|
|
||
Об имени Адриан и кроющейся за ним поэтической концепции можно было бы написать солидное исследование, и, боюсь, едва ли не многотомное. О всех его вариациях и связях в литературе пушкинской эпохи, которые при их более или менее полном, панорамном обозрении открывают целую систему художественного мышления эпохи, мышления по преимуществу своему - символического, то есть строящего синтез от самых конкретных, детализированных и прозаических реалий - до обобщений мирового, космического, масштаба.
Быть может, я когда-нибудь ("е.б.ж." - если буду жив) и возьмусь изваять трактат на эту тему, показывающий, с помощью каких средств, поэтических изобретений Пушкину и его современникам удалось это сделать? А ведь живет эта художественная система, созданная в "героический" период истории русской литературы, - в веках (и не только последующих, но и... относительно него предыдущих!), и следствия ее существования - неисчислимы...
Быть может, быть может... Но сейчас - просто несколько дополнений к моей предыдущей работе, почерпнутых из литературных источников, предшествующих пушкинскому "Гробовщику", иллюстрирующих бытование идеи великого человека, дремлющего в лице незначительном. Главное - вовремя остановиться, пока разрастание материала не сделалось процессом кумулятивным!..
Приобретут эти наши теперешние иллюстрации... германский оттенок. Сам "Гробовщик" это диктует! Соседи Адриана Прохорова - все прочему-то сплошь немецкие ремесленники! И среди них - первым навестивший его на новоселье Готлиб Шульц, со своими "масонскими ударами". Гости на серебряной свадьбе сапожника Шульца пьют за здоровье хозяев, а затем - "за здоровье Москвы и дюжины немецких городков". Люди и архитектурные сооружения, комплексы - города поставлены тем самым в один ряд. Город, города явственно приравниваются в этом пассаже человеческим индивидуальностям.
И это у Пушкина служит проявлением известнейшей евангельской метафоры: сам Иисус приравнивает свою смерть, разрушение своего Тела - к разрушению Храма. Эта метафора человеческого тела как храма, предназначенного для обитания Божества, станет затем распространеннейшей в церковной словесности. Еще один германец - на этот раз исследователь, а не персонаж повести Пушкина, В.Шмид обратил внимание на еще одно повествовательное сопоставление в "Гробовщике": тело (мнимо) умершей купчихи Трюхиной - того же цвета, что и... будка полицейского Юрко, желтого.
Будка - "с дорическими колонками": подобная храму! И этот "храм" (правосудия!) - разрушается. Сгорает в огне московского пожара, и цвет новопостроенной будки оказывается тем же самым, каким должен оказаться цвет... сгоревшего человеческого тела, от которого остались бы пепел и кости: серенькая с белыми колонками!
Храм - восстанавливается; купчиха Трюхина оказывается - мнимоумершей; "воскресает"... Жизнь евангельской метафоры в повести Пушкина - до зримого очевидна.
* * *
Человек сравнивается с Храмом: оказывается... больше себя самого; великим. И по размерам, и по количеству: храм - это место, где собирается множество людей. Эта художественная мысль будет продолжена в одной из повестей Гоголя, на что обратил внимание М.Вайскопф: сбежавший нос маиора Ковалева повстречается со своим хозяином - у Казанского собора. То есть близ места, где должно происходить, где происходит воссоединение разорванного на части "тела" уже всего человечества. Метафора у Гоголя преображается, как в зеркале: здесь уже не тело человека уподобляется архитектурному сооружению, обнаруживает в себе задатки величия, - а телесная судьба отдельного персонажа символизирует в себе исторические судьбы всего человечества...
В книге И.И.Лажечникова "Походные записки русского офицера" (1-е изд. - Спб., 1820) мы встретили приведенные там стихи Вольтера:
Кто знает? может быть, Виргилий, Цицерон
Кричат на крилосе, или села в совете?
И эта цитата не является чем-то случайным. Она сигнализирует о том, что и в книге Лажечникова развивается интересующая нас поэтическая концепция, составляя существенную часть ее повествовательного фундамента.
И одним из ведущих образом, проявляющих эту концепцию, служит мотив храма, развивающийся в его книге, - храма вообще и храма Христа Спасителя, в частности. Этот храм был памятником победе в войне с Наполеоном, и его мотив образует композиционный каркас "Походных записок...": их первая часть, где рассказчик предстает отправляющимся в поход, начинается на Воробьевых горах - после войны этот храм именно там будет строиться первоначально. А вторая часть - предваряется рассказом о проекте сооружения этого храма, и там-то появляются эпизоды, варьирующие мотив храма вообще (как речевого образа, как риторической фигуры). Они развивают этот рассказ.
* * *
Уже на первых страницах книги Лажечникова, где рассказчик проезжает по улицам освобожденной от французов Москвы, встречается и сопоставление человеческого тела с архитектурным сооружением, храмом.
Москва, с одной стороны, олицетворяется в образе женщины, с другой стороны, здесь же - предстает в образе разрушенного храма:
"Москва является [...] как знаменитая, древняя жена, сидящая на развалинах величественного храма, и защищаемая верною, небольшою семьею против многочисленной шайки грабителей" (стр. 12).
Это сопоставление понадобилось для того, чтобы отождествив Москву в целом с разрушенным храмом - уподобить ее затем людям, убитым во время войны.
* * *
Необходимо хотя бы отрывочно рассказать о замысле книги Лажечникова и его развитии в повествовании "Походных записок..."
Метафора человеческого тела как архитектурного сооружения, храма (и наоборот, уподобление здания - телу) не ограничивается в начальных эпизодах аллегорической фигурой Москвы, словесное изображение которой мы приводили. Эта метафора сразу начинает разворачиваться при описании сгоревшей Москвы. Приведу с сокращениями этот обширный, но любопытный фрагмент:
"Подъезжаю к Таганской заставе. Мрак вечерний начинал спускаться над окружностию, чувства уныния и ужаса возрастали более и более в душе моей [...] Схожу с повозки, иду далее по улицам, и не узнаю их. Здесь стоят стены без кровель и церкви обезглавленные [...] Ужасно воет ветер, пролетая сквозь окны и двери опустошенных домов, или стонет совою, шевеля железные листы, отрывки кровель. Вокруг меня мрак и тишина могил! Только инде, под мрачными сводами, трепещет огонек у пустынного сторожа развалин; кое-где слабый голос выносится из погребов, или слышен в шалашах робкий шепот. Иду по улицам, кажется, совсем незнакомым; - ни одно живое существо не попадается мне на встречу; - иду, и спотыкаюсь о мертвую лошадь!.. Давно ли рои народа кипели и шум не молк в стенах Москвы?" (стр. 7-8).
В этом фрагменте можно встретить откровенное сравнение храма с человеческим телом: "Здесь стоят стены без кровель и церкви обезглавленные". Мы видели в предыдущей записи, как изобретательно эта метафора умершего человека как разрушенного здания будет оформлена в повести Пушкина. И можно подумать, что предыстория этого классического ее оформления... творится уже в "Записках..." Лажечникова! Будущее появление в "Гробовщике" будочника - полицейского, караульного - Юрко предвещается в приведенном фрагменте "Записок..." упоминанием "пустынного сторожа развалин".
Я уж не говорю о том, что с еще большей откровенностью подобное этому сравнение применяется у Пушкина в романе "Евгений Онегин". Убитый на дуэли Ленский сопоставляется там с домом, покинутым "хозяйкой" - душой человека.
Предвосхищение элементов изобразительной системы пушкинских произведений - не изолированный случай. Отдельные элементы повествования исторических романов, которые в 30-е годы прославят самого Лажечникова, тоже выкристализовываются в его документально-художественной книге 1820 года. И как раз контексте будущих романов проясняется следующая фраза все того же приведенного фрагмента:
"ветер [...] стонет совою, шевеля железные листы, отрывки кровель".
Птица, "сова" в этой фразе появляется неслучайно, и именно благодаря этой сове фраза становится одной из вариаций мотива храма в разбираемом нами эпизоде.
Сова связана с упомянутыми в той же фразе "шевелящимися отрывками кровли"... через игру слов. Автор "Походных записок русского офицера" очень хорошо понимает потенции этого образа, так же как и полностью осознает, что образ этот - имеет сугубо СИМВОЛИЧЕСКИЙ характер. Именно поэтому он попадает в "копилку" его художественно-изобразительных приемов и воспроизводится в дальнейшем его беллетристическом творчестве.
В романе Лажечникова "Последний новик" десятилетие спустя повторится тот же образ полуоторванного листа кровельного железа, и вот там проявится подспудное значение присутствия совы в прежней фразе. Этот шевелящийся лист будет уже откровенно уподоблен крылу птицы:
"...И сатанинский хохот исступленной, при общем молчании ужасно раздавался под сводами церкви, и оторванный лист железа на кровле стонал, КАК ВЕЩАЯ ПТИЦА" (часть IV, глава 10).
Как видим, действие этого романного эпизода - уже прямо переносится в здание церкви, а не простого гражданского дома, который описывается в военных мемуарах. И это перенесение - раскрывает смысл образа.
Знакомясь с книгой французского литератора первой половины ХХ века Жоржа Батая "Внутренний опыт", я впервые встретился с выражением "porter au pinacle", что означает "превозносить кого-л." На основе этого выражения возник лейтмотив книги Батая - "вознести свою душу на пинакль", который в ее контексте имеет многозначный и символический характер.
Но для меня открытием стало - истолкование этого выражения, собственно - одного образующего его слова, данное комментатором русского издания (Спб., 1997) С.Л.Фокиным. Оказалось, что первоначально латинское слово "pinnaculum" означало - крыльцо Иерусалимского храма, то самое, на крышу которого, в повествовании евангелиста Луки (4, 9), был вознесен Иисус во время своего искушения. Слово же это - является уменьшительной формой от "pinna", которое и означает - КРЫЛО ПТИЦЫ.
Потом это слово, "пинакль" - стало широко распространенным архитектурным термином, означающим остроконечную башенку, венчающую здание, в романской и готической (а следовательно - и храмовой) архитектуре. Помещая на кровлю здания "крыло птицы", сравниваемый с этим крылом - или даже... просто соседствующий с упоминанием птицы, как это было в "Походных записках..."! - полуоторванный лист кровельного железа, - повествователь тем самым отождествляет здание с храмом, собором.
А отсюда, как мы понимаем, - открывается перспектива на отождествление храма с человеческим телом. И перспектива эта таится уже во фразе из книги 1820 года...
* * *
В приведенном нами фрагменте появляется предвестник не только будочника Юрко, но и самого заглавного образа пушкинской повести, "гроба", "гробовщика", и тоже... благодаря игре слов: "Вокруг меня мрак и тишина могил! Только [...] кое-где слабый голос выносится из погребов".
Можно предугадать следующий ход символико-метафорической мысли. Если разрушенное здание приравнивается мертвому человеку, то голос, из этого здания доносящийся, - будет подобен... голосу умершего, голосу из могилы. Между прочим, этот образ намечается у Пушкина в "Пире во время чумы", в гротескно-двусмысленной фразе, которую в первом же монологе персонаж пьесы произносит по адресу недавно умершего товарища, Джаксона: "красноречивейший язык Не умолкал еще во прахе гроба".
Эта параллель, диктуемая логикой развития метафоры, реализуется на следующей же странице, где автор обращается к идеологам Французской революции:
"...Призвал бы сюда и вас, ученики безверия! и дал бы вам взглянуть на вражеские трупы, лишенные погребения, брошенные в пищу вранам и по смерти живо говорящие, что гнев Божий, рано или поздно, карает преступников" (стр. 9).
Система мотивов соединяет оба эти фрагмента - тот, где говорится о "голосе из погребов", и тот, где "живо говорят трупы". Там - "голос выносится из погребов", здесь - "трупы, лишенные погребения"; там - "ветер [...] стонет совою", здесь - тоже птицы: трупы "брошены в пищу вранам". Наследование группы мотивов говорит о единстве метафорического процесса. У Пушкина восстановление здания - становится параллелью воскрешения человека...
* * *
И логическое продолжение этого процесса метафоризации - не замедлит появиться на тех же начальных страницах книги Лажечникова! Масштабы наблюдателя и того, что он созерцает, - соотносительны. Если человек разрастается до размеров здания, и даже архитектурного комплекса, - то по сравнению с ним как бы уменьшается пейзаж, его окружающий (про человека в детстве говорят: пешком под стол ходил, а потом ему - и целого мира мало!).
В литературе пушкинской эпохи излюбленным средством для передачи этого визуально-изобразительного явления становится панорамирование, панорама. И Лажечников - автор воспоминаний, а тем более впоследствии романист, - большой мастер и глубокий философ приема построения панорамы! Отсюда в начале его книги - и Воробьевы горы, и другие возвышенные окрестности Москвы: для реализации волнующей его художественной концепции необходимо построение панорамы.
Это окрестности, которые он видит, отправляясь на войну. В данном случае Лажечников подъезжает к Москве с противоположной стороны - не с юго-запада, где расположены Воробьевы горы, а с юго-востока, со стороны Быкова и Мячкова:
"На Мячковском кургане, 12 Октября [...] Бывало, в красные дни Природы и моей родины останавливался я здесь любоваться прелестными видами. Тогда все восхищало меня [...] и росписные, пестрые луга с озерами своими, и белые, известковые горы, вечно дымящиеся наподобие маленьких Везувиев. Тогда любил, по целым часам, взорами и сердцем бродить с возвышений, одетых цветными коврами, на пригорки, далеко золото жатв разливающие, - из Мячкова, господствующего над мрачными лесами, в живописное Быково, собою в водах красующееся, - и наконец в туманном, сизом отдалении искать Москвы белокаменной... Без риторической фигуры можно, конечно, сказать, что всякая высота возвышает чувства и мысли" (стр. 4-5).
Человеческое тело приравнивается к чему-то огромному - храму и даже целому городу; и наоборот: огромное преподносится как нечто маленькое, соизмеримое телу человека и даже меньше его. Особенно наглядно это явление предстает в описании панорамного обзора, который открывался повествователю с Мячковского кургана: "любил... взорами... бродить с возвышений... на пригорки... и наконец в туманном, сизом отдалении искать Москвы белокаменной". Разумеется, что как часть такой панорамы огромная Москва выглядит значительно меньше своих предместий - Быкова и Мячкова!
Следует заметить, что в этом же пассаже естественно-перспективная игра масштабами соседствует с фантастической, воображаемой: описываются "белые, известковые горы, вечно дымящиеся наподобие маленьких Везувиев". Знаменитый вулкан словно бы представлен в окрестностях Москвы своей уменьшенной "действующей моделью"!
И это фантастическое сравнение Лажечникова... тоже повторится у Пушкина! Произойдет это близко по времени к написанию "Гробовщика". В так называемых "шифрованных строфах" романа "Евгений Онегин" повествователю открывается панорама политической жизни Европы первой половины 1820-х годов:
Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинева уж мигал...
"Волкан Неаполя" - это и есть Везувий. В.Н.Турбин в своей посмертной книге о романе "Евгений Онегин" (М., 1996) заметил, что европейский континент в этих стихах выглядит у Пушкина... игрушечным макетом. Достигается это, прежде всего, за счет того, что ландшафт континента изображен так, как будто наблюдатель (пишет Турбин) "поднялся на недосягаемую высоту... вершины гор... оказываются не обозначением места, с которого созерцается мир, а деталью созерцаемой панорамы".
Но вместе с тем, нельзя не согласиться, что при этом панорама не утрачивает своей величественности! Исторические события (революция в Испании и Италии) передаются через метафору нешуточной геологической катастрофы. А князь Ипсиланти, вдохновитель национально-освободительного движения греков против турецкого владычества, наоборот - предстает у Пушкина... каким-то гигантским маяком, телеграфом, "мигающим" своим друзьям из одной страны в другую! Этот фантастический образ подкрепляется эпитетом: безрукость Ипсиланти и вовсе уподобляет его башне маяка!
* * *
Гигантизм в изображении исторического персонажа делает для него легким, непринужденным жестом обращение из страны в страну, из государства в государство: рукой подать (прошу прощения за каламбур)! Любопытно отметить, что здесь у Пушкина повторяется комический эффект, на котором построено изображение "непобедимого владыки" (и тоже, как Ипсиланти, "князя" в окончательной редакции текста!) в стихотворении "Анчар".
Здесь вновь мы встречаем зеркально противоположную метаморфозу той же конструкции. Здесь не европейский континент уменьшается до размеров географического макета - а наоборот, маленькие яванские деревеньки изображаются как могучие, огромные государства. Все мрачно величественное изображение деяний "непобедимого владыки" - в последних строках стихотворения разрешается тем, что, оказывается, речь идет о "государствах", расположенных друг от друга... на расстоянии полета стрелы:
...А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
Соседям в дальные пределы.
Но этот комический замысел Пушкина имеет обобщающее значение, недаром на это стихотворение, когда оно было опубликовано в 1832 году, обиделся вовсе не яванский "князь"... а Николай I, император по-настоящему гигантской России. Ведь в подтексте рассказанной Пушкиным легендарной истории лежит мысль о том, что и любое государство, любое политическое деяние, сколь бы величественным оно ни было, может оказаться по масштабам не крупнее какой-нибудь склоки в коммунальной квартире... если взглянуть на него с точки зрения Космоса.
Тот же В.Н.Турбин в другой своей посмертной книге, о русской лирической поэзии ХIХ - ХХ веков ("Русские ночи". М., 1994), вспоминает свои детские впечатления от общественной жизни 1930-х годов:
"...Атака каппелевцев в "Чапаеве" воспринималась на фоне чадных кухонь коммунальных квартир, мерзких склок вокруг керосинок и примусов, безнадежных очередей за какими-нибудь штанами и мануфактурой. Мы, мальчишки, толпились на паперти кинотеатров и по десять раз смотрели "Чапаева" и "Александра Невского"... Впечатления, засорявшие наше сознание скудным бытом, можно было перебить только чем-то таким, что могло превысить мышью беготню повседневных забот. В волнах бурной реки тонул доблестный Василий Чапаев, а Василий Буслаев, напротив, сам топил в Чудском озере немецких "псов-рыцарей"... Мы любили кино про войну, потому что война, как нам думалось, была все же значительней склок (а о том, что она сплошь и рядом проистекает из склок и походит на грандиозную склоку, догадаться мы не могли)".
"Анчар" написан в 1828 году, а два года спустя, одновременно с "Гробовщиком", Пушкин создаст в Болдино набросок "Истории села Горюхина", где точно так же история государства Российского будет сведена до масштабов летописания одного захолустного села.
Один из моих собеседников, с которым я поделился своей интерпретацией стихотворения "Анчар", возразил, что в нем все не так просто, и теперь я с ним готов согласиться. Стихотворение может быть воспринято как гротескно-преувеличенное изображение склоки двух туземных деревень, а может быть - и пророческим изображением истории будущего, для Пушкина, ХХ века во всемирных масштабах.
И тогда добывание таинственного яда, которого так усердно добивался князь ценой противоестественной смерти своих подданных, - окажется пророческим изображением создания какой-нибудь водородной бомбы, державшей на грани истерики весь мир всю вторую половину прошлого, для нас, века.
* * *
"Белые, известковые горы, вечно дымящиеся наподобие маленьких Везувиев" - это, по-видимому, у Лажечникова и есть Воробьевы горы, расположенные на юго-западе, которые повествователь видит с противоположной стороны, с юго-востока. Там, на Воробьевых горах, и происходит действие самых первых эпизодов "Походных записок русского офицера" - картин прошлого, которые повествователь воскрешает в своей памяти, подъезжая к Москве, чтобы вступить в ополчение.
Но, собираясь повествовать о великой эпохе наполеоновских войн и начиная свой рассказ с места Москвы, где будет воздвигаться (и уже действительно заложен ко времени написания книги) столь же величественный архитектурный памятник этой эпохе, - автор делает это для того... чтобы описать происходившие некогда на этом месте забавы школьников!
"Случалось ли вам видеть дитя, приговоренное стоять в мрачном углу комнаты в то время, когда роковой час, назначенный для окончания трудов учебных, ударил в кругу товарищей его и возвестил сердцам их благословенную свободу? - Умолкли громы, поражавшие их с высоты кафедры; исчезли из виду почтенный, черный кафтан и высокомудрый парик; даже шарканье грозного, школьного властелина не отдается более в длинных переходах. Золотая свобода! восклицают юные мудрецы, и летят срывать венки с величавых соперников и созидать новые царства на горах Воробьевых.... Итак, видите ли это дитя, стоящее в мрачном углу опустевшей комнаты? Взоры его обращены на роковую дверь, откуда товарищи его устремились пожинать лавры бессмертия; частые вздохи волнуют грудь его, и слезы струятся по розовым щекам несчастного" (стр. 1-2).
Итак, повествователю мало одной выходки - в этом пассаже он изображает не просто забавы детей, но такие, которые служат уменьшенной, юмористической картиной происходящих событий! Вообще, этот пассаж интересен для рассмотрения сам по себе, вне зависимости он излагаемой нами сейчас темы. Любопытно, что автор - Лажечников дистанциирует самого себя от только что приведенного описания: оно не относится к его биографии, к его собственным детских годам. Себя (в том числе и в отроческих своих воспоминаниях) он помещает, как мы знаем, на противоположной, относительно столицы, стороне московских предместий. Он оказывается не участником, а... зрителем описанных сейчас детских забав!
А в самих этих картинах мы, присматриваясь, узнаём то... что известно нам о лицеисте Пушкине и его отношении к происходящей на его глазах войне; к отправляющимся сражаться воинам и невозможности для него самому, по причине возраста, поучаствовать в этих захватывающих событиях:
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас...
("Была пора, наш праздник молодой...", 1836)
Пушкин-лицеист (а экстраполируя известные сведения на более ранний период эпохи войн с Наполеоном - и Пушкин-ребенок, Пушкин-москвич!) - по своему психологическому состоянию точь-в-точь напоминает школьника в углу, описанного в книге Лажечникова. А в самом тексте, если мы начнем его подробно анализировать, мы будем постепенно различать и вовсе уже конкретно-документальные намеки на лицейскую жизнь и биографию Пушкина!
Ну, например: слово, повторяющееся в приведенном фрагменте: "юные мудрецы", "высокомудрый парик". Журнал, издававшийся лицеистами, назывался "Лицейский мудрец". Здесь, правда, сказано не "Лицейский мудрец", но "юные мудрецы". Однако в другом выражении с однокоренным словом полный лексический состав названия журнала восстанавливается: "высокомудрый парик"; "парик" же обрамляет именно... лицо.
Даже если ограничиться этой приоткрывающейся нам аллегорией, можно пойти еще далее: лицеист, школьник не допущен к военным событиям всеевропейского масштаба, о которых говорится - под видом детской игры ("...летят срывать венки с величавых соперников и созидать новые царства на горах Воробьевых..."). Тут уже просто один шаг до изображения потрясаемой политическими событиями Европы в виде географического макета в шифрованных строфах "Евгения Онегина": географические макеты, географические карты - это и есть... учебные пособия в школах.
* * *
Далее эта коллизия возвышенного и снижающего в изображении исторических событий развивается при столкновении картин, рисуемых воображением поставленного в угол школьника, и окружающей его реальности:
"Он уже с копием в руках внезапно является в рядах Беллоны, мешает крик победы с криком сражающихся, получает тяжелые раны и уносится на плаще .. (вы ожидаете великого явления?) .. в дом родительский, где готовятся для него свежие лавры, растущие в садах столицы - рядом со смиренною липою" (стр. 2).
Препятствует ли нам что-либо здесь узнать... самое что ни на есть доподлинное описание детства Пушкина, затейливо слитое с его отроческими лицейскими годами!...
И снова нас встречает... "Евгений Онегин", на этот раз - почти что дословный. Характерный для Пушкина приемы игры с читательскими ожиданиями: "вы ожидаете великого явления?" - "Читатель ждет уж рифмы розы..." (в строфе XLII четвертой главы). Любопытнее всего, что и здесь, в мемуарной прозе 1820 года, речь идет о растении: "венки, сорванные с величавых соперников" сменяются в грубой реальности "свежими лаврами", которые растут рядом со "смиренною липою", и одни из которых - кладутся... в суп, ожидающий набегавшегося за день Пушкина в "доме родительском", а другая, надо полагать, - превращается... в орудие "смирения" шалуна, розги!
А похищенные "венки соперников" в первом из приведенных фрагментов? В 1833 году, во вступлении к "Медному всаднику", они превратятся... в трофейные "насквозь простреленные в бою" "медные шапки", красующиеся (как носы вражеских кораблей на ростральных колоннах!) на петербургском параде на головах русских солдат...
А гипотетическое, предполагаемое нами во втором из пассажей появление маленького Пушкина "с копием в руках [...] в рядах Беллоны"? Разве не напомнит оно читателю известный автопортрет Пушкина на коне, в бурке и с копьем наперевес времен путешествия в Арзрум 1829 года? А также - сцену внезапного появления Руслана на поле боя во время осады Киева печенегами в финале только что законченной первой поэмы Пушкина (книга Лажечникова, у него уже - вторая по счету, выходит одновременно с первой пушкинской поэмой):
...Вдруг сон прервался: вражий стан
С тревогой шумною воспрянул,
Внезапный крик сражений грянул;
Смутилось сердце киевлян;
Бегут нестройными толпами
И видят: в поле меж врагами,
Блистая в латах, как в огне,
Чудесный воин на коне
Грозой несется, колет, рубит,
В ревущий рог, летая, трубит...
В поэме Пушкина: сон - персонажей, осажденных и осаждающих. В мемуарном пассаже автора "Походных записок..." - тоже... сон: сон воображения, грезы замечтавшегося о воинской славе школьника. Совпадения - дословные: "...мешает крик победы с криком сражающихся..." - "Внезапный крик сражений грянул..."
И в ближайших строках книги, перед самым отправлением повествователя в путь, - мелькнет мотив:
"Тройка коней роет снежные бугры с нетерпения..." (стр. 3).
Это тоже "цитата" из "Руслана и Людмилы", об ожидании начала битвы героя с Черномором:
Нетерпеливый конь кипит
И снег копытом мочным роет...
Но полно, сердце, перестань... Возвратимся к теме нашего разговора. Если детские игры во вступлении к книге принимают вид подражания военным событиям, то и реальные военные события, рассказ о которых вскоре начинает автор, непринужденным образом становятся их продолжением: из "рядов Беллоны" тяжелораненное дитя возвращается "в дом родительский" - это с одной стороны. Но и описанная по-пушкински тройка должна: "...отвезть нового сынка Марсова к нежному его родителю".
Не обратно домой, а... на поля сражений: к богу войны Марсу. "Родительский дом" и поле боя зеркально поменялись местами, и страшная война обретает у повествователя черты детской забавы, происходящей у стен родительского дома.
* * *
Миниатюризация как принцип изображения военных походов 1812-1815 гг. в серьезном плане была намечена уже в предисловии к книге "Походные записки русского офицера, изданные И.Лажечниковым":
"Еще должен я предупредить читателя, чтобы он не ожидал найти в сей книге подробное описание маршей и сражений, тактические замечания и наблюдения, одним словом полные источники для бытописания прошедшей кампании. Автор... издает ныне свои записки в виде замечаний простого походного наблюдателя, описывавшего единственно то, что было близко к нему, что он видел, слышал достойного примечания и что находил, в кругу своем, великого и прекрасного в подвигах Руского гражданина и воина".
Два принципа подхода к изображению событий: издали и вблизи - еще подробнее комментируются в одной из последующих глав первой части:
"Г.Борисов, 14 Ноября [...] Хотел бы пером военного наблюдателя начертать план Борисовского дела [...] Но возможность слишком часто не соглашается с доброю волею. Круг обозрений частного офицера тесно ограничен: он не простирается далее его дивизии или, много, корпуса. Сведения почерпает он: или на самом поле сражения, где он действует на черте, ему назначенной, и не видит, что делается на других; или в кругу товарищей, рассказывающих ему о том, что около них происходило; или в общем мнении, которое иногда бывает худый судья и ценитель наших дел. Соображаясь с подобными сведениями, он делает по ним свои суждения, и нередко ошибается. Таково положение наше, когда не имея верных источников, хотим пощеголять замечаниями на счет стратегических линий и пунктов какого-нибудь сражения" (стр. 49-51).
Изображение сражения, так сказать, "с птичьего полета" автору не удается, и ему приходится признаться, что "круг обозрения" у него уменьшен (до масштабов дивизии или корпуса). Но одновременно это означет и укрупнение отдельных деталей картины, которые на всеохватывающей панораме выглядят, наоборот, миниатюризированными!
* * *
Ну, вот, мы и подошли, наконец, к тому объяснению "германского субстрата" в повести "Гробовщик", которое было обещано в самом начале этого разговора о великих масштабах в маленьких людях, или - назовем его темой "маленьких-великих людей" (такая формулировка возникла в русской литературе в конце 1830-х - начале 1840-х годов; попало это выражение даже в статьи В.Г.Белинского).
Почему тема эта стала ведущей, лейтмотивной в военных мемуарах Лажечникова - догадаться нетрудно. Проходя по Европе в результате наполеоновских компаний 1813-1815 годов, русские, кроме всего прочего, столкнулись с резким изменением масштабов: начиная с масштабов географического пространства, резко отличных от мерок России. Но одно дело - феномен восприятия мира, и другое - превращение его в факт литературный, в принцип построения "документального" повествования.
И здесь мы сталкиваемся с необъяснимым явлением: художественная система мемуарного повествования, реконструируемая нами в книге Лажечникова повторяется, оказывается, один к одному... в другом сочинении аналогичного типа - "Воспоминаниях о походах 1813 и 1814 годов" А.Ф.Раевского. Повторяется - вплоть до текстуальных соответствий, что видно уже из сходства заглавий.
Книга Раевского при публикации глав из нее в 1818 году в журнале "Благонамеренный" носила название "Записки русского офицера". Однако после того, как в 1820 году была издана книга Лажечникова с почти полностью совпадающим заглавием "Походные записки русского офицера", - название книги Раевского при отдельном издании ее в 1822 году было изменено. Но теперь уже название этой книги, в свою очередь, указывало на название книги Лажечникова: "Походные записки..." - "Воспоминания о походах..."! Жизненный опыт был разный, разных людей - вдохновитель литературного создания был один и тот же.
Тема "маленьких-великих людей" раскрывается с особой детализацией на европейском материале в книге Раевского. Резкий перепад географических, пространственных масштабов делает повествователя чутким к перепадам масштабов в плане психологическом:
"Но всего забавнее надменность сих ремесленников", - пишет Раевский о соотечественниках будущих персонажей пушкинской повести; - "поневоле вспомнишь комедию Коцебу: "Жители малых городов". Кто не был в Германии, тот увидит в сей комедии весьма близкое изображение жизни Немецких мещан".
Отметим попутно убийственно ироническую двусмысленность последней фразы, характерную для "эзоповского" стиля и Раевского, и Лажечникова: усматривать правдивость в комедиях Коцебу может только тот... кто не был в Германии! Так с первой же главы во второй части "Воспоминаний..." Раевского начинается тема "маленьких-великих людей", развитие которой мы встречали уже в книге Лажечникова. Впоследствии дается и второй полюс этой антитезы - "маленького" и "великого" в их противоречивом единстве. Описывается могила великой княгини Елены Павловны, в замужестве - герцогини Мекленбургской:
"Как злак польный, иссушенный и рассеянный бурным ветром, исчезает жизнь и память людей обыкновенных; великие земли живут и по смерти своей. Страх и трепет объемлет душу странника, который приближится к гробу Нерона, или Чингис-Хана; новый пламень благородного честолюбия возгорится в сердце великодушного гражданина, воззрев на утесы Термопильские: какой изверг не почувствует стремления к добродетели, стоя у Гроба нежной Благотворительницы человечества?... [...] Лесть бежит надгробного кипариса; потомство беспристрастно! Не увядает ароматный дерн на могиле друзей человечества, - слезы благодарности оживляют его; хищные звери блуждают около места, где тлеют забвенные кости жестокого тирана!"
Та же самая игра двусмысленности приобретает здесь разветвленный, а что самое главное - опасный, остро-политический характер. В этом пассаже авторская ирония повествователя обращается на него самого: происходит саморазоблачение риторики. С одной стороны, утверждается, что в памяти людей живут "великие люди", а у могил тиранов блуждают одни дикие звери. И сразу вслед за эти автор заносит в число этих бессмертных "великих людей"... Нерона и Чингис-Хана! Более того, сообщает, что к их могилам - "приближается странник"!
Абстрактная риторическая картина того, что "должно быть" самим же автором этого риторического пассажа опровергается констатацией факта неумирающего человеческого любопытства к величайшим злодеям... Главная функция этого "саморазоблачения" та, что из-за личины напыщенного оратора на мгновение выглядывает лицо умного и правдивого повествователя. Кто же из них двоих написал эту книгу?..
* * *
И если в эпизоде с посещением могилы Елены Павловны мы постепенно все с большей и большей отчетливостью начинаем вдруг различать черты... пушкинского стихотворения "Анчар", которое будет записано на бумаге семь лет спустя - то для нас будет ясна принципиальная художественная закономерность этого феномена, ведь стихотворение Пушкина, как мы уже отмечали, построено на том же остро комическом столкновении несопоставимых масштабов, которое - и тоже с большим зарядом иронии - фундирует мемуарное повествование у Раевского.
Переходя от психологии в область государственно-политическую, повествователь набрасывает своего рода творческую программу произведений Гофмана:
"При благословенном времени мира и устройства Держав Европейских нет состояния блаженнее Имперских Князей Германии. Поставленный на средней точке могущества, по роду и правам своим равный сильнейшим Монархам вселенной, он может, не унижая своего достоинства, входить во все подробности жизни общественной; лестница, ведущая его к нижним ступеням человечества, не столь обширна. Ему не трудно познакомиться с нуждами, образом жизни и мыслей небольшого числа смертных, которыми повелевать назначил ему Промысл; не диким, кочующим племенам Аравии, но честным, трудолюбивым, просвещенным сынам Германа дает он законы. Отец благоденствующих подданных, герой добра и справедливости, не страшны для него ковы насилия и ухищрения честолюбивых тиранов".
У Раевского говорится об "Имперских Князьях Германии". В стихотворении Пушкина - их "антипод" (если верить оценкам Раевского!) тоже "князь": "А князь тем ядом напитал / Свои послушливые стрелы..." Он-то и есть - вождь "дикого племени", правда не Аравии, но Явы; именно он и применяет "ковы насилия и ухищрения честолюбивых тиранов". Срв. также присутствие самой лексики пушкинского стихотворения в рассуждении у Раевского: "равный сильнейшим Монархам вселенной" - "...Стоит один во всей вселенной".
Не хватает, казалось бы того самого знаменитого яда, который и составляет вожделенный предмет "ухищрений тирана" в пушкинском стихотворении. Но не следует забывать, что все это рассуждение приводится повествователем по поводу конкретного "Имперского Князя, герцога Мекленбургского". А о супруге его, в.к. Елене Павловне несколько ранее как раз и было сказано:
"...и самая судьба, толико завистливая к счастливцам сего света, не смела обратить на Нее ядовитых стрел своих..."
Таким образом, аксессуары написанного в скором будущем пушкинского стихотворения представлены в этой главе у Раевского полностью!
И даже этого мало - он еще намечает вступительную пейзажную заставку у Пушкина, где описывается, как все живое бежит от Анчара. Вместо Анчара здесь... Елена Павловна, вместо диких зверей - аллегория:
"...и злополучие, сопутствующее человеку на тернистом пути его жизни, бежало от мест, озаренных благотворением и присутствием благородной внуки бессмертной Екатерины".
Журнальный вариант книги Раевского публиковался, напомним, в конце 1810-х годов в журнале "Благонамеренный". Это - и объясняет... появление предвосхищающих пушкинских реминисценций в ее тексте! Здесь же, и в то же самое время была напечатана заметка об... анчаре; о спорах современных ботаников вокруг этого экзотического растения. Это открытие было сделано В.Н.Турбиным ("Пушкин, Гоголь, Лермонтов". М., 1978).
Мы же, со своей стороны, осмелились всего лишь прокомментировать опечатку, с которой это название появилось в этой заметке: "Ангар". Опечатка эта была отнюдь не бессмысленная. В таком виде дендрологический термин оказался совпадающим с... фехтовальным: engarde (буквально: "Насторожись!"). А комментарий наш состоит в том, что благодаря этой "опечатке", благодаря образующемуся каламбуру, название дерева в этой заметке - преобразуется... в эпитет, которым это дерево будет наделено в стихотворении Пушкина: "Анчар, как грозный часовой..."
Уже в заметке "Благонамеренного", таким образом, "анчар" - становится неким "сторожем", "часовым". А значит - в заметке этой... уже создается, формируется текст будущего пушкинского стихотворения; система его художественной образности.
* * *
В третьей главе противопоставление несоизмеримого - гигантских пространств Российской империи и крошечных государств германской Европы - получает свое продолжение, и тут же... неожиданно опровергается:
"По словам самих граждан, нет в целой Европе законов столь запутанных, один другому противуречащих, как в Гамбурге. В огромных Империях неизмеримые, языком, религиею и нравами различествующие, области затрудняют сочинение единообразного, непременного постановления; но что должен думать наблюдатель просвещенный, видя такой беспорядок в правительстве, которого власть едва ли на несколько верст простирается?"
Повествователь у Раевского отмечает забавные контрасты между представлениями "жителей малых городов" о себе и тем, как они выглядят со стороны, в глазах жителя "огромной Империи":
"Спустя несколько времени по вступлении Россиян в Гамбург, происходило и торжественное вшествие войск Ганзеатических [...] Жители, по свойственному им самолюбию, почтили прибытие войск своих особенным торжеством, таким точно, какое видели мы, вступая в сей город. Столь же щедро сыпались цветы и лавры; девушки, может быть те же самые, которые встречали нас, встретили своих соотечественников. Один Сенатор или Бургомистр (не помню) говорил им приветственную речь, в которой называл их щитом Германии, победителями Наполеона, освободителями Европы [...] Не могу судить о их мужестве, ибо весь круг их действий простирался на несколько миль от Гамбурга до Мёллена; только у сего последнего места имели они случай познакомиться с пулями и ядрами".
Но в четвертой главе (она и называется соответственным образом: "Возвратный путь в Россию"!) дается как бы опровержение этому поверхностному впечатлению "миниатюрности" во всем (от географического пространства до политики и самосознания). Здесь тоже изображаются контрасты между действительным обликом наблюдаемых людей и их воображением о себе. Но тут и срабатывает неоднократно отмечавшаяся нами тенденция Раевского к постановке противоречий не ради них самих, а как средства указания на более сложную реальность, чем каждая из противоречащих друг другу картин сама по себе:
"В вечеру был я в клубе, играл с Немцами в шашки, толковал о минувшем и будущем - и едва не задохся от табашного дыма. Все внимание здешних политиков обращено на Конгресс Венский, и каждый ремесленник, перебирая листы газет, межует - разлитым на столе пивом - Европу, дает свои конституции, назначает границы и одним словом определяет судьбы вселенной. Смотря на важные их лица, слыша страшные споры, едва до драки не доходящие, подумаешь, что действительно от их приговора зависит жребий мира".
Этот мотив всеобщего погружения в воображаемую государственно-политическую деятельность, удивляющего русского путешественника в европейцах, воспроизводится и в других книгах второй половины 1810-х годов, помимо воспоминаний Раевского. Немного ранее появления его книги на страницах петербургского журнала, в 1817 году, были изданы "Ежедневные записки в Лондоне" П.П.Свиньина. Автор описывает непривычное для него поведение попутчиков в дилижансе:
"Весьма забавно, когда сядут в карету несколько человек, незнакомых друг другу, пришельцев из разных мест, коих вкусы, состояние и положение совершенно различны, а более всего любопытно слушать разговоры их. Я никогда не упускал их без внимания... Наконец все заговорят о политике. В этом всякий участвует. Всякий делит Европу, сажает Королей на престолы, обявляет войну и заключает мир - даже до женщин все в Англии политики".
Имеется и еще одна публикация, которая позволяет предположить, что такие пассажи имеют между собой не просто тематическое сходство, но и происходят из одного источника. Об этом говорят текстуальные соответствия между ними. Так, уже в отрывке из книги Раевского мы видели: "каждый ремесленник... межует... Европу, дает свои конституции..." А у Свиньина: "Всякий делит Европу, сажает Королей на престолы..."
О сознательности, преднамеренности сделанного повтора (а не просто о случайном совпадении) говорит в таких случаях то, что повторение делается творчески, мотив искусно модифицируется. У Свиньина дальше идет: "...объявляет войну и заключает мир". У Раевского не называется прямо такой темы разговора, но "война"... происходит уже прямо между самими разговаривающими: "...страшные споры, едва до драки не доходящие..."! У Свиньина, наконец: "заключает мир" - у Раевского: "назначает границы". Новые границы - это и есть обыкновенно результат заключения мира между воюющими государствами!
* * *
Поездка в английском дилижансе описывается также в анонимном очерке "Письмо Руского из Англии", напечатанном в журнале "Российский Музеум" 1815 года, где публиковались и юношеские стихотворения Пушкина. Там же, между прочим, печатались и отрывки из другой книги Свиньина - о путешествии по Америке.
"Описать карету невозможно, надобно видеть рисунок", - говорит автор "Письма...", - "постройка совсем особенная. Неприятность та, что принужден ехать с четырью, а часто и с пятью незнакомыми людьми, из которых каждый, заплатив свои деньги, имеет право делать все, что хочет, протягивать ноги, давить других, зевать и проч. и проч."
Вместо картины дружественной сообщительности, как у Свиньина, мы находим в этом описании атмосферу неприязненной замкнутости. Но все дело и заключается в том, что рисуется эта картина с точки зрения непривычного к ней русского путешественника! И описание разговоров в карете, выявляющее политически-государственное умонастроение простых англичан, здесь отсутствует. Однако... и в этом случае мы имеем дело не с чем иным, как с изобретательным варьированием одной и той же конструкции! Отсутствующая, казалось бы, ее часть просто появляется в другом месте и по другому поводу - когда рассказывается о посещении Эдинбургского университета и общении с тамошними профессорами:
"Я молча слушал ученые их прения, стыдясь своего невежества, завидуя обширности их познаний, удивительной легкости, с которою они изъясняют свои мысли: это замечание может отнестись ко всем Англичанам вообще. Всякий из них с молодых лет готовится думать вслух".
Обратим внимание на то, что в этом пассаже анонимного автора на первый план выдвигается ЯЗЫКОВАЯ сторона той проблематики, которую мы встретили в сочинениях Свиньина и Раевского: здесь говорится не только о привычке европейцев мыслить в широких государственно-политических масштабах, но и о навыке свободно высказывать эти свои мысли: рассказчик завидует "удивительной легкости, с которою они изъясняют свои мысли"; "Всякий из них с молодых лет готовится думать вслух".
Теперь, если мы сравним этот пассаж - уже не с книгой Свиньина, с соответствующими местами которой статью из журнала "Российский Музеум" объединяет общий для них мотив путешествия в дилижансе, - но с книгой Раевского, то мы сможем заметить, что... и в этом случае произведения двух разных авторов связаны между собой текстуальными соответствиями!
В приведенном нами пассаже из "Воспоминаний о походах 1813 и 1814 годов" - проблематизируется тот же самый мотив языкового выражения государственно-политического мышления простых немецких ремесленников - но, так сказать, в "обратную сторону": не свободы языкового выражения, приобретаемого "с молодых лет", а наоборот - его ограниченности, ВОПРЕКИ которой все-таки происходит, осуществляется обмен мнениями на эти большие, животрепещущие темы.
Каждый из эти ремесленников, пишет, Раевский, "ОДНИМ СЛОВОМ определяет судьбы вселенной". А далее - и вообще, описывается ситуация, когда слов не хватает и дискуссия чуть ли не приобретает... чисто физические, телесные, а не умственно-языковые формы: "страшные споры, едва до драки не доходящие". И вновь мы убеждаемся в том, что "матрица", по которой построено повествование этих совершенно, казалось бы, разных произведений, - ОДНА И ТА ЖЕ!
* * *
Продолжим наши наблюдения над "Воспоминаниями о походах 1813 и 1814 годов". Указав на противоречие между узкими территориальными границами, в которые замкнута жизнь немецких ремесленников, и всемирными масштабами их политического мышления, автор на этот раз сам указывает читателю выход из диссонанса. Он сумел за юмористической стороной нарисованной картины разглядеть серьезность ее содержания.
И на этот раз воспоминания Раевского - вновь обнаруживают сходство с только что процитированным анонимным очерком "Российского Музеума". И в этом пассаже, как и в приведенном пассаже журнальной статьи 1815 года, противопоставляется постыдное "невежество" соотечественников автора и "познания" наблюдаемых им европейцев:
"Многим казалось странно, что самые крестьяне с жадностию читают политические листки и рассуждают о происшествиях мира; но сия слабость (если можно назвать это слабостию) наиболее показывает образованность и силу рассудка. Я часто с удивлением видел людей - даже богатых Дворян наших, - которые никогда не читают газет и не любопытствуют знать, что происходит не только в странах, соседственных России, но и в самой России. Я почитаю это усыплением разума. Думать только о себе самом есть эгоизм непростительный; быть равнодушну к благу всего человечества, не восхищаться успехами торговли и просвещения, не чувствовать собственного своего достоинства - есть то же, что не существовать".
Итак, опыт общения с европейцами привел к выводу, который впоследствии обусловил художественный замысел "Гробовщика": что миниатюрность географического пространства может разворачиваться до всемирности в самосознании, и наоборот - огромность географического пространства Империи оборачиваться ничтожеством внутреннего содержания, "эгоизмом". Немецкие ремесленники в повести Пушкина - это память об источнике, в котором она зарождалась; более того, в книге А.Ф.Раевского, как я уже показывал в других своих работах, есть и страницы - о лубочных картинках: страницы, которые - являются непосредственным предвестием пушкинской повести.
Но тот же самый исторический опыт показал, что возможна и следующая ступень рассмотрения, осмысления того же самого предмета: ведь сосредотачиваться на раздирающих государства и их граждан политических интересах - не значит ли замыкать себя в душной темнице здешнего мира, не уметь взглянуть на мир как бы из Космоса, как в упоминавшихся нами ранее строках романа "Евгений Онегин"?
"...Я жалею о мудрецах, которые принимают дерзость находить несовершенство в чудесном устроении огромной махины, называемой миром. Радость и счастие могли ли казаться для нас столь приманчивы, если бы горесть и злополучие не придавали им прелести и очарования?...
Оттого-то происходит несправедливый ропот: меры необходимые, самые благоразумные кажутся утеснением, и малодушные себялюбцы, при малейшем ущербе личных их выгод, предрекают уже неизбежное падение Государства. Немцы, расчетливые в хозяйстве, без роптания повинуются законам и охотно делают самые тягостные пожертвования, если уверены, что сие необходимо для блага общего".
Читателю, привыкшему уже к существованию асимметрии, дистанции между языковым выражением и молчаливо сопутствующими, соприсутсвующими ему ВЗГЛЯДАМИ автора этой книги, - понятно, что здесь не утверждение, а вопрос. "Общее благо" - чего, имеется здесь в виду? Местечка, в котором обитают эти "охотно повинующиеся" хозяева-немцы? Маленького немецкого княжества? Европы, объединить которую под своим скиптром мечтал Наполеон? Или - всего мiра, мiроздания?
А теперь вспомним, чем занимались школьники, вырвавшиеся с уроков, на Ворбьевых горах в книге И.И.Лажечникова. Да ровно тем же самым, что и солидные немецкие бюргеры в описаниях Раевского и Свиньина: "юные мудрецы... летят срывать венки с величавых соперников и созидать новые царства на горах Воробьевых"! Я же говорю: все эти РАЗНЫЕ книги написаны - одной и той же рукой. Европейцы, в свете этой литературной параллели, предстают уже - малыми детьми, забавляющимися в своих игрушечных княжествах и государствах.
И эти наблюдения... также отразились в конфликте пушкинского "Гробовщика"! Отсюда - столкновение Адриана Прохорова с "эгоистично" замкнутыми немцами; отсюда - возведение масштабов символического плана повести до масштабов всемирно-исторических, библейских, простирающихся из нашего мира - в миры иные...
* * *
Теперь нам предстоит увидеть новый поворот, который приобретает в повествовании Раевского мотив "эгоизма". Конфликт "политической" всемирности и всемирности, так сказать, "космической" разрешается у него в серии наблюдений путешественника при посещении города Альтоны. Именно здесь сосредоточение горожан на вопросах политики, торговли обнаруживает полную свою эгоистичность.
"Альтона привлекает к себе многочисленное купечество из различных государств Европы, и обилует товарами всякого рода [...] Но напрасно в стране сей взор ваш будет искать чего-нибудь великого, необыкновенного; напрасно станете пробегать летописи оной, чтобы усладить дух свой высокими воспоминаниями древности: нет никаких памятников славы народной, никаких благотворных заведений общественных. Мне кажется, что соседство с Гамбургом и Любеком сделало жителей здешних эгоистами: всякий думает только о самом себе".
Эти же мотивы развиваются и при описании впечатлений, полученных автором в самом Гамбурге, продолжающих характеристику, которая дана была сначала Альтоне:
"Часто небольшая решетка между цветниками двух соседей разделяла людей, которые родились, выросли и состарились один возле другого, не будучи знакомы между собою [...] Разврат достиг здесь высочайшей, неимоверной степени. Ни в одном из больших городов, которые удалось мне видеть, не встретил я подобного соединения глупой гордости и корыстолюбия, богатства и скупости, наружного патриотизма и самого низкого себялюбия [...] Мне кажется, что бедный иностранец, нуждою или стечением несчастных обстоятельств завлеченный в Гамбург, должен умереть с тоски и отчания. Жители здешние, всегда окруженные иностранцами, не имеют однако ж никаких сношений с ними, кроме торговых. Эгоизм невероятный! Здесь всякий живет только для себя; нет того дружества, гостеприимства, которыми так славится милая наша родина. По моему мнению, для человека праздного гораздо приятнее жить в небольшом уездном городке нашем, нежели в столь обширном и многолюдном Гамбурге".
Предикат "жизни", "существования" меняется здесь местами: ведь уже в следующей главе, как мы слышали, именно русских людей, живущих в таких "маленьких уездных городках наших", "даже богатых Дворян", - автор книги объявлял... фактически "несуществующими"!
И даже то, что в этом рассуждении повествователь выдвинет как признак духовной "всесветности" жителей Германии и будет противопоставлять "непростительному эгоизму... даже богатых Дворян наших, - которые никогда не читают газет и не любопытствуют знать, что происходит не только в странах, соседственных России, но и в самой России", - подвергается полному опровержению в настоящей главе, главе посвященной Гамбургу!
"Немцы, скупые, расчетливые в жизни домашней, ищут удовольствий вне домов своих: по сей причине даже в самых малых городах Германии найдете вы клубы, куда по вечерам собираются лучшие граждане потолковать о политике, курить трубки, играть по грошу в бостон и проч. Гамбург, будучи одним из богатейших и многолюднейших городов Европы, более всего изобилует ресторациями, кофейными и тому подобными домами. Там с утра до ночи толпятся любопытные иностранцы, праздные жители и веселые Офицеры всех наций. Биллиард, шашки, домино (а за городом кегли, качели и другие забавы) занимают посетителей; газеты и журналы из всех Государств получаемые, афишки, разные объявления, лежат перед глазами вашими; всякие закуски, напитки, чай, кофе, одним словом, все что хотите, можете иметь здесь - однако ж не за дешевую цену. Кто богат деньгами и любит вести жизнь рассеянную, тот в Гамбурге имеет случай убить время весьма разнообразно: напротив, КТО ЛЮБИТ ЖИЗНЬ ОБЩЕСТВЕННУЮ, благородные наслаждения души и сердца - тому покажется тягостно покупать удовольствия с гибельною потерею и времени и нравственности. Должно целый день жить на улицах и в публичных домах. За дружескую улыбку, за нежный взгляд - должно платить деньгами".
Мы помним, как Раевский восхищался обычаю в Германии "самых крестьян с жадностию читать политические листки и рассуждать о происшествиях мира". Теперь - это оказывается средством... разобщения людей, собравшихся со всех стран света в этом городе! И даже в Альтоне присутствие "многочисленного купечества из различных государств Европы и обилие товаров всякого рода" оборачивается, как мы только что видели, нищетой исторической памяти. В прежнем же случае "эгоизмом непростительным" было, напротив, - "не восхищаться успехами торговли и просвещения". Ведь это же - самая настоящая и высококлассная ди-а-лек-ти-ка!
В приведенном выше фрагменте нарисованная автором картина гамбургской жизни - демонстративно противопоставляется тому, что повествователь называет жизнью общественной. "Жизнь на улицах и в публичных домах"... он таковой считать решительно отказывается. Все это несовместимо с истинным "просвещением" и есть для него "эгоизм". Однако не случайно же повествователь строит композицию так, что уже в следующей главе его оценки этому стилю жизни полностью переворачиваются. И в "эгоистической" жизни, нарисованной в главе о пребывании в Гамбурге, он теперь видит жизнь "всесветную"; это лишь иная форма "общественной" жизни, которую нужно в ней разглядеть. Таким образом, происходит оправдание европейской цивилизации, которая на предыдущих страницах являлась читателю в разных аспектах своей замкнутости, "эгоизма"...
Это тоже цивилизация, проникнутая идеалом всемирного единства... Но переход к этой тотальной переоценке намечается уже в этой, "критической" главе, в описании гамбургских "публичных домов", являющихся средоточием общения и вестей со всего света.
27 мая - 24 июня 2009 года
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"