До унижений было еще далеко: была держава, были люди, и я еще не вздрагивал от обиды, слушая выпуски новостей.
Всю ночь по рыхлому снегу шарил дождь, а утром ударил мороз. Нахлобучив шапки, мы шли по Неглинной, пряча лица за перекрученные шарфы. Отмечали сорокалетие победы под Москвой: казенно алел кумач, меж домами, на размалеванных через улицу перетяжках болтались партийные поздравления.
"Сороковой день - поминки", - издевались мы над официальностью торжеств.
За матовыми, заиндевевшими стеклами дыбились манекены. Мы были в дорогих рваных джинсах, с неопрятными по тогдашней моде волосами. Яшка Зусман, белорусский еврей, мой однокурсник, на ходу рассуждал о роли человека в истории. "Все происходит своим чередом, - сняв перчатку, дул он на негнущиеся пальцы, - муравьям, прилипшим к ботинку, глупо думать, что они прогнали наступившего на муравейник..." Сравнение показалось мне необыкновенно умным, и я закивал.
Снег сыпал крупой. Раздвигая очереди, стали присматривать заведение. В вестибюле топтался швейцар с глубоко посаженными глазками. "Мест нет... - развел он руками и, уже комкая в кармане рубль, - Разве в подвале... С ветеранами..."
Из-за абажуров тускло струился свет, кромсая стены лиловыми пятнами. Официант, наш ровесник, быстро накрыл на двоих. "Если что - позовете..." - хмуро бросил он, унося на штопоре ввинченную пробку.
Ветераны сгрудили столы. В салфетницах вяли фиалки, рядом под срезкой черного хлеба стояли полупустые стаканы. Они уже разбились на группки, как апостолы на тайной вечере. "За комбата, - доносилось в наш угол. - Вечная ему память..." На мгновенье зависли стаканы, воцарялась тишина, а потом снова гудел улей: вспоминали, как брали высоты, как грели в ладонях жгучий, незамерзающий спирт. Казалось, что стены в подвале раздвинулись до подмосковных полей - все снова были рядовыми солдатами, как перед смертью, все снова были равны. Под сединой проступили бритые затылки, и наша беседа потускнела, как политый кровью снег.
"Исполины... - потянулся к бутылке Яшка. - Какими мы не будем..."
Пригладив шевелюру, я выдернул из вазы блеклые фиалки.
"Такое время было, сынок... - выдохнул один, принимая цветы. - Не приведи, Господь..."
"Не приведи, Господь, безвременья", - слушаю я сегодня ободряющие вести об успехах на рынке туалетного мыла. Под моим окном безысходно скрежещут об асфальт лопаты дворников, пытаясь заснуть, я до утра перекручиваю простыни, и меня душат бессильные слезы.
И тогда с особенной ясностью опять проступает тот вечер.
"Батька-то, небось, фронтовик?" - навис горой чернявый, с курчавой, как у цыгана, бородкой. У меня защемило сердце: всего полгода назад я стоял у свежей могилы. "Всю войну на передовой, - прогоняя ком, сглотнул я слюну. - В вашем поколении все герои..." "Брось... - оборвал меня похожий на цыгана. - Разве бы ты предал?" А ведь предал - не успел и петух трижды прокричать. Но тогда у испачканной скатерти я чувствовал себя ильей муромцем, откуда было знать, что через десять лет я, как эфиоп, буду равнодушно смотреть, как распинают отечество.
Официант подставил стул. "И сам садись, - пригласил его капитан с планками орденов. - И ты, - обратился ко мне, - зови друга..." Яшка не захотел одалживаться, прихватил бутылку. Он еще не знал, что через десять лет окажется на чужбине и будет сводить концы, принимая выкуп за истребление своего народа в газовых печах.
"Студенты? - Из инвалидной коляски пристально смотрел безногий полковник. - Был у меня в роте студент... Так его снарядом в первом же бою... Помянем раба Божьего..."
И опять молча пили.
За окном густела мгла, чернели размытые силуэты, по тротуарам уже маячили фонари.
"А миллионы погибших?" - возвысили голос на другом конце стола, затевался спор. Я увидел нашего официанта. "На то и долг... Любая победа дается кровью..." - "Ясно, победителей не судят... Но какая цена..." "Цена такая, - ввернул капитан, тыча сигаретой в ордена на груди, - какую способен заплатить народ..."
Официант обиженно отвернулся.
"История судит в обе стороны, - возвращаюсь я к этому разговору, когда над головой бесполезно и страшно тикают ночами настенные часы, - на отцовской улице был праздник, а вот будет ли на нашей..."
И мне кажется, что с потолка на меня смотрят тысячи глаз.
"Народ нынче мельчает... - прогремел вставной челюстью полковник. - Снаружи - фон барон, а копни - гниль... Изнежились, как бабы..."
"Не рычи, Палыч... Славные ведь ребята..."
Я уткнулся в тарелку. Яшка сидел красный - ему было стыдно за свои недавние речи. "Богатыри не мы", - тихо бубнил он под нос, кусая заусенцы.
"Не мы им судьи, а они - нам..." - добавляет он, верно, сегодня, оставив за спиной километры не пройденных дорог и реки невыплаканных слез. Эх, Яков, еврейская твоя душа, куда занесло твои кости? Вспоминаешь ли тот вечер, который от нас за тридевять земель? И на что только ушли наши золотые головы: муравьям, и вправду, не прогнать наступившего на муравейник. И все же история расставляет все по местам: одним выпадает минута молчания - других ожидают века болтовни...
Компания начала распадаться, прощались, обнимая за плечи. Шатаясь, вместе плыли в зеркалах гардероба, брезгливо косились на швейцара с маленьким, заспанными глазками.
Холод сверлил мозг, мы зайцами перебежали дорогу. Сбивая в сугробы снег, текли машины, разделяя нас, как берега реки: они остались всполохами минувшего, мы - зарницами окаянных дней. Как и сорок лет назад лепил мокрый снег. Старики достали гармонь, нестройно и угрюмо затянули "Ворона". Мы не подхватили, мы, точно кроты, на ощупь, продирались в потемках, вмерзая в стужу.
А за поворотом неслышно звенела колокольцами судьба...