Она родилась в пятницу, тринадцатого, и, чтобы отвести порчу, ее назвали в честь святой Параскевы Пятницы. В девичестве Параскева была Динь, а, когда вышла за однофамильца, взяла фамилию мужа, оставив свою. Динь-Динь звучит, как агар-агар, и Параскева сама была, как мармелад, сладкая, мягкая, с волосами, как водоросли.
Улица у нас такая короткая, что когда на одном конце чихают, на другом желают приятного аппетита, и про каждого знают больше, чем он сам. Дед у Параскевы был дровосеком, насвистывая, размахивал топором, и, как верблюд, поплевывал на ладони. Старый цыган не тратил копейку, пока не получал две, и не бросал слов на ветер, пока не подбирал других. У него были вислые усы и плечи такие широкие, что в дверь он протискивался боком. А сын пошел в проезжего молодца. Тощий, как палка, и черный, как грех, он целыми днями просиживал с кислой миной на лавке под раскидистой липой, потягивая брагу и отлучаясь только в уборную, так что со временем стал похож на поливальный шланг. От отца он унаследовал только вислые усы и верблюжью привычку. "Чай, не колодец", - плевал он в шапку прежде, чем надеть. И, насвистывая, шел под липу. На ней же он и повесился, поворачиваясь к ветру вывернутыми карманами, в которых зияли дыры.
Осиротев, Параскева осталась в хибаре на курьих ножках, из единственного окна которой выглядывала, как солнце. Утром она смотрела, как в углу умывается кошка, днем латала дыры в карманах, а ночью спала "валетом" со старшим братом, у которого живот с голоду пел так громко, что заглушал соседского петуха. Брат с сестрой остались наследниками отцовских долгов и мудрости, что оставлять на тарелке последний кусок - к бедности. И Параскева, тщательно вылизывая прилипшие ко дну сухие крошки, счастливо перешагнула бедность, став нищенкой. Простаивая у церковной ограды, она выпрашивала затертые медяки, уворачиваясь от липких мужских взглядов. А вскоре отпала необходимость спать "валетом" - брат и сестра поженились. Брат был удачлив, приставляя лестницы к открытым чердакам, приделывал ноги чужому добру, но Параскеву не прельстил домашний халат, детские сопли и отложенные на черный день гроши. "Горячей кобылке хомут не набросишь", - ворчал брат и однажды приставил лестницу к тюремному окну. Погостив за решеткой, он стал бродягой, кочуя по чужим постелям, перебрался в далекие страны, и, когда изредка встречал там земляков, звавших на родину, говорил: "Где член, там и родина..."
Параскева же узнала мужчин в таком количестве, что их лица казались ей одинаковыми. "Динь-Динь, платьице скинь", - восхищенно шептались юнцы. "Динь-Динь, ноги раздвинь", - цедили сквозь зубы отвергнутые мужчины. А женщины, заслонив рты ладонью, с завистью передавали, что у Динь-Динь новый господин. Но Параскева никого не любила, разбрасывая любовь, как приманку. И была по-цыгански воровата - похищала сердца. Постепенно ее коллекция включила нашу улицу, расширяясь, переросла город, захватила окрестности, пока не наскучила ей самой. Тогда она разбила ее, наполнив осколками всю округу, сделав мужчин бессердечными.
Я не попал в их число. Женщины с детства обходили меня стороной. Одноклассницы казались мне некрасивыми, с одинаковыми, как на детских рисунках, лицами - два кружочка, два крючочка, посредине палочка. За спиной они крутили у виска, а в глаза, когда я отказывался от сигареты, дразнили, разнося сплетни, что мужское достоинство у меня короче окурка. Их насмешки становились нестерпимыми, и однажды я убежал с уроков, до вечера бродил по городу, заглядывая в светившиеся окна, в которых все были счастливы, кроме меня, читал вывески увеселительных заведений, в которые не решался зайти. А ночью мне снился полутемный бар и худые, смуглые девушки в сизом дыму. Вблизи я разглядел, что это сошедшие с рекламы дамских сигарет химеры, с девичьим лицом и тонкой папироской вместо шеи. Папироска дымилась, и девушки, как кошки, лизали ее, обжигая языки.
"Так вам и надо, - опустился я за стойку, - нечего языки распускать..."
"Девочку?" - тронул меня бармен желтыми от никотина пальцами. Сидевшая рядом химера обожгла меня поцелуем. Я вскрикнул от боли и - проснулся в слезах.
Заикаясь от обиды, я рассказал сон матери.
"Мама, почему женщины такие безжалостные?"
Но мать состроила хитрую, злую физиономию, точь-в-точь, как девица из сна:
"Так тебе и надо, женоненавистник..." И, наклонившись, прижгла мне губы сигаретой.
Я закричал от ужаса и тут пробудился окончательно. Подушка была заревана, а на губе горел ожог. "У женщин свой Интернет, - решил я, - весь мир бьется в их паутине..."
- Разве я гадкий утенок? - пожаловался я матери. - Быть может, мне не идут штаны?
- Скоро ты вырастешь, - пропела она, будто колыбельную, - а взрослые мужчины проводят больше времени без штанов, чем в штанах...
У матери нежный голос, успокаивая, она ласково гладила мне голову. Но вдруг ее лицо исказила злоба, рассмеявшись, она приблизила пылающие губы. Так я понял, что снова уснул, и ко мне вернулся прежний кошмар. От страха я зажмурился, выставив, как рогатки, морщины, и, опустив ресницы, как решетку. И заснул - теперь уже во сне. Так я снова попал в бар с табачным дымом. "Девочку?" - тронул меня бармен. Я посмотрел на его желтые от никотина пальцы, когда сбоку ко мне прижалась худая, точно сигарета, химера. И все повторилось - как в двух соснах, я заблудился в двух снах, которые опутывали меня из ночи в ночь. С тех пор я стал ни на что не годен - ни как мужчина, ни как женщина. Ночью, от одиночества, я пускал в постель кота, и моя жизнь пахла, как нивы осенью, - вчерашним днем. Мне оставалось одно - писать книги. Из-за плохой памяти я считал все мысли на свете своими, меня мучила несносная маета, которую приписывают полуденному бесу, и очень скоро мои книги выгнали из библиотеки чужие, как кукушка - птенцов из чужого гнезда. Зуд в штанах перебивала головная боль, и я смирился с затворничеством, с тем, что мои желания, как и я сам, оставались погребенными на пыльных желтеющих страницах. Когда делалось скучно, я брал с полки свою книгу, первую попавшуюся, так как совершенно забывал их, читал ее, будто заново писал, проживая одно время с героями. Поэтому я старел быстрее, чем шли годы, и в моем возрасте лет мне - кукушка устанет куковать.
Однако годы, как горб - устал, а неси.
Как-то я перебирал их, используя вместо счет свои кости. Взвешивая каждый год в кулаке, морщился от боли, а, в конце концов, сбился. И стал мылить веревку. Но годы, как кирпичи в карманах, - веревка оборвалась. Пока я валялся на полу, неуклюже подворачивая ноги, на пороге появилась Параскева. "На", - протянула она яблоко, которое грызла. "Взять яблоко, значит взять ее", - понял я. И жестом позвал на пол. "Только, чур, не болтать", - уселась она верхом, сунув мне в рот огрызок. За окном гудела весна, змейками бежали ручьи, а облака сгрудились, как ледяные торосы. Но в комнате полыхало лето. Параскева смеялась оттого, что моя щетина щекотала ей грудь, а я - оттого, что распрощался с девственностью.
Мы прожили три года, и это время упало в общую копилку моих лет с отрицательным весом, будто съело три года, на которые я помолодел, точно пошел в сторону, обратную времени. Как-то она провела пальцем по корешкам моих книг, выстроившихся на полках, как солдаты в строю.
- Ты знаменит?
Я отвернулся к стене.
- Если пишешь хуже других, есть шанс стать первым, если лучше - никогда...
- Какой скромный! Разве ты не знаешь, что слава приходит к тем, кого понимают все? Хорошо, что я не умею читать...
Так я стал учить ее грамоте, а сам бросил писать. "Милый наполнил мою жизнь смыслом, а я его - милой бессмыслицей", - будила она меня поцелуем, и моя жизнь пахла, как лужайка весной, - завтрашним утром. А через год я предложил Параскеве руку и сердце. Она посерьезнела, сняв с запястья браслет, стала катать по столу. "На вопрос: "Это кто - жена?" мужчины вначале отвечают: "Да, но мы не расписаны...", а потом: "Нет. Но мы расписаны..." - Сложив пальцы в трубочку, она вдела браслет обратно. - От охлаждения, как от смерти, никуда не денешься..."
- Сколько же нам осталось?
Взяв за руку, она гадала по ладони.
- Пока не явится разлучник. Я вижу, как у него лоснится кожа, а рот светится желтым пламенем...
С тех пор я не отпускал Параскеву из дома.
Было бабье лето, облака горбились, как дюны. Мы поужинали морскими устрицами, приправленными базиликом, и сменили стол на постель.
- Какие у тебя огромные глаза... А когда ты щуришься, они увеличиваются...
- Это как?
- От желания...
Кончал я бурно, выбрасывая семя, напоенное страстью, устрицами и базиликом, кричал, как раненая птица, так что соседи затыкали уши. И каждый раз передо мной всплывали все мои оргазмы, испытанные с женщинами, которых я выдумал в одиноких постелях разных городов. "Оргазм - это маленькая смерть, - думал я, - с ним также воскресает прошлое..." И представлял, как Параскева, кончая пронзительно долго, вспоминает своих любовников...
Параскева была ревнива и не прощала, когда ей изменяли во сне. Однажды я гулял в поле с пышной красавицей, которая сплела венок из одуванчиков, опустилась на колени и, умело переведя мою "стрелку" с шести часов на двенадцать, повесила на нее венок, как на гвоздь. Потом она сбросила одежду и раскинулась в медвяной траве, собирая в ложбинку на груди прозрачную росу, которую я пил, пустив в нее "корень". Красавица горячо меня обнимала, царапая на спине мое имя, так что я недоумевал, когда она влепила мне пощечину.
И тут я проснулся - на Параскеве, с которой, спящий, занимался любовью.
Днем мы голыми бродили по саду, заглядывали, точно в будущее, в колодец с бревенчатыми стенками, в котором всегда осень, и который всегда глубже, чем кажется, рвали яблоки, выплевывая косточки на шуршащих под ногами ужей, и чувствовали себя, как Адам и Ева. А вечером шли на реку - глазеть на паром с пассажирами, похожими в тумане на души умерших, и слушать, как свистят сомы. А, вернувшись, кидали шестигранные кости, разыгрывая, кто будет сверху. "Лентяй", - упрекала Параскева, проигрывая. За ночь она бывала то суккубом, то инкубом, но всегда - ангелом. Теперь я проводил больше времени без штанов, чем в штанах, и думал, что мне не нужен дом - я вполне могу жить в шатре ее волос.
- Как ты пишешь? - однажды спросила она.
- Это просто... Складываешь ладони в шар и достаешь оттуда слово за словом, будто рыб из воды... Но теперь, когда я не пишу, мне незачем таится, храня ненужные слова...
И я произнес ей все забытые слова, которые не написал, извлекая из ладоней.
Ребенка мы не хотели. "Хватит одного", - косилась она на меня и по-матерински гладила седину мягкой ладонью. Раз ночью в комнату влетела бабочка - мы узнали ее по шуршанию крыл. "Моя бабушка говорила, что это - к смерти, - зашептала Параскева, - если бабочка черная - к мужской, белая - к женской... Не включай свет - лучше не знать..." Но я уже щелкнул выключателем - на стекле бился серый мотылек. Так я понял, что наш альков качается над бездной, что нам предстоит расставание. Ибо смерть, выступающая в примете аллегорией, это вечная разлука души и тела.
Шла наша третья осень, яблоки, падая, отсчитывали серые дни, а облака полосовали небо, как картофельное пюре, расчерченное ложкой. "Мы скоро расстанемся", - сказала Параскева. Поправив волосы, как воронье крыло, она застегнула на шее ожерелье и, подобрав цветастую юбку, взгромоздилась на высокий табурет. И тут в дверь постучали. "Ужин заказывали?" - мял в руках шапку рассыльный. Он был черняв, как цыганский барон, с серьгой в ухе, в обтягивающих, словно тюленья кожа, рейтузах, под которыми, как ящерица в песке, проступал огромный член. Я покачал головой. "Но у меня записано, - загнусавил он, - прощальный ужин на две персоны с предметами разлуки..." И, слегка оттолкнув меня, протиснулся боком в дверь. Отлетая в сторону, я вспомнил плечистого деда Параскевы. Наши взгляды скрестились:
- Ты ее брат?
- Все цыгане братья...
Часы на стене пробили тринадцать раз. "Мы будем есть или закусывать?" - обнажая золотые зубы, расплылся гость, вынимая бутылку рябиновки. Он говорил быстро, разными голосами, будто за спиной привел весь табор, и еще быстрее, как фокусник из рукава, достал фаршированную рыбу, маслины и три серебряных прибора. Вместо свечей он зажег дорожный фонарь, расставил бокалы, как маленькие фляжки, ножи в виде посоха, а на мокрую, как носовой платок от слез, салфетку положил пустую переметную суму - для объедков. За столом он занял мое место так ловко, что я и не заметил, и стал таращиться на Параскеву.
- К любой двери можно подобрать ключ, - чесал он свой выпирающий член. - А к своей и подбирать не надо...
- Не надо, - эхом откликнулась Параскева.
За окном каркнула ворона, цветы на подоконнике завяли, а часы снова пробили тринадцать. Пока чернявый тараторил, я выпил бокал и неожиданно захмелел, так что, наполняя второй, пролил несколько капель на скатерть.
- Кровь не водица, - распинался меж тем цыган, уставившись на красное пятно, - свое возьмет...
- Свое возьмет, - опять повторила Параскева.
- И мы возьмем, - вставил я, - не водицу.
Подняв за горлышко опустевшую бутылку, я спрятал ее под стол и спустился в погреб. Лестница подо мной скрипела, как лес в грозу, но я расслышал наверху шум. Торопливо открыв кран, я налил из бочки старого вина, зачерпнул в ковш воды, и аккуратно, стараясь не расплескать, поднялся. Дом был пуст. И от этой пустоты я мгновенно ослеп, точно в глаз меня укусила пчела. На ощупь я выбрался во двор, постепенно привыкая к пустоте, как привыкают к свету, заглянул в колодец, который показался мне глубже обычного. Я выскочил за калитку - далеко за околицей, вздымая пыль, мужчина, как овцу на поводке, вел за ожерелье женщину. Я долго смотрел, как высится его шапка, представляя, как он плевал в нее, прежде чем надеть, пока она не скрылась за поворотом.
Поводок у Параскевы оказался коротким, удаляясь, ее фамилия еще звенела из разных мест, как колокольчик, пока не затихла. Вечерами я по-прежнему слушаю, как выплескиваются на берег сомы, блуждаю в двухъярусном сне, покидая его только затем, чтобы сочинить очередную книгу. Мои часы показывают вечер, как и раньше от одиночества я пускаю в постель кота и перечитываю свои книги. А когда девственность гнетет меня с особенной силой, я беру с полки самую дорогую из своих фантазий. Это рассказ про Параскеву -