|
|
||
После анализа, проведенного в нашей работе "Жуковский и Гете", мы пришли к выводу: в принадлежащей В.А.Жуковскому статье 1849 года "Две сцены из "Фауста" нас смущает... повод ее появления. Вернее - отсутствие такового; кажущаяся ее немотивированность: почему это вдруг Жуковскому вздумалось сочинить небольшую статью, в которой разбираются именно эти две сцены трагедии Гете? (Комментаторы, пытаясь что-либо объяснить, перечисляют литературно-биографические факты, свидетельствующие об интересе Жуковского к Гете - кто бы в том сомневался!)
Но что хуже всего - так это не подобного рода немотивированность, а то, когда мы внезапно обнаруживаем, что публикация 1849 года, напротив, имела совершенно определенный и понятный мотив: она возвращала к тридцателетней давности первому переводу Жуковским баллады Бюргера "Ленора", который нельзя считать его поэтической удачей (несомненной удачей, фурором стал второй перевод - "Светлана").
И вот тут-то мы становимся в тупик: почему спустя столь долгое время Жуковский решил восполнить неудачу воплощения своего художественного замысла - объяснив его читателю прозаическим образом, да еще выбрал для этого такие окольные пути, что до сих пор даже, кажется, ни один читатель и исследователь не догадывался о его намерении! Возникает вопрос: а существовал ли такой замысел у переводчика баллады вообще, или он был просто присочинен задним числом, в 1849 году, чтобы максимально, насколько это возможно, оправдать несовершенство перевода?
Отношение статьи к балладе "Людмила" - несомненно, но факт существования такого отношения порождает необъяснимую, вопиющую психологическую и литературную несообразность...
И вот, дело коренным образом меняется и "психологическая" загадка этой статьи разъясняется, если мы предположим... что статью эту написало какое-то другое лицо! Естественно, дружественно настроенное по отношению к Жуковскому: тогда понятно, что этому лицу захотелось избавить литературную биографию Жуковского от шероховатостей. И понятно становится, почему это было сделано именно окольным путем: прямо напоминать о давней неудаче - значило бы оказать "медвежью услугу".
Существует и другая сторона, другой полюс выявленного нами противоречия: Жуковский, создавая свой первый перевод баллады "Ленора", - отлично понимал, что делал, когда производил сакраментальную метаморфозу ее "проходного" эпизода с "духами", роящимися вокруг места казни. Такое предположение соотвествовало бы тому высказанному нами предположению, выдвинутой нами гипотезе, что интерес к теме "убогих домов", сказавшийся на этом переводческом решении поэта (или, по крайней мере, той интерпретации, которую оно получит в 1849 году), - интерес, высшее проявление которого в 20-е и 30-е годы мы находим в научном творчестве Снегирева и беллетристической продукции Пушкина, - унаследован ими от литературной традиции предшествующих десятилетий. Традиции, в которую, разумеется, в таком случае, не мог быть не посвящен и Жуковский.
Об этом заставляет думать один из важнейших источников по проблеме функционирования этой темы в русской литературе. Мы рассматривали анекдот, основанный на этих мотивах, содержащийся в книге 1770 года английского путешественника Джона Кука. Книга эта упоминается в пушкинской переписке 1836 года и... что более всего интересно и показательно - еще в 1821 году послужила источником для переделки этого анекдота в журнале "Благонамеренный" (и мы расцениваем эту публикацию - как промежуточный этап генезиса пушкинского "Гробовщика"). Ко всему сказанному нами в упоминаемой работе необходимо добавить, что эта книга, как выясняется, является частью целой традиции описаний путешествий через Россию в Персию, появлявшихся в английского литературе второй половины XVIII века.
Так вот: эхо этой книжной традиции путешествий, традиции, которая оказалась связанной с темой "убогих домов", - мы находим, ни много ни мало... в поэзии Г.Р.Державина. Сразу можно сделать предположение, которое не покажется слишком смелым: та литературная традиция, которая воплотилась в "Гробовщике", которую мы подозреваем и в переводе баллады "Ленора" Жуковского, которую мы находим в целом ряде рассмотренных нами литературных источников, образующих предысторию пушкинского "Гробовщика", - что традиция эта была известна русским литераторам, по крайней мере, начиная с Державина. Иными словами - практически с момента своего появления в английской печати...* * *
Эта странная, порождающая противоречия ситуация с авторством статьи "Две сцены из Фауста" заслуживает всестороннего изучения и не может быть, конечно, однозначно разрешена на материале одной только нашей статьи. Ситуация эта может быть понята только с учетом всего контекста полемики вокруг переводов баллады Бюргера, и шире - специфических особенностей всей деятельности литературных кружков первых десятилетий XIX века.
Необходимо заметить, что Жуковский, даже в освещении предполагаемого нами своего апологета 1849 года, предстает... далеко не только апологетически! Ведь сама необходимость сочинять оправдывающую его ранний опыт религиозно-эстетическую концепцию, подразумевает... что даже сам этот дружественно настроенный аноним, как и современные событию оппоненты из противоположного литературного лагеря, признаёт опыт Жуковского - неудачей! Иными словами, Жуковский становится объектом принципиальной, нелицеприятной критики со стороны... своих собственных единомышленников. И именно эту картину неожиданного "удара в спину", из среды "своих", мы видели на примере полемики Пушкина - в 1833 году, ретроспективно, принявшего в этом споре сторону П.А.Катенина, а вовсе не своего "побежденного учителя".
И вновь дело получает естественное объяснение с точки зрения авторства другого лица: ведь именно потому, что к Жуковскому резко критически отнеслись его ближайшие сторонники, и возникла нужда в последующей дружеской "компенсации" ущерба, нанесенного, как ни посмотреть на это дело, такой критикой его литературному самолюбию!
Эта парадоксальная черта, обнаруживающаяся в загадочном тексте 1849 года, коренится, однако, в самих материалах литературной полемики 1816-го. Исследователи уже обратили внимание на то, что Н.И.Гнедич, взявшийся защищать сторону Жуковского, далеко не разделял позиций представляемых его подзащитным литераторов-"арзамасцев", что и выразилось в половинчатом ведении им полемики против представителя литераторов-"младоархаистов" - Катенина.
Но если исследователи на этом остановились, сочтя, что это - индивидуальная особенность позиции выступившего в споре на стороне Жуковского Гнедича, - то мы, посмотрев на ответные реплики взявшегося будто бы отстаивать литературные достоинства катенинского перевода сподвижника Катенина по лагерю "архаистов" А.С.Грибоедова, - с удивлением обнаружили, что та же самая амбивалентность, скрытая каверзность оценок характеризует... и его выступления!
Таким образом, мы неожиданно сталкиваемся с тем парадоксальным обстоятельством, что данный круг журнальных публикаций, казавшийся нам поначалу "литературной полемикой", - такого рода "полемику" только РАЗЫГРЫВАЕТ. А на самом деле он обладает однородностью идейно-стилистических черт - однородностью, свидетельствующей о единстве авторства всех этих направленных друг против друга, казалось бы, критических выступлений!
Это выразилось, между прочим, и в именовании своего оппонента в той реплике журнальной полемики 1816 года, которая была подписана фамилией "Грибоедов". Оппонентом этого предполагаемого "Грибоедова", повторю, был Н.И.Гнедич, который обозначается в статье сокращенно, двумя буквами: "г.р."
Современные публикаторы, разумеется, спешат расшифровать этот криптоним как "г[осподин] р[ецензент]" (то есть - рецензент, критик перевода Катенина). Но, помилуйте, разве эти две буквы, обозначающие оппонента, не являются одновременно... двумя первыми буквами фамилии самого автора "полемического" выступления - А.С.Грибоедова и разве сколько-нибудь убедительно предположение, что такое экстравагантное сокращение могло быть произведено для чего-либо иного, как не для того, чтобы ОТОЖДЕСТВИТЬ в полученном криптониме - двух спорщиков, "антагонистов"?!...
К этому остается только добавить проясняющую историко-литературную линию. Сюжет "убогих домов" явился, как мы показываем в специально посвященной этому вопросу работе, определяющим для генезиса художественно-симолической концепции и сюжетного построения повести Пушкина "Гробовщик". И в тексте "Гробовщика" обнаруживается, что это именно Пушкину была видна связь баллады Бюргера, и в частности - более всего интересующего нас ее эпизода (описание места казни с оставленными на нем телами казненных преступников), с отечественным феноменом "убогих домов". И далее - на фоне этого родства возникают в "Гробовщике" реминисценции разыгранной литературной "полемики" 1816 года. Скажем более: реминисценции именно тех ее эпизодов, в которых выражается упомянутая нами только что амбивалентность оценок у мнимых антагонистов.
Таким образом, таинственное сочетание букв в статье 1816 года могло означать еще - и первые буквы еще не написанной (или: не записанной?), имеющей появиться в будущем, "болдинской" повести Пушкина: "Гробовщик"...
Шокирующий же криптоним адресата из статьи "А.С.Грибоедова" в 1830 году, как раз накануне появления болдинских повестей Пушкина... воспроизводится, становясь подписью под одной из публикаций "Литературной газеты" (на страницах которой к тому же печатается цикл "Размышлений и разборов" участника событий 1816 года - П.А.Катенина!). Более того: этим криптонимом - "Гр." - было подписано произведение, ставшее первым, предварительным опытом (или, если угодно - образцом, камертоном) несостоявшегося, недоведенного до конца цикла повестей кн. В.Ф.Одоевского "Записки гробовщика". Цикла, понятное дело, писавшегося впоследствии, во второй половине 30-х годов, - на фоне появившейся уже к тому времени повести Пушкина и с учетом ее художественного опыта.
Самое же любопытное, что фигура заявленного автора публикации, благодаря этой подписи... так же, как и фигура Жуковского в 1849 году, как и фигура Грибоедова в 1816-м, приобретает вместо субъектного - объектный, объективированный характер. Буквосочетание "Гр.", помимо того что является сокращением и выражения "господин рецензент", и фамилии Грибоедова, и названия повести "Гробовщик", - служит обозначением графского титула, титула, соотносящегося и контрастирующего (исторически, ценностно) с княжеским титулом номинального автора - взявшего на себя ответственность за эту публикацию в "Литературной газете" Одоевского...* * *
Мы хотели бы обратить внимание еще на один случай конфронтации Пушкина со своим ближайшим литературным единомышленником, соратником - П.А.Плетневым; на одну любопытную особенность, касающуюся самого знаменитого памятника их отношений, - особенность, которую, кажется, до сих пор не замечал ни один исследователь и читатель. В 1828 году, впервые выпуская в свет четвертую и пятую главы романа "Евгений Онегин", Пушкин снабдил это издание посвящением Плетневу, которое затем станет посвящением всего романа:
Не мысля гордый свет забавить,
Вниманье дружбы возлюбя,
Хотел бы я тебе представить
Залог достойнее тебя,
Достойнее души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты;
Но так и быть - рукой пристрастной
Прими собранье пестрых глав,
Полу-смешных, полу-печальных,
Простонародных, идеальных,
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, легких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
Неужели же до сих пор никто не заметил, что эти блистательные строки содержат в себе... вопиющую двусмысленность, рисующую отношения автора к адресату в диаметрально противоположных друг другу значениях?! Обычно мы понимаем это стихотворение таким образом, что Пушкин посылает Плетневу "залог" их с ним дружбы и с редкостным самоуничижением заявляет, что "залог" этот, то есть две главы - а затем и весь целиком роман "Евгений Онегин", - не-до-сто-ин необычайных душевных качеств адресата.
Уже само это преувеличенное самоуничижение и восхваление своего сотрудника должно было заставить читателей задуматься, не содержат ли эти стихи тайной иронии? Но ирония не только пронизывает это, так сказать, обоюдоострое посвящение, но и делается совершенно явной, если мы внимательно отнесемся к его грамматическому строю. Дело в том, что форма сослагательного наклонения - "Хотел бы я тебе представить..." - в светской, подчеркнуто вежливой речи может употребляться не только в своем собственном значении (то есть значении неосуществимого, хотя и желательного события: хотел бы, да не могу...), но и в значении события, актуально осуществляемого в момент речи, то есть в значении наклонения изъявительного: хочу представить - и вот, представляю...
И тогда... Тогда оказывается, что это не "залог", не текст романа "Евгений Онегин" является недостойным адресата - а совсем наоборот: это адресат посвящения, сам Петр Александрович Плетнев объявляется не-до-стой-ным такого подарка, как посвящение ему пары глав величайшего пушкинского произведения!... Все многословные характеристики "прекраснодушия" Плетнева начинают, в таком случае, звучать едкой и, возможно, горькой иронией.
Причем та же игра на двусмысленности грамматических форм продолжается и в следующей строке: "Святой исполненной мечты". Второе прилагательное здесь может ведь относится не только к существительному женского рода ("души... исполненной..."), но и... к существительному мужского рода "залог": его грамматическая форма может быть истолкована как архаичное окончание словоформы мужского рода, соответствующей современному "исполненный". В таком случае получается, что и эта, и все остальные хвалебные характеристики второго четверостишия относятся (как тому и быть должно!) не к адресату - а к нему, "залогу", то есть роману Пушкина "Евгений Онегин".
Незаслуженно щедрый подарок этот - делается Пушкиным, вопреки ясному сознанию им "недостоинства" адресата, незаслуженности такого подарка: "НО ТАК И БЫТЬ, рукой пристрастной Прими собранье пестрых глав..." И все последующие снисходительные, даже просто пренебрежительные оценки пушкинского романа, которые раньше могли показаться литературным кокетством прославленного автора "романа в стихах", на самом деле - выносятся с точки зрения этого "пристрастного", "недостойного" адресата!
Эти пренебрежительные оценки - угадываются Пушкиным, предвосхищаются им, озвучиваются, произносятся вслух, вопреки вполне понятному желанию собеседника затаить их в глубине души. Такие, или подобные им, поверхностные оценки пушкинского романа, между прочим, действительно можно будет встретить вскоре под пером не иного кого, как близкого приятеля Плетнева конца 1810-х - начала 1820-х годов Е.А.Баратынского (в его переписке с И.В.Киреевским начала 1830-х годов). А еще позднее, в последнюю пору жизни Пушкина, тот же П.А.Плетнев обнаружит свое полное непонимание эстетической природы пушкинского романа, предложив... написать его продолжение.
Ответом на этот проект должны были стать стихотворные наброски Пушкина 1833-35 гг., в том числе - недописанное стихотворение Пушкина "В мои осенние досуги...", где характеристика этого апокрифического "продолжения" пушкинского романа - в точности подходит под определение "собранье пестрых глав", данное от лица адресата стихотворного посвящения 1828 года:
Рисуй и франтов городских,
И милых барышень своих,
Войну и бал, дворец и хату,
Чердак, и келью, и харем...
Но, повторим, все, что мы сказали, - это лишь виртуальный "текст", одно из возможных смысловых прочтений стихотворного посвящения - оборотная его сторона, обладающая, тем не менее, столь же непререкаемыми правами на существование, как и "лицевая", обычно исключительно замечаемая нами.* * *
Ясное дело, что Пушкин, с его абсолютным языковым слухом, вопреки нам, обремененным грузом столетних литературных предрассудков, существования в своем стихотворении такой ошеломительной двусмысленности не видеть не мог. А значит, наличие в нем "оборотной стороны" - входило в его авторский замысел. Об этом говорит и то, что, оказавшись в полном издании романа на стыке с текстом первой его главы, двусмысленность посвящения... была подчеркнута, удвоена аналогичной же, грамматической двусмысленностью знаменитой первой строфы: "Мой дядя самых честных правил, Когда не в шутку занемог..."
На это обратил наше внимание в одной из своих лекций выдающийся филолог, языковед М.В.Панов: союз "КОГДА" в этих строках также может быть воспринят не только в своем прямом значении - значении времени, но и в условном, в значении союза "ЕСЛИ". Такое словоупотребление обычно в разговорной речи - репликой которой, внутренним монологом героя и является, собственно, первая строфа (это утрировано, подчеркнуто в прижизненных изданиях, где каждая строка этой строфы - открывается кавычками).
Кстати, на такой "монтажный стык" посвящение 1828 года, вероятно, было рассчитано изначально. Выражение "собранье пестрых глав", конечно, формально может быть отнесено к тому "собранию", которое представляло собой совместное издание четвертой и пятой глав. Но все же очевидно, что определение это, со всем перечнем относящихся к главам пушкинского романа характеристик, гораздо естественнее относить ко всей совокупности глав романа "Евгений Онегин". Таким образом, и само это отнесение - уже двусмысленно, проникнуто исподволь самоиронией!
К тому же Пушкин далеко не сразу сделал посвящение Плетневу - посвящением ко всему роману. Первоначально, в 1825 году первая глава "Евгения Онегина" вышла с посвящением брату, Льву Сергеевичу Пушкину. И с тем же посвящением - она была напечатана вторым изданием, в 1829 году, то есть на следующий год после того, как вышло издание четвертой и пятой глав с посвящением Плетневу. Посвящение Плетневу тем самым... как бы аннулировалось!!
Кроме шуток: оба посвящения ведь шли после титульного листа, на котором было обозначено только название романа, без указания выдаваемых каждый раз глав: так что читались они именно как посвящения ко всему роману в целом; конкурировали между собой (а причины сердиться на брата Льва Сергеевича, считать и его "недостойным" посвящения - у Пушкина были!).
И в первом отдельном издании всего романа 1833 года это стихотворение еще отсутствует. Оно появлется вновь только во втором, в 1837 году, да и тут есть своя тонкость. В издании 1828 года тексту стихотворения предшествовал лист, на котором было выведено именное посвящение "Петру Александровичу Плетневу". Ясно, что и адресатом посвятительного стихотворения был он. А в издании 1837 года - текст стихотворения перепечатан, а вот имя Плетнева из посвящения... исчезло! И кому адресовано это стихотворение - теперь оказывается неизвестным, становится (вернее... как мы теперь установили - продолжает быть) стихотворной загадкой.
Пушкин выдерживает паузу, вновь и вновь сомневается в оправданности своего жеста, подчеркивает его неоднозначность... И вместе с тем: делая, наконец, этот жест, обладающий столь взрывной силой, - устраняет, выводит в еще более густую тень имя того лица, кого эта взрывная сила могла бы коснуться...* * *
Были ли какие-то реальные биографические причины у Пушкина к такому суровому, хотя и глубоко скрытому - настолько глубоко, что до сих пор о нем не догадывался НИ ОДИН ЧЕЛОВЕК НА ВСЕЙ ПЛАНЕТЕ ЗЕМЛЯ! - суждению о своем друге? Причины эти должны были быть очень серьезны, ведь трудно предположить, что Пушкин настолько легкомыслен, что просто иронизирует над ограниченными литературными способностями своего сотрудника.
Не знаю, вопрос этот слишком сложен и ответственен, чтобы пытаться решить его без обстоятельного исследования. Пока что я могу указать только на общеизвестное: на то вольное или невольное прегрешение Плетнева, которым ознаменовано самое начало его литературной карьеры. В 1821 году он опубликовал в журнале "Сын Отечества" стихотворную пародию "Батюшков из Рима. Элегия". Стихотворение было напечатано без подписи, так что его можно было принять за произведение самого Батюшкова. Что, по-видимому, и случилось. Батюшков в это время действительно путешествовал за границей, сначала в Италии, потом в Германии; когда до него дошла эта история, он реагировал на нее очень болезненно, тем более что опус Плетнева кончался намеком на его наступившее тогда литературное молчание.
Памятником этих переживаний осталось четверостишие Батюшкова, записанное в альбом Жуковского в Германии в ноябре 1821 года ("Жуковский, время все проглотит..."), а также строки из позднейшего письма Пушкина Плетневу, в котором он объясняет эту историю:
"...Признаюсь - это стихот.[ворение] не достойно ни тебя, ни Батюшкова. Многие приняли его за сочинение последн.[его]. Знаю, что с посредств.[енным] писателем этого не случится - но Бат.[юшков], не будучи доволен тв.[оей] элег.[ией], рассердился на тебя за ошибку других - а я рассердился после Батюшкова..."
Самое же главное Пушкиным в этих строках сказано не было: в это самое время у Батюшкова появляются первые признаки душевного расстройства. Оно проявилось уже вполне на следующий год, по возвращении в Россию, развившись в манию преследования. Можно себе представить, какое значение в глазах общества, друзей Батюшкова приобретала выходка Плетнева: когда мистификация разъяснилась, она могла показаться одним из поводов, чуть ли не последней каплей, вызвавшей болезнь поэта. Намек на такую реакцию содержится в другом пушкинском письме.
Судя по переписке, Пушкин узнал об этой истории сравнительно поздно. Впервые он отзывается о ней почти год спустя, в письме брату Льву Сергеевичу от 4 сентября 1822 года:
"Батюшков прав, что сердится на Плетнева; на его [бы] месте Я БЫ С УМА СОШЕЛ СО ЗЛОСТИ - "Б[атюшков] из Рима" не имеет человеческого смысла, даром что новость на Олимпе [т.е. стихотворение Плетнева "Новость на Олимпе", посвященное выходу поэмы Пушкина "Руслан и Людмила"] очень мила. Вообще мнение мое, что Плетневу приличнее проза, нежели стихи - он не имеет никакого чувства, никакой живости - слог его бледен, как мертвец. Кланяйся ему от меня (т. е. Плетневу - а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте".
Пушкина в это время достигли вести о судьбе Батюшкова (эти вести он просил брата подтвердить еще в письме Л.С. и О.С. Пушкиным от 21 июля 1822 года) - и в сентябрьском письме он связывает его сумасшествие с плетневской пародией. А главное, утверждает, что это стихотворение "не имеет человеческого смысла". Это можно понимать и как указание на бессмыслицу его содержания и выражения, галиматью, и как упрек за его бесчеловечность, жестокость по отношению к пародируемому поэту.
Но далее происходит ряд загадочных событий. Пушкинский отзыв становится известным Плетневу - и странно было бы полагать, что этого не должно было произойти! Однако... в написанном через месяц новом письме брату Льву Пушкин заявляет:
"Если б ты был у меня под рукой, моя прелесть, то я бы тебе уши выдрал. Зачем ты показал Плетневу письмо мое? в дружеском обращении, я предаюсь резким и необдуманным суждениям; они должны оставаться между нами..."
А вызваны эти необоснованные и не вполне искренние упреки тем, что в промежутке на свет появилось новое стихотворение Плетнева - послание "К А.С.Пушкину", которое служило пространным ответом на резкие суждения Пушкина об истории с пародией на Батюшкова и, не ограничиваясь этим, возвышалось до проникновенной исповедальности. В том же октябрьском письме Л.С.Пушкину послание это получило оценки, диаметрально противоположные предыдущим оценкам поэтического дара Плетнева:
"Впроччем послание Плетнева, может быть, первая его пиэса, которая вырвалась от полноты чувства. Она блещет красотами истинными. Он умел воспользоваться своим выгодным против меня [по]ложени[ем]; тон его смел и б[лагороден] [?]. [На] будущей почте отвечу ему".
Можно себе представить, что переживал Плетнев, в это время: такое катастрофическое стечение обстоятельств грозило начинающему литератору остракизмом и могло пагубно сказаться на всей его дальнейшей жизни. И именно с этого момента Пушкин, питавший, как известно, самые горячие дружеские отношения к Батюшкову и восторгавшийся им как поэтом, берет злополучного стихотворца под свое покровительство. Письмо, о котором идет речь, действительно было написано в конце 1822 года (по крайней мере, до нас дошел его черновик):
"Я долго не отвечал тебе, мой милый Плетнев; собирался отвечать стихами, достойными твоих, но отложил попечения, положение твое против меня слишком выгодно, и ты слишком хорошо, умеючи им воспользовался. Если первый стих твоего послания написан также от души, как и все проччие [т.е.: "Я не сержусь на едкий твой упрек..."] - то я не раскаиваюсь в минутной моей несправедливости - она доставила неожиданное украшение словесности. Если же ты на меня сердит, то стихи твои, как они ни прелестны, никогда не утешут меня. Ты конечно б извинил мои легкомысленные строки, если б знал, как часто бываю подвержен так называемой хандре. В эти минуты я зол на целый свет, и никакая поэзия не шевелит моего сердца. Не подумай однако, что не умею ценить неоспоримого твоего дарования. Чувство изящного не совсем во мне притупилось - и когда я в совершенной памяти - твоя гармония, поэтическая точность, благородство выражений, стройность, чистота в отделке стихов пленяют меня, как поэзия моих любимцев".
Пушкин зачисляет Плетнева в круг "своих любимцев", и это не пустые слова. Он оправдывает начинающего литератора от возможных обвинений всей мощью своего авторитета, и Плетнев, действительно, становится ближайшим литературным соратником Пушкина, а с 1827 года - и издателем его произведений.* * *
Я не знаю, было ли отправлено письмо Пушкина Плетневу, датируемое концом 1822 года, - то, что дошло до нас, представляет собой лишь неоконченный черновик. Поэтому этот текст служит недостаточно надежным источником наших сведений о том, как складывались и развивались отношения Пушкина с Плетневым в 1822 году (а возможно - и в 1821 году, если предположить, что Пушкин узнал об истории со стихотворением "Батюшков из Рима" все-таки не в начале осени 1822 года, а вскоре после его опубликования). Гораздо важнее другое: в этом письме мы находим такие черты, которые могут служить подтверждением нашего предположения о том, что двусмысленный, наполовину хвалебный, наполовину уничижительный, характер посвящения 1828 года был мотивирован той давней историей с ударом, невольно, по-видимому, нанесенным Плетневым Батюшкову.
Дело в том, что текст посвятительного стихотворения... повторяет лексику пушкинского письма Плетневу 1822 года, и повторяет - в той самой ключевой фразе стихотворения, которая обуславливает развилку между двумя противоположными его прочтениями. Судите сами:
"Я... собирался отвечать СТИХАМИ, ДОСТОЙНЫМИ ТВОИХ, НО..."
- пишет Пушкин Плетневу. И дальше тот же самый оборот повторяется, в негативной форме:
"...признаюсь - ЭТО СТИХОТ.[ВОРЕНИЕ] НЕ ДОСТОЙНО НИ ТЕБЯ, ни Батюшкова".
- говорится о злосчастной "элегии". И то же самое - в стихотворении 1828 года (и, обратите внимание, - тоже два раза!):
Хотел бы я тебе представить
Залог ДОСТОЙНЕЕ тебя,
ДОСТОЙНЕЕ души прекрасной...
Но...
- и с тем же завершением пассажа противительным "НО".
И - с другой стороны: в письме Пушкина суждения об одном и том же поступке Плетнева точно так же раздваиваются на противоположные, как и характеристика адресата в посвящении, правда в письме эти суждения не слиты в одном пассаже-перевертыше, а следуют отдельно друг от друга. С одной стороны, мы слышим, что "это стихотворение не достойно..." С другой - Пушкин утверждает о... моральном превосходстве адресата, до которого через третье лицо дошли его порицания! -
"...положение твое против меня слишком выгодно, и ты слишком хорошо, умеючи им воспользовался".
Заканчивается же дошедшая до нас часть пушкинского черновика словами, которые мы еще не успели процитировать и в которых звучит еще одно ключевое слово будущего посвящения - то самое, которым определяются две вновь выпускаемые главы романа "Евгений Онегин", а далее - и весь в целом этот роман:
"Извини мое чистосердечие, но оно ЗАЛОГ моего к тебе уважения..."
Добавим еще, что перечисление лестных характеристик, которые в посвящении 1828 года при одном взгляде можно относить к Плетневу, а при другом - к главам пушкинского романа, которых он, Плетнев... "недостоин", - что и это перечисление имеет аналог в пушкинском письме 1822 года. И, уж в довершение сходства, - происходит это в письме на фоне того же самоуничижения, каким заканчивается стихотворное посвящение:
"...я зол на целый свет, и никакая поэзия не шевелит моего сердца. Не подумай однако, что не умею ценить неоспоримого твоего дарования. Чувство изящного не совсем во мне притупилось - и когда я в совершенной памяти - твоя гармония, поэтическая точность, благородство выражений, стройность, чистота в отделке стихов пленяют меня, как поэзия моих любимцев".
Срв. в стихотворении 1828 года происходящее в нем воспевание -
...души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты.
Коротко говоря: создавая в 1828 году посвящение Плетневу, Пушкин занимался не чем иным... как пересказывал свое собственное письмо ему, которое он отправил (или... не отправил; отправку, написание которого он - ин-сце-ни-ро-вал) в 1822 году. Думаю, что теперь, более или менее внимательно рассмотрев относящиеся до этого дела источники, мы можем утверждать это с большой долей уверенности.
Но, как видит читатель, я не смог утаить своих сомнений в спонтанности происходивших событий, из которых сегодня складывается для нас представление об этом фрагменте истории русской литературы. Я думаю, что вполне можно понять сразу возникшее у меня сомнение в том, что Плетнев был центральной фигурой в этой печальной истории. Более того, я далек от мысли о том, что подобное стечение обстоятельств, оборвавшее литературную карьеру Батюшкова, - могло быть случайным. Мне представляется куда более вероятным, что Плетнев, в свои тридцать лет и при всей своей относительной опытности в литературных делах, - был всего лишь орудием, пешкой в чьей-то игре...
Да, собственно говоря, теперь, когда нам стало очевидно, что стихотворение 1828 года представляет собой как бы "изнанку", вполне узнаваемое воспроизведение мотивов этой достаточно давней истории, можно догадаться, что один яркий, уже остановивший наше внимание символический образ в его тексте - также относится к событиям 1821 года и подсказывает, что наше предположение не лишено оснований:
...Но так и быть - РУКОЙ ПРИСТРАСТНОЙ
Прими собранье пестрых глав...
С Плетневым, да еще в освещении резко негативного эпитета, открыто ставящего адресата в конфронтацию и с Пушкиным, и с посвящаемым романом, связывается мотив-символ "РУКИ": каковым - рукой, орудием, исполнителем; или, наоборот, "марионеткой", "игрушкой" в чьих-то... руках - он и был, по нашему, впрочем, подчеркнем, - вполне бездоказательному, интуитивному предположению, в истории с Батюшковым и его трагическим заболеванием.
Но, повторяю, чтобы судить о всем этом сплетении событий, - необходимо обширное и ответственное исследование. И я могу лишь робко предполагать, что вскрытая мной двусмысленность посвящения к роману "Евгений Онегнин" - служила отзвуком, памятником этой трагической истории...
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"