Мертвый осел и обезглавленная женщина. Перевод с Французского, 2 части // Сын Отечества и Северный Архив, издаваемый Николаем Гречем и Фаддеем Булгариным. Т.22. N 36. 1831. Сентябрь. С.227-243.
Тревога, происшедшая в литературном Париже при появлении сего сочинения в 1829 году, теперь повторилась и в нашем журнальном мире - хотя с меньшим участием действующих в оной лиц, однако же со всеми признаками тревоги по форме. В Северной Пчеле, при самом появлении перевода этого сочинения, помещена статья с хорошим направлением, но, вероятно в угождение библиографической своевременности, не совсем отделанная. Московский Телеграф перевел в свои листы отчет одного из лучших Парижских Журналов, прибавив от себя, что это произведение - замечательно. Наконец, и Телескоп возвысил свой голос, декламируя в тоне Ареопага и как-то догматически. Мы признаемся, что статья в Телескопе есть прекрасный отчет первых впечатлений, какие, конечно, всякий ощутил при чтении Мертвого осла и обезглавленной женщины; но если Сочинитель этой статьи, как можно видеть по некоторым замашкам, хотел дать ей значение критики - в таком случае, мы видим в ней не более, как педагогический возглас, взгляд без точки зрения, приговор без исследования. Критик начал выводом "об эпидемическом расположении современной Поэзии к убийственному сплину, коего причину должно полагать не в одном заразительном примере Байрона", и кончил замечанием, что новое произведение есть "преступное lèse-majesté [оскорбление величества] человеческой природы". Представляем каждому судить, по сему образчику, о Философии и критике Сочинителя статьи, помещенной в Телескопе. Не хотел ли он сказать, что жизнь есть оскорбление человеческого достоинства? Но не желая входить в полемику, мы за лучшее считаем откровенно высказать свои мысли, возбужденные рецензиею Парижского Журналиста, помещенною в Московском Телеграфе, тем более что она, имея достоинство рецензии Телескопа, сверх того несколько отзывается тоном истинной критики.
Настоящее, развиваясь многообразными сторонами, действует в школах, из которых каждая отделывает какую-нибудь особенную сторону жизни, с какой-нибудь особенной точки зрения. Это истина, и мы легко соглашаемся с Парижским рецензентом, что Сочинитель Мертвого осла и обезглавленной женщины, может быть, имеет несчастие жить между учениками кровавой Философии Г-на де Местра. Но можно ли этим ограничиться? Когда Художник употребил всё свое воображение единственно для того, чтобы иметь удовольствие написать что-нибудь по трем единствам, осуждайте, если вам угодно, школу единств; но когда произведение его имеет внутреннюю жизнь, тогда, какой бы он ни был школы, я желаю знать, как явилась сия жизнь, что она значит и какое имеет содержание к жизни общей.
Школа Г-на де Местра, пусть она будет упоена кровью, имеет свое особенное стремление: ученик ее желает видеть сухо бьющееся в груди сердце и дойти до опиума. Не шутите с отчаянным человеком! Сам Рецензент, по-видимому принадлежащий к умеренной партии, признается, что он бросил книгу и в то же время снова взялся за оную. Рецензент, так сказать, чувствовал Автора Мертвого осла и обезглавленной женщины: он что-то находит в обнаженном человеке этой Повести, где самые последние отправления его организма выставлены с ужасною откровенностию. Я нахожу в сих чувствованиях Парижского Рецензента новое доказательство, что разбираемое произведение имеет значительность жизни.
Итак, дело состоит в том, чтоб найти содержание школы в настоящем, определить ее историческое значение, показать, как она содействует, между другими школами, к познанию и раскрытию общей жизни. Для этого надобно, так сказать, сделаться потомком в отношении к ученику де-Местра. Если сыщутся люди, которым покажется это мечтательным, я спрошу их: рецензия Парижского Журналиста не есть ли уже, сама по себе, потомство для разобранного в ней произведения? Если так, то для нас и она уже становится прошедшим, памятником для дальнейших наблюдений. Критикам нашим должно сказать то же самое, только иначе. Если, например, какой-нибудь из них примеривает всякое произведение к постоянной любимой своей мысли, какова бы ни была сия мысль, мы находим в суждении его только эгоизм с несносным педантизмом и вправе думать, что у такого критика есть конек. Прекрасна мысль Рецензента в Телескопе: "когда труп бытия предстает во всей ужасающей наготе своей, черная желчь разливается в душе, неукрепленной светлою верою и живым упованием", - но смешно желание, чтоб всякое произведение было только доказательством этой истины! - Какой Христианин не чувствовал ее? сколько раз повторяли оную! При всем том человек до сих пор еще не нагрузил ею своей головы, чтоб сладко опочить под смоковницею: видно - жизнь не есть какая-нибудь сентенция, видно - идет она по своему закону, раскрывая вечные элементы свои, пребывая во всегдашней изменяемости! - Человек попал на сию мысль после вековых опытов: она составляет достояние нашего века, справедливо названного историческим. Она поставила нас на точку критического изложения, с нею новейшие Немецкие и Французские писатели дали жизнь Истории; руководствуясь ею, Гизо, посреди бесчисленных школ, сохранил важность Философа-критика. Одним словом, мы во всем стремимся к критическому изложению; мы желаем познания в действиях, ищем значения в явлениях; мы сами для себя Историки вместе и Художники и Критики. Тут заключается возможность быть, в одно и то же время, современником и потомком.
С таким направлением нам свойственно искать исторического содержания даже в современных нам явлениях, обнаруживающихся в особенных школах и неприведенных еще в общий результат. Мы высказали свои мысли и, руководствуясь опытами, надеемся найти в предстоящем предмете сторону гораздо глубшую. К этому побудили нас как отзывы Журналов, так и удивительное разнообразие приговоров, слышанных нами в обществе насчет Мертвого осла и обезглавленной женщины. Одни называют сие сочинение безнравственным; другие находят в нем какую-то безобразную красоту, - красоту разрушения; есть и такие судьи, которые, не находя в Повести сентенций, считают ее бессмысленною... о гуси! Наконец, мы слышали мнение одного из наших литературных листков, нашедшего в этой повести другого Кандида: как будто парик 18-го столетия может быть моделью для нашей модной прически!
Вот что всякий читатель увидит в рассматриваемой нами Повести, простыми глазами, без телескопа: молодая, простого состояния, прелестная девушка, увлеченная собственной живостью на соблазнительную площадь столичной жизни, перешед степень ложной знатности и богатства, мало по мало, по естественному ходу дел, сошла до подлых ступеней самого отвратительного унижения и, встретясь на ложе последнего разврата с первым соблазнителем своим, убивает его в минуту прекрасного, но уже позднего исступления. Все это кончается казнию несчастной преступницы на эшафоте и продажею тела ее в Медицинскую Школу. Вникнув в слова свидетеля ее судьбы (т.е. Сочинителя) в конце Повести: "тогда я понял, что иначе и не могло быть: судьба несчастной не совершенно бы исполнилась" - и обратившись к главной теме в главе о системах, где он говорит за себя: "я ободрал натуру и, лишив ее ея белой упитанной оболочки, украшенной нежным румянцем и персиковым пухом, - раскрыл все ее сосуды, столь многосложные, показал, как переливается кровь, как все жилы пересекаются во всех направлениях... чтоб могли слышать сухо бьющееся в груди сердце... настоящая бойня!"... можно в самом деле подумать, заодно с Телескопом, что сия Повесть есть "ужасное литературное чудовище", в котором "с безжалостным жестокосердием выставляется на позор нравственная жизнь наша". Пробегите сквозь этот ряд обнаженных чудовищ, с холодною рельефною спокойностью вылитых, бросьте взгляд на эту мускулистую нищету, которою они красуются, - вы можете сказать, что Сочинитель достиг своей цели и что книжка его есть настоящая живая бойня; или: поелику Автор не хотел отказаться от мышления и старался дать единство своим фигурам, вам скорее покажется, что безобразная бойня его есть какой-то форменный, бессовестный аукцион, на котором человеческие обязанности оценяются с молотка, управляемого случайностями рождения, связей, воспитания...
Мы не остановимся на сих сравнениях. Разве не видите вы, что на лице героя постоянно выражается ирония с своею печальною улыбкою? С какою искренностию предлагает он самому себе задачи о добродетели и нравственном безобразии! С какою охотою расспрашивает о первой у всякого встречного! Не должно ли подумать, что он ищет света в потемках, со всеусердием встревоженного каким-нибудь страшным сновидением? По сим двум признакам жизни, Сочинитель становится гораздо выше простого копииста и Автора Последнего дня приговоренного к смерти: он принимает на себя характер деятеля. Пусть он сам излагает себя.
Вы тот час видите, что человек (Автор) был сильно всколыхан стремительным разливом настоящего: кругом его обняли волны! Первый напор волны, первое явление - явление растерзанного осла, столь дорогого для него по связи с первыми его чувствованиями, привело его почти в оцепенение. С ослабевшими, с разбитыми параличом силами, он начал искать смысла сего нечаянного явления; но по мере того, как рассудок силится понять оное при пособии какого-нибудь отношения, перед наблюдателем развертывается бесчисленное множество новых и взгромождается целый мир опытов. Тогда, дабы составить что-нибудь целое, он по необходимости начнет связывать атом с атомом. Но единство сего целого будет только наружное. Представьте себе море, мгновенно остановленное: какое безобразие! Это то же болото, покрытое кочками; но пусть оно качается перед вами в своей колыбели: какое величие! Это ежеминутная смерть, служащая к восстановлению нового поколения, и с ним новой жизни. Рассудок скажет вам, что море состоит из валов; но что оно? Глядите всею душою, и вы везде увидите Жизнь и Бога, и тем с большим верованием, тем с сильнейшим восторгом, чем разнообразнее и сильнее волнение.
Посмотрите, после сего, на форму Повести нашего героя. Два элемента в ней, сам герой и общество, существуют почти отдельно; они не проникают друг друга, но только прикасаются между собою: существующее между ними содержание есть внешнее. Общество представлено в насущных своих профессиях: на это была воля Автора; но есть ли какая-нибудь взаимность между сими профессиями? Натурщик, бандит, бродяга, ростовщик, палач, жандарм... всё это без движения, отдельные рельефы, только что на одной доске. С другой стороны, не попадись навстречу герою бродяга, не столкнись он с палачом, - не было бы и слова о добродетели, о нравственном безобразии. Мышление тащится вяло, от опыта к опыту; но к чему ведет оно? Напрасно человек, при помощи одного рассудка, усиливается свесть мертвые наросты в живое целое! Внутреннее содержание потеряно, и жизнь изложилась пред ним только поверхностью своею, только наружным объемом. Он был, так сказать, толкнут между двумя происшествиями, из которых ни одно не принадлежит к его деятельности. Естественно произошло отсюда, что Повесть составилась из сцепления явлений внешних, с приметным насилием связанных между собою; она имеет самое слабое содержание, или сказать - только протяжение, как ряд происшествий без внутреннего отношения.
Тем не менее мир явлений удивляет нас своим широким объемом. Представьте его отдельно от героя, как он есть остановленный, настоящий; действительно, в нем раскрыты все сосуды природы и видится перелив крови! Еще раз советую наш прежний опыт: остановите общество в минуту сильнейшего его движения; вы точно увидите, что ростовщик тянет своего должника в тюрьму, кузнец кует кандалы, бродяга влезает в конюшню к невинному лошаку, красавица "держит вески, на одной чашке которого лежит страстная записка любовника, а на другой золото старого банкира..." Тут человек является нам в горько-страдательном виде; вся общественная профессия его состоит в добывании хлеба: обязанности, дающие ему достоинство гражданина и развертывающие нравственные его отношения, потеряны из виду. В таком случае немудрено видеть добродетель в ремесле, счастие в выигрыше легчайшей необходимости, и страсти в чувственном щекотанье. "О! у меня были ужасные страсти", говорит один член общества: "прежде всего я очень любил фруктовые деревья и виноградные лозы, я обожал бутылки и трактиры... чуть не засадили меня в тюрьму за невинного лошака, к которому я влез в конюшню". - Другой говорит: "я имел счастие лишиться в Бристоле только одного уха, а легко было лишиться обоих". - Вот слова сыщика: "добродетель есть железная цепь, рогатка, крепкая тюрьма с тройною задвижкою". - Вот слова ростовщика "добродетель состоит в деньгах, отдаваемых в рост". Этого мало; мы тут же слышим ответ бедняка, которого ведут в тюрьму: "добродетель состоит в путешествии в Бриссель" - потом слышим слова бродяги: "возмужав, я имел счастие путешествовать и изучить права и обычаи народов на общественный счет". Наконец, бандит доказывает, что ему можно быть только разбойником. Во всем этом мы видим человека, который не в состоянии быть выше случая: или повинуется привычке, или верит в Бога ex machine. Такая потеря свободы ведет к совершенной безнравственности, и мы невольно спрашиваем, неужели человек столько потерял свободы, что уже не может иметь нрава? Но действительно: не только подчиненные Повести лица, - сам герой оной не имеет ни правил, ни воли. Он видел только, так сказать, плоскость жизни, и не нашел основы для собственного деятельного изложения. В нем вовсе нет энергии: он не сделал никакого усилия даже для спасения предмета своей любви; он "может глотать винный спирт, скоро дойдет просто до эфира" и желает, "чтоб крайности привели его к опиуму": так он тщедушен. Нельзя не обратить особенного внимания на это тщедушие. Несмотря на то, что герой осмеивает Стерна, вся разница между ними состоит во времени: любители отвлеченной природы, силою Истории, изменились в любителей гражданственности; но характер и Стерна, и нашего героя один и тот же: болезненное, страдательное мышление, ведущее к сентиментальности, у первого пастушеской, у второго - гражданской. Просим не считать этого осуждением. Если сия сентиментальность происходит от способа воззрения на природу, зато и самая природа, в которой поставлен наш герой, требует не простой сшибки, но всеополчения духа.
Теперь отделите героя рассматриваемой Повести как особый элемент оной. Он получает свет на свою физиономию. Стерн, подчиненный природою, пустился забавлять себя, прикрашивая оную; Сент-Илер *) захотел обнажить её: хотя, правда, для того только, чтоб дойти до крайности, но это есть уже деятельность. Отсюда происходит прекрасное томление души, чувствующей сладость гармонии и пораженной отсутствием ее между собою и внешним миром! Сие святое внутреннее чувство характеризует нашего героя; после этого для нас понятно его отчаяние, с которым он обнажает самые ужасные подлости, и его жестокость в пластировке оных с самою беспощадною правдою. - Может быть, сии художественные достоинства Повести заставили некоторых смотреть на оную, как на Сатиру; ошибка! - борение не свойственно Сатире. Такой взгляд клевещет на Автора Мертвого осла и обезглавленной женщины.
Гораздо справедливее безусловно согласиться, что Автор есть ученик школы Г-на де-Местра, - если только можно остановиться на этом определении; ибо, почему не сказать, что он есть ученик школы Гете (Автора Фауста) или Байрона? почему не взойти к началу? - Мы первоначально заметили, что всякая школа образуется по особенной методе воззрения на жизнь, и старались раскрыть сию методу по Сент-Иллеру; остается вывесть результат, т.е. найти содержание этой школы, как особенного воззрения на жизнь, к жизни общей, вечной. Дело трудное! Однако ж мы уже увидели, чем был человек в мире явлений, представившихся в Повести о Мертвом осле и обезглавленной женщине. Не значит ли это, что настоящая жизнь слишком стремительно развернулась во внешности, что дух еще не укрепился против массы явлений и не проник в оные из своего средоточия? Что он имеет уже это направление, - мы видим из Гёте и Байрона; Сент-Илер есть новое доказательство сего направления, которое у него, как у Француза имеет свою методу. Школа, в которой он воспитывался, есть та же, в которой воспитаны Гёте и Байрон; но во Франции она имеет национальную особенность. Фауст так же разочарован, так же чувствует презрение и ненависть к жизни, но в нем остается самостоятельность духа и происходящее оттуда собственное, сильное воззрение на жизнь; Манфред или Каин, несмотря на возвышеннейший лиризм их, удерживают Английской дидактическое направление; и Сент-Илер имеет свою особенность в характере. Он другой Фауст, если можно так сказать, аналитический. Он не прямо смотрится в море явлений, но старается собрать свой портрет из разных черт, отразившихся с лица его в разнообразных волнах сего моря. Отсюда-то происходит огромность внешнего мира, который, кажется, есть настоящий деятель, между тем как человек становится отражением оного.
Повторяя сказанное до сих пор о Мертвом осле и обезглавленной женщине: а) что Повесть сия есть произведение не новой, однако ж еще действующей в наше время школы; б) что она есть развитие мысли, проявившейся гораздо прежде, но развитие особенное; присовокупив к сему, что всякая мысль, для полного выражения себя, должна развиться всеми сторонами, - мы выводим результат, что рассмотренное нами произведение имеет значительность жизни и довершает собою период жизнененавидения, воспитавшего столь много истинных Поэтов.
Заметьте, что новый герой не погиб; это значит, что борение между двумя элементами жизни осталось неоконченным; угнетенный дух может еще вступить в свои права! - По крайней мере, прежнее борение потеряло свое содержание, и в недостатке сего содержания в разобранной нами Повести мы уже видим влияние юного современного направления к гармоническому единству боровшихся элементов жизни. Но это ли закон вечной, общей жизни? После сего мы не назовем произведение Сент-Илера литературным чудовищем, выставкою на позор нравственной жизни нашей; скорее - оно есть громкий призыв духа человеческого к просветлению и жизни с верою и упованием.
В.
____________________
П р и м е ч а н и е.
*) Имеется в виду Этьен Жоффруа Сент-Илер (1772-1844), французский зоолог, единомышленник Гете, оппонент Кювье и предшественник Дарвина. Его имя приводится в упоминаемой здесь статье "Парижского рецензента" в качестве естественнонаучной параллели литературным образам романа "Мертвый осел и обезглавленная женщина", вышедшего анонимно, без указания на авторство Ж.Жанена:
"...В самом деле, Искусство теряет все свое могущество, как скоро его употребляют во зло. Если вы осмелитесь вести его не к добру, то оно не будет вашим сообщником. Оно мирит прекрасное с безобразным только в пользу прекрасного. Я наслаждаюсь, глядя даже на этих прокаженных детей в картине Мурилло: так сильна противоположность, выказывающая небесное милосердие и величественную красоту Королевы Испанской! Но могу ли я наслаждаться, когда вижу очаровательное лицо девы, на котором отвратительная прихоть живописца намазала гренадерские усы? Чудовища Г-на Жоффруа Сент-Илера существуют в природе, скажете вы; но они существуют там как ошибки. Покажите их во всем безобразии, в наготе: они противны. Окружите их благоуханиями, обвейте гирляндами: они будут еще противнее..." (Мертвый осел и обезглавленная женщина. Перевод с Французского. 2 части. М. 1831. В Унив. т. 183 и 189 стр. in-12 // Московский Телеграф, издаваемый Николаем Полевым. Ч. 39, N 11, июнь. С.349-355.)
Мы видим, что в последней трети настоящей рецензии ее автор, сам укрывшийся за таинственной литерой "В.", повсюду отождествляет Сент-Илера... с автором рецензируемого романа, которого в первой части своей рецензии он называет просто "Автор". Это отождествление, надо полагать, носит шуточный характер и является составной частью полемики, которую автор рецензии в "Сыне Отечества" ведет со статьей "Парижского рецензента", перевод которой незадолго до того был напечатан в "Московском Телеграфе". Он пользуется здесь характерным приемом буквализации проводимого оппонентом сравнения и воспринимает выражение "чудовища Г-на Жоффруа Сент-Илера" не как обозначение изучаемых палеонтологами ископаемых животных (вокруг которых и велась незадолго до этого, летом 1830 года, в парижской Академии наук, дискуссия между Сент-Илером и Кювье), - а как обозначение... персонажей романа, авторство которого, имя сочинившего этот роман писателя, таким образом, в этом выражении - как бы "раскрывается".
Особенно интересно, что такому ироническому обыгрыванию подвергается тот именно пассаж, в котором упоминается коллизия, ставшая, согласно изложенному нами мнению, основой поэмы А.С.Пушкина "Домик в Коломне": "очаровательное лицо девы, на котором отвратительная прихоть живописца намазала гренадерские усы". Напомним, что впервые на языке оригинала эта французская статья о романе Жанена была опубликована одновременно с его выходом, в 1829 году: именно тогда, когда Пушкиным и начала сочиняться эта поэма. Ее замысел поэтому можно рассматривать как художественное решение той, казалось бы, неразрешимой эстетической дилеммы, которая вслед за тем была сформулирована "Парижским рецензентом": "...Покажите их во всем безобразии, в наготе: они противны. Окружите их благоуханиями, обвейте гирляндами: они будут еще противнее..."
Из этого пассажа французской рецензии 1829 года, того употребления которое сделал из него Пушкин в своей поэме и из того шутливо-пародийного способа, которым привлек внимание к этому пассажу автор рецензии в "Сыне Отечества", - можно сделать вывод, что эта последняя статья - написана ближайшим единомышленником Пушкина, литератором, посвященным в самые тайные пласты его творческих замыслов.
Обращает на себя внимание и еще одно обстоятельство, которым мотивируется это странное, вопиющее отождествление французского зоолога и автора сенсационного романа. Но это обстоятельство - носит... пророческий характер и обращено к достаточно отдаленному будущему. Как уже было упомянуто, Э. Жоффруа Сент-Илер был естествоиспытателем, разделявшим натурфилософские взгляды Гете, резко противопоставленные науке XIX века. Думается, именно этой близостью объясняется введение в текст рецензии 1831 года и того тезиса, что автор рецензируемого романа был "учеником" не только "кровавой Философии Г-на де Местра", но и "школы Гете (Автора Фауста) или Байрона". Причем, как видим, подчеркивается, что Гете здесь рассматривается - именно как "Автор Фауста".
В 1915 году, когда взгляды Э. Жоффруа Сент-Илера вновь привлекут к себе внимание ученых, для них будет предложено специальное обозначение: "жоффруизм". Автором этого термина выступит не кто иной, как русский зоолог Н.А.Холодковский... и одновременно - знаменитый переводчик трагедии Гете "Фауст" и автор комментария к ней. В этой фигуре - и происходит реализация, оправдание того шуточного, казалось бы, отождествления профессионального ученого-зоолога с автором романа, который, по словам рецензента "Сына Отечества", "довершает собою период жизнененавидения, воспитавшего столь много истинных Поэтов", в том числе - и упоминаемого им и кратко характеризуемого автора "Фауста".
Вот, думается, эта телеологическая связь, осведомленность автора этой замечательной статьи 1831 года о переводческих судьбах трагедии Гете на русской почве - и обусловила это шутливое приписание авторства романа "Мертвый осел и обезглавленная женщина" французскому зоологу Э.Жоффруа де Сент-Илеру.
А.Панфилов