Туман в ночи, просвеченный луной,
причудливо течет.
Затоплено до самых крыш
знакомое до чертиков пространство —
молчание, и слепота, и постоянство,
где прекратился строгий времени отсчет.
Деревья, будто жизни из былой,
корявые протягивают руки,
и приглушенны по асфальту капель редких стуки,
и, неприступна домогательствам науки,
сырая мгла на подвиги любви и безрассудности влечет.
Но утро предъявляет непомерно серый счет,
отбитый чьим-то каблуком
на липнущей к помойному ведру бумаге,
и где уж нам
до безрассудства, красоты или отваги;
и в двери подворотни мира,
с запахом прокисшего бытия и браги,
мы ломимся отдавленным вчера в очередях плечом.
О чем напоминал туман в ночи? —
А ни о чем.
Такое состояние,
как будто не живешь, а спишь.
Заоблачно метет по синеве макушками сухой камыш,
свинец волны
привольно лижет лысины зеленые камней,
и, прерывая цепь привычных ощущений,
внезапно черная ветла над озером
по-птичьи горько вскрикнет.
Через каких-нибудь пяток или десяток дней
к холодному кипению зимы
земля, покорная ветрам, привыкнет,
и монотонность долгой колеей потянется по ней,
и вьюга по дорогам зазвучит, как северная месса,
сдувая с белой пелерины леса
прощальный иней
в бег рождественских коней.
2
Мороз и солнце... Только день не выглядит чудесно.
Срывают вихри по сугробам ледяные облака
и стекленят глаза,
и, лапами замахивая скрестно,
гонима ими под облезлые бока бездомная собака.
Во вспышках ослепительного мрака
и приступах внезапных гипоксии
пурга несется по земле, будто река,
где рыбаков чернеется отпетая братва.
Простоволосая, стоит в большой зиме Россия,
вся — измышленье стоика
и ожиданье
чуда Рождества.
3
Локомотива крик возник на дальнем перегоне,
в безликом небе утонул колесных пар тяжелый звон...
Вагонный чай, и треп, и беспокойный сон —
о том, что навсегда осталось
на заснеженном перроне.
Во сне тревожном — женщина,
пытаясь удержать, меня целует,
преследует какой-то зверь...
Там — жар постели,
горьковатый вкус потерь,
там веско хлопает входная дверь
и от окошка в ноги дует;
там прошлое,
тщеты своей не сознавая, торжествует,
там я — совсем не тот,
кого вы видите теперь.
Теперь пришел черед
иных раздумий и бессонниц,
сбывается все худшее из худших снов.
Все чаще я смотрю на своды звонниц —
поверх судеб людских, поверх людских голов,
и мне мерещится — а может, в самом деле —
великий плач во всех концов неистовом конце.
И сам я, со смертельной пулей в теле —
и жертва, и палач
в одном лице.
4
«Жизнь, в целом, радостна!» —
так говорит запасшийся презервативами сопляк.
«Но чем-то все-таки запятнана!..» —
заметит он, наперекор рекламе подхвативши триппер.
«Она не только шлюха, но еще и здоровяк,
то есть — большой-большой, ухватистый мясник, —
однажды обнадежит сопляка своею мудростью старик. —
Причем посудина ее — совсем не чайный клипер,
что скачет по волнам на алых парусах
и мчит стремглав тебя под облака».
Испробовав всего, сопляк испустит: «Ах!» —
и обратится в старика
наверняка.
5
Казалось, проникали прямо в пятки
мороженого воздуха горячие глотки.
Разнузданно визжали
шубок полы, отвороты, локотки —
от радости блуждающей по венам водки.
На гвоздиках заплаканных окон
зудели рока нотки,
а за излучиной умолкнувшей реки
слезились деревеньки огоньки,
стоймя стояли белые дымки
и пар березовый валил из двери баньки,
и снегом голые кидались мужики,
и ржали до упаду их наперсницы и няньки —
когда в промерзшие траншеи улиц вваливались танки.
Тяжелого движения неровные толчки,
и тлели, тлели лампочки
под броневой коростой
настороженно вращающихся башен.
Горящий Грозный
был велик в своей нелепости и страшен.
Разгул сгибал очередей — в морозе колкий,
и пули трассами на тьме чертили елки...
И пар березовый валил из двери баньки.
Гранатами кидались черные от гари мужики,
и от огня в глазах скакали рыжики.
Казалось, проникали прямо в пятки
мороженого воздуха
горячие
глотки.
6
Теперь не вспомнишь, вероятно, ты,
как потешались надо мной желтоголовые цветы,
а я бежал по осени больной тобой,
и, в голову вонзясь, визжало жало —
ты уезжала.
Мне ожидать и верить надлежало.
Да бог с тобой:
ничто нас вместе не держало.
Другой был вторник,
а за ним — дождливая среда,
и поезд твой, и поезд мой —
отчаянный, преследовавший чудо
и года
и возвратившийся потом ни с чем
из ниоткуда
в построенное нами никуда.
7
Как пусто стало на Земле,
вернее — в отведенном мне на жительство краю.
Сынишка спит, во сне обняв какую-то обновку,
проворно мышь крадется в мышеловку,
и я на кухне — чай завариваю,
водку пью.
Ничем не потревожив
неподвижной жизни обстановку,
смотрю на темный дом напротив,
на трамвайную пустую остановку —
в моем,
каким-то недомыслием судьбы,
краю.
Песнь Амаргена
Я — ветер,
я — вызов бросивший бушующим морям.
Я взглядом тверд,
я ликом светел.
Я — зарево пожара,
тихая заря,
я — смерть
и исцеление от вечной стражды.
Я утоляю духа боль
и сердца жажду.
Я порождаю смысл,
понятие пути и цели.
Вершина я большой горы
и на горе той —
синей ели.
Я — озеро
среди иссушенной светилами долины.
Я — соразмерность:
порождаю высоту и длины.
Я — все, что подлинно.
Я — гриф,
сидящий одиноко в синих скалах.
Я — грозный рокот горного обвала,
я — серебристый шелк
холодного ручья,
натруженная боль я
напряженного предплечья.
Я — щит, я — меч, я —
острие копья в безумстве боя.
Я — вкус росы,
изобретатель я стиха и лиры,
и плеск морского я прибоя.
Я — бог,
и созданы моею волей
подлунные и звездные миры.
Оленя трубный крик
и — трель я соловья.
И мира существует скорбный лик,
покуда существуют
Амаргена сыновья.
Ом Свасти
Полупустыни ветер по плечам его трепал седую бороду;
припорошенный горьким прахом пройденных дорог,
он вышел к черным камням стен,
он вышел к городу,
который и размером был немал, и видом строг.
Но не озвучила его явление свирель
и, торжествуя, не вознесся рог:
лишь посох суковатый стукнул в каменный порог,
как копья стражей перед ним
скрестились, будто перед ворогом,
образовав собою римскую и неизвестную еще цифирь
значеньем двадцать;
и, перед тем как грубо пнуть и посмеяться,
спросили воины: «Ты кто? Очередной пророк?»
«Двадцатый век до рождества...» —
подумал, павши наземь, Бог.
Еще не вымер мамонт и свиреп единорог,
изветрилось из памяти людской
величие вселенского потопа,
и Зевсом не похищена арийская Европа,
и не построены Афины, Рим и Вавилон;
но вот стоит оазисом среди пустыни он —
железным кулаком истории не тронутый Иерихон.
Листва его садов под солнцем, буйная, томится,
и дым полдневных очагов
горчичной синевой над стенами струится,
и Иордан к заливу маслянистою струей течет.
Босой, восстав из пыли,
перепоясанный простой веревкой, Бог речет:
«Не беспределен лет благоволенья счет,
и обратятся в сказ сегодняшние были,
и жизнь земная на великие лета станет чураться этих мест».
И чертит посохом левостороннего вращенья крест
на камне и на городе великом том.
И поумерился, и даже вовсе сник
надменных стражей издевательский азарт:
«Скажи, откуда ты пришел, неистовый старик?» —
«Из города с названием Асгард».
* * *
Пространство не есть простое вместилище —
думалось, глядя в раскоп пепелища,
на валы его и стволы,
служившие потолками жилища
тем, кто не единожды прошел чистилище,
возрождаясь то в теле папы римского,
то аятоллы.
В каком парсеке носило планету,
когда ты
жив был здесь?
и скудно, дико бунтовала эта весь,
стеная, торжествуя, ненавидя и любя?
Когда в низинных облаках
огнями очагов она таинственно мерцала
и запирала на ночь пасть портала
вот эта глинобитная стена?
Теперь-то где она —
та пустота,
что в парадигму мира твоего играла?
Что в ней теперь — кометы млечный хвост
или сверхновая звезда,
а может — ледяной метановый нарост?
Та пустота,
что смыслом наполняла твою явь и сны,
молчанием — глубокие снега,
а грязью — хлюпанье весны.
И год за годом, много лет,
пока не обратила тебя в скрюченный скелет,
а плод твоих,
казалось бы, немыслимых побед —
в предмет работы археологов,
разложенный по номерам под пологом;
и твой в пространстве полустертый след
в гипотетических и косвенных реляциях
названье получил «цивилизация»,
которой сорок сотен лет
как уже нет.
Самсон и Далида
Томительны и потны ночи Иудеи —
свидетели и торжества, и унижения идеи;
в шатре кочевника-еврея
душно, будто в бане.
«Вставай, вставай, Самсон! Идут филистимляне!» —
тревожит сон богатыря-разбойника наложница нагая
и дышит в ухо часто, нервно, горячо,
трясет могучее и мокрое плечо
и в нетерпении сучит по простыне ногами;
и, потаенный,
глаз врага следит за ним пытливо.
Но вот метнулась от подушек мятых смоляная грива,
что в семь косиц во ткань
предательски была заплетена —
как будто птиц рванула на крыло шальная стая;
шатнулась от движенья полотняная стена
и тускло свистнул меч,
из толстой кожи ножен вылетая;
глаза белками вспыхнули. Неведомо куда
рассыпались во тьме колода, Далида,
и снова тишина, внезапно оброненная, настала.
И тотчас — хохот,
молодой на мрачной бороде оскал:
«О, как же ты меня, глупышка, напугала!» —
«А ты, мой господин, мне в третий раз солгал!
Я так просила, плакала, к любви твоей взывала,
а ты тоски моей не замечал!» —
«Я здесь. И ты меня всего познала...» —
вернув на место меч, Самсон ей, погрустневший, отвечал
и увлекал на ложе, грудь ее прохладную лаская.
«Я не могу, как мне хотелось бы, тебя любить,
причин неуязвимости твоей не зная». —
«Тебе хотелось бы меня любить или убить?..»
Неслышно по ночной земле ступая,
разочарованный, через репей,
убрался враг. И смерть свою ласкал на ложе назарей,
судьбу иных героев повторяя.
Анимус
Когда ресурсы доброты и радости исчерпаны,
и, истекая будто бы из черепа,
звезда звучит отчаянно Вечерняя;
когда взбесившимися импульсами нервными
дырявит мозг убийства мерзкий голосок,
я вспоминаю не какую-то далекую весну,
не небо, синью бьющее в висок,
а вспоминаю я — а значит, чту и верую, —
как проволокой молнии
проткнуло вдруг небесный слив,
и глухо, как корзина под напором сыплющихся слив,
заговоренные дождем заговорили листья;
и грудь твоя — как полумистика
в туманных, полупьяных мановеньях мая;
и влажным телом быстро остывая —
как рок, как очумелое учение вечернему закону, —
струной звеня, гроза —
как мы внутри — бесилась по балкону,
и шторы опадала, дуя, вздутость,
как удлиненная раскинутость
на выдох «ха» —
в беспомощной
накачанности
воздуха.
* * *
Я себе назначил место встречи
в день, что тенью елок долог, будто вечер,
в той избе, в замшелом том углу,
хвоей пахло где, овчиной и свечами;
в черном ветре —
он ворочался в тайге короткими ночами,
нудной веткой клацал по стеклу,
песни в стиле каменного ретро
истово орал в трубу раздолбанной печурки.
Там сушили мы, теснясь, носки и куртки,
из окурков там давили самокрутки,
и на ружьях были взведены курки.
Как спалось нам под вселенский плач реки,
где из стари в старь мудрили наши предки:
зверя били да низали рыбу на кукан;
где с успехом институты, церкви и таблетки
заменял им
салехардский истукан.
Сарматы
Свет в степи изначально высок,
по причине давления горизонтали.
В направлении любом
он подобен кованной сабельной стали
для тех, которые из праха восстали.
Сердце без устали
совершает свое «бом-бом»,
требуя простора горлом,
в котором полынный ком
не сдвинуть ссохшимся языком.
Лошадь, с обремененным лбом,
двигается в той же кардиогамме
и совершает то же тупое «бом-бом»,
но, в отличие от людей, еще и ногами.
Кто-то скажет: «свобода», кто-то скажет: «бардак»
соблюдался в том смятении гордом...
Нище тащилась по днищу неба орда,
скрипела арба,
кони квасили морды.
Тащилась раздета, нелепа и от света слепа,
но от слепоты — страшнее даже,
ибо не желала, чтобы ее черепа
сделались вехами пейзажа.
Прежде чем очухаться черной лавою,
тем более превратиться в орущую рать,
города сминающую, как кони репей,
и озабоченную только тем, чтобы пожрать —
предстояла еще сотня непоеных дней
пути, где вечереют ковыль и кипрей,
а под пологом при смерти мечется мать,
на войну снарядившая дочерей.
Издали боевой порядок похож на петит.
И ничто не испортит аппетит предстоящей бойне,
как не отвратит
и людских потерь,
пусть даже каждая выжившая теперь
родит
потом по четыре двойни.
И снова вступление в дикие травы
сарматской голодной оравы,
где запах полыни
и слева и справа,
и в прошлом, и ныне —
зеленой отравой —
и с лева, и с права,
и до горизонта,
и до Геллеспонта.
* * *
Лениво корчился в лиловости лиман,
и мачты сейнеров гоняли тучи чаек,
и солнце, долго оседавшее в туман,
напоминавший цветом крик отчаянья.
Молчанье и забытость грустных вод
да под горой поселочка рыбацкого,
где дожидаться на причале теплоход,
уж видит бог, — занятие дурацкое.
Отсюда никуда не убежишь.
А если есть дорога, так она ведет на кладбище.
Зимой померзнешь, лето будет — загоришь.
Вино и карты — соцпакет для страждущих.
Да неизбывный запах тухлых рыб,
да девки, что нахальны и нетрезвы,
да новость, что вчера средь скользких глыб
кого-то кто-то
с пьяных глаз зарезал.
* * *
Когда по перволедью рыба, от удушья озверевшая, клюет,
а наша братия как раз стихов порядочных не пишет,
а грудь покойно и привольно, если не поет,
то уж, конечно, дышит,
и украшает свежий снег хвостами горностая крыши,
и взгляды радует в ночи его порхающий полет,
когда наутро тот же самый глаз родной удел не узнает —
душа с природой вместе наша мрет, и засыпает,
и брюхом стелется по пуху снега, как трамваи,
что с остановок долгих в зиму отплывают.
Во сне том пахнет шубками, и инеем, и мглою,
поленьев раскаленных смолянистым зноем,
холодной лайкрою твоих озябнувших колготок,
и кислой шерстью непросохших валенок и шмоток,
и лыжами, и елкой, и конфетой,
размокшею в кармане сигаретой,
капризным возгласом твоим: «Когда же — лето?!»,
ответом, что от Ветхого Завета,
ни разу не споткнувшись о пороги света,
на помощь мне немедленно идет:
«Любое состояние во времени имеет свой черед,
и исключений череде той нету.
Зима, мой друг, конечно же, уступит лету,
а лето — осени; и вот опять свое берет зима...
Проходит все,
пройдет когда-нибудь и жизнь сама.
Когда капризы подожмут,
ты непременно вспомни это».
Миссия
1
На планете —
континентов мифический свет.
Паутина ползучих огней.
Вопроса о паритете
дней и ночей нет —
свет, свет, свет.
Лепит лики неоновых сфер
Люцифер.
Имеете
то, что имеете:
пустыни на фотодиете
да тьму ледниковых полей
горных хребтов.
Хребты охраняет монах.
В океанах —
огни кораблей.
Самоубийства людей,
самоубийства китов.
Готов
в столетие ненависти
вой турбин и винтов.
По-английски говорит
испанский и иврит:
постэлектронная сказка —
светится дисплей.
Мрачноваты Сибирь и Аляска,
зато — полыхание джунглей
и сизое пламя саванны.
В ожидании манны
тлеют слабые страны —
героиновые караваны,
кокаиновые караваны.
Надрывают животики
синтетические наркотики.
Порты светятся и
автобаны.
Колеса мегаполисов —
до полюсов
раздирают исподнее
дню.
Землю сегодня
Наблюдаю, как преисподнюю
или глобальную
запад-
ню.
2
«О, не-ет!..»
Ломил позорный крест хребет,
и воздух,
сокрушая дух,
последним хрипом
рвался через черный рот;
и пот
горючей пеленой
зализывал кровавые глаза,
и ароматы гнойных ран
жестоко оскорбляли правоверные носы.
«Назад, Сиона псы!
Назад!..
Проклятый город!
Трижды проклятый народ!
Да, я вам все,
ослиное отродие, сказал:
воистину я есмь не тот,
кто притязал
прославить ваш паршивый род
за то, что издевался он и истязал!
Я кто, по-вашему,
врожденный идиот?!»
Земли и веры,
мудрости оплот —
другой, солидный, иудей —
главу его любовно миром мазал.
«Ты потерпи, сынок,
сейчас пройдет.
Все сгинет навсегда и разом,
и успокоится и плоть твоя, и разум.
Пребудешь ты всесилен да беспечен.
От жизни вечной,
может быть, и нам чего перепадет —
любая тварь себе от ближнего
кусок, по мере сил своих, крадет.
Мы ведь не просим лишнего:
мы здесь мытаримся, тебя Всевышний ждет.
Ревнивые ценители злаченые обители
тебе по белу свету скоро возведут,
и фильмы, фильмы будет ставить Голливуд.
Не раз вспомянутся гонители, родители,
неблагодарное твое отечество.
А мы?.. Мы все — вот тут,
которые тебя на казнь ведут.
Мы — представители
бессовестного человечества.
Нас тоже
в ранг какой-нибудь однажды возведут.
Да, кстати, — гвозди, плащаница? —
все в хозяйстве пригодится.
Эй, проследите, а не то сопрут!»
6
Поднять весь мир подлунный на дыбы,
возвыситься над прочей смертной тварью дабы.
«К оружию, к оружию!» —
сермяжные взывали мужики,
великие князья и расфуфыренные княжьи бабы.
Ученые рожали некое подобие идей,
ну а мутанты, до Чернобыля и Течи —
быть может, в ожидании Спасителя или Его Предтечи,
а может, без каких-либо идей или затей,
клепали и клепали глупеньких детей,
мутанток ноги водрузив на волосаты плечи —
под плеск знамен и визг картечи;
и щурился на них с икон
бессмертный иудей.
7
Бессонным маятником век в кругу живых
и остроту брутальных преткновений
отмеряет сердце.
Всего один и две десятых герца —
будь ты балбес последний
или гений.
Но вот внезапно, на одно
из миллиарда скаредных мгновений,
как будто усомнившись в верности отсчета,
оно сожмется и замрет.
И растворится в лунном свете кто-то,
и оскудеет не скудельная, казалось бы, реторта,
преображая в ноль неисчислимое число
не исчисленных дерзновений.
И не почувствует он больше ветра дуновений
в той странной,
исключающей любое волеизъявленье, волости.
А нам достанутся предания и песни.
Или скелетов временем разрозненные кости.
Скомкают кепку в горсти на погосте,
и мину постную при этом нарисуют на лице.
А через год-другой
Великим Оборванцем
пройдется Он по самой главной улице —
да кто ж, простите, в этой улице —
да и зачем — Его тогда узнает?
Как сердце, улица
вскричит и тот же час тревожно замирает —
и далее живет своею непонятной,
устраненной от всех,
казалось бы, существенных вопросов
жизнью.
8
В ночи ли звездной
или в нисходящем настоящем дне —
Спаситель наш, заплакавши, очнется.
Не в яслях очнется —
на вонючем бетонированном дне
канализационного колодца,
в полиэтиленовом пакете,
с сыпью от
контрацептивов на лице.
А вот и оно — бородатое Солнце,
едкое, как окись стронция,
и преломленное
в детдомовском гуманитарном леденце.
То ль в зиме Он очнется,
то ли в благостном лете —
будет мокро, затхло и тесно.
Мы ничего не узнаем о Его отце,
и мать останется нам неизвестна.
Ранним утром сантехник местный
младенца оставит на крыльце
районной прокуратуры.
Печальное начало будущей культуры
станет сучить ногами
в грязном полотенце.
Сын вынужденного переселенца
или беженца,
сгинувшего в огненном кольце.
По своей сакральной сути,
Он изначально должен быть
и сир, и бесприютен.
Среди прошлых и будущих буден —
мессии не возникают по предоплате
в отдельной палате,
с улыбкой ясной на лице.
9
В виде пребольшого,
далеко не всем приятного сюрприза,
Он вернется в дольний мир —
туда, где счастье добывают по фальшивому авизо,
в мир, где голуби гремят жестянками карниза,
предков
то ли одобренье, то ли укоризна
нам порою слышится,
а то ли просто —
непонятный, но глубинный зов.
В мир, который
так и не постиг своих азов
и, надо полагать, что никогда
азов тех не преодолеет.
Но кого возлюбит Он,
кого за пазухой взлелеет?
10
«О, Боже!
Я хвалу Тебе неоднократно воздавал!»
«Я дом Твой строил!»
«Я во славу Божью воевал!»
«А я заблудших бичевал
и образа на стены клеил!»
«А я вообще от слова Твоего балдею!
О, как же я люблю Тебя! —
кабы Ты знал!»
Так алчных глоток сонм взывал
к Нему.
И Он их выслушал, и удивился,
и вознегодовал,
немея.
А крик распространялся по земле,
подобен суховею.
Священники сбивались с ног,
новопреставленных и не преставленных крестя.
Только десяток лет спустя,
когда иссяк сластолюбивый и нестройный ор,
с усилием немалым разомкнул Он бледные уста.
«Я слушать вас, рабы мои, устал.
Вот ты, который много мне хвалы воздал».
«Я здесь, мой Государь!»
«С чего ты взял,
что я в твоей нуждаюсь похвале?
Ее я уподоблю бредням пустомели.
А ты,
на храмоустроительном собаку съевший деле?
Да неужели ты возомнил,
что мне действительно потребен
сей нелепый,
позолотою фальшивой крытый кров?
А ты,
мне якобы принесший миллион даров?
За барахло и золото купить меня хотели?
А с виду кажется, что вы немного поумнели.
А ты,
который окровавленным мечом
меня всю жизнь усердно защищал?
Ты знал, что я врагам своим прощал.
Затем, что не было мне никогда врагов,
а были лишь заблудшие, не ведавшие, что творят.
А ты — тот, кто, покинув общий ряд,
молчком предался собственной судьбе?
Что скажешь ты?»
«Скажу, что много думал о тебе.
Ни гнева твоего, ни доброты не прославлял
и мавзолеев на потеху публике не строил.
Замечен не был ни в молитве,
ни в безбожной ворожбе...
Ты извини, что иногда я плохо отзывался о тебе.
Хотя виной тому — тобою же не укрощенный нрав.
Нет, правда — извини:
я был, по-моему, не прав».
11
Безрадостный слепец,
который пропитанье клянчил меж живыми
и от побоев, спотыкаясь, бегал наугад.
Иной — напротив: был силен и жизни рад
и шрамами кичился ножевыми.
Парад судеб,
венцов и рубищ — лиц исчезнувших парад.
Чугунные зубцы оград
в преддверье осени
сбирают паутин летучую патину
и тычут в облака ржавеющим в дождях ребром.
Когда-то ведь и платину
все признавали никудышным серебром.
12
Так отчего же вы тотчас не умерли?
Вы — все, кто были с ним в то время рядом?
Вы, поливавшие словесным ядом
его последние года!
Так поступали вы вчера, сегодня и всегда.
А может статься, так и надо?
Вам — не пастух он, вы — не стадо.
Конфессия в одном лице,
не сотворящая иным канонов и икон.
Как все,
он в одиночку переплыл свой Рубикон
и стал самодостаточной частицей клада,
что, зарывая, открывает всякий век
для пролонгации своих амбиций или умственных услад.
Но кто был тот
лохматый длиннолицый человек,
который видел в современниках
повадки и черты номад?
Укрылся от толпы в парадном склепе бард.
Потомки рукопись снесли в ломбард
и ходят ныне в именинниках.
И прожигает небо заводская гарь
на рубеже совсем иного века.
Зато теперь у каждого имеется своя библиотека,
и те же — улица, аптека и фонарь.
13
Его настиг я
на тропинке или магистрали времени,
которое — всего лишь асимметрия пространства.
Теперь лишились мы и возраста, и имени,
и прочих человечьих реквизитов.
Здравствуй!
Что рассказать тебе про этот бестолковый мир,
в который ты незнаемо зачем вошел,
а я, не уразумевши,
из которого почти успешно вышел?
Ты уникальную планету наблюдаешь,
а над ней — небес осенних шелк,
косые швабры радиоантенн
по серым крышам.
Но это — выше, выше!..
А по низам плутает в дебрях городских
великий люд.
Вошед сюда,
он будто бы никак не сыщет:
где был вход, а где есть выход?
Хулы ему немало писано,
немало — од,
и звание ниспослано — народ —
от тех,
которые как будто бы не нарождались,
абы восторчат
на пару миллиметров выше.
О, тот народ!
Я для него слагал какие-то —
теперь не вспомню — вирши.
К чему, зачем? —
да кто то разберет.
14
Чем стану я,
когда все это выпадет в осадок
и лысины никчемных куполов
врастут по самую макушку в землю?
Придет иной язык,
который нынче я со смехом не приемлю,
и новое светило озарит
черты безумия на незнакомых лицах,
и новый смех,
и новый смысл и страх,
и наши притчи во языцех
сотрутся в прах.
15
Вселенский плач,
вселенский ор, вселенский хохот;
костров полощется средь звезд слепой огонь,
а с ним — повозок заскорузлых вонь,
людская блажь и конский топот.
А пред и вслед,
и вверх и вниз
немереных степей
несется сонный свист
и сумерек сознания
невнятный ропот.
Дождей наметится —
по осени протяжных —
первый опыт,
рассвет восстанет над рекой —
покоен, красен, мглист...
В седло потертое
опять взлетит нечесанный кавалерист —
одет в лохмотья, содранные с праведно убитых;
как за чадрой, за бородой
не видно будет человечьего лица.
Заржет, заржет под ним степная кобылица,
на копытах
перенося очередную небылицу —
без начала, без конца —
про славных предков,
про царя, царицу и жар-птицу
да про былую вольницу,
где все решали сабля
и кусок свинца,
где всяк бывал вполне уверен
в личной безупречности
и ждал-пождал по поводу себя, безумный,
замечательную весть.
Нет никакого смысла
в бесконечности и вечности.
Да, безусловно — нет.
Да только то и это,
безусловно, есть.
16
У нас у каждого была в ночи своя свеча,
пейзаж в окне, задача и удача,
и то, что мы пороли сгоряча,
ликуя иль ворча,
изображая то врача, то палача,
и то, что прятали порой
в скупой кулак скупого плача —
все то
в потомках вряд ли сыщет одобрение.
Мы — поколение исчезновения.
Мы — следствие,
и следствие — причине не под стать.
Стучит,
стучит копытами о твердь земную рать —
веселая, живая, кочевая —
готовая сожрать и растоптать.
17
Один иду
по полустертому дождями
следу жизни
и слышу голоса ушедших
недалече, но вовне.
Как водоросль на ветреной волне,
плывет себе бурьян в прозрачном дне,
вовеки погребая то,
что было здесь, казалось бы, намедни.
Что означают те воспоминания,
те сладостные бредни,
и этот пыльный карагач,
маячивший когда-то
во втором от правого угла окне
пятнадцать лет тому назад
порушенного дома,
и этот след,
напоминающий жилища тень?
Известка, щебень,
бурелом металлолома.
А по земле безумствует
сегодняшний бездумный день.
Лунная ода
1
Сознанье не однажды
было ею загнано в тупик
простора всевозможных спекуляций —
ученых и эзотерических реляций.
Все человеком помещалось на ее холодный лик.
Пред ней одной
произнесли любви земной
несостоятельный обет
юнец — юнице, динозаврик — динозавре,
и волк — волчице, и старухе — древний дед,
и командор под ней,
бледнея, вспоминал о мавре.
О сумасшедший,
искушенный в жизни лунный свет!
Ты истинное знал обличье фараонов.
К тебе взывали пастухи, и пахари, и троны —
к ближайшей
в страшном сонме божественных планет!
2
Над всем и всеми
властна лунная безоблачная ночь!
И, неподвижны, черные платаны Вавилона
скрывали кронами изнеженное лоно
как распахнула, истекая, Валтасара дочь
пред смуглой мускулистостью младого перса.
Их руки сцеплены, колотится о сердце сердце
в объятье лунном, из которого не хочется возврата.
Принцессой караулы куплены мостов разобранных Евфрата.
Пока ее, осадой Кира озабоченный, папаша,
свой сон болезненным сомнением круша,
три раза за ночь проверял: верна ли стража? —
любовники скользнули ко дворцу подобьем миража.
Огни на башнях
и гортанная постов на стенах речь —
но снят и брошен в травы сада
персиянский меч,
забыт на время навык боевого ремесла
и не трубят призыв штурмующим рога,
пока царевич юный
в тело дочери первейшего врага
опорожняет стонущие чресла.
3
Сознанье не однажды
было ею загнано в тупик,
но сузился со временем
простор пространных спекуляций —
и физиков, и лириков эзотерических реляций —
когда вблизи ее бессмертный лик
в иллюминаторе узрел Земли посланец.
То миллионов стоило
пророческих или лирических страниц.
И то была она — скорей трагедия, чем ода —
та, что звалась «любовь», и «мудрость», и «свобода» —
она была стерильна
и космически мертва.
Неудивительно,
что на луну теперь стремительно
проходит мода.
Седая осень
1
Сошлось все во взгляде и вздохе одном —
покой, и простор, и безлюдье. Кругом —
березы узор, невесомым пером
рисуемый осенью на голубом —
ознобно-холодном, печальном, глубоком.
Молчанье течет по промерзшим дорогам,
да вкус сожаленья о разном, о многом —
потерянном и
дорогом.
2
Призрачна осень, грустна, как весна;
и длятся улицы ее во днях, как будто реки;
былинно, веще блещет седина,
восторг тоски взрывая в человеке.
И человек той осенью живет...
Какой закон незримо движет им
в ненастье кромешном и тьме?
Слышишь ли окрик из прошлого? —
«Никон! Меня в земляной тюрьме
пятнадцать лет ожидание казни корежило!
Но ты — ты не вышел рожею,
чтоб нарушать Имя Сына Божьяго!»
А в закат розовый
свезли боярыню Морозову.
И по скотскому выгону грязного Пустозерска
стрельцы нетрезвые криком «Ну!»
гнали и гнули толпу.
Было бедно, мерзко и скользко.
И холод пощипывал щеки — остер.
Бабы, причитая, в платочки плакали;
и шел Аввакум, кандалами брякая,
в дырявых лаптях на костер.
Уныло ныли колокола
церковного раскола.
А с подгоравшего кола —
ни крика боли, ни укора.
Старик — подобие карающего командора —
благословлял двуперсто из пламени лап:
только бы Русь уцелела,
только смогла б!
Эксклюзивное интервью
с доктором Фаустом
1
Луна в чугунных облаках холодной павою
привольно плавала.
Привел меня к нему
едва очерченный в ночи дремучей след.
«Скажи,
ты за бессмертие
действительно отдал бы душу дьяволу?»
«Ты будто бы не мальчик, а наивен:
безусловно — нет.
Смотреть на мерзости сии пусть даже сотню лет —
малопристойная и тяжкая работа.
Вполне приемлема нам временем отпущенная квота,
чтоб до безумия и до кровавой рвоты,-
не дожидаясь жизни ужина, уже в ее обед, —
достаточно вкусить исчерпанность земного бытия;
перебирая в памяти события его, открытия,
спросить себя:
чем в мире этом прежде восторгался я?
Причиной что служило вдохновенного горения:
наивность малых лет,
иль гормональное затмение любви,
иль истина, с которой, мне казалось, мы друзья?
Но черт возьми!
Кто произнес впервые на земле бесовские словечки эти?
Что он себе вообразил, он что имел в виду?
Рассчитывал на морду мозга золоченую надеть узду?
Он был здоров тогда или блуждал в бреду?
Вопрос мой возмущением рожден
и не нуждается в твоем ответе...»
«Ты много лет отсутствуешь на белом свете,
которым, человеком будучи, не дорожил.
Так что же возмутило дух нетленный твой?»
«Напоминание о том, что много и напрасно жил», —
ответил он, качая лунной головой.
2
Покоен мрак был, чутко волновался образ дикий.
Пытался разглядеть я — всякий раз он изменял лицо:
свивался то спиралью, то в кольцо;
причудливо текли в ночи космические блики,
чертя в пространстве некий странный окоем.
Вдруг полыхнуло в нем
веселье голубым огнем:
«Хотел спросить меня ты, где же здесь великие? —
раздался во вселенной хохот громовой. —
Они все здесь, они во мне, они со мной!
Убийцы и романтики, поэты и герои —
все, кто творил историю, культуру и разбой!
В меня вернулись как к себе домой
Гомер, Вольтер и разрушитель Трои.
Я разбирался в бренности почтенно,
не спеша.
Из жизни в жизнь грешил,
эксперимента тему теша.
Чрез много душных душ прошла моя душа —
Наполеоном был я,
Гегелем и Гильгамешем.
Всходил я не однажды твердым шагом на костер
и сам еретиков четвертовал и вешал...
Да разве вспомнишь, скольким руку дружбы я простер.
Великие сомнения преодолев,
тщету постиг я поражений и побед».
«На что ж тогда ты опирался в жизни той?»
«Во всяком случае, на разум в ней опоры не было и нет», —
промолвил он, качая лунной головой.
3
«Я многое под небом голубой планеты этой испытал:
витал в абстракциях, впадая в униженье,
и в размышлениях пустынных гордо годы коротал;
меня бросали боги — я богов, изверившись, бросал;
а после буйствовал и пьянствовал, зубами скрежетал,
терял свободу, пропадал и снова обретал
весну и веру, страсть и вдохновенье.
Ведь всякое людское поколенье
воображает, будто до него
никто по-настоящему не жил.
Был страстным жизнелюбом я, пока не обнаружил
досадный и существенный существования изъян:
я не живу, готовлюсь только делать это —
в далеком, непонятном, недоступном «где-то».
Я изживал себя, а мне казалось, что лечу все выше, выше.
Наш разум есть великое и вечное проклятие души —
особенно ум зрелый, ум остывший.
Им любят забавляться юноши, но не мужи.
Но даже я — шеф философских шабашей,
глава бандитских шаек —
не мог отважиться тогда предполагать,
что наш ущербный бог наивных попрошаек
имеет наглость вовсе не существовать!
И Мефистофель не донес мой договор до Люцифера,
и нет иного инструмента, чтобы ум свой воспаленный обуздать,
как мозг спинной — презент от мезозойской эры.
Лишь он достойно, доказательно способен совладать
с тем, что не склонно следовать
веленью веры.
И новый мир уже приветствует Великого Безумца!
Заранее он даровал ему презумпцию тотальной правоты.
Ты видишь хит-парад:
беснуются в огнях прекрасные скоты.
Их визги —
разума предсмертная икота».
«Но это ведь — совсем не ты!»
«И это — я.
Но в маске мерзкой простоты.
Подобное рождается подобным —
в стремленье вечном: быть,
а значит — породить иное.
Броня рождается в мече, а краткое — в подробном;
и хохот прорастает в тяжком вое,
и в одиночество в конце концов впадают двое;
к любви земной однажды воспылает стоик,
поправ здорового презренья к благу обветшалый флаг;
бесперспективу колдовства
под неуемным натиском простого
внезапно осознает проницательнейший маг...
Вот только шаг —
и он пред звездной неизбежностью иного.
Как в первый день творения —
растерян, глуп и наг,
и потирает поврежденный астероидами бок —
и глух, и пуст,
и немота мычанием течет из вялых уст,
и холодок начала — из проросших в глину ног.
Он — потерпевший крах карьеры маг,
и непонятно — то ли черт он, то ли Бог?..
Когда-то что-то знал, умел и что-то мог,
но вот итог
судеб людских и становления Вселенной:
ничтожность вер, идей погибших каверзная тень,
потуги инженерии космической и генной —
то нынешний ваш
меркантильный, скудный и согбенный,
кровавый, суетный и судный день!
Куда несет, и кто за вымирающими вами?
Какое знамя в длань воткнут грядущие лета?
Спектаклями какими, музыкой, словами
заглушит голос безысходности безумная толпа?
Все та же и давно уже не та.
На место откривлявшейся и отыгравшей тризну труппе
налепит новых кукол некий новый бутафор,
и в чуме зазвучит или в чуме мажор,
и новый завопит шаман, пугая новым шоу
старый жупел!
Великую, холодную купель небес,
которой нет конца и не было нигде и никогда начала,
которой все одно: полощется Господь в ней или бес —
она ребят покруче приручала —
вот что,
за неимением иных чудес,
из жизни бренной вынес я.
Все остальное оказалось — так, мышиная возня
на переломе мелких умыслов
и недоступного людскому пониманью смысла.
Труды, погони, свадьбы и резня —
все сущее творилось зримо грубо, наскоро и зря.
Мелькали времена, слова, затрещины и числа;
события нелепее нелепых возникали там и тут
среди пресветлых праздников
и сонма полусонных буден
и призывали: будь, как я, живи, как все,
живи, как люди!..
Но разве все живые обязательно живут?
Иллюзия — вот где начало и желаний, и дерзаний,
что увлекают нас
к вершинам, коли не ко дну...
Ты помнишь ли строку, тобою сочиненную, одну,
которая нечаянно
печальным вечером к тебе пришла:
«Нет, лучше пусть прохладный плеск весла,
раскисшая в колдобинах среди берез дорога
и то немногое, что нам еще дано то Бога.
Безылюзорность крайне тяжела»?
«Все это грустно, если не сказать, что глупо, —
в лицо ему
я, усмехнувшись, возразил, —
но ты меня совсем не поразил:
ты был достаточно банален и доступен...»
«Довольно слов пустых, о отрок глупый!
И сдуру не подумай, собеседник бестолковый мой,
что я, благословив на подвиг отрицания, тебя приметил!» —
так мертвый чернокнижник мне приветливо ответил
и покачал вослед печально
лунной головой.
Звезда Давида
1
История людей —
это мистерия Великого и Мелкого греха.
Священные писания —
будто невинно убиенного в крови засохшая рубаха.
Коварство и предательство, разбой, убийство, плаха —
вот Божьей милостью из праха
нас влекущая рука.
2
Напрасно к мужеству взывали сиплые рога.
Исполненные трепета — чтоб не сказать, что страха —
полки топтались на безлесой
и открытой западным ветрам горе,
откуда открывался
всей долины мрачноватый вид.
Здесь долгих сорок дней на утренней заре
взирал позором и досадою снедаемый Давид,
как в жаркой меди, в злате, в серебре,
воспоминание об иудейской доблести поправ,
в долину к поединку сходит Голиаф.
И долго горы сотрясаются потом
от хамских выкриков. Давидова при том согбенна выя.
То празднует победу, не подняв меча, ликует Финикия.
Оруженосец Голиафа
нечто дерзкое еще в рассвет зияющий кричит
и камни в оробевших иудеев не особо метко мечет;
а Голиаф только презрительно молчит,
стоит как вкопанный, покуда не наступит поздний вечер.
Тогда он водружает на спину свой медный щит —
уходит почивать к прозрачному ручью за гору.
В ту пору
ложатся кое-как и иудеи тож,
премного пожелав филистимлянам гадких снов.
Лишь одинокий и бессонный сторож
бредет между шатров,
меж угасающих костров —
под полною луною, рукоять меча до пота сжав;
да верный и бессменный Иоав
в шатре Давида, заодно с царем, терзается, не спит:
«Молись, Великий Царь! Молись, Давид!
Все Саваоф тебе простит!
Припомни, как предал Он в твои руки дерзкий Ханаан!..»
«Ты лучше б подсказал, где раб мой, Елханан!
Еще вчера ты мне донес, что перешел он Иордан
и должен в войске быть
коль не с утра, то стало быть, к обеду!»
«Великий Царь, в чужие руки передав победу,
ты поступаешь мудрости своей несообразно!»
«Ну, это ты — напрасно.
Ведь только Елханана ярость
Голиафу будет неподвластна».
«Вот то-то и опасно!»
«Друг верный и наивный мой,
оруженосцем Елханан пойдет со мной!
На опыте своем тебе давным-давно пора понять:
победу, как свободу, можно даровать,
а стало быть, — отнять!
Сегодня, видно, не придется спать...
Ты обойди со стражей рать.
Хотя филистимлянам нынче незачем хитрить,
но всяко, всяко может быть...»
3
Светило встало — мутнолико,
полки приняли прежний строй;
примята дикая гвоздика
солдата твердою пятой.
Грызутся кони, землю роют,
кричит оседланный верблюд
и воронье над головою
меню смакует жутких блюд;
повозки жмутся ближе к строю —
там скрип и визг, возня, езда...
Но вот взметнулась над толпою
Давида гордая звезда;
и, знак «стоять» подав конвою,
сам царь нисходит под звездою.
А впереди, царем избран,
с дубиной крепкою в руке —
Давид в броне, он —налегке,
шагает грузно Елханан
туда, где монстр филистимлян
торопит свой последний бой.
Копье играет, как навой,
в руке ужасного ткача.
Чей день настал? За кем — удача?
Чей дом затопит слякоть плача?
Филистимлянская праща
пропела нервно: «Ре, ми, фа!..»,
но Елханан лишь Голиафа
перед собою различал —
его блистающий «навой».
Он не заметил, как плеча
коснулся камень боевой,
не слышал, что Давид кричал...
Как лев, припал к земле он, зарычал,
скалу из мертвой почвы заворочал
и тотчас же, стеная, встал.
Лицо его — сплошной оскал,
а дыры глаз, будто рентген;
сплетенья жил под вздутьем вен...
Скала, вращаясь, полетела!
Поднявши тучей едкий тлен,
броню сломила, смяла тело...
Удара камня не сдержав,
на землю рухнул Голиаф —
как рать еврейская того хотела.
Еще и пыль, и кровь удара не осела —
спешит Давид своим мечом
врагу сровнять плечо с плечом.
Чужою славою
не должно брезговать властителям держав.
Вот Елханана потного к себе по-дружески прижав,
вонзил Давид
и провернул в его печенке свой кинжал.
И вот бежит уже,
кричит,
забыв про меч, забыв про щит
и Голиафа голову кровавую подняв над головой:
«Я победил, Бог мой! Я победил!
Сам Саваоф клинком моим руководил!
И всяк, глаза имевший, это видел!..»
«А что же Елханан?» — тут Иоав его спросил.
«О, я его, конечно же, любил!
Но он мне, кажется, завидовал и даже ненавидел...»
Черты Давида
стали почему-то ненавязчиво тускнеть.
Без промедления другой, убитый им,
вскочил в седло злаченое царево
и царскую взял в крепки руки плеть,
и во главе живого рева
рванул вперед,
будто отточенный безумством храбрости таран.
Взывало войско льстиво: «Елханан,
твое нам мужество давно не ново!
Побереги себя для будущих и лучших дел!..»
4
Давид, покинувши земли своей и времени предел,
пытался голову поднять, но что-то удержало.
Над ним простерся Некто —
чуден, грозен и одеждой бел,
и взгляд струился, будто два змеиных жала.
Давид забился, выругался, захрипел.
«Ты кто, — спросил он, — Божий Ангел?»
«Я тот, кому ты дифирамбов много прежде пел,
кусок выпрашивая пожирнее.
Любой собачки был настырней ты,
настырней и подлее.
Какой накал борьбы! Какой размах страстей и пыл!..
Ты помнишь, как подобия мои цепами насмерть бил,
живьем в печах сжигал, пилою надвое пилил?
Ты не забыл,
как голым предо мной, убогий мой, плясал?
А песни как свои несносные писал?
Писал, как и плясал, ты, надобно сказать, ужасно.
Не думаешь теперь ли, что напрасно
столь долго, страстно
ты порывался удостоиться моей заботливой десницы?»
«Ты — кто?»
«Я — Саваоф».
«А кто перед Тобою я?»
«Ты — пациент моей большой психиатрической больницы.
В ней собраны все подлецы, подлизы, принцы,
все полководцы и великие бойцы,
конфессий всех развратные отцы
и просто наглые убийцы.
Все ждут, чтобы от глупости я их, сердешных, исцелил.
Лечись и ты, Давид!»
И Саваоф, в глазах его,
лицо свое ненастное открыл,
и был воистину ужасен вид.
5
Лишенный власти, памяти и сил,
лишен надежды грешных крыл,
горами древней Палестины
коварства бывший паладин
который год бродил один.
Он долго шел и видел он:
зверь дикий зверя породил.
То сын любезный, Соломон,
опять чудил,
в Иерусалиме верховодил
и снова там при всем народе
кого-то очень победил —
до полного испепеления.
И этим слово подтвердил:
жизнь человека — преступление.
Давид, в предчувствии иных начал,
людей дичился, в основном, молчал.
А если кто-нибудь ему вопрос задаст
о звании и имени его,
смиренно отвечал: «Екклесиаст».
И больше — ничего.
Ассоциации
Как тропок хвойных каменистую крутую скользь,
как крики ранних над водою птиц,
как быстроту улыбки, что явилась муку сквозь,
как скрипы шатких половиц
совсем ледащей нашей дачи —
свободный мах пустой ракетки
и тугой толчок отдачи, —
как мокрую листву таинственных аллей
и свет через свисающие ветки
по ним лунообразных фонарей,
как смех прозрачной наготы
в холодной полуночности купанья
и киля лодки четкий след
на вымытом дождем песке,
как отстраненность или завершенность мирозданья
и ветер, долго бушевавший в тесном перелеске,
как ночь, висевшую на волоске иль леске —
под дверью тонкой световой полоски,
зари вечерней в золотистых водах ополоски,
иль вкус черемухи на пыльном духе отцветающей полыни,
как зуд в руке осы, что из волос твоих нечаянно я вынул,
как удаленный грустный лай, и стада разнобокий бряк,
и красноту бесстыдную в окне распахнутом рассвета,
как поднебесный шелест шин велосипеда,
как диких уток, тихим озером плывущих, кряк
в свинцовой неприкаянности дня,
а может быть,
одним порывистым дыханием отчаянных ночей
я долго буду помнить это лето,
и в лете том тебя —
твой силуэт, рожденный пламенем свечей,
и зябкую задумчивость несбыточной надежды,
и утреннюю спутанность одежды...
Тот год был мой и твой
и более — ничей.
Сократ
1
Всевышней властью
собрать все ощущения в горсти
и пронести, и обрести
ненастье счастья,
и врасти
в оцепененье страсти неофита.
Там, за пределом радости —
там есть одно
лишенное гортани изумление-в-себе,-
в то мимолетное врасти, что как черта метеорита,
но длится дольше жизни на земле.
2
В горнило черных гор вошло
большое сизое светило,
далекий берег тяжело
волной прилива окатило,
когда остался он один.
Он — проклятый с утра стократ,
сопровождаемый толпы ненастным взглядом.
Соображал в ночи Сократ,
насупившись на чашу с ядом: все оттого,
что не поссорился с Алкивиадом,
Хармида с Критием не припугнул раздора адом
и вел себя —
будто в посудной лавке слон.
Но каково:
ведь это был на самом деле он —
тот, кто еще вчера заглядывал мне в рот!
Выходит, что меня сжевал, как репу, мой народ?»
Сократа пробирал холодный пот,
в вопросе путался ответ
и не было пути назад.
Их было трое: чаша, и Сократ,
и лунный свет.
3
Казалось, что приговоренный спит,
когда к решетке подошел на цыпочках Мелит.
«Я знаю, ты меня едва ли видеть рад...»
«Нет, отчего же, —
возразил слабеющий Сократ. —
Недавно я считал, что ты — изрядное говно,
но это было так давно...
А, впрочем,
я действительно не слишком рад».
«Ты прежде грубо столь не говорил».
«Да?.. Прежде я цикуты меньше пил.
Теперь, хвала богам, я там,
где кончились ответы на вопросы,
там, где самих вопросов больше нет.
Теперь мой мир лишен профессоров и боссов,
страстей давления лишен,
течения речей, и рек течения, и лет.
В нем ты — уже не явь,
но явный бред.
Теперь я вижу свет
от края и до края —
тот, что придет к вам на исходе бед.
Заснув или очнувшись ото сна,
очнувшись и не узнавая
привычных звезд, окрестностей и дат,
я отдаленный слышу рев ракет.
Вот кивер поменял солдат
на мятый краповый берет...
Да, смысла нет и воли нет.
И ни черта не знает тот,
кто уверяет, будто что-то знает».
«Да ты, как будто, в самом деле выпил яд?»
«Так говорят...
Ты слышишь? во дворе собака лает...»
«То не собака, то Ксантипа по тебе рыдает!»
«Кто знает, кто знает,
что нам готовит наше знание...»
«Я думал, ты отправишься в изгнание».
«Изгнание?.. Но я и без того
едва ли находился среди вас».
«Сократ, мутнеет голос твой и глаз,
ты скоро, много через час,
совсем покинешь этот свет.
Не хочешь ли открыть секрет:
общался ты с богами как?»
«Да ты, Мелит, как есть дурак.
Переверни меня на правый бок.
Вот так.
И для чего тебе мой неприличный Бог?..
Как видишь, мне он не помог.
Ты замечаешь: я — бедняк».
«Пусть так,
но я сумею знанием распорядиться».
«О, глупость!
Ты самонадеянна, как птица,
решительно ступившая в силки!»
«Вот видишь,
Ты не в состоянии поднять руки!..
Но рассказать ты можешь мне о многом».
«Что рассказать?
Что перед тем ненастным Богом
и праведник Мелит
не краше, чем Сократ-развратник,
а трезвенник
не лучше заложившего за воротник?..
Ты ведь — не я, ты — настоящий!
Так для чего тебе, динария не стоящий,
в пустом пространстве крик?..
О, боже мой!..
Все, что ни есть внутри, горит!..
Однако же постой!
Со мною говорит
тот, кто идет за мной!..
Да, это мой беспутный, не рожденный брат!..
Да-да, конечно же — пора домой.
Прости, Мелит».
«Прощай, Сократ».
4
Возникло солнце во взлохмаченной пучине туч
и осветило голый город — будто глаз Плутона.
Не возвышая и не понижая тона,
выл ветер, прерывая жалкий луч,
и напрягал до тягостного стона
рекламы на углу промокший парус.
Размеренно похлопывал дверьми двуликий Янус,
на милость ветреной стихии обрекая
то поколение, которое почти не пило чая,
но больше — как-то водку под погодку,
чтоб освятить себе грядущий путь
во что-нибудь.
* * *
Полет в пустоте не захватит дух —
для этого надобен воздух.
Мазок последний лазури потух —
планета канула в звезды.
Открылось то, что день укрывал,
дневные покровы — что сны.
Вот кто бы на бездне нарисовал
спасательный круг Луны,
чтоб ухватиться сегодня и здесь
да не свалиться во тьму?
Вселенной холодная хлынула спесь,
как вызов людскому уму.
И в этом вызове
ужасный голос ясно слышен —
из прошлой эры донесло его течение крови:
«Да, жизнь ничтожна, но стоит гораздо выше
всех ваших — красоты и веры,
истины, успехов и любви».