Леонтий Шилин, гробовых дел мастер
В предыдущем исследовании у нас шла речь об интерпретации В.Н.Турбиным повести Пушкина "Гробовщик": поскольку наше собственное понимание этой ключевой пушкинской повести (изложенное там и сям, в ряде наших исследований) - возникло исключительно благодаря знакомству с этой интерпретацией и в ходе... творческого отталкивания от нее. Нам эта концепция Турбина стала известна из работы, писавшейся им в последние годы жизни; но, как мы показываем, сложилась она у него, по всей видимости, уже к началу 1960-х годов.
Открытие, сделанное Турбиным, заключалось, в частности, в догадке о том, что в персонаже своей повести - московском гробовщике Адриане Прохорове Пушкин... изобразил себя самого, а в описании его переезда "на новую квартиру" - свой собственный жизненный путь: от рождения ("у Разгуляя") до женитьбы ("у Никитских ворот"). И мы начали знакомить читателя с накопившимся у нас скромным "досье" - подтверждающим эту интерпретацию Турбина; сложившимся у нас в результате того, что следы, отражения пушкинского замысла... то и дело встречались нам в материалах тогдашней печати, 1810-х - 1830-х годов!
Мы в тот раз остановились на одной пространной критической статье журнала "Библиотека для Чтения" 1834 года, в которой развивалась метафора писателя, беллетриста - как человека, который на протяжении всего своего произведения (рецензируемого в этой статье романа Ф.В.Булгарина "Мазепа") занимается тем, что "хо-ро-нит" своих персонажей (правда, не в качестве "гробовщика", как у Пушкина, а в качестве... их "убийцы"). Параллелизм с потайным замыслом повести Пушкина 1830 года, как он раскрыт Турбиным, прослеживается в этом лейтмотиве литературно-критической статьи (открывавшей издание журнала "Библиотека для Чтения" вообще) - явный.
И дальнейшее знакомство с этой примечательной статьей - мы хотим продолжить. Но вот, что ты поделаешь, сразу же возникает желание... сделать очередное сообщение по тому же поводу, открыть еще одну страницу нашего "досье". Рассказать - давно замеченное, то, что давно уже хотелось поведать читателю. А все дело в том, что замысел повести "Гробовщик" возникает у Пушкина, по-видимому, еще в лицейские годы. И в этом предположении самом по себе ничего неожиданного нет: давно известно, что некоторые сюжеты болдинских "Повестей..." Пушкин излагал еще своим товарищам по Лицею.
С другой же стороны, исследователями, шедшими по стопам Турбина, хорошо показано, что символический замысел центральной из них, повести "Гробовщик" - восходит к ритуалу... шуточных "похорон" своих литературных врагов, практиковавшемуся в дружеском литературном обществе "Арзамас", деятельность которого приходилась как раз на вторую половину 1810-х годов. Так что, если бы замысел этой вещи тоже возник у Пушкина еще в лицейские годы, - ничего удивительного в этом бы не было.
Правда, о предполагаемом замысле "Гробовщика" от воспоминателей тех лет ничего до нас не дошло. И, казалось бы, этого и быть не могло: прототип заглавного героя повести, сосед семейства Гончаровых - гробовщик Адриян упоминается Пушкиным лишь в переписке 1830 года, одновременно с написанием повести. Он пишет 4 ноября (то есть когда повесть "Гробовщик" - была уже им написана) невесте из холерного карантина в Болдине, имея в виду, вероятно, что в это время работы у гробовщика Адрияна должно прибавиться:
"Как вам не стыдно было оставаться на Никитской во время эпидемии? Так мог поступать ваш сосед Адриян, который обделывает выгодные дела". (Подлинник по-французски.)
Отсюда следует сделать вывод, что, познакомившись с Натальей и начав посещать дом Гончаровых, - Пушкин, должно быть, заметил... что-то вроде той курьезной вывески гробовой мастерской, которую он описывает в своей повести:
"Над воротами возвысилась вывеска, изображающая дородного Амура с опрокинутым факелом в руке, с подписью: "Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые".
И запомнил само имя русского ремесленника Адрияна.
Правда, не все исследователи разделяют эти, казалось бы, естественно вытекающие из текста пушкинского письма предположения (остающиеся, однако - только... предположениями; не находящими себе никакого независимого документального подтверждения). По их мнению, из слов Пушкина нельзя сделать вывод о том, что в этом именовании - "сосед Адриян" нужно видеть... именно гробовщика; быть может, это загадочное лицо - занято какими-то совершенно иными "выгодными делами"?
А быть может - в замечании этом заключен... переносный смысл; звучит какая-то понятная обоим корреспондентам, но уже безвозвратно утерявшая свой смысл для какого-либо постороннего лица интимная шутка. Да хотя бы... в соответствии с концепцией Турбина: может быть, выражение "ваш сосед Адриян" - некий шуточный, интимно-окказиональный вариант общеупотребительного в эпистолярном жанре выражения: "ваш покорный слуга"!
И ведь Пушкин - действительно остается на захваченной эпидемией территории, в Болдине, в карантине. И - занимается тем, что "обделывает выгодные дела": одно за другим выдает на-горá литературные произведения (не хоронит, но... рожает!), которые должны обеспечить солидный доход для их будущей с невестой семейной жизни.
И действительно: перед упоминанием "соседа Адрияна" (невозможно, конечно, не обратить внимания на то, что в пушкинском написании в это имя - вставляется личное местоимение "я"!) Пушкин рассказывает трогательную историю, демонстрирующую широкое распространение его первой "южной" поэмы - "Каказский пленник": а следовательно, служащую наглядным доказательством того, что занятие литературой может приносить доход, быть "выгодным делом".
* * *
Кстати, если гробовщик Адриян - в Москве действительно существовал; да еще и вправду, как пишет о том Пушкин, переехал в соседство Гончаровых, к Никитским воротам - из Немецкой слободы, то Пушкин... вполне мог быть знаком с этой фигурой и его именем еще до поступления в Лицей! Гробовщик Адриян, всплывший в болдинской повести 1830 года, - вполне мог запомниться ему еще по московскому детству!
И вот, о чем мы хотим поведать читателю на этот раз - так это о том, что свидетельства, заставляющие подозревать раннее возникновение замысла этого произведения, - все-таки есть. Структурные элементы его художественного замысла, связка мотивов, которая образует затем костяк сочиняемого повествования, была обнаружена нами... на страницах газеты "Санктпетербургские Ведомости" в 1817 году!
Подготавливается та метафора жизненного пути, о которой говорит Турбин. Пушкин оканчивает Лицей, перебирается в Петербург. В газете - публикуется корреспонденция о выпускном экзамене первого лицейского курса. А рядом... объявление о переезде некоего петербуржца на новую квартиру! И в довершение всего петербуржцем этим, решившим, кажется, составить компанию переезжающему в столицу начинающему поэту, оказывается не кто иной... как гро-бов-щик.
В газете, бок о бок с именами окончивших курс лицеистов - воспроизводится сюжетная ситуация пушкинской повести 1830 года, появляется предшественник ее героя, московского гробовщика... И у читателя (автора этих строк) закрадывается подозрение: а не была ли эта публикация... инспирирована не кем иным, как Пушкиным?! Не был ли таким неожиданным способом, через публикацию газетного объявления, - инсценирован замысел хранящегося в его творческом воображении произведения, в нетерпении разрешиться им - выплеснутого, в своих отзвуках, самых схематических очертаниях, на страницы периодической печати?...
Иными словами: не переезжал ли в действительности этот призрачный петербургский гробовщик... в Болдино; в Болдино 1830 года? Уж один-то обитатель побережья Финского залива, чухонец будочник Юрко, неисповедимыми путями оказавшийся на стогнах Москвы, - в повесть Пушкина действительно "переехал"! В повести 1830 года в переезде героя, длившемся один день, - символизируется "переезд" Пушкина от места рождения к месту женитьбы, длившийся - долгие годы.
В газетной объявлении 1817 года - мы видим... полную симметричность этого метафорического построения; только - зеркально-обратную. Пушкин переезжает из Царского Села в Петербург; а рядом - рядом с сообщением об обстоятельствах, сопутствующих этому переезду, - появляется тайная формулировка литературного замысла, зерно повести о московском гробовщике - превращение которого в отдельное произведение будет длиться десять лет с лишком.
Добавлю еще одну подробность: штудировал страницы петербургской прессы тех лет я в стремлении проследить историю появления первого петербургского па-ро-хо-да. Именно так, а вовсе не изысканным архаизмом "пироскаф" (ставшим заглавием стихотворения Е.А.Баратынского в... 1844 году), он с самого начала у нас, в России и назывался (вопреки тому, что с непоколебимой уверенностью сообщают нам историки языка и литературы!).
Судоходство на Неве открывалось весной, в мае, и потому - сообщения о первых в истории рейсах петербургского парохода также соседствовали в газете, печатались бок о бок с корреспонденцией... о лицейских экзаменах. А также, можно теперь добавить, с замаскированным под документальное "объявление" прототекстом пушкинского "Гробовщика".
И это соседство - также скажется в будущей повести. С "пароходной", по крайней мере - морской тематикой героя повести связывает... уже его личное имя. Как объясняют словари, означающего: "живущий на берегу Адриатического моря"! Развитие внутренней формы "морского" имени главного персонажа Адриан в самом тексте повести "Гробовщик" - предмет отдельного разговора. А чтобы не ходить далеко - вот первая глава романа "Евгений Онегин":
...Адриатические волны,
О Брента! нет! увижу ль вас!...
Вот когда, значит, в творчестве Пушкина появляются... первые следы замысла его повести 1830 года; отзвук имени ее заглавного героя! А дальше - читаем текст первой главы и... вновь и вновь: встречаемся с образным материалом, отдельными строительными элементами и даже... анаграммой самого имени героя будущей прозаической повести "Гробовщик". Этим, собственно, первая глава романа в стихах - и заканчивается: по-хо-ро-на-ми! Так что места для появления ранних набросков, эскизов будущей "болдинской" вещи Пушкина - лучше и не придумаешь...
И одним из стимулов этого направления развития художественного замысла Пушкина, становления этой сопровождающей героя повести "морской" метафоры - как нам теперь становится ясно, было воспоминание о появлении первого петербургского парохода, совпавшем с окончанием поэтом Лицея...
"Экстракт Вальтер-Скоттизма"
Таким образом, мы видим, что автобиографический пласт в этой повести, открытый В.Н.Турбиным, очень широк. Сюда же в предыдущем исследовании нами были добавлены и соображения о метафоре литератора как "гробовщика" - в собственных литературно-полемических заметках Пушкина 1830 года, предшествующих написанию "болдинской" повести, относящихся к анти-"булгаринской" полемике "Литературной Газеты" (и - оказавшихся связанными, в этом именно отношении, в отношении данной пушкинской метафоры, с литературно-критической статьей "Библиотеки для Чтения" 1834 года).
Оказалось, что заметки эти, появлявшиеся в первой половине года, - уже наполнены образами и мотивами болдинской беллетристической прозы Пушкина. В них, в частности, предвосхищается (и находит себе объяснение!) восклицание разобиженного басурманами Адриана Прохорова: "разве гробовщик брат палачу?" А одна из этих пушкинских заметок - и посвящена подложным "мемуарам" парижского... палача Сансона, непризнанного "брата" героя его будущей повести.
И только в 1834 году, когда появится рецензия в журнале "Библиотека для Чтения", станет понятным, что эта метафора "палача" - относится не только к герою повести "Гробовщик", но и к автору романа "Мазепа", предстающему - именно "палачом", убивающим одного за другим персонажей своего романа, а потом - и... покушающимся на жизнь своего критика (правда, к счастью, тоже: только в его собственном воображении).
Особенностью полемической борьбы Пушкина против Булгарина в 1830 году было отсутствие мотивировок в использовании полемических средств; немотивированность появления того или иного полемически-сатирического образа, причем немотивированность незамечаемая - до тех пор, пока необходимость выяснить мотивы использования того или иного средства полемики - не возникает по той или иной посторонней причине.
Кажется чем-то само собой разумеющимся, что агент политической полиции Булгарин предстает у Пушкина в виде знаменитого парижского сыщика Видока (мнимым "воспоминаниям" которого посвящена другая пушкинская заметка начала 1830 года). Хотя и здесь уже могло бы насторожить несоответствие образа для сравнения: одно дело политический сыск, и совсем другое - уголовная полиция. Но произошло это, обнаружен был нами этот почти незаметный глазу зазор - лишь теперь, когда мы впервые видим, что элементы сатирического образа Булгарина отнесены у Пушкина... еще и к парижскому палачу!
И это проявляется не только в перспективе будущей рецензии журнала 1834 года, но и в самом тексте заметки 1830-го: "Видок Фиглярин" - известная эпиграмматическая кличка Булгарина. "Свирепый фигляр" - именует Пушкин палача Сансона. Тут уж несоответствие, немотивированность применения видна, что называется, невооруженным глазом; так и хочется спросить устами героя повести: "Оно, может быть, и так: Булгарин - "гаэр святочный". Но разве Булгарин брат палачу?!"
И лишь теперь, когда (благодаря исследованию всего этого литературно-полемического материала на фоне проблематики "Гробовщика") выяснилось, что два этих применения литературных фигур к Булгарину: одно (общеизвестное) Видока, и другое (выявившееся в качестве такового лишь сейчас) Сансона - находятся между собой в родстве; становится ясным, что это родство - предполагает отсутствие такой мотивировки и в первом, до сих пор не вызывавшем ни малейшего сомнения, случае; инициирует - поиск такой... немотивированности; и приводит... к ее обнаружению - буквально под "электронным микроскопом"!
Но дело окончательно заходит в тупик, когда мы, двигаясь дальше в этом направлении, разрабатывая эту "жилу" немотивированности у всего этого изобразительного комплекса, - осознаём, что (в обоих этих случаях) материалом для сатирического живописания образа русского литератора-осведомителя выбрано литературное движение... диаметрально противоположного (по отношению к нему, Фаддею Булгарину) политического лагеря.
"Гробовщиками", "убийцами", "палачами", - то есть фигурами, солидаризирующимися с маргинальными сферами сложившегося, и потому обреченного на уничтожение, общества, сознательно ставящими себя к нему в оппозицию, - тогда хотели видеть себя представители самой передовой - или "юной" и "неистовой", как она сама себя называла, западноевропейской словесности. И вот Пушкин в своих заметках для "Литературной Газеты" единым фронтом ведет борьбу и против Булгарина и... против передового движения западноевропейской литературы! Приравнивает их друг к другу в их литературной ипостаси, вопреки их политическому антагонизму.
Вот этот парадокс пушкинской литературно-критической мысли начала 1830-х годов, а также его ближайшую литературную судьбу, мы и предполагаем рассмотреть в настоящих набросках.
* * *
Заметку о записках Видока автор заключает вопросом, относящимся в равной степени и к произведениям "неистовой словесности" (образчиками которой служат и эти записки, и записки парижского палача), и к литературным опусам Булгарина, - апеллируя... к правительству за поддержкой против их деятельности! -
"Предлагается важный вопрос:
Сочинения шпиона Видока, палача Самсона и проч. не оскорбляют ни господствующей религии, ни правительства, ни даже нравственности в общем смысле этого слова; со всем тем, нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия. Не должна ли гражданская власть обратить мудрое внимание на соблазн нового рода, совершенно ускользнувший от предусмотрения законодательства?"
Перенесемся к литературной ситуации четырьмя годами позднее. Мы рассмотрели зависимость журналиста "Библиотеки для Чтения" от литературных замыслов Пушкина 1830 года на примере пары заключительных фрагментов критической статьи о новом романе Булгарина "Мазепа" - и увидели, что эти замыслы Пушкина - транслируются в этих фрагментах, находят в них себе применение!
Но даже если мы бросим взгляд на литературную программу этого журнала первых лет его издания в целом, не вникая в тексты отдельных его публикаций, - то с изумлением обнаружим, что она тоже является продолжением, развитием литературной позиции Пушкина того, впрочем совсем недавнего, времени. Она переняла только что затронутую нашим рассмотрением полемику Пушкина против "неистового романтизма". Именно "Библиотека для Чтения", три-четыре года спустя после создания "Гробовщика", в то время, когда эти литературные явления уже вполне определились, - поставила их в центр своей собственной литературной полемики.
Вообще же на связь "Повестей... Белкина" с произведениями французской "неистовой школы" исследователи уже обратили внимание. Кроткий пушкинский повествователь Белкин выступает как бы антагонистом, противовесом авторам "неистовых" повестей и романов. Об этом, в частности, хорошо пишет М.А.Турьян, говоря о роли современной продукции французского романтизма в творческом диалоге Пушкина и В.Ф.Одоевского и возникновении их связанных между собой генетически вымышленных повествователей - Ивана Петровчиа Белкина и наследующего ему Иринея Модестовича Гомозейки.
Можно сказать на это, что отношение Пушкина к новейшей филиации западноевропейского романтизма было далеко не однозначным. В его частной переписке мы можем обнаружить целый корпус свидетельств его заинтересованности и одобрения многих литературных явлений этого течения. Но ведь общеизвестным историко-литературным фактом является то, что "Библиотека для Чтения" в середине 1830-х годов воспроизводит, буквально копирует эту кажущуюся раздвоенность пушкинского отношения к французской "юной словесности" начала десятилетия! Едко полемизируя против ее общих литературных принципов - журнал охотно публикует на своих страницах произведения принадлежащих к этому движению авторов.
Оставим пока в стороне прямо-таки демонстративный "пушкинизм" "Библиотеки для Чтения", который до сих пор с прискорбным хладнокровием игнорировался историей литературы. Обратим внимание на то, что эту самоотрицающую полемику журнала против "неистовой словесности" сопровождает - все та же (кажущаяся) раздвоенность пушкинской трактовки фигуры Булгарина в пору полемики 1830 года: как "российского Видока" и... "неистового романтика".
Повторю сказанное раньше, в предыдущем исследовании: заключительные пассажи анонимной рецензии "Библиотеки для Чтения" играют по отношению и к замыслу повести "Гробовщик", и к связанным с нею литературно-критическим выступлениям Пушкина - разъясняющую, укрупняющую роль. Рецензия не только помогает гораздо точнее и достовернее понять, что означало представление литератора в образе... "гробовщика" - в контексте 1830 года, когда уже отжила свой век "кладбищенская", "похоронная" символика полемической борьбы "Арзамаса". Это, как оказалось, было вовсе не только воспоминанием Пушкина о своей литературной юности, - наоборот, эта повесть-памфлет была обращена к самым животрепещущим, только лишь родившимся тенденциям литературного развития!
Но в рецензии на роман "Мазепа", кроме того, мы находим ключ к остановившим наше внимание противоречиям. Почему Пушкин в 1830 году ставит на одну доску Булгарина и "неистовых романтиков"? И в этом анонимный рецензент журнала 1834 года следует за ним, повторяет его мысль слово в слово: он так же, как и Пушкин - прежнюю деятельность Булгарина, рассматривает новоиспеченный булгаринский роман... в русле общего движения "неистовой словесности"!
Неужели же раньше это никому не бросалось в глаза: что приравнивание булгаринских "Выжигиных" к "сочинениям шпиона Видока" и "палача Самсона" (создававшихся на деле литераторами той же группы, к которой принадлежали Бальзак, Дюма, Сю и др.) в пушкинских заметках 1830 года - буквально воспроизводится в рецензии "Библиотеки для Чтения" 1834 года на роман "Мазепа", который рассматривается - как отечественное ответвление французской "неистовой словесности"?! Кто бы ни написал эту статью (говорю буквально: чья бы рука ни водила в процессе ее написания пером) - ясно же, что создана она - по лекалам, изготовленным Пушкиным в 1830 году, в пору сотрудничества его в "Литературной Газете", в пору создания его "болдинских" повестей.
И в этой критической статье, наконец, называется опущенное в 1830 году Пушкиным звено, логичным и естественным образом соединяющее две эти противоположности: это - за-ни-ма-тель-ность литературного произведения! Занимательность, следует уточнить, вот для этого именно сегодняшнего читателя, в его исторической определенности.
* * *
Процитированные нами в предыдущем нашем исследовании заключительные пассажи статьи о "Мазепе" как раз и содержат эпатирующую формулу, разрешающую кажущееся противоречие: роман Булгарина очень занимателен, так как... автор в конце его умертвил все действующие лица! -
"Но возвратимся к "Мазепе". Я забыл сказать вам об одном важном обстоятельстве в похвалу сочинения, то есть, в пользу его занимательности, ибо Роман, несмотря на все это, очень, очень занимателен: автор в конце Романа умертвил все свои действующие лица...."
То же самое средство сделать литературное произведение занимательным, по наблюдению автора статьи, роднит с булгаринским романом французскую "неистовую словесность".
"Мазепа" Булгарина - исторический роман, и автор критической статьи, чтобы уравновесить чаши весов, рассматривает художественную проблематику "неистового романтизма" на материале этого литературного жанра. Более того, родоначальника исторического романа - Вальтера Скотта он и считает прямым предшественником "новой словесности":
"...Он вскружил головы молодым писателям, и неприметно приготовил публику к чудовищной манерности. Он-то вывел на сцену, под защитой всей прелести своего повествовательного дара, палачей, цыган, жидов; он открыл Европейской публике отвратительную поэзию виселиц, эшафотов, казней, резни, пьяных сборищ и диких страстей. Правда, все эти насильственные и противословесные средства потрясения чувств читателя были у него искусно разбросаны и скрыты под Великобританскою чинностью в бесчисленных томах его Романов, но иногда являлись и в довольно полном комплекте; и, с изданием его Квентина Дорварда, можно сказать, пробил на земле первый час Неистовой Словесности. Молодые писатели, в пылкости своего удивления его таланту и производимому им впечатлению, возмечтали, что, собрав все ужасы в одну книгу, сжав их еще плотнее, разнообразя их еще более, нежели как у наставника, они перещеголяют авторскую его знаменитость, сделаются двойными, тройными Скоттами, - и пошла потеха! Виктор Гюго исковеркал прекрасный свой талант единственно на Вальтер-Скотта; на нем развратил он высокое стремление своего гения, и до сих пор не может создать ни одной повести, ни одной драмы, без палача, жида, цыгана или виселицы. Дух нынешней Французской школы есть не что иное, как весь нечистый сок, выжатый в судорожном порыве восхищения из Исторических Романов Вальтера-Скотта на молодые воспаленные мозги, но выжатый отдельно, без выжатия из них красот всякого рода, которые остались все в его книгах; экстракт Вальтер-Скоттизма, приправленный философиею буйных молодых голов. Такова история образования нынешнего вкуса, - история того, что называют обновлением Словесности..."
И этот феноменальный пассаж до сих пор еще ни разу не становился предметом тщательного филологического анализа! А между тем, уже одно-единственное выражение, одно слово, содержащееся в нем, - показывает: в компании с кем (или, если угодно: в заговоре, в стачке с кем) писалась эта статья.
"Виктор Гюго исковеркал прекрасный свой талант единственно на Вальтер-Скотта; на нем развратил он высокое стремление своего гения..." - Именно эта метафора, содержащаяся в характеристике литературной эволюции В.Гюго, это выражение, транслирующее на поэтическое творчество предметный ряд сферы половых отношений, - повторяется... при характеристике еще одного знаменитейшего писателя, поэта того же самого литературного поколения - не "Молодой Франции", но "Молодой Германии" (но, впрочем, обитающего, по политическим мотивам, в том же городе Париже, что и он): Генриха Гейне.
Это произойдет еще пятью годами позднее, в 1839 году, на страницах журнала "Московский наблюдатель". Во вступительной заметке, сопровождающей одну из переводных литературно-критических статей, о Генрихе Гейне там будет сказано буквально следующее:
"Остроумие... погубило эту музу [т.е. "соблазнило", "совратило" ее! - А.П.] - оно же похоронило ее".
"Погубило" - здесь отличается от "похоронило"; а следовательно, имеет то же специфическое значение... "соблазнения", "совращения", о котором говорится в статье 1834 года. Там, в случае фрацузского поэта Виктора Гюго, "развратителем" выступает... Вальтер Скотт; здесь, в случае немецкого поэта Генриха Гейне - его "остроумие".
После этого совершенно очевидно, что эти две совершенно различные публикации, одна из которых напечатана в журнале О.Сенковского, а другая - в журнале, ведущим литературным критиком в то время являлся... В.Г.Белинский, - написаны если не одной рукой, то литераторами, находящимися между собой в теснейшем творческом контакте; пользующимися одной и той же терминологией, одним и тем же понятийным аппаратом для характеристики сферы литературных отношений.
"Гейне умер..."
Именно эта метафора, выражение "развратный субъект" ("mauvais sujet"), как известно, использовано Пушкиным при упоминании им Гейне в переписке этого же времени (письмо шведскому дипломату Г.Нордину в апреле 1835 года). Это выражение привело в свое время М.Ф.Мурьянова к обнаружению одного сенсационного, загадочного сообщения о немецком поэте в статье о нем в "Энциклопедическом лексиконе" Плюшара (участие в издании которого принимал и редактор "Библиотеки для Чтения" - Сенковский).
"Гейне умер в Париже в 1837",
- безо всякой тени смущения говорилось в этой статье, вошедшей в том словаря, опубликованный... в 1838 году!
Мы же, в свою очередь, обнаружили, что разгадку эта тайна (так же как и применение Пушкиным по отношению к поэту столь нелицеприятного выражения) находит себе - именно в приведенной характеристике Гейне из заметки в "Московском наблюдателе". И разгадка эта - наглядно демонстрирует родство, единство этих публикаций - с рецензией на роман Булгарина в "Библиотеке для Чтения" 1834 года.
В ее, этой рецензии, свете становится понятным, что провокационное выражение "развратный поэт" (как бы адаптирующее пушкинскому кругозору официозные обвинения "юной словесности" в пристрастии к рискованному изображению сексуальной жизни - подобно такой же адаптации негативных оценок "неистовой словесности" оценочной сфере пушкинских полемических заметок 1830 года) - является у Пушкина не чем иным, как иносказательным выражением для термина... "литературные влияния". Кто "развращал" Гейне (или, как у автора рецензии в "Библиотеке для Чтения", В.Гюго)? - вопрос этот означает просто-напросто: кто оказывал на него, на них литературное влияние!
Но в характеристике этой есть еще один момент, одно выражение: поэзию Гейне это литературное влияние не только "развратило" ("погубило"), но и - "похоронило". Обратившись к сфере интимной жизни, из которой заимствованы оба этих выражения, мы без труда поймем точное значение второго из них: "погубить женщину" - значит погубить ее репутацию; но это же - может иметь своим следствием и: убить ее, привести к смерти в результате несчастливой развязки любовного романа (так, как, например, "губит себя", отравившись газом, героиня романа Бальзака "Блеск и нищета куртизанок"). Если о поэзии Гейне говорится: "погублена" - это и означает: она - "похоронена", "мертва"; лишена способности к дальнейшему развитию, эволюционированию.
Или, иными словами, перенося эту метафору на самого поэта, это означает: Гейне - мертв ("мертв" - именно как поэт, как автор новых творческих свершений). И именно это - буквально, этими же самыми словами, - мы и встречаем... в статье о Г.Гейне, опубликованной в "Энциклопедическом лексиконе": "Гейне умер в 1837 году". За одним-единственным отличием: сказано это в данном случае таким образом, чтобы лишить воспринимающего возможности догадаться, что сообщение это - надо воспринимать не в буквальном значении!
И именно на фоне вышеприведенной характеристики Г.Гейне мы понимаем: что шутовское, гротескное это сообщение о смерти Гейне, в действительности случившейся двумя десятилетиями позднее, в 1856 году, - является не чем иным, как - проявлением той же самой метафоры о "смерти поэзии Гейне", которую мы обнаружили в характеристике "Московского наблюдателя".
А значит, прием этот роднит эту характеристику со статьей о Гейне в "Энциклопедическом лексиконе" - точно таким же образом, каким второй, параллельный элемент этой характеристики ("поэзия Гейне была развращена") - роднит ее с рецензией на роман "Мазепа" в журнале "Библиотека для Чтения".
Но, впрочем, постойте: только ли он - один этот элемент. А... вто-рой?! И мы сейчас, определив круг генетического литературного родства статьи в "Библиотеке для чтения" - вдруг понимаем, что эта неожиданная, а главное - хорошо "зашифрованная", любовно упрятанная метафора "смерти автора" (!!) - представляет собой не что иное, как оборотную сторону той самой метафоры автора - как "убийцы и палача" (по отношению к своим персонажам), - которую мы внимательно рассматривали в этой рецензии на роман Булгарина 1834 года.
И которая восходит (почему мы, собственно, к этой статье впервые и обратились!) - к подспудно-символическому плану пушкинского "Гробовщика" 1830 года; к метафоре литератора - как гробовых дел мастера.
Да еще и приводит к всплеску в этих гротескных сообщениях о Г.Гейне - генетических "арзамасских" истоков этой метафоры у Пушкина: в публикациях середины 1830-х годов происходит не что иное, как... реанимация "арзамасского" ритуала похорон своих литературных противников. Генриха Гейне "хоронят" - точно так же, как два десятилетия тому назад "хоронили"... Ширинского-Шихматова, Шаховского, Хвостова... Кто же, спрашивается уже чисто для проформы, мог реанимировать этот ритуал, если "легальные" авторы этих изданий - Сенковский, Булгарин, Белинский или Греч... - ни-ког-да не принимали в нем участия!!!
Кто погребает эпоху?
Неторопливо обдумав приведенный пассаж из статьи 1834 года целиком, можно заметить, что автор статьи в своей полемической борьбе... отнюдь не стесняет себя требованиями добросовестности и здравомыслия! Вообще же, я подозреваю, что он доводит эти черты - до карикатурности, до сатирического портретирования стиля, присущего литературной ли, политической журналистике.
Еще можно понять, когда, рассматривая В.Скотта как родоначальника исторического романа, он ставит ему в вину коренной, по его мнению, порок созданного нового жанра - смешение исторических фактов и воображения. Но дальше именно В.Скотт (с русским омонимом имени которого он беззастенчиво играет в приведенном отрывке) становится у него виновен за "грехи" современного романтизма в целом.
Ведь если вопрос ставится так, что новое поколение романтиков стало подражать "худшим" (как утверждает автор статьи) сторонам творчества Вальтера Скотта - то ведь эти стороны у него тоже должны были откуда-то взяться; он в них - тоже должен был кому-то... "подражать"; а значит, объяснение современного состояния литературы - оказывается одной лишь видимостью, фикцией: потому что мнимое "объяснение" это (романы В.Скотта) - является частью того же самого состояния, которое должно было быть - им объяснено!
Эта бессмыслица, мне думается, не является следствием немощи авторской мысли: присутствие в его дискурсе таких метафор, как автор-"убийца" или влияние-"развращение" доказывает, что на его мысль обращена вся мощь его собственной, авторской иронии - а значит, она является предметом строжайшей рефлексии. И такие грубейшие логические ляпсусы, как только что разобранный нами, - в ней, следовательно, попросту невозможны; они не могут быть вызваны ничем иным - кроме как сознательным намерением автора; служат составной частью его замысла.
А замысел этот, по-видимому, состоит в том, что рассуждение это у автора статьи - имеет двойной план; из-за этого - и возникла отмеченная нами бессмыслица исторического объяснения. Он говорит об историческом романе, а в действительности - хочет вынести приговор... всей эпохе романтизма в европейской литературе - эпохе, которая была обречена и доживала свои последние дни, так что "неистовая словесность" была последним пароксизмом ее умирания. Автор статьи в "Библиотеке для Чтения" выступил поистине "могильщиком", "гробовщиком" этой литературной эпохи (точно так же как впоследствии им, "гробовщиком" современного русского романтизма, станет, роль эту на себя возьмет... ведущий критик журнала "Отечественные записки", а как теперь мы выясняем - добросовестный последователь и ученик Сенковского-Брамбеуса, В.Г.Белинский)!
Чтобы преуменьшить масштабы своего выступления, а следовательно - преуменьшить, замаскировать истинные масштабы автора, стоявшего за этой анонимной журнальной статьей (как лица - имеющего право, по масштабам своего собственного литературного творчества, выносить такие эпохальные приговоры!), - он, этот автор, не остановился перед вопиющей бессмыслицей и сделал вид, что дело идет всего лишь о литературном наследии одного-единственного писателя, Вальтера Скотта...
В самом деле, можно заметить, что все мотивы, общие для исторических романов В.Скотта и произведений "неистовой словесности", которые он перечисляет: "палачи, цыгане, жиды, виселицы, эшафоты, казни, резня, пьяные сборища и дикие страсти", - являются характерными для романтизма вообще, в том числе... любой из них можно найти в произведениях Пушкина! Недаром автор статьи "проговаривается", что в произведениях "неистового романтизма" можно найти лишь "экстракт", лишь в сгущенном виде то, что у В.Скотта "было искусно разбросано и скрыто". Такой же "экстракт" современная стадия развития западно-европейского романтизма представляет собой и по отношению к любому романтическому произведению. А значит, осуждение "неистовой словесности" является... осуждением романтизма вообще.
Высказывая в заметках 1830 года свое неприятие современных форм "неистового романтизма", Пушкин тем самым... показывал свое истинное отношение к тем литературным образцам, которые он воспроизводил в своих собственных произведениях 1820-х годов! Ведь если он в 1830 году писал об отвратительных "записках" палача Сансона, то ранее - он восхищался палачом в красной рубахе, разгуливающим по эшафоту, который был живописно изображен в поэме Рылеева, а затем в "Полтаве" (поэме, посвященной тем же самым событиям, которые описаны в рецензируемом "Библиотекой для Чтения" романе "Мазепа"!) - и сам воспел палача в сцене казни Искры и Кочубея...
Получается, Пушкин большую часть своей жизни писал произведения, которые ему лично были неприятны и неинтересны!...
* * *
Точно такое же стоическое, я бы сказал, отношение к современному состоянию словесности высказывает рецензент 1834 года. После всех тех неприятных вещей, которые критик наговорил и об историческом романе, и о современном состоянии словесности в целом, - он вновь проявляет ту журналистскую беспринципность, черты которой мы подметили, говоря о кричащем расхождении его теоретических принципов и публикаторской стратегии, - и... примиряется с этими осужденными им литературными явлениями, более того - оправдывает авторов, которые их производят:
"...Но мода произнесла свой приговор, и всякое логическое рассуждение должно сокрушиться, рассыпаться в облако пыли от удара чародейского ее жезла. Почти все писатели сочли необходимым повергнуть к ступеням ее алтаря приятное божеству жертвоприношение, - хоть пару Исторических Романов. Теперь уже не время рассуждать о догмате, когда вера восторжествовала. Дело совершилось: у нас пишутся и читаются Исторические Романы, и мы уже должны рассматривать их, как факт, не как начало. Всяк хозяин своей воле: никто не имеет права обвинять автора, почему написал он Исторический Роман, а не что-нибудь другое. Он написал, и мы должны принять, читать и рассматривать его, как Исторический Роман, с тою чистотою намерения, как бы мы написали его сами".
Вне зависимости от того, как он лично относится к этой продукции, критик принимает ее просто как объективно существующий факт. Но ведь, приняв, он становится и сам - причастным к ней; у Пушкина это вылилось в то, что он и сам стал автором "романтических" произведений, тематику которых, как оказалось, не одобрял.
И у рецензента "Библиотеки для Чтения" мы можем встретить полное понимание этой цепи необходимости. Точно так же, как на пушкинском рисунке в рукописи "Гробовщика" черты Пушкина сливаются с изображением фигуры Булгарина, - автор статьи в приведенном пассаже... отождествляет себя с рецензируемым романистом: "мы должны принять, читать и рассматривать... Исторический Роман, с тою чистотою намерения, как бы мы написали его сами".
Следовательно, и в этих словах рецензента "Библиотеки для Чтения" содержится намек, уже хорошо понятный нам по результатам предыдущего исследования: что произведение это написал не Булгарин, а... кто-то другой!
Это самоотождествление автора критического разбора с автором разбираемого романа простирается и на происходящую в статье игру метафор. Осознание себя "могильщиком" литературной эпохи реализуется в тексте буквально. В финале Булгарин выступает "гробовщиком", "палачом", даже просто - "убийцей" читателя-критика, не угодившего ему своим отзывом. А в середине - происходит прямо противоположное: сам рецензент осознает себя "палачом" рецензируемого автора, а свое выступление - как публичную казнь, в связи с чем - и прощается "навеки" с Булгариным:
"О Фаддей Венедиктович! Где ты? Бросься скорее в мои объятия! Обними меня в последний раз! Простись со мною и с целым светом! Взгляни на мои слезы!...... Я тебя люблю и уважаю, но должен.......... должен пожертвовать тобою, принести тебя первого в жертву литературному правосудию..."
Это осознание себя причастным к объективно совершившейся современности - каково бы ни было личное отношение к ней - характерно для пушкинского мышления, и приведенный пассаж, поворот мысли из статьи "Библиотеки для Чтения" - узнаваем, как узнается нами лицо встреченного, пусть и в самом неожиданном месте, знакомого человека; он находит себе множество параллелей среди высказываний и поступков Пушкина.
Пред-существование Козьмы Пруткова
Я, признаться, был и сам озадачен теми перспективами, которые раскрылись к настоящему моменту в моих рассуждениях. Я-то поначалу, в первой половине этого исследования, хотел всего-навсего проиллюстрировать употребление пушкинской метафоры литератора как "гробовщика" - пассажем из статьи "Библиотеки для Чтения", но... слово за слово, одна ниточка за другой - и дело обернулось так, что теперь я обнаруживаю себя вынужденным обстоятельно характеризовать целый исторический переворот, происходивший в русской словесности. "Переход от романтизма к реализму", изволите видеть. Нет уж, слуга покорный, пусть этим занимается кто-нибудь другой!
Другой?... А ведь и вправду... Оказавшись в столь катастрофически-проигрышной ситуации: широкомасштабность, эпохальность задачи, на которую я был буквально вытолкнут ходом собственного исследования - с одной стороны, и ощущение своей полной несостоятельности, полнейшей непригодности средств, которыми это исследования велось, для ее, этой задачи решения, с другой, - я очень долгое время... винил в этом самого себя.
До тех самых пор, пока я не понял, что автор этого рассуждения о генезисе новейшей филиации европейского романтизма - спе-ци-аль-но вел дело к тому, чтобы читатель, занявшийся внимательным его изучением, - оказался в этом глупейшем положении; ощутил себя в роли - некоего лица, взявшегося решать эту эпохальную задачу с никуда не годными средствами.
И, поскольку, дистанциировавшись от этого конфуза, я получил возможность - объективно, со стороны созерцать эту "роль", эту фигуру, на месте которой меня заставили оказаться, - я вдруг... начал ее узнавать; я, наконец, - ее полностью и совершенно узнал; могу назвать ее по имени, фамилии и отчеству.
Вернее же, паспортные данные этого лица - сами, без приглашения явились первоначально передо мной в этой статье, проявились в ее тексте как на фотопленке, а потом уж - я стал гадать, чем вызвано их появление. До тех пор, пока не понял - что они явились здесь для опознания (ну, точь-в-точь как словесный портрет беглого монаха Гришки Отрепьева в трагедии Пушкина) того авторского лица, того субъекта, который, подобно бесу, "вселился" в меня и спровоцировал на это глупейшее широковещательное рассуждение о "смене литературных эпох".
А явились они - благодаря тому глаголу, который многократно повторяется, становясь знаковым для обозначения литературно-критической деятельности вообще, в самом первом рассуждении-фрагменте, который мы приняли к рассмотрению в предыдущем исследовании: "разругали". Так автор статьи обозначает восприятие критического разбора литературного произведения в сознании обывателя:
"...Как называется это в нашей книжной торговле, в наших кандитерских и на улице при встрече с приятелем?........ Это называется: РАЗРУГАЛИ!"
Слово это повторяется в ближайшем контексте на все лады:
"Да, "Разругали!"... О, если б вы знали, какое волшебное действие оно производит, быв нечаянно произнесено в книжной лавке или в литературном собрании!.... "Разругали!" Послушайте только, как оно звучно: "Разругали!...."
Но самое главное заключается в том, что в результате этих неустанных повторов и в результате приобретения этой глагольной формой - знакового, терминологического значения, она - субстантивируется, начинает восприниматься, да и просто - грамматически употребляться в тексте самим автором статьи - как... имя существительное:
"И все мои замечания, которые изволили вы читать, называются тоже - "Разругали!" Всякое замечание есть - "Разругали!" Сделайте замечание и на мою критику, и это будет - "Разругали!" По нашему, если хвалить, так хвалить безусловно, а не хвалить, так - "Разругали!"
И наконец, после того как "разруганный" романист является к критику, жаждя его крови:
"Пане Романист!..... будь великодушен столько же, сколько ты храбр и счастлив! Пощади мою жизнь! Сжалься над слабым, беззащитным критиком! Возьми себе все мои сокровища, мои перья, чернилицу, бумагу!.... брось их в огонь, в Неву, к чорту, только отпусти меня - писать хоть углем на стене мои невинные "Разругали!"
Тут уж глагольная форма - несомненно превращается в наименование некоего пародийного, изобретенного самим автором статьи литературного жанра - согласуясь с предшествующими определениями не как глагол, а как имя существительное во множественном числе.
* * *
И при этом - приобретает... макаронический характер; сливает в себе - облик русской глагольной формы и облик некоего несуществующего номена на иностранном языке. Обратим внимание на то, что эта тема вводится начальным обращением к автору "Мазепы", звучащим в начале этого пассажа и мотивированным его польской тематикой, как и происхождением адресата: "Пане Романист!"
Критик обращается к автору роману на польскую тему (и который сам является поляком по происхождению) - используя польскую форму обращения. Фанастический же номен, которым этот просительный пассаж, наоборот, заключается - также носит иноязычный облик, но не польский, а... и-таль-ян-ский: наподобие всем известных "спагетти", "макарони" и "равиоли".
О причинах неожиданного появления этого итальянского мотива в тексте статьи, посвященной критическому разбору романа Булгарина (да еще и в сочетании с таким загадочным образом... журналистского труда: "...писать хоть углем на стене...") - нужно говорить особо; эта итальянская реминисценция в тексте статьи "Библиотеки для Чтения" - также носит вполне определенный, вполне узнаваемый характер литературного воспоминания.
Однако то обстоятельство, что вводится эта итальянская реминисценция - именно таким (а не каким-либо иным) эксцентрическим способом, путем обыгрывания сходства русской глагольной формы и типичного облика слова итальянского языка, - имеет совершенно самостоятельное значение, и представляет собой - совершенно иную литературную реминисценцию. К тому же еще - обращенную не в (ближайшее) прошлое, но... в достаточно отдаленное (хотя и отчасти уже наступившее, и к тому же - активно формирующееся в момент написания этой критической статьи) бу-ду-ще-е.
И в этом случае не узнать прием, благодаря которой эта реминисценция осуществлена, - не-воз-мож-но. Русская словоформа превращается в фантастическое итальянское слово. А если нечто подобное проделать с превращением не в итальянское, но... греческое слово? Имя? Еще точнее: имя... соб-ствен-но-е ("Разругали!" - ведь тоже превращается в собственное имя, заголовок, название гипотетической рубрики, раздела журнала)?
А тогда получается... знаменитое, всем известное имя персонажа комедии Козьмы Петровича Пруткова "Фантазия":
"Фемистокл Мильтиадович Разорваки, человек отчасти лукавый и вероломный".
Одной-единственной буквой отличается эта грецизированная фамилия от русской глагольной формы: "разорвали". А форма эта - та же самая, что и несуществующий итальянизм в статье "Библиотеки для Чтения" 1834 года: и окончание прошедшего времени множественного числа, и приставка "раз-", с которой начинаются оба эти слова.
Обратим внимание на характеристику, которая дается персонажу будущей пьесы: "ве-ро-лом-ный". И даже она - находит себе соответствие в окружающем тексте 1834 года! Обращение автору рецензируемого романа, Булгарину: "Пане Романист!" - появляется за предшествующим ему: "Пане Гетмане!" То есть - обращением к герою романа, гетману Мазепе. Автор статьи - отождествляет в этих обращениях автора романа, Булгарина, и его героя, Мазепу.
На чем же, спрашивается, основывается это отождествление? Что дает автору статьи - на него право? Гетман Мазепа - пре-да-тель, перешедший на сторону военного врага России - шведского короля Карла. И перенос обращения к этому персонажу - на Булгарина служит намеком... на то, что Булгарин в этом ничуть не отличается от своего персонажа: служил сначала в русской армии, а потом перешел на сторону врага России, Наполеона, стал служить в его армии, участвовал в походе в Россию.
И эта подробность его биографии широко использовалась в литературной полемике с ним и в эпиграммах. Извлекая ее на свет в очередной раз, автор статьи в "Библиотеке для Чтения"... присоединяется к лагерю литературных противников Булгарина; показывает, что он принадлежит - этому именно лагерю.
А почему шутовской итальянизм из статьи находит себе соответствие - именно в этом произведении К.Пруткова, говорит его название: Фантазия, кличка собаки, вокруг поисков которой строится все действие этой абсурдной пьесы. Название это - повторяется в пословице: "У каждого барона своя фантазия". Эту пословицу часто любил повторять в статьях петербургского журнала 1830-х годов их автор, Барон Брамбеус - обыгрывая свой самозванный титул и обосновывая ею свои принципы подхода к литературе.
* * *
И смотрятся друг в друга автор журнальной статьи 1834 года (впрочем, подписанной не будущим постоянным псевдонимом О.И.Сенковского, "Барон Брамбеус", - а... междометиями: "О! О! О!..." - как легко догадаться, полностью противоположными по смыслу ключевому слову из самого текста статьи, "разругали", служащими выражением изумления и восторга) и будущий Козьма Петрович Прутков - как в зеркало. Повторяют друг в друге свои писательские физиономии - диаметрально противоположным образом...
Впрочем, и здесь мы вынуждены высказать несогласие со своим же собственным определением: почему - "будущий"?! В одном из наших исследований мы уже имели возможность привести данные, свидетельствующие о том, что Козьма Прутков... уже существовал в русской литературе 1830-х (и даже: конца 1820-х) годов. Вернее, порознь, там и сям, в разных публикациях и изданиях этого времени - можно обнаружить черты, которые впоследствии, в 1850-х годах, братьями Жемчужниковыми и графом Алексеем К. Толстым, будут собраны и - составят знаменитый сатирической образ.
Вплоть до... имени полупародийного литератора, литсекретарем которого, между прочим, недолгое время служил студент Московского университета Виссарион Белинский: "Дормедон Васильевич Прутиков". А сатирический фельетон Ф.Н.Глинки, опубликованный в одном из выпусков знаменитого альманаха "Северные Цветы" во второй половине 1820-х годов? Он назывался: "Новейшая пробирная палатка" ("Директором пробирной палатки", напомним, будет служить будущий литературный гений К.Прутков).
И таких выразительных предвосхищающих черт (на протяжении конца 1820-х - конца 1830-х годов) мне встретилось уже достаточно много; накопилось порядочно. Вплоть до предвосхищения, опережения, анонсирования черт не только персонажа, но и - литературной биографии одного из его авторов.
В 1841 году будет опубликована дебютная прозаическая повесть одного из создателей "К.Пруткова" А.К.Толстого под названием "Упырь"; а двумя годами ранее, в 1839 году, в московском журнале "Галатея", издаваемом одной из виднейших фигур русской литературы 1820-х годов С.Е.Раичем, была опубликована "малороссийская поэма" начинающего литератора А.Чужбинского под тем же названием: "Упырь". Спрашивается: существует ли между двумя этими литературными событиями какая-либо связь, подозревать которую заставляет их хронологическая близость и совпадение названий этих произведений?
В общем же, и кратко упомянутые нами и вовсе не перечисленные "совпадения" слагаются в картину, заставляющую предполагать, что образ Козьмы Пруткова - именно такой, в своей характерной определенности, каким он будет создан полтора десятилетия спустя группой писателей-сатириков, - уже был... запланирован, сконструирован, схематически прорисован - возможно... группой таких же неунывающих писателей-весельчаков, основная деятельность которых упала на 1820-е - 1830-е годы. И - был завещан последующему литературному поколению; передан - для окончательного его осуществления, воплощения в жизнь (Толстой, напомним, был воспитанником современника этой гипотетической группы писателей, знаменитого беллетриста Антония Погорельского).
Но, повторю, это накопившееся у меня "досье" на К.Пруткова - открывает лишь перспективу исследования генезиса этого литературного образа; пока же факт "пред-существования" этой фигуры в литературе 20-х - 30-х годов является вещью неслыханной и вообще ни одному человеку на планете Земля, кроме меня, неизвестной. И я бы не стал о ней здесь, так бегло, вскользь, трактовать - если бы: не эта вот разительная реминисценция грецизированной фамилии героя комедии "Фанатзия" Разорваки - в тексте рецензии "Библиотеки для Чтения" на роман Булгарина "Мазепа" в виде воображаемого, пародийного итальянизма "Разругали!"
А вслед за этой разительной реминисценцией, повторю, - открывается и другое, то, что ее появление в тексте этой статьи - мотивирует, то, ради чего она здесь и возникла: а именно, зеркальное сходство структуры литературного образа; структуры писательской индивидуальности, с одной стороны, будущего, несуществующего еще Козьмы Пруткова - а с другой, автора этой статьи в журнале "Библиотека для Чтения"; "образа" этого автора.
Вкратце это можно сформулировать так: монументальность, широкомасштабность, эпохальность фигуры Козьмы Пруткова, с какими он... сам себя преподносит, - вступают в коренной диссонанс с ничтожностью, абсурдностью его литературной продукции. В статье о романе "Мазепа" - все буквально наоборот: нелепость, несостоятельность объяснения генезиса новейшей романтической школы как результата односторонне-сконцентрированных выписок из... романов В.Скотта - вступает в точно такой же (вернее: прямо противоположный) диссонанс с замыслом подлинного автора этой статьи... подвести итог целой литературной эпохи; объявить, возвестить - о полной смене декораций на сцене литературного развития.
Вот этим, думается, зеркальным тождеством интенций рецензента 1834 года и будущего гения из "Пробирной палатки" - и объясняется появление столь разительно-узнаваемой предвосхищающей реминисценции из комедии "Фантазия" в статье "Библиотеки для Чтения" о романе "Мазепа".
Кто погребает эпоху? (2)
В этой литературной ловушке, подстроенной читателю автором статьи 1834 года, в том, что я почувствовал себя в шкуре... Козьмы Пруткова, на какой-то краткий срок, пока не разобрался, в чем тут дело, отождествился с ним (вспоминается по ассоциации пословица: "От сумы да от тюрьмы не зарекайся"!...), - в этой щекотливой ситуации, которой мне удалось кое-как избежать, из которой мне с трудом удалось вывернуться, - меня утешает только то, что и Пушкин... разделял мое ироническое отношение к подобным литературоведческим категориям.
Он смотрел на них, и мы в этом убедились, как на пену на поверхности воды, под которой незримо для глаза происходят подлинные, глубинные течения литературной жизни. Именно поэтому он мог так, по-видимому, легкомысленно относиться к мишуре романтической литературы. То, что могло бы показаться парадоксом, - наше заявление о... неприязни Пушкина к собственному литературному творчеству, - ведь на самом деле оказывается чем-то всем очень хорошо известным и повторяемым столь многократно, что уже не воспринимается в своем настоящем смысле и полностью противоречит выносимым нами оценкам и суждениям о творческой биографии Пушкина.
Помню, как шокировали меня слова о Чарском из повести "Египетские ночи", о его поэтическом творчестве:
"...когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение)..."
А в самом начале повествования появляется сентенция, объясняющая появление этого нелестного эпитета:
"Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастие писать и печатать стихи".
Никто не усомнится в полном автобиографизме этих суждений Пушкина, и тем не менее почему-то... никто еще не начал считать поэзию Пушкина именно "дрянью". А его отзыв (правда, в частном письме - В.П.Горчакову в октябре-ноябре 1822 года) о своей первой романтической поэме "Кавказский пленник": "Я не гожусь в герои романтического стихотворения..." - Голубчик, если не годишься - так что же ты нам головы морочил? А Пушкин не только не устыдился своей литературной "неудачи", но еще и после того отгрохал две с половиной "южных поэмы", надо полагать - столь же "дрянных", столь же "негодных"...
Значит было в них, в этой поэзии что-то помимо той мишуры, на которую во все времена падок массовый читатель и с которой неизбежно приходится иметь дело автору, если он хочет, чтобы его книги читали. Ведь приведенная нами фраза из повести "Египетские ночи", называющая поэзию - "дрянью", имеет продолжение:
"...Чарский запирался в кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие".
Поэтому Пушкин... выступает верным соратником "торговцев" в литературе - Булгарина и Сенковского, которые на этом читательском соблазне и строили свою литературную карьеру. Продолжим по этому случаю аналогию с Чарским, который становится помощником в торговых делах приезжего Импровизатора:
"Итальянец при сем случае обнаружил такую дикую жадность, такую простодушную любовь к прибыли, что он опротивел Чарскому..."
Неужели же и эта черта героя повести "Египетские ночи" не имеет автобиографического характера и не передает собственного опыта сотрудничества Пушкина с отечественными "торговцами" от литературы? Вернее, здесь, в повести можно видеть даже преуменьшение положения дел; в реальности Пушкин был даже не соратником, а... коноводом, идеологом, стратегом, по отношению к которому те выступали - лишь исполнителями, реализаторами его идей.
В том и заключалась основа их парадоксального союза, что Пушкин вовсе не смотрел на них с презрением с высоты своего аристократического Олимпа. А ведь именно так выглядит дело, если почитать то, что рассказывают нам историки литературы об "анти-булгаринской полемике", ведшейся якобы Пушкиным и его друзьями, писателями-"аристократами", как раз в самом начале 30-х годов. Познакомившись же с относящимися сюда литературными материалами, невозможно не заметить, насколько все это было... ор-га-ни-зо-ва-но; инсценировано.
Организатором такого театрализованного представления не могли, конечно, выступать ни Булгарин, ни Греч (общепризнанные сегодня зачинщики этой литературной "драки"), - но только человек, или группа единомышленников, понимавших, что литература развивается в борении литературных партий; которым жизненно был необходим... противник. И, коль скоро его в тогдашней литературной жизни не было, то его следовало... создать самим. Булгарин и в этом выступал надежным соратником Пушкина и его литературной группы, умелым партнером по захватывающему своим драматизмом, своей драматургией, журнальному представлению...
Не в брезгливом презрении к прожженному литературному дельцу Булгарину (так и хочется отнести к этому случаю слова Гоголя о своем герое П.И.Чичикове: "припряжем и подлеца!") выражалось отличие от него Пушкина - а в том, что Пушкин всегда мог перерабатывать этот литературный "мусор", из которого беззастенчиво кроил свои литературные поделки Булгарин, - в то, что уже ни в коем случае не было "дрянью" и никуда не годным "романтическим стихотворением".
Вот почему история литературы, рассуждающая в терминах "романтизма" и "реализма", никогда не будет в состоянии понять, в чем же состояло существо пушкинского творчества. Для решения этой задачи нужны другие категории, другие подходы.
Проблема авторства и теория стиля
Трезвое отношение Пушкина к состоянию своего времени проявлялось в его литературной стратегии. Я сейчас не буду говорить о политических воззрениях Пушкина, - здесь историками литературы уже было достаточно хорошо сказано о его историческом объективизме, о терпимом отношении к требованиям исторического момента вне зависимости от его субъективных предпочтений. Другое дело, конечно, что, если правильно не понять тех мотивов, которыми порождалась эта пушкинская терпимость, - то фигура Пушкина действительно грозит превратиться... в какое-то подобие предшественника ортодоксальных большевиков, готовых как угодно "колебаться вместе с линией партии" (да и его метафора "гробовщика" начинает подозрительно смахивать на сакраментальный марксистский лозунг... о "пролетариате - могильщике буржуазии"!).
Но я хочу лишь сопоставить с позднейшей деятельностью фирмы "Булгарин, Сенковский и Кº" - то, как Пушкин судил о "торговом направлении", которое приобретает русская словесность. Тут мы различаем тот же самый рисунок интонации, тот же самый тембр голоса, что и у журналиста "Библиотеки для Чтения", написавшего в 1834 году рецензию на роман "Мазепа". Эксперты из романа А.С.Солженицына "В круге первом" имели бы хорошую возможность на этом примере опробовать свою методику распознавания голоса!
В поэме "Домик в Коломне" повествователь, точно так же как рецензент 1834 года по поводу "юной литературы", сокрушается о происходящем перевороте:
...Но Пегас
Стар, зуб уж нет. Им вырытый колодец
Иссох. Порос крапивою Парнас;
В отставке Феб живет, а хороводец
Старушек муз уж не прельщает нас.
И табор свой с классических вершинок
Перенесли мы на толкучий рынок.
Собственно, точно так же как "Библиотека для Чтения" своей публикаторской стратегией, автор поэмы по сути дела - смиряется с тем явлением, которое в этих его строках получает оценку негативную, служит предметом злой иронии и сокрушения.
Сказанное во вступлении к поэме "Домик в Коломне" Пушкин вспоминает позднее, как раз в ту пору... когда появляется рецензия на "Мазепу" в журнале "Библиотека для Чтения": в письме М.П.Погодину, написанном в апреле 1834 года. Причем говорится это уже не в качестве средства иронического портретирования повествователем жизненного контекста и художественных особенностей своего произведения - а в качестве констатации принятой автором литературной позиции:
"...Пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег... Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок. Быть так".
Тут уже дело идет не об интонации, не о тембре - о буквальном... клонировании стилистического приема. Автор "Библиотеки для Чтения" в обсуждаемой нами рецензии воспроизводит пушкинскую стилизацию делового, юридического приговора совершающемуся событию: "Быть так" (срв. официальную форму утвердительной резолюции: "Быть по сему"), - пишет Пушкин. "Дело совершилось", - подхватывает рецензент-аноним, говоря о всеобщем распространении мотивов вальтер-скоттовских (!) романов и "неистовой литературы".
Да еще - и подчеркивает это выражение, указывает на его особую значимость путем игры со внутренней формой - другого, рядом с ним стоящего и синонимичного этому выражению слова. "Это факт, а не начало", - говорит он о том же, то есть - предполагаемой им экспансии экстрактизации "вальтер-скоттизма".
По-русски это кажется бессвязным, потому что мы привыкли противопоставлять понятие "факт" (то, что существует на самом деле) вымыслу и воображению. Именно об этом - и идет речь в приведенной строфе из поэмы "Домик в Коломне", заканчивающейся... констатацией факта переноса "табора" поэзии на "толкучий рынок". Вся она построена на противопоставлении вымысла, античного мифа и - факта; иначе говоря: "прозы жизни".
Можно поэтому сказать, что это слово, понятие - "факт" автор статьи в "Библиотеке для Чтения" - заимствует из строфы вступления в поэму "Домик в Коломне": где оно, это слово, прямо не названо, но понятие, им обозначаемое, как видим, - участвует в построении смысловой структуры поэтического рассуждения.
Но слово "факт", в его латинской этимологии, входит в совершенно иное противопоставление: того, что окончательно совершилось, - тому, что находится еще в стадии развития. Оно означает - именно противоположность началу, тому, с чем оно во фразе из статьи 1834 года - и сопоставляется. И значит, именно в этом, этимологическом, а не словарном, привычном нам, значении слово "факт" - и употребляется в прозаическом рассуждении из журнальной статьи.
Руку художника в этом лукавом приеме подмены словарного, общепринятого значения употребляемого слова - значением этимологическим, "ученым", привычному узусу неизвестным и для основной массы носителей языка - как бы несуществующим, - авторство этого оригинального, самобытного приема не узнать невозможно! И мы уже делились с читателями своими открытиями, что именно на этой подмене этимологическим значением словарного в заимствованных русским языком словах латыни и греческого (таких, как "деспот" - "отец семейства", "император" - "венчанный солдат") - и основаны... политические эпиграммы Пушкина конца 1810-х годов; их разоблачительный... но не по отношению к властям предержащим, а наоборот - по отношению к истерии политической пропаганды пафос.
И вот теперь мы видим, что этот же самый прием автор повторяет - в статье, посвященной разбору романа Булгарина "Мазепа", полтора десятилетия спустя.
* * *
В этом значении "свершившегося дела" слово "факт" в тексте статьи 1834 года - предстает заимствованием уже не из первого аутентичного пушкинского аналога рассуждения журналиста, строфы поэмы "Домик в Коломне" (написанной в 1830 году и опубликованной в 1833 году в альманахе "Новоселье" А.Ф.Смирдина, нынешнего издателя журнала "Библиотека для Чтения"), но из второго: пушкинского письма к Погодину 1834 года, в котором говорится - именно о "свершившемся факте", а не производится противопоставления "реального факта" - вымыслам и домыслам.
В этой этимологизации значения слова - и проявляется тот "аристократизм" в отношении к литературному делу, о котором говорит Пушкин в письме к Погодину: поскольку слово начинает употребляться в значении, "демократически" иррелевантном; неизвестном, непонятном большинству. Однако, в порядке компенсации, это ведет к тому, что это исключительное, аристократическое значение слова, в восприятии подобных читателей-профанов, - в свою очередь... подменяется им известным, словарным, а это значение - наслаивается на тот контекст, ту синтаксическую связанность слова, которая образуется вокруг него в тексте благодаря как бы утраченному, выпавшему из горизонта значению "эксклюзивному".
И это приводит (в данном случае употребления слова "факт") к интересным последствиям, несомненно, учитывавшимся самим автором. Получается, что "факт" как реальность, как действительно существующее, в данном конкретном словосочетании - противопоставляется уже не "воображаемому", как полагалось бы тому быть, но... "началу": началу и, следовательно, становлению какой-либо реальности, еще не существующей в качестве таковой. Становящаяся, начинающаяся реальность, таким образом, приравнивается к... вымыслу. И наоборот, то, что мы привыкли клеймить как вымысел, как не-существующее - выявляет себя в этой взорванной словесной конструкции - как становящееся; как то, что - станет реальностью; как то, чем раньше - была любая самая что ни на есть доподлинная и трезвая реальность, любой факт.
И, в общем-то, это соответствует значению употребленного журналистом 1834 года слова "начало" - в античном сознании. "Начало" в круге таких представлений - это "начало мира", "начало вещей", то есть - "миф": то, что мы привыкли считать, наоборот, самым злостным, самым непростительным "вымыслом", и то, что с такой точки зрения, напротив - является "реальностью" в самом высшем значении этого слова. И, с другой стороны, такое истолкование - соответствует самому трезвому, самому прозаическому представлению об окружающем нас мире: потому что человеческий мир - это и есть... осуществленный замысел; это всевозможные вымыслы, плоды воображения преследующих свои цели творцов - осуществившиеся как действительный факт.
Я поэтому и взыскую полноценного и всестороннего филологического анализа этой изумительной и... как бы не существующей для сегодняшней нашей историко-литературной науки статьи: в столкновении двух обычнейших слов ее автору - удалось заключить... целый философский трактат! Спросим иначе: кому из тогдашних русских писателей в таком столкновении слов такой трактат удалось бы заключить? Кто из них мог явиться... равноправным собеседником или соперником своих европейских современников, Гегеля, Шеллинга?
Рассуждение из статьи "Библиотеки для Чтения" дает - логико-философский ключ к современным ему всем нам известным классическим, хрестоматийным поэтическим построениям Баратынского, Тютчева и, как мы это видели, того же Пушкина, связанных с нашествием "железного века" и утратой в современном сознании мифа, поэзии. Позволяет оценить меру - условности, неадекватности, (авто)пародирующей комичности таких построений; позволяет заполнить - пробелы в них, благодаря которым такие построения - и оказываются поэтическими произведениями, а не систематически изложенными логико-философскими трактатами. Понять, например, почему Пушкин мог с чистой совестью и безо всякой трагической безысходности наложить свою резолюцию "царя русской поэзии": "Быть по сему" - на... современный "блошиный рынок" русской литературы; почему - сам мог явиться активным участником и творцом этого "блошиного рынка".
Мы хотим сказать, что авторская физиономия журналиста, написавшего статью с разбором романа Булгарина "Мазепа", вырисовывается перед нами все более и более ясно, всесторонне. Если мы сейчас привели интеллектуальные доводы в пользу идентификации этого автора, то можно сказать то же самое и о доводах текстологических.
Если какой-нибудь посторонний журналист мог ознакомиться с пушкинским рассуждением в только что напечатанной, да еще и в родственном, "смирдинском" издании поэме "Домик в Коломне" и использовать это рассуждение, переработать его в текст собственной статьи, - то уж тут-то ясно: что с письмом Пушкина Погодину, написанным... одновременно с написанием этой статьи, - никакой посторонний журналист ознакомиться не мог и ни о какой адаптации его собственному, "постороннему" тексту не могло быть и речи.
Думаю, ясно, что указанная этим приемом этимологизации значения слова "факт" особая роль этого выражения - "Дело свершилось", соответствующего "Быть так" пушкинского письма, - и заключается в том, что оно служит... отпечатком пушкинской фразы из частного, никому, кроме адресата и ближайших друзей Пушкина не известного, письма - каким-то сверхъестественным образом проникшего на страницы журнала "Библиотека для Чтения".
Помощники Пушкина
Наш тезис о том, что Пушкин в "булгаринско-сенковском" проекте был не антагонистом, а коноводом, доказывается тем, что об исторической изменчивости категории занимательности литературного произведения для публики "Библиотека для Чтения" стала теоретизировать - именно вслед за Пушкиным. Тезис этот хорошо иллюстрируется рецензией 1834 года, на которую мы натолкнулись, преследуя свои, совершенно, казалось бы, посторонние этой тематике цели.
В "Библиотеке для Чтения" воспроизводится структура пушкинской полемики 1830 года, и не только в отношении пушкинских оценок современной формации западноевропейского романтизма, но и в отношении использования Пушкиным в этой полемике фигуры Булгарина. Фигура эта служила как бы камертоном, показателем успешности литературного предприятия.
И мы теперь понимаем, что именно о закономерностях успеха такого предприятия, об алгоритме и технологии изготовления литературной продукции, которая, на манер проектов современных арт-технологов Голливуда, нашла бы себе широчайший спрос в аудитории, и размышлял Пушкин. А следовательно, Пушкиным, и именно им, уже, по крайней мере, в 1830 году продумывалась концепция такого периодического издания, как "Библиотека для Чтения", которое было бы, так сказать, обречено на успех у современной русской читательской аудитории.
Булгарин - загадочнейшая фигура в истории русской литературы. В.Н.Турбин своей книге 1978 года "Пушкин, Гоголь, Лермонтов" посвятил немало страниц анализу его произведений и в последние годы, когда табу с этой фигуры естественным образом исчезло, настойчиво советовал участникам своего университетского семинара к ней обратиться.
Роль Турбина для современного этапа изучения творческого наследия Ф.В.Булгарина еще только предстоит оценить. Однажды я уже пытался привлечь внимание читателей и исследователей к оставшемуся ими проигнорированным современному сенсационному изданию центрального романа Булгарина "Иван Выжигин". Сенсационность эта заключается в том, что авторский, выходивший множеством изданий на всем протяжении жизни Булгарина текст романа был на треть... переработан, дополнен, написан заново неизвестно когда неизвестным лицом!
Издательство "Захаров", выпустившее в 2002 году этот воистину мистический текст, до сих пор, насколько мне известно, не отчиталось перед читателями в своих действиях, не объяснило происхождение этой свалившейся из Космоса на нашу грешную Землю редакции первого русского общенационально знаменитого романа... Но сейчас я хочу обратить внимание лишь на то, что эти таинственные приключения авторского текста "Ивана Выжигина" служат показателем того интригующего интереса, который вызывает к себе фигура его номинального автор - Фаддея Булгарина.
И такая атмосфера (хочу подчеркнуть: чисто литературной, художественной) интриги и тайны окружала его фигуру почти всегда, на всем протяжении его литературной работы в России, начиная с самого появления его на сцене отечественной журналистики в качестве... автора самого настоящего, ничуть не пародийного философского трактата, опубликованного (если мне не изменяет память) во второй половине 1810-х годов на страницах журнала будущего его сподвижника Н.И.Греча "Сын Отечества".
С каким изумлением я в свое время узнал из уст руководителя и одного из авторов "Онегинской энциклопедии" Н.И.Михайловой, что знаменитое выражение "Фламандской школы пестрый сор" из романа Пушкина "Евгений Онегин", знаменующее его пресловутый "поворот к реализму", в действительности наполовину принадлежит... Булгарину и служит названием одной из первых глав того же романа "Иван Выжигин" ("Новейшая картинка во вкусе Фламандской школы"). И это заимствование из булгаринского романа в качестве своего программного заявления Пушкин делает в самый разгар войны "литературных аристократов" против булгаринских изданий! Сказать о том, что Пушкин не знал хотя бы названий глав романа Булгарина, - нельзя, потому что один неопубликованный памфлет Пушкина на Булгарина как раз и представляет собой сатирически переиначенное оглавление романа "Иван Выжигин".
Да к тому же почтенная руководительница Музея А.С.Пушкина в своем комментарии ни словом не упоминает о том, что транспонирование булгаринской метафоры в пушкинский роман было, оказывается, тщательно подготовлено. В своей рецензии на выход очередных глав романа Б.М.Федоров сравнивает пушкинское описание пасущихся коров с работами живописца Поттера. Этот казус общеизвестен, более того - сам Пушкин вступил в диалог с федоровской рецензией в своих позднейших примечаниях к отдельному изданию романа. Но все дело в том, что Поттер - и был типичнейшим представителем той самой фламандской школы! А следовательно, рецензия Федорова образует опосредующее, подготовительное звено между булгаринским романом и поэтическим манифестом Пушкина; передвигает сравнение с живописью "фламандской школы" от "Ивана Выжигина" к... "Евгению Онегину".
Как мы видели, истинный автор рецензии в "Библиотеке для Чтения" намеренно стремился лишить свою статью широкого исторического размаха, мировоззренческого измерения. Тем самым, фигурой умолчания, он как раз... давал указание на то, в каком направлении следует искать этого автора-невидимку, а заодно и подлинного вдохновителя новаторского периодического издания. Именно глубокого исторического объяснения демонстративно лишена статья о романе "Мазепа". Специфика используемого в этом романе мотивного арсенала - то ли принадлежащего Вальтеру Скотту, то ли французским "неистовым романтикам" - объясняется просто иррациональными веяниями моды.
Обратим, кстати, внимание на то, что воздействие моды в этом тексте называется "чародейским". Именно "чародеем", "алхимиком" называл Вальтера Скотта... Пушкин в одной из своих критических статей все той же поры начала 1830-х годов. И точно так же, как автор "Библиотеки для Чтения" - французских последователей Вальтера Скотта, оценивал других авторов исторических романов как... незадачливых "учеников чародея", не угадавших главного секрета создателя этой литературной формы.
Но объяснить дело веянием моды - значит не объяснить ничего. Вопрос и заключается в том, откуда взялась такая вот "мода". А повел себя столь легкомысленным образом автор рецензии "Библиотеки для Чтения" потому, что недостающее в его построениях солидное историческое объяснение... было уже дано. Когда? - Ну, разумеется, в начале 1830-х годов. Где? - Да где же еще, если не в редактируемом Ф.В.Булгариным совместно с Н.И.Гречем журнале "Сын Отечества"!
Героиня с "толкучего рынка"
Статья эта представляет собой рецензию на русский перевод романа Ж.Жанена "Мертвый осел и гильотинированная женщина", вышедший в 1832 году, в пору издания "Повестей покойного Ивана Петровича Белкина" и "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Помню, с каким уважением ссылается на эту статью столетней давности... В.В.Виноградов в своей книге "Эволюция русского натурализма". Он апеллирует к ней не как к доукменту истории, а как к работе исследователя, которого считает равным себе по уровню методологии! Именно благодаря этому заинтересованному цитированию я в свое время и обратил внимание на эту публикацию и счел необходимым ознакомиться с нею.
О значимости этой статьи говорит уже то, что в позднейшем сводном указателе содержания журнала "Сын Отечества" ссылка на эту статью помещена не в раздел литературных рецензий, а именно... в раздел философских произведений! Итак, вновь, Булгарин выступает... мыслителем, создателем не теряющей до сих пор своего значения концепции исторического развития литературы?
Статья подписана лишь инициалом "В." - который может быть прочитан как латинская транслитерация инициала фамилии соиздателя журнала Булгарина. Но одновременно - это может быть точно такой же транслитерацией инициала фамилии пушкинского повествователя, И.П.Белкина!.. Ну, а уж о месте фигуры Булгарина и в "Гробовщике", и в другом "белкинском" произведении Пушкина - "Истории села Горюхина" мы достаточно говорили в предыдущих заметках.
Вот в этой статье 1832 года мы и находим недостающее нам пока вразумительное историческое объяснение той волны "неистовых" романов, которой сначала противостоит, а потом вынужден смириться журналист "Библиотеки для Чтения".
А теперь закончим с демонстрацией пушкинского объективизма. Напомню, что все началось с превращения литературы в "толкучий рынок".
Кстати уж говоря, в этих словах содержится... автопризнание Пушкина о своем литературном замысле, который вот уже скоро два столетия безуспешно разгадывают исследователи и читатели. Столь безуспешно, что готовы даже соглашаться с лукавым, провокационным и - вновь! - самоуничижительным автоприговором Пушкина о невозможности "выжать ничего" из поведанного им "дурацкого" рассказа.
"Толкучий рынок", между прочим, - место устроения праздничных балаганов, а непременным атрибутом их... была героиня пушкинской поэмы: женщина, которая была вынуждена - да-да, это Пушкин ведь написал, а не я перед вами дурачусь! - брить себе бороду...
Исследователи давно обратили внимание, что на автоиллюстрации, представляющей финальную сцену поэмы, Пушкин изобразил внезапно вернувшуюся хозяйку, которая видит бреющуюся кухарку с улицы, через окно, - вопреки тексту собственного произведения (эту ошибку "исправил" А.П.Брюллов, на иллюстрации к изданию поэмы в альманахе "Новоселье" перерисовав тот же самый рисунок). Эта мнимая ошибка поэта приоткрывает замысел его произведения: ракурс через окно уподобляет бреющуюся женщину выступающей на сцене героине театрального, балаганного представления, а хозяйку дома - зрителю, глядящему на нее из зала...
Обратим также внимание на такую выразительную деталь, как... положение ног на обоих изображениях. У персонажа на иллюстрации Брюллова - они по-мужски расставлены; понятно, что художник разделяет общепринятое истолкование пушкинского сюжета. А вот на рисунке у самого Пушкина... они - сжаты; автор поэмы "Домик в Коломне" - явно (хотя и вопреки абсолютному большинству своих читателей!) считает своего персонажа - жен-щи-ной.
Но говорить об этом мимоходом, конечно, невозможно. Впрочем, именно в "Библиотеке для Чтения", среди опубликованных в ней фельетонов, мы можем найти и отголосок коллизии, сюжета пушкинской поэмы. Об этом говорит уже само название произведения - напечатанного в конце 1834 года очерка... нашего доброго знакомого Ф.В.Булгарина "Петербургская чухонская кухарка, или женщина на всех правах мужчины". Русский романтизм, собственно, начинался... с автопародирования. И средством его выступал - выбор героинь романтических поэм.
"...Баратынский написал поэму (не прогневайся про Чухонку), и эта чухонка говорят чудо как мила. - А я про Цыганку; каков? подавай же нам скорей свою Чупку - ай да Парнасс! ай да героини! ай да честная компания! Воображаю, Аполлон, смотря на них, закричит: зачем ведете мне не ту? А какую ж тебе надобно, проклятый Феб? гречанку? италианку? чем их хуже чухонка или цыганка!..."
- писал Пушкин А.Г.Родзянко 8 декабря 1824 года, имея в виду поэму Баратынского "Эда", своих "Цыган" и предполагавшуюся, но так и не написанную поэму самого адресата, по всей вероятности - на украинскую тему.
Пушкин словно инсценирует соревнование между поэтами... в скандальном, эпатирующем читательскую общественность выборе героинь. И, видимо, мысль о таком творческом поединке между ним и Баратынским понравилась Пушкину. "Соревнование" это... было продолжено. В 1827 году под одной обложкой отдельным изданием выйдут поэмы Пушкина "Граф Нулин" и Баратынского "Бал" (название, каламбурно соотносящееся с пушкинским: "балл" - это... цифра, число, выставляемое в качестве оценки; в том числе - и в со-рев-но-ва-ни-ях!).
А "Домик в Коломне", с его уж и вовсе невозможной, невероятной для любого уважающего себя поэта героиней, Пушкин пишет в то же время, когда Баратынский сочиняет поэму, которая первоначально называлась, по своей главной героине, - "Наложница".
Сейчас для нас это название безразлично, но при первом появлении поэмы оно вызвало бурю негодования, так что поэту в последующих изданиях пришлось сменить его на "Цыганку". К такому тогдашние читатели уже притерпелись. Как мы теперь видим, этот "литературный скандал" проектировался еще за пять лет до того, как оба приступили к исполнению этого замысла, и в случае с Пушкиным он не разразился лишь в силу роковой недогадливости читателей.
Кроме того, если мне не захотят поверить, что Пушкин был способен выставить себя до такой степени "идиотом", чтобы писать произведение на подобную тему, то готов успокоить их, сообщив, что она имеет... весьма почтенную родословную. Не могу понять, почему до сих пор никогда не было отмечено, что аналогичная сюжетная линия - сбежавшая, терзаемая стыдом за свое ремесло героиня ярмарочного балагана, вынужденная искать себе пристанище, - содержится в одном из романов Вальтера Скотта.
Роман этот - и следовало бы считать непосредственным литературным источником поэмы "Домик в Коломне".
* * *
А о серьезном содержании пушкинской эпатажной поэмы говорит уже интерлингвистическая игра слов, заключенная в ее заглавии: "Домик в Каломни". "Calomnie" - по-французски означает не что иное, как "клевета". Бедная женщина, выставленная на общее обозрение в балагане в позорной для человеческого достоинства роли, вынужденная спасаться бегством, терзаемая ежедневным страхом, чтобы ее тайна не обнаружилась... Неужели это вам ничего не напоминает, - ничего из того, что твердится чуть ли не на каждой странице каждой книги о Пушкине?...
Исследователи обратили внимание на то, что еще в 1819 году на рисунке-композиции в пушкинской рукописи несколько раз написано аналогичное по значению французское слово: "commerage" - сплетня. Оно было соотнесено с обнаруженным здесь же, рядом портретом императора Александра I: стало быть, делается вывод, Пушкин думал о тех сплетнях, которые мрачили его царствование в годы существования политического заговора и тайных обществ. Но этого мало: я не раз подмечал склонность Пушкина к игровому отождествлению себя с русскими императорами, особенно - в их жертвенной роли.
Портрет царя - поясной. Одно из этих слов на рисунке начертано так, что по форме напоминает клинок, и пересекает, перерезает портрет царя - в области живота. Но Александр I, как известно, от раны в живот никогда не пострадал. А вот автор рисунка, Пушкин...
...Пал, оклеветанный молвой...
- скажет Лермонтов, приравняв слово - к орудию убийства, к пуле, к клинку; тем самым - повторив пророческую пиктограмму Пушкина на рисунке 1819 года. Так может быть, каламбур, заложенный в названии поэмы 1830 года, повторяет, развивает это иероглифическое пророчество десятилетней давности? И, быть может, этот глубоко сокровенный автобиографический сюжет - и составляет истинное содержание поэмы "Домик в Calomnie"?...
Коль скоро уж мы остановились на этом предмете, - то почему бы не поискать следов подспудного сюжета самой, наверное, загадочной поэмы Пушкина - сюжета, как затонувший корабль, поднятого нами сейчас на поверхность, - в окружающей ее по времени рождения литературе? Я уже однажды воспользовался возможностью упомянуть о написанном на смерть Пушкина и оставшемся в то время неопубликованном стихотворении Н.В.Данилевского. Всматриваясь в текст этого стихотворного опуса, десятилетия спустя опубликованного Б.Л.Модзалевским в издании "Пушкин и его современники", я все больше и больше убеждался, что автор, его написавший, в действительности - лицо гораздо большего масштаба, и даже просто - осведомленности (я имею в виду: в обстоятельствах жизни и творчества Пушкина), чем первоначально представляется, судя по этому неказисто-курьезному тексту.
Казалось бы, литератор, откликнувшийся целой поэтической некрологией на смерть Пушкина, выпустивший до того целый ряд разношерстных изданий, - должен был привлечь к себе внимание историков литературы! Должны же были они поинтересоваться, что этот человек еще писал, помимо стихотворения на смерть поэта... Но нет! Хотя статья о Н.В.Данилевском (бок о бок со статьей о его знаменитом однофамильце-славянофиле, труды которого, естественно, изучены от корки до корки) - и присутствует в современном многотомном биографическом словаре "Русские писатели", но сочинений этого, ма-а-аленького Данилевского, кажется, никто, в том числе - и автор словарной статьи, не читал...
Читатель этих заметок, конечно, без труда угадает, какое сочинение Н.В.Данилевского в первую очередь привлекло наше внимание. Таких сочинений, кстати, в русской литературе 1820-х - 1830-х годов довольно много. Ну, например, "Суворов и станционный смотритель", пьеса П.П.Ершова. Или - сборник повестей "Рассказы на станции" В.Н.Олина, да еще и - включающий в себя повесть под названием "Череп могильщика"! Ну, разумеется, эти названия сразу же приводят на память состав "Повестей покойного Ивана Петровича Белкина". И что, случайно ли было такое повсеместное "совпадение" у самых различных авторов? А посмотрите с этой точки зрения на оглавление сборника прозы Н.А.Бестужева! И это только первые попавшиеся примеры...
Заинтересовавшись в свое время (под влиянием неоднократно упоминаемой мной работы В.Н.Турбина) загадкой имени героя повести "Гробовщик" - Адриан, я стал собирать "коллекцию" более или менее известных в истории Адрианов. Например, учитывая знаковый характер для Пушкина понятия "фламандской (голландской) школы" живописи, первым делом, конечно, привлекает к себе внимание фигура Адриана ван Остаде (пожалуй, стоит, если позволит время, познакомить читателей со статьей об этом художнике, опубликованной в "Живописном обозрении" Н.А.Полевого в 1835 году...). А знаменитый римский император Адриан? Неужели же он не имеет никакого отношения к замыслу "Гробовщика"?...
В честь императора Адриана, между прочим, был назван город, расположенный в европейской части нынешней Турции, - Адрианополь. Эта территория стала одним из театров военных действий русско-турецкой войны конца 1820-х годов, той самой, на другом поле сражений которой, непосредственно накануне сочинения "Гробовщика", было написано пушкинское "Путешествие в Арзрум". Так вот, спрашивается: можно ли было пройти мимо опубликованной в том же 1829 году "романической повести" Н.В.Данилевского, которая называлась: "Адрианопольский мир"? И хорошо, что я не прошел! Потому что (воистину - лубочное!) сочиненьице это таит в себе разгадку тайного сюжета поэмы Пушкина "Домик в Коломне", а заодно - такой "пустячок", как раскрытие существа, содержания отношений к этой поэме почти одновременно с ней писавшейся поэмы Е.А.Баратынского "Наложница" ("Цыганка").
Знание характера литературных отношений Пушкина и Баратынского, как он проявляется в этом материале, окажется очень полезным при изучении полемики вокруг "неистовой школы" в русской печати. Так что не пожалеем времени, чтобы остановится на вновь обнаруженных нами литературных "сокровищах"...
27 - 30 октября 2010 года