Воскресенская Анна
Право на вопрос. Глава 6

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Юридические услуги. Круглосуточно
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Вера в педагогическом классе. Вокруг - чужие лица, впереди - неопределенность с деньгами и курсами. Тройственный союз распался: Илья пропал в учебниках, с Сережей - только короткие встречи. Но декабрь приносит неожиданное известие: в гимназии объявляют рождественский бал. И Вера, которая никогда не носила корсетов, вдруг достает из комода старый, пахнущий нафталином, мамин. И впервые видит в зеркале не девочку.

  Сентябрь встретил Москву золотом листвы и холодными утренниками. По утрам трава на газонах вдоль Волхонки хрустела под ногами серебристым инеем, а извозчики натягивали тулупы и дышали паром в воротники. Вера любила это время - летняя духота спадала, город обретал ясность и строгость, и даже воздух казался вымытым до звона.
  
  Вера вошла в гимназию уже не просто ученицей - слушательницей педагогического класса. Последний рубеж детства.
  
  В раздевалке пахло сырой шерстью и нафталином. Кто-то из младших девочек возился у вешалки, путаясь в длинных шарфах; завидев выпускницу, они шарахались в сторону, как воробьи от кошки. Вера поймала на себе несколько любопытных взглядов - ее здесь знали. Лагодина, из седьмого, та, что с косами...
  
  Она уже потянулась к своему крючку, когда сзади кто-то налетел на нее - легкое, стремительное, будто выпущенное из пращи. Вера пошатнулась, ухватилась за вешалку и обернулась.
  
  Перед ней стояла маленькая первоклассница. Стриженная коротко, почти по-мальчишечьи, с упрямым лбом и серыми глазами, которые смотрели не испуганно, а с каким-то странным, преждевременным вызовом. Челка неровная, словно ее резали дома, наспех.
  
  - Простите, - выпалила девочка, и в этом единственном слове прозвучала не вина, а досада на собственную неловкость.
  
  Вера смягчилась. Что-то в этом стриженом затылке, в прямой спине, в том, как девочка не отвела глаз, вызывало невольную симпатию.
  
  - Как тебя зовут? - спросила она негромко, без менторского тона.
  
  - Марина, - ответила та и, помедлив, добавила: - Я первый класс.
  
  - А я Вера. Педагогический. - Она чуть улыбнулась. - Ничего, Марина. Привыкнешь. Иди, а то опоздаешь.
  
  Девочка кивнула - коротко, по-деловому - и, подхватив сползающий шарф, побежала по коридору. Из кармана ее фартука выпорхнул сложенный вчетверо листок, спланировал на пол. Вера машинально нагнулась, подняла - и успела разглядеть несколько неровных детских строк: "Кукла спит, и кот молчит, только маятник стучит. Я сижу одна в углу, слушаю ночную мглу". Почерк скакал, но ритм уже дышал.
  
  - Эй! - окликнула Вера, но девочка уже скрылась за поворотом.
  
  Вера сунула листок в карман - отдаст при случае.
  
  Она повесила на крючок свое старенькое пальто, из которого мать накануне выпорола зимний утеплитель, превратив его в осеннее, поправила воротник и на мгновение задержалась перед зеркалом в углу раздевалки. Оттуда на нее смотрела девушка в строгом коричневом шерстяном платье - форменном, с длинными рукавами и глухим воротником. Это платье было сшито еще два года назад, когда Вера перешла в шестой класс: мать тогда купила по случаю отрез добротного сукна, рассчитывая, что его хватит на несколько лет. И расчет оправдался - ткань была плотная, добротная, и теперь, после двух лет носки, платье выглядело лишь чуть поношенным, но вполне приличным. Мать перед началом учебного года распорола боковые швы, выпустила запасы, подшила низ - и платье снова сидело ладно, хотя Вере казалось, что за прошедшие годы она успела возненавидеть этот казенный коричневый цвет всеми фибрами души.
  
  В педагогическом классе форма уже не была строго обязательной, но большинство слушательниц все же придерживались темных тонов - так спокойнее, меньше вопросов от начальства. Вера же просто донашивала то, что было. К тому же мать пришила свежий белый воротничок, накрахмалила передник до хруста - и в этом привычном облачении чувствовалась какая-то горькая гордость: мы не нищие, мы просто бережливые.
  
  Она поправила косы - тяжелые, черные, с синеватым отливом, перевязанные простыми лентами. Никаких бантов, никаких затей. Внешняя аскеза, за которой скрывался бунт не против правил, а против самой необходимости что-то доказывать.
  
  Анна Владимировна, учительница словесности, ведшая у Веры уроки еще с пятого класса, встретила ее в коридоре и остановилась. Взглянула на косы - и вздохнула устало, почти по-матерински:
  
  - Госпожа Лагодина... когда же вы, наконец, научитесь убирать волосы по-взрослому? А то как гимназистка младших классов.
  
  Вера подняла глаза - спокойно, без вызова:
  
  - Но я уже и не гимназистка, Анна Владимировна. И сегодня - последний год.
  
  Словесница помолчала, разглядывая девушку. Что-то дрогнуло в ее лице - может быть, память о собственной молодости, может быть, уважение к этой тихой, непоказной гордости.
  
  - Что ж, - сказала она наконец. - Иди. Удачи тебе.
  
  Она отступила, пропуская Веру, и в этом жесте было признание: перед ней не дерзость, а достоинство. Таких не переломить - можно только ждать, когда их внутренний стержень сам оформится в судьбу.
  
  Слушательниц педагогического класса было немного - человек двенадцать. Состав пестрый, разночинный, и Вериных подруг среди них не оказалось. Рыженькая Зинаида Огнева, дочь псаломщика из Зарядья, вечно уткнутая в книги, будто боялась поднять глаза. Елена (она не помнила фамилию) из купеческой семьи - та сразу дала понять, что она здесь временно, "для кругозора", и носила платья с кружевными вставками. Сестры Гнедины, дочери присяжного поверенного, держались особняком, переглядывались, будто знали что-то, чего другим не дано. Добрая Катя Смирнова пыталась завести разговор, но Вера чувствовала: не ее круг.
  
  Не потому что они были хуже или лучше - просто другие. У каждой за плечами свой мир, свои надежды, свои страхи. И ее страхи - о деньгах, о матери, о будущем, - были только ее, ни с кем не разделенными. Раньше, в обычных классах, она была частью стайки, пусть не самой шумной, но своей. Теперь стайки распались, и нужно было учиться жить отдельно.
  
  В сущности, из прежней жизни у нее остались только двое. И те - парни, гимназисты из четвертой мужской, с которыми их связывало негласное, ни к чему не обязывающее братство одиночек. Мысль о них - об Илье, погруженном в свои учебники, о Сереже, вечно куда-то спешащем с шутками,- грела где-то в груди, как спрятанная ладонь в муфте. Они тоже теперь в восьмом, выпускном. И жизнь перед ними ставила те же вопросы, только с мужской стороны.
  
  Илья выбрал медицинский факультет. Это решение созревало в нем давно, как кристалл в перенасыщенном растворе.
  
  - Без латыни - не пройти, - сказал он Сереже как-то в начале сентября, когда они случайно столкнулись на Моховой. Илья нес под мышкой подержанный "Курс анатомии" и пухлый конспект лекций профессора Склифосовского, который ему удалось достать через знакомого фельдшера. - Но я ее выучу. Вызубрю, вдолблю, превращу в рефлекс. Даже если читать до рассвета.
  
  Он говорил это спокойно, без пафоса, но Сережа знал: так и будет.
  
  Сам Сережа сделал выбор в пользу юридического факультета. Не от веры в высокое призвание, а от трезвого расчета, свойственного его отцу, купцу второй гильдии:
  
  - Там, говорят, учат не запоминать, а строить аргументы. А это, брат, в любой конторе пригодится. - Он усмехнулся. - Отец говорит: "С деньгами и без ума проживешь, а без ума и с деньгами - только до первой сделки". Так что пойду учиться на умного.
  
  Вера знала это от Сережи - они иногда сталкивались в библиотеке или на углу Малого Знаменского, перебрасывались парой фраз и разбегались. Илья не появлялся вовсе. Исчез, растворился в своих учебниках и репетиторстве. Вера не обижалась - она понимала. Понимала даже слишком хорошо.
  
  Потому что сама думала о будущем ежедневно, ежечасно, каждую свободную минуту, когда голова не была занята педагогикой, методикой и прочей необходимой скукой.
  
  Вера мечтала о Высших женских курсах. Имя Герье, профессора, читавшего лекции на Пречистенке, звучало для нее как пароль в иную жизнь. Курсы давали настоящее образование - историю, филологию, естественные науки. Не "подготовку к семейной жизни", а право на труд, на мысль, на себя.
  
  Но между мечтой и возможностью лежала пропасть, измеряемая не в метрах, а в рублях.
  
  В начале сентября начальница гимназии, вызывая ее для разговора о плате за восьмой класс, сухо заметила:
  
  - Вы, кажется, грезите о курсах, госпожа Лагодина? - начала она без предисловий. - Похвально. Только вот выпускницам гимназий казенных стипендий там не дают. Потом - конкурс на курсы. И средства на обучение. Имейте это в виду. Ваше прошение об освобождении от платы мы рассмотрим, но гарантий никаких.
  
  Вера слушала, опустив глаза, и считала про себя. Она считала уже много раз, дома, лежа без сна, глядя в потолок с трещиной.
  
  Отец оставил после себя пенсию - девять рублей в месяц. Это было немного, но без них они бы вовсе не протянули.
  
  Мамины уроки танцев. Теперь их стало меньше, чем раньше. В Одессе, в молодости, мать танцевала в частном театре, но в Москве никому не было дела до ее прошлого. Иногда ее звали в богатые дома - учить дочерей "держать спину" и делать реверансы. За урок платили от семидесяти копеек до рубля, если повезет. В хороший месяц набегало рублей двенадцать-четырнадцать. В плохой - семь-восемь.
  
  Шитье. Мать брала заказы - перешить платье, подогнать по фигуре, поставить заплату незаметно. За это платили копейками, но зато более-менее регулярно. Пара постоянных клиентов платили по три рубля за сложную переделку. Другие заказчицы давали меньше. В месяц с шитья выходило еще рублей шесть-семь, если повезет с заказами.
  
  Вера быстро прикидывала в уме: пенсия - девять, уроки - в среднем одиннадцать, шитье - шесть. Двадцать шесть рублей. В лучшие месяцы - тридцать.
  
  А дальше начинались траты.
  
  Квартира - две комнаты в доходном доме во 2-м Ильинском переулке - двенадцать рублей в месяц. Хозяйка, вдова чиновника, держала для них цену пониже, помня отца, но двенадцать рублей были незыблемы.
  
  Дрова на зиму - в прошлом году ушли почти пятнадцать рублей за сезон; если раскладывать на месяц - рубля два с половиной. Керосин для лампы - около полутора рублей. Еда - чай, хлеб, картошка, крупы, капуста, постное масло, рыба, сахар на месяц, яйца, редко - мясо, творог, молоко - рублей двенадцать-пятнадцать на двоих, но часто не хватало. Мыло, свечи, починка обуви - еще рубля два-три.
  
  Каждый месяц они влезали в долги. Хозяйке за квартиру иногда задерживали. Лавочнику - за хлеб и крупу. Мать занимала у знакомых, отдавала по рублю, когда получала за уроки. Жили, как на тонком льду.
  
  И это - не считая одежды. Верино пальто держалось третий год, мать ставила аккуратные заплатки на локти, подбирая нитки в тон. Ботинки подшивали дважды. Белье штопали до прозрачности.
  
  Вера вышла из кабинета начальницы с каменным лицом, но внутри все сжалось в тугой, болезненный комок. Она шла по коридору, не замечая ни девочек, ни учителей, и думала только об одном: неужели это все? Неужели ее дорога кончается здесь, в педагогическом классе, чтобы потом - гувернанткой в чужой дом, учить чужих детей, слушать чужих матерей и навсегда забыть о том, чтобы читать Салтыкова-Щедрина не в перерывах между стиркой, а по праву, по зову души?
  
  Она зажмурилась на мгновение, прислонившись к холодной стене в пустом коридоре. А потом открыла глаза и пошла дальше. Надо было готовиться к уроку педагогики. Жизнь продолжалась.
  
  *
  
  Они почти не виделись.
  
  Илья пропал - с ним можно было встретиться только в библиотеке, да и то мельком. Он сидел в читальном зале, уткнувшись в латынь или анатомические атласы, и если Вера случайно ловила его взгляд, он кивал - коротко, будто извиняясь, - и снова уходил в свои книги. Подойти, заговорить было невозможно: между ними выросла невидимая стена из невыученных терминов и нерешенных задач.
  
  Сережа жил с отцом на углу Остоженки и Пречистенских ворот, в том же доме, где на первом этаже помещалась их лавка колониальных товаров. Дорога в библиотеку лежала у него через переулки, и иногда - случайно или нет - он оказывался в Малом Знаменском как раз в тот час, когда Вера возвращалась из библиотеки или из педагогического класса.
  
  Встречи эти были короткими, как глоток воды на бегу.
  
  - Здравствуй. Как дела?
  
  - Нормально. А у тебя?
  
  - Завал. - Сережа усмехался, но глаза были усталые, с темными кругами. - Три тома "Курса гражданского права" Победоносцева. Мозг кипит. Отец говорит: "Учись, Сережа, юрист - это как купец, только товар у него - слова". А я пока эти слова через себя пропустить не могу - застревают.
  
  - Тяжело?
  
  - А кому сейчас легко? - он пожимал плечами, пряча руки в карманы шинели. - Ты-то как? В педагогическом не скучаешь без нас?
  
  Вера только улыбалась в ответ. Скучала. Но говорить об этом не хотелось.
  
  Их тройственный союз, хрупкий и молчаливый, распался тихо, как снежный покров под мартовским солнцем - без треска, оставляя лишь влажную, прохладную пустоту.
  
  Иногда вечером, лежа в постели и слушая, как за стеной мать возится с шитьем, Вера думала об Илье. О том, как он сидел рядом на бульваре, терпеливо объясняя ей дурацкие логарифмы. О его книге с пометками, подаренной на день рождения. О том, как он смотрел на нее в последнюю встречу - будто хотел что-то сказать, но не сказал.
  
  Она не позволяла себе мечтать. Мечты о нем были бы роскошью, а она не имела права на роскошь. Но иногда, в темноте, она позволяла себе вспоминать. И этого было достаточно. Пока достаточно.
  
  А завтра снова надо было идти в педагогический класс, слушать Еленины колкости, прятать глаза от начальницы и решать задачи по методике. И считать, считать, считать рубли, которых никогда не хватало.
  
  Но внутри, глубоко, жила надежда. Та самая, что заставляла ее в шестнадцать лет, несмотря ни на что, носить в сумке томик Салтыкова-Щедрина и думать о курсах как о несбыточной, но единственно возможной мечте.
  
  Надежда - это все, что у нее оставалось. И она держалась за нее, как за последнюю нитку, которой мать штопала их протертую жизнь.
  
  А в декабре в эту размеренную, штопаную-перештопаную жизнь ворвалось известие. Гимназия объявила:
  
  "Рождественское собрание выпускниц седьмого класса и слушательниц педагогического класса. 23 декабря 1901 года. По благословению начальницы и с разрешения попечителя Московского учебного округа разрешается пригласить гимназистов в качестве кавалеров для танцевальных упражнений".
  
  Объявление было вывешено на доске в вестибюле, напечатанное на плотной бумаге с витиеватой казенной подписью. Вокруг него с утра толпились девушки - читали, перечитывали, ахали.
  
  Переполох в классах был неописуем. Учительницы перешептывались в коридорах. Одни - с одобрением: "Новое время требует новых форм!". Другие - с тревогой: "Это против устава, это разврат!". Но начальница, дама пятидесяти лет с лицом, выточенным из гранита, стояла на своем: "Девицы оканчивают гимназию в шестнадцать-семнадцать лет. Пора учить их не только скромности, но и светским манерам. Иначе мы выпустим в мир существ, не умеющих ни танцевать, ни говорить, ни держать себя в обществе".
  
  Это было нововведением - рискованным, спорным, но именно поэтому оно обрело для выпускниц почти священный смысл: последний шанс быть вместе, не как дети, а как почти взрослые.
  
  Вера прочла объявление и почувствовала, как внутри что-то дрогнуло. Бал. Взрослое платье. Музыка. И - возможность увидеть их обоих не мельком, на бегу, а так, как раньше, когда они были втроем и мир казался если не добрым, то хотя бы не враждебным.
  
  В тот же день она взяла два листка тонкой, чуть голубоватой писчей бумаги, хранившейся в шкатулке с лавандой.
  
  Первое письмо было лаконичным, как телеграмма:
  
  "Илья, приходи на бал. В последний раз. В".
  
  Второе - почти веселым, с легким укором:
  
  "Сережа, не забудь - ты обещал станцевать вальс. И мазурку тоже. Жду. Вера".
  
  Она не выбирала между ними. Она просто хотела, чтобы оба берега ее короткой, отшумевшей дружбы сошлись в одной точке, создав на прощание цельный, завершенный образ.
  
  Сложив листки, она спустилась вниз и вместе с пятачком за труды передала их дворнику Федоту - тот знал всех в округе, и до Гагаринского переулка, и до лавки Аросимова было рукой подать. К вечеру адресаты получат свои записки. Остальное было уже не в ее власти.
  
  Вечером 22 декабря, накануне бала, Вера сидела перед маленьким зеркалом в маминой комнате. Лидия Григорьевна, хлопотавшая с иголкой, наконец отложила шитье и подошла к комоду. Из верхнего ящика, из-под стопки выглаженного белья, она достала сверток - пожелтевший от времени, перевязанный тесемкой.
  
  Вера развернула его. На колени ей лег корсет - белое полотно с костяными пластинками, с аккуратными рядами шнуровки, с нашитыми подвязками, которые уже никому не были нужны. Старый, но еще крепкий - мать берегла его с одесских времен.
  
  Вера никогда раньше не надевала корсета. В гимназии форма сидела свободно, дома она ходила в простых ситцевых платьях. Но сейчас, оставшись в нижней рубашке, она позволила матери обхватить себя полотном, стянуть шнуровку на спине. Пальцы матери двигались привычно, ловко - когда-то она делала это каждое утро, для себя.
  
  Полотно легло на тело плотно, но не душаще. Мать затянула шнурки, и Вера почувствовала, как выпрямилась спина, как грудная клетка поднялась, как изменилось все - осанка, дыхание, даже взгляд в зеркале. Она стала выше, стройнее, взрослее. И вместе с тем - закованной в эту новую, чужую оболочку. Дышать приходилось иначе, не животом, а грудью, и каждое движение требовало осторожности, плавности.
  
  Она скользнула взглядом по своему отражению и замерла. Корсет не просто стянул талию - он перекроил весь ее привычный силуэт. Плечи расправились, спина обрела жесткую, непривычную прямоту, а там, где раньше свободная кофта скрадывала любые очертания, теперь мягко, но отчетливо проступила грудь - высокая, полная, словно внезапно ставшая центром всей фигуры. Ворот сорочки оставался высоким и глухим, в этом не было ни капли неприличия, но Вере вдруг показалось, что она выглядит вызывающе - не потому, что платье открывало что-то лишнее, а потому, что ее собственное тело, обычно такое незаметное, вдруг заявило о себе так громко и неожиданно. Она почувствовала, как щеки заливает румянец, и поспешно отвела глаза от зеркала.
  
  Мать, заметив ее смущение, лишь чуть улыбнулась - той самой, понимающей улыбкой женщины, которая когда-то сама носила этот корсет на сцене. Она ничего не сказала, только поправила выбившуюся прядь у виска дочери.
  
  Потом пришла очередь платья. Бледно-голубое сукно, перешитое из старого маминого, до этого висело на Вере мешковато, по-гимназически. Теперь, поверх корсета, оно легло иначе. Мать придирчиво оглядела плечи, подол, взяла булавки и быстро, почти незаметно прихватила лишнее по бокам, чтобы ткань облегала фигуру мягко, но точно.
  
  Вера сняла платье осторожно, чтобы не сбить булавки, потом, с помощью матери, освободилась от корсета. Кожа на ребрах порозовела - след от костяных пластинок. Было немного непривычно, немного тесно, но в этом чувствовалась какая-то новая, незнакомая прежде собранность.
  
  Утром 23 декабря Вера встала раньше обычного. За окнами, за двойными рамами, мороз рисовал на стеклах серебристые папоротники. В комнате пахло растопленной печкой и ванилью - мать с вечера поставила тесто для пирожков.
  
  Вера оделась сама. Корсет сегодня пошел легче - тело будто запомнило вчерашний урок. Она затянула шнуровку насколько хватило сил, потом позвала мать довершить дело. Та подтянула, завязала, и Вера снова почувствовала себя закованной в эту жесткую, но почему-то надежную оболочку. Дышать было можно, если не делать глубоких вздохов. Наклоняться - осторожно. Сидеть - прямо. Корсет диктовал осанку, и Вера вдруг поняла, что именно так, наверное, и чувствуют себя взрослые женщины - всегда чуть-чуть скованные, но от этого еще более собранные.
  
  Поверх корсета легло платье. Оно сидело идеально - мать ночью ушила, подогнала, и теперь бледно-голубое сукно облегало фигуру мягко, но точно, не стесняя, но и не болтаясь мешком. Лиф, прежде бесформенный, теперь повторял очертания ее тела, и Вера, взглянув в зеркало, снова почувствовала тот же укол смущения, что и вчера: она казалась себе слишком заметной, слишком женственной, словно ее тело выдавало какую-то тайну, о которой она сама прежде не подозревала. Но теперь к этому примешивалось и что-то еще - тревожное, но приятное, как предчувствие.
  
  Потом пришла очередь прически. Вера долго смотрела на свое отражение, прикидывая, как лучше. Уложить по-взрослому - высоким узлом, с валиками и локонами - она не умела. Заплести косы - привычно, просто, по-гимназически. Но косы на балу, когда все вокруг будут с прическами? Это значило бы явиться девочкой в компанию взрослых девушек.
  
  И вдруг она решилась.
  
  Взяла несколько шпилек - маминых, старых, с потускневшими перламутровыми головками - и заколола волосы низко, у самой шеи. Не в узел, не в пучок, а так, чтобы тяжелая черная масса спадала на спину почти свободно, но была чуть прихвачена, собрана у затылка. Несколько непокорных прядей выбились сами - густые, вьющиеся, они легли на виски и шею мягкими волнами.
  
  Она отошла от зеркала, посмотрела на себя издали. Прическа была на грани приличия. Формально - волосы убраны, заколоты, не распущены. Но из-за длины, из-за этой густой, живой черной волны, падающей на спину, из-за выбившихся прядей - это выглядело почти вызывающе. Почти как у цыганки, как сказала бы классная дама. Но придраться было не к чему: все шпильки на месте, волосы не падают на плечи, шея открыта.
  
  И в этом - в этой зыбкой грани между приличием и вызовом - было что-то такое, что Вере вдруг понравилось. Не назло, не напоказ, а просто - она так хотела. Так чувствовала. И пусть.
  
  Она убеждала себя, что это лишь для первого и возможно единственного в жизни бала, что всякая девушка хочет быть красивой в такой вечер. Но где-то глубоко, под этими разумными доводами, теплилась иная, пугающая мысль: а что, если чей-то взгляд вдруг задержится на ней дольше обычного? Не оценивающе - просто увидит. Эту мысль она поспешно затушила, как нечаянно зароненную искру, и снова строго взглянула на себя в зеркало, проверяя, не выбилась ли прядь. Но искра, едва заметная, уже тлела где-то внутри, согревая больше, чем растопленная печь.
  
  Мать вошла в комнату без стука, замерла на пороге.
  
  Она смотрела на дочь долго, молча. Вера ждала замечания - о прическе, о платье, о том, что слишком взросло, слишком смело. Но Лидия Григорьевна молчала. В ее глазах стояло что-то теплое и чуть влажное - не слезы, а скорее свет, отраженный от снега за окном.
  
  - Ты такая красивая, - сказала она наконец тихо, и в ее голосе прозвучала не только материнская гордость, но и щепотка грусти: дочь перерастает мир, в котором мать еще вынуждена существовать.
  
  Вера встретила ее взгляд в зеркале.
  
  - Я такая - я, - ответила она, и в этой фразе было все ее взросление.
  
  Мать кивнула, шагнула ближе, поправила несуществующую складочку на плече, коснулась кончиками пальцев выбившейся пряди - но ничего не сказала. Просто поцеловала дочь в макушку и вышла, оставив ее одну перед зеркалом.
  
  *
  
  Гимназический зал преобразился. Огни: свечи в тяжелых канделябрах вдоль стен оплывали золотистым воском, бенгальские огни на огромной елке в углу рассыпали снопы искр, отражаясь в блестящих пуговицах гимназических мундиров. елка пахла хвоей и мандаринами, ее украшали игрушки из папье-маше и золотые орехи. В глубине зала, на возвышении, стоял рояль - пианистка, пожилая немка в кружевной наколке, уже перебирала клавиши, пробуя звук, и первые аккорды плыли над начищенным паркетом, смешиваясь с ароматом духов и легким волнением.
  
  Девочки порхали стайками - белые лебеди и голубые мотыльки в облаках тюля и шелка, с волосами, убранными в высокие, сложные прически. Локоны, шиньоны, гребни с фальшивыми жемчужинами - каждая старалась выглядеть взрослее, богаче, загадочнее. Кружевные веера трепетали в руках, как крылья экзотических бабочек, и шепот переливался над залом: "Ах, посмотри, этот из гимназии Креймана...", "А у Риточки бант на платье..."
  
  В центре зала, вдоль стен, чинно расположились классные дамы и учительницы - они наблюдали за происходящим с той особой бдительностью, которая превращала каждый танец в испытание не только грации, но и благонравия. Инспектор мужской гимназии, сухой старик с бакенбардами, переговаривался о чем-то с начальницей - оба поглядывали на пары, но пока, кажется, оставались довольны.
  
  Когда Вера вошла - с этой темной, живой волной на спине, в скромном голубом платье, без единой драгоценности, кроме сияния своих глаз, - в зале на мгновение воцарилась тишина. Даже пианистка замерла с руками над клавишами.
  
  Взгляды скользнули по ней, как лучи прожекторов. Кто-то из девочек зашушукался за веером - но не с осуждением, а с тем особым, смешанным с завистью любопытством, с каким смотрят на человека, осмелившегося быть не таким, как все. Анна Владимировна, стоявшая у колонны, приподняла бровь. Начальница нахмурилась - но промолчала. Она увидела в этом жесте не вызов, а прощание. И прощание заслуживает снисхождения.
  
  Сережа пришел.
  
  В новом, немного мешковатом пиджаке, с гвоздикой в петлице (явно из отцовского запаса), с неизменной, чуть лукавой улыбкой. Он отыскал Веру взглядом сразу, как только вошел, и направился к ней через расступающуюся толпу.
  
  - Ты - как Белоснежка, только без снега. Снег, думаю, ты уже под ноги порассыпала. - Он поклонился, шутливо, но в глазах мелькнуло что-то большее, чем просто дружеское восхищение. Оценил. Заметил. Но тут же спрятал за улыбкой.
  
  Они танцевали.
  
  Первой была полька - живая, задорная, с легкими подскоками и кружениями. Вера вела себя в танце иначе, чем в жизни: тело само вспоминало то, чему учила мать, чему учили в гимназии на обязательных уроках танцев. Кровь Лидии Григорьевны, когда-то танцевавшей в одесском театре, говорила в ней - пластично, музыкально, без усилий. Каждое движение было точным, но не заученным - живым.
  
  Сережа вел уверенно, с легкостью, которую давали гимназические уроки и, может быть, природная пластичность. Он не сбивался с ритма, вовремя подавал руку, вовремя отпускал. И дистанцию держал ровно настолько, насколько требовали приличия, - но Вера ловила на себе его взгляды, чуть более долгие, чем нужно. Не навязчивые, не пожирающие - просто... замечающие. Он смотрел на нее иначе, чем на других девочек. И она это чувствовала.
  
  Потом заиграли вальс. Плавный, чуть грустный, он разлился по залу, увлекая пары в кружение. Вера закрыла на миг глаза, отдаваясь музыке. В вальсе было что-то от тех вечеров, когда мать, устав от шитья, садилась к старенькому граммофону и кружила ее по комнате, приговаривая: "Запомни, дочка, вальс - это не шаги, это дыхание. Если дышишь с партнером в такт - вы никогда не собьетесь".
  
  С Сережей они дышали в такт. И когда он чуть крепче сжал ее талию на повороте, это могло быть случайностью. А могло и нет.
  
  А потом началась мазурка.
  
  Вот где открылось истинное веселье и истинное искусство. Мазурка в гимназиях была особым танцем - не просто хореографией, а испытанием. Она требовала не только ловкости, но и мгновенной реакции, умения с полувзгляда понимать партнера. И еще - в мазурке постоянно менялись пары: кавалеры переходили от одной дамы к другой, фигуры сменялись, и каждая приносила новое лицо, новые руки, новый ритм.
  
  Вера кружилась. Сначала с Сережей - они отбили ритм чеканными шагами, ударяя каблуками в паркет с той особой, мазурочной гордостью, когда танец становится почти вызовом. Потом - с долговязым гимназистом из седьмого класса, который старательно считал про себя шаги и все равно сбивался, отчего Вере приходилось чуть заметно направлять его, не давая сломать рисунок. Потом - с сыном инспектора, который вел правильно, но холодно, будто отбывал повинность. Вера улыбалась всем одинаково вежливо, с тем безупречным светским выражением, которому научилась у матери.
  
  Но краем глаза, между фигурами мазурки, между переходами от одного кавалера к другому, она все время смотрела на дверь.
  
  Илья не пришел.
  
  - Илья не придет, - сказал Сережа между двумя фигурами, когда они сошлись в очередной раз и остановились перевести дух у колонны. Он не спрашивал, он утверждал. - Я заходил к нему утром. Он сидит над латынью, как монах над псалтырем. Реймер назначил ему дополнительную проверку на завтра. Говорит, без этого казеннокоштного места не видать.
  
  Вера кивнула, лицо ее осталось спокойным.
  
  - Я знала. Он не придет.
  
  - Не сердись на него. Он... другой. - Сережа мял в руках перчатки, не зная, как объяснить то, что чувствовал сам. - Для него бал - это не отдых, а еще один, самый трудный экзамен. На который он не допущен собственной природой.
  
  - Я не сержусь, - тихо ответила Вера. - Я просто... ждала.
  
  Сережа посмотрел на нее долгим взглядом. В этом взгляде было что-то, чего раньше не случалось - не сочувствие, не жалость, а скорее... узнавание. Будто он видел ее впервые - не подругу, не товарища по прогулкам, а девушку, которая умеет ждать, умеет прощать, умеет не показывать боли.
  
  - Ты сегодня... - начал он и осекся. - Ты сегодня удивительная. Правда.
  
  Вера подняла на него глаза, и он вдруг смутился, отвернулся, зачем-то поправил гвоздику в петлице. В этот момент к ним подошел распорядитель танцев, приглашая Веру для следующей фигуры мазурки. Она улыбнулась Сереже и ускользнула в круг.
  
  Они встречались взглядами еще несколько раз за вечер - когда менялись партнерами, когда он ловил ее руку в очередной фигуре, когда просто стоял у колонны, наблюдая за ней. В этих взглядах не было ничего лишнего - только теплое, чуть удивленное внимание. Будто он заново открывал для себя человека, которого, казалось, знал давно.
  
  Когда музыка смолкла и гости стали расходиться, Вера вышла на крыльцо. Морозный воздух ударил в лицо, как отрезвляющая пощечина. Над Москвой стояло чистое, звездное небо, иней искрился на перилах, где-то вдалеке позвякивали бубенцы троек.
  
  Она не плакала. В груди было не больно, а пусто и просторно, как в только что вынесенной комнате.
  
  Сережа появился рядом бесшумно, протянул сложенный листок:
  
  - Он дал мне это утром. Велел передать.
  
  Она развернула. Знакомый, угловатый почерк:
  
  "Не смогу. Реймер назначил особую встречу на 24-е. Без его поручительства и моего идеального ответа казеннокоштного места не будет. Прости. Я не могу подвести ни его, ни себя.
  
  И.".
  
  Она перечитала два раза, потом аккуратно сложила и спрятала в муфту.
  
  - Он что, не мог прийти на час? - спросила она, и голос ее был ровным, без дрожи.
  
  - Мог бы, - вздохнул Сережа. - Но... он не умеет быть легким. Ты же знаешь.
  
  Он помолчал, глядя на заиндевевшие фонари.
  
  - Просто... казалось, наши пути ненадолго шли рядом. Лес такой густой был, что думалось - одна тропа.
  
  - А теперь лес кончился, - тихо закончила Вера. - И тропы разошлись.
  
  - Успели побыть друзьями? - спросил Сережа, и в голосе его была непривычная серьезность.
  
  - Успели. Этого... да. Этого достаточно.
  
  Она сама почти поверила в это. Почти.
  
  Она взяла его под руку, и они пошли вниз по ступеням. Сережа поймал извозчика - редкое мотовство, но Вера не стала отказываться. В санях было тесно, пахло лошадиным потом и морозом. Сережа накрыл ее ноги полостью, заботливо, и на мгновение задержал руку на ее ладони - чуть дольше, чем позволяли приличия.
  
  - Знаешь, - сказал он тихо, когда сани тронулись, и голос его звучал как-то по-новому - мягче, что ли, - а ведь ты сегодня была... - Он запнулся, подбирая слова. - Ты сегодня была собой. Это, наверное, и есть самое главное.
  
  Вера повернулась к нему. В полумраке саней его лица было почти не разглядеть, но она чувствовала - он смотрит на нее. Не с ожиданием, не с требованием - просто смотрит, и в этом взгляде было что-то, отчего внутри шевельнулось теплое, благодарное чувство.
  
  - Спасибо, - сказала она просто.
  
  Он кивнул, отвел взгляд.
  
  - Передал я ему твой сверток, - сказал он уже другим тоном, будто возвращаясь к обычному себе. - Утром еще. Зашел на минуту - он уже сидел за книгами. Положил на стол, рядом с чернильницей. Он даже не спросил, от кого. Просто кивнул. Но я видел: глаза у него... теплее стали, что ли.
  
  Вера молчала, глядя на проплывающие мимо темные особняки.
  
  Дома, перед зеркалом в тяжелой раме, она долго смотрела на свое отражение. На девушку, чья красота была уже не детской, но еще не стала женским оружием.
  
  Она распустила волосы - тяжелая черная волна упала на плечи, и в этом жесте было что-то от освобождения. Сняла платье, стянула корсет - и сразу, всей кожей, почувствовала, как тело наконец-то расправляется, дышит, возвращается к себе. Целый вечер она была затянута, зашнурована, собрана - и вот теперь можно было просто быть.
  
  Глубокий вдох. Еще один. Как хорошо.
  
  Кое-где на коже еще алели тонкие полоски - память о костяных пластинках, въевшихся в тело за несколько часов танцев. Но это были уже не следы подготовки, а отметины свершившегося вечера - как у солдата после первого сражения, как у пловца после долгого заплыва. Они скоро исчезнут, а вечер останется.
  
  Вера накинула халат, поправила волосы, села за стол. Лампа горела ровно, чернильница была открыта, перо лежало наготове. Она обмакнула его, занесла над бумагой - и замерла.
  
  О чем писать? О бале? О танцах? О том, как смотрел Сережа? О том, что Илья не пришел?
  
  Она написала четко, без помарок:
  
  "23 декабря. Рождественское собрание в гимназии. Танцевала много - польку, вальс, мазурку. Сережа был, танцевал хорошо. Смотрел на меня сегодня как-то иначе - будто увидел впервые. Илья не пришел. Все как и должно было быть, вероятно".
  
  Поставила точку и задумалась. А потом, намеренно мелко, почти шифром, добавила внизу страницы:
  
  "Почему он всегда выбирает тишину долга над шумом жизни? И почему эта тишина теперь звучит громче любой музыки?"
  
  В тот же час, в комнате в Гагаринском переулке, Илья сидел над раскрытым учебником латыни. Буквы давно перестали складываться в слова - они просто чернели на бумаге, равнодушные к его усилию.
  
  Перед ним, на чистом краю стола, лежала тетрадь в серой обложке. Он уже знал ее на ощупь - шероховатую, плотную, надежную. Весь вечер, пока учил, он то и дело касался ее уголка, будто проверяя, не исчезла ли.
  
  Теперь, когда за окном стихли последние звуки и даже хозяйка ушла к себе, он позволил себе открыть ее снова.
  
  На первой странице, в правом верхнем углу, знакомым почерком было выведено: "22.XII.1901". И ниже, уже привычными, уверенными штрихами:
  
  "Чтобы и у тебя было куда записывать свои задачи. Те, что посложнее латыни".
  
  Ни подписи, ни обращения. Просто подарок. Просто знак. Она не просила, не упрекала. Она - дарила. Признавая его право на его путь. И это было тяжелее любого упрека.
  
  Илья закрыл глаза. И сразу - теплый свет, листва, скамейка на Пречистенском бульваре. Она сидит рядом, склонившись над задачником, и непокорная прядь волос падает на щеку. Он тогда чуть не протянул руку, чтобы убрать ее. Не протянул. И сейчас, в тишине, от этого "не протянул" защемило где-то под сердцем.
  
  Он открыл глаза. Латынь ждала. Реймер ждал. Экзамены, поступление, новая жизнь - все это стояло за дверью, неумолимое, как утро. А за другой, невидимой дверью остался короткий миг покоя, ее голос, аромат от лип и простое человеческое счастье, которое он сейчас не мог себе позволить.
  
  Илья аккуратно закрыл тетрадь и положил ее не в ящик, а рядом с учебником - на самое видное место. Чтобы видеть, когда будет поднимать голову от бесконечных склонений. Чтобы помнить.
  
  Потом снова склонился над книгой. Долг есть долг. А сердце... сердце умеет ждать. Оно никуда не денется.
  
  За окном, за двойными рамами, Москва готовилась к Рождеству. Где-то пели, где-то смеялись, где-то скрипели полозья по снегу. А в маленькой комнате на Гагаринском было тихо - так тихо, что в этой тишине умещалось все: и боль несделанного выбора, и свет невысказанного, и надежда, что, может быть, когда-нибудь...
   Он не додумал эту мысль. Просто перевернул страницу и продолжил зубрить.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"