Воронков Дмитрий Спартакович : другие произведения.

Эпитафии

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Из книжки "Пора стихийных бедствий"

Пора стихийных бедствий [Юлия Далецкая]Эпитафии [Юлия Далецкая]
  ПОСВЯЩЕНИЕ СТАРОМУ КЛАДБИЩУ
  
  Беспокоясь за нравственность, думая, как бы чем
  не смутить целомудрия посторонних,
  я любил тебя здесь, на заброшенном кладбище,
  где давно уже никого не хоронят.
  
  Оголённые корни корявого тополя,
  лет пятнадцать не слышали марша Шопена,
  мы сюда неприметную тропку протопали,
  превращая могилу в постель постепенно.
  
  Это было не более предосудительно,
  чем, с годами теряя желанье и силу,
  исполнять назначенье воспроизводителей,
  постепенно постель превращая в могилу.
  
  Было нам наплевать, что крестов понаставили,
  полумесяцев, плит со звездою Давида,
  мы здесь были, не чтобы читать эпитафии
  и скорбеть не хотелось нам даже для вида.
  
  Нам весь мир представлялся огромною спальнею,
  и нелепым казался условностей панцирь,
  мы легли, где стояли, а не специально
  вычисляли, на ком бы еще отоспаться.
  
  Отворялись призывно скрипучие створки,
  приглашали оградки на мягкие листья,
  их стелили для нас безымянные Йорики,
  извиняя презрение к рамкам приличия.
  
  Ночью звёзды давали достаточно света,
  даже если вокруг было сыро и хмуро,
  свод небес нам светил через кружево веток
  словно жаркое тело сквозь сетку гипюра.
  
  Ветер кроны ласкал, задевая легонько,
  шёпот листьев пугал бесшабашных паяцев,
  и они стороной обходили покойников -
  атеисты покойников тоже боятся.
  
  Застилая рубашкой расползшийся холмик
  под трухлявым крестом с полустёртой табличкой,
  я не думал, что гостеприимный покойник
  возмутится картинкой живой неприличной.
  
  Может, был он ханжою, а, может, напротив,
  был, порою, не против побегать по бабам -
  все равно, индивидуум, лишившийся плоти
  должен быть снисходителен к плотским забавам.
  
  Как ни странно, но именно здесь, на погосте
  забывали мы боли, обиды и страхи,
  мы, похоже, тут были желанные гости,
  ибо нас не боялись бомжи и собаки.
  
  Как нечасто в последствие нам доводилось
  так отчаянно жить в половом отношеньи,
  нам природа являла бесплатную милость,
  как глоток коньяка перед петлей на шею.
  
  Те безумные ночи среди обелисков
  навсегда отгорожены жизнью иною,
  только, все-таки жаль, что мы были так близко,
  а я так и не знаю, кто был подо мною.
  
  Беспокоясь за нравственность, думая, как бы чем
  не смутить целомудрия посторонних,
  я любил тебя. На заброшенном кладбище.
  Где давно уже никого не хоронят.
  
  ЖЕРТВЕННИК НЕВЕДОМОМУ БОГУ
  
  Как ни странно, мы все ещё живы,
  хоть не очень-то и береглись,
  но, наверное, всё ещё лживы,
  как стихов недописанный лист.
  
  Словно роль не доиграна - не́ с кем,
  будто песня пока не о ком,
  и картина не стёгнута резким
  безответным последним мазком.
  
  Без неё в Эрмитаже и Прадо
  всё зияют пустые места,
  потому, что не вся ещё правда
  без того торжествует холста.
  
  Пару нами несказанных истин
  где-то тут, а, возможно, и там
  ждут без зависти, и без корысти
  ряд мужчин и, естественно, дам.
  
  Сверху, снизу нам шлётся и сбоку,
  страстный месседж из недр и из жерл -
  обелиск неизвестному Богу
  ещё ждёт наших творческих жертв.
  
  А уж Он, подбивая итоги,
  жаром правды, известной уже,
  наше тело растопит в восторге
  и подарит бессмертье душе.
  
  
  ВОСПОМИНАНЬЕ О ЛЮБВИ
  
  Воспоминания о теле
  куда страшней, чем о душе,
  хотя и выцвело уже
  изображение в пастели,
  наброски же в карандаше
  поблёкли, стёрлись, пожелтели.
  
  Их аллергическую бледность
  позолотила желтизна,
  им нынче сделалась тесна
  божественная бестелесность,
  аллегорическая бедность
  их летаргического сна.
  
  Во сне болезненном и чутком,
  о несвершившейся судьбе,
  кровит, как ранка на губе,
  саднит в душе, как злая шутка,
  непоправимо, сладко, жутко
  воспоминанье о тебе.
  
  Пугающим просчётом в смете
  моей нескладной се ля ви,
  железным привкусом в крови,
  возвратным штампом на конверте,
  страшнее памяти о смерти
  воспоминанье о любви.
  
  ТЕЛЕФОННЫЙ РОМАНС
  
  Разве наша недолгая связь
  называться романом могла бы -
  беззащитный застенчивый смех,
  безотчётный задумчивый страх -
  если б не телефонная связь,
  дальний голос, неверный и слабый,
  хоть чертовская разница меж
  ней и прежним романом в стихах.
  
  И хотя уж давно наступил
  век неэпистолярного жанра,
  злая ревность гудками звенит,
  умножает длинноты тоска,
  дребезжат провода по степи́,
  их трясёт от озноба и жара,
  чёрной трубки сырой эбонит
  пистолетом стучит у виска.
  
  К счастью, это, пожалуй, не всё,
  что нам дар Эдисона и Белла,
  совершенство технических средств,
  кроме бед и метаний несёт,
  а природе не нужен прогресс,
  в ней по-прежнему сонно и бе́ло,
  и звенит колокольчик светло,
  и звучит голосочек - алло.
  
  На холсте белоснежной зимы
  возникает тепло и упруго
  скользкий, нежный и яростный спор,
  неожидан, как простынь в крови,
  можно даже подумать, что мы,
  в самом деле, любили друг друга,
  и поверить, что мы до сих пор
  вспоминаем об этой любви.
  
  КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ НОРМЫ ДЖИН
  
  Вот теперь уж, навсегда,
  ни ответа, ни звоночка,
  точно ль были эти ночки?
  Уж никто не скажет да.
  Одинокая звезда
  покатилась и погасла,
  наконец всё стало ясно,
  и теперь уж, навсегда.
  
  Был настолько взгляд ничей,
  что не вёлся счет изменам,
  цвет не важен джентльменам,
  лишь бы был погорячей.
  Под сухой как вобла джин
  сто таблеток радедорма,
  вот теперь-то, вроде, норма,
  спи спокойно, Норма Джин.
  
  Никакой всесильный джинн
  не восполнит нам потерю,
  не увидим крошку Мэри
  с крошкой Лин не полежим.
  Страшный сон ревнивых жен,
  знак любви счастливцев гробит,
  умирает братец Роберт,
  умирает братец Джон.
  
  Не последняя беда,
  что, как джинсы, рвутся годы,
  ты не вырвешься из моды,
  и теперь уж навсегда
  никогда в размеры джинсов
  пленительные формы
  не уместятся у Нормы.
  Нету форм у Нормы Джин.
  
  Спи, любимая, а я
  почитаю, баю-баю,
  твоя книга голубая
  и зелёная твоя.
  Из алмазоносных глин
  сотворю другое чудо,
  скоро я тебя забуду, боль моя,
  спи, Норма Джин.
  
  
  ДУШЕЧКА
   Мэрилин
  
  Когда календари пылали
  войной и жаром наготы,
  в реальности была ли ты?
  В телесности была ли?
  
  Хоть каждый мог в тебя влюбляться
  и разом делал выдох зал,
  и вместе с жаром вентиляции
  к тебе под юбку залезал,
  
  коленки плотные открыв,
  но и прикрыться был неистов
  и защитить себя порыв,
  влюбившись вдруг в саксофониста.
  
  Саксофонист крутые чресла
  привычно выдудел в трубу,
  и ты была, и ты исчезла,
  как тирли-тирли-тирли-пу.
  
  И я лелеял плод обмана
  и полагал, что ты была,
  но нынче простыня экрана,
  мертва и девственно бела.
  
  Я думал в юной простоте,
  что ты, с годами не плохея,
  живёшь, а Душенька, Психея,
  на деле склонна к полноте.
  
  На деле склонна к конформизму,
  и он у девушек в крови,
  и заключён в понятье жизни,
  как жизнь - в понятие любви.
  
  А войны медленно стихали,
  но были прочие грехи,
  питаясь этими грехами
  росли красивые стихи.
  
  Мир изменялся, и напрасно
  тебя томили силы зла,
  и ты была, была прекрасна,
  и нет, ну, что же - ты была.
  
  ПОХОРОННЫЙ РОМАНС
  
  Она исчезла, след дождями смылся,
  сегодня можно отыскать в любом
  смещеньи текста, в разночтеньи смысла
  судьбу, надежду, веру и любовь.
  
  Теперь никто на то уж не рассердится,
  что прозвенит в пронзительной трубе
  тоска, иглой прокалывая сердце.
  Я умираю тот, что был в тебе.
  
  И все довольны, все добры и рады,
  лишь саксофон вздыхает на басах,
  что наших тел не обнаружат рядом,
  и наших душ не сыщут в небесах.
  
  Мы все живем в сжимающемся круге,
  не замечая крутизны дуги,
  мы все исчезнем, все умрем друг в друге,
  простив грехи, измены и долги.
  
  
  ххх
  
  Пред вечностью сердцем не дрогнув,
  последнюю птицу из рук
  вдруг выпустил пьяный фотограф
  бюро ритуальных услуг.
  
  Она, обезумев от воли,
  едва миновав провода,
  летит, забывая о боли,
  не зная вражды и стыда.
  
  Листва, золочёная пылью,
  колышется где-то внизу,
  в зените купаются крылья
  младенцами в медном тазу.
  
  На небо отправив посланье,
  уходит фотограф с заданья,
  хрустальный зрачок завинтив,
  чтоб блик не попал в объектив.
  
  СМЕРТЬ ДЕДА
  
  Капает на́ руки воск от свечи,
  кожа горит, но нельзя шевелиться,
  деда хоронят, терпи и молчи -
  непроницаемы детские лица.
  
  Не понимают, что значит душа,
  и почему она вдруг отлетела,
  и почему он лежит не дыша,
  дедушка, дед, дедово тело.
  
  На рушниках домовину неся,
  дядьки ругают погоду и слякоть,
  хочется плакать, но плакать нельзя,
  впрочем, не так уж и хочется плакать.
  
  Дед же не видит кладбищенских луж,
  освобожденный от жизненных мает,
  чувствует трепет младенческих душ -
  слава те, Господи, не понимают.
  
  
  РЕСТОРАН
  
   Лёше Саморядову
  
  Если ты хочешь, пойдем в ресторан
  тот, где для нас ещё вход не закрыт,
  будет столичная, будет икра,
  музыка будет смеяться навзрыд,
  
  будет витать никотиновый дым
  и над столами рождать миражи,
  лучше бы нам умереть молодым,
  только, беда, как охота пожить.
  
  Слезы из глаз - это от духоты,
  от алкоголя, от сытной еды,
  я запою и заплачу, а ты
  будешь меня охранять от беды.
  
  Вот приближается официант,
  следом подходит милиционер,
  дайте допить, я не пьян, нет, не пьян,
  дайте допеть, я в душе - пионер.
  
  Что нам с тобой вытрезвителя душ?
  Мы в Ледовитом купались, в Оби,
  жаль только наших заплёванных душ -
  надо бы больше посуды побить.
  
  Вы не подумайте - это не месть
  самой несчастной и дивной из стран,
  где нам хватает насиженных мест.
  Если ты хочешь, пойдем в ресторан.
  
  ГУБЫ
  
  Что он Гекубе, что ему Гекуба?
  На мягком кресле, смяв верблюжий плед,
  я вспомнил о тебе, верней, как мягки были губы
  в четырнадцать, нет, вру - в пятнадцать лет.
  
  Иные были недоступны наслажденья,
  сквозь блузку грудь сжимал я, в страсти груб,
  и приникал к губам твоим, как шмель - так каждый день я
  летел за сладкой данью мягких губ.
  
  Я был горяч, и сгоряча запнулся
  о грань застёжек, твёрд как хула-хуп
  барьер запретов, и едва не до потери пульса
  мы целовались, не жалея губ.
  
  Ты вышла замуж неприлично рано,
  я, погрустив, остался в стороне,
  и первых мягких губ твоих мучительная рана
  довольно скоро зажила во мне.
  
  В одну из зим столкнулись на бегу мы -
  две половинки двух семейных пар,
  ты что-то говорила мне, а я смотрел на губы,
  и как над ними поднимался пар.
  
  Тобою овладеть хоть на снегу бы
  тогда я мог, но путать не хотел,
  воспоминания о том, как мягки были губы,
  с совокупленьем искушенных тел.
  
  Тебя сгубила бытовая драма,
  слог заключенья выверен и скуп -
  удар тупым предметом, с прежней жизнью эта травма,
  несовместима - доктор Соллогуб.
  
  Тот доктор профессионально грубый,
  по жизни деликатен был и добр,
  он приникал к губам твоим, вдыхая воздух в губы
  и грудь сжимал вплоть до излома рёбр.
  
  Сто лет прошло, успели корни дуба
  прорезать грунта двухметровый куб.
  Я вспоминаю - были ли когда-то эти губы?
  И было ль что-то слаще этих губ?
  
  
   М.Ч
  
  А вот и холода настали
  в родимом ветреном краю.
  Когда собаки жмутся в стаи,
  я оказался на краю
  
  последней жизни. Как не мерьте,
  мы следующее звено -
  дыхания любви и смерти
  слились в морозное одно.
  
  И я в похмелье и ознобе
  варил больным брусничный морс,
  и если бы не ты, должно быть,
  я здесь бы до смерти замерз.
  
  Больные морс почти не пили,
  но как же мы могли посметь
  любить? Мы жизни торопили,
  а может, торопили смерть?
  
  Хотя бы были мы моложе,
  хотя б гнала желанья плеть,
  не надо бы на смертном ложе
  любить, чтоб после не жалеть,
  
  чтоб позже локти не кусать бы
  до слез, до боли, до крови́.
  Ноябрь, ноябрь, собачьи свадьбы
  на ложе смерти и любви.
  
  
  ПАМЯТНИК
  
  Когда я кану в Лете
  и вечным сном усну,
  мне памятник не лейте,
  зачем он мне? Да, ну.
  
  Пускай воронковеды,
  вникая сквозь века,
  исследуют, как Веды,
  куски черновика.
  
  Пускай они пороют
  без отдыха и сна,
  пускай они откроют,
  чего я сам не знал.
  
  Их дети, жаль, что хрен я
  увижу их, но пусть
  мои стихотворенья
  заучат наизусть.
  
  Найдут в стихах усладу
  якут, мордва и чудь.
  Мне памятник не надо,
  мне б денежек чуть-чуть,
  
  пока еще не умер,
  пока мои стихи
  безвестны в местном шуме,
  печальны и тихи.
  
  ххх
  
  Мне кажется, что жить я буду долго,
  пока уже совсем не надоест.
  В предчувствии исполненного долга
  покину опостылевший подъезд,
  и, жизнь ещё ругая по привычке,
  погоду, геморрой и ревматизм,
  дойду до остановки электрички,
  решившись навсегда уехать из
  сиянья опостылевшего лета
  в осеннюю загадочную тень.
  Я в этот день не стану брать билета,
  меня не оштрафуют в этот день.
  
  Мне направленье луч покажет косо,
  как острый угол стрелки часовой,
  на долгую извилистую косу
  безвестного притока Чусовой,
  где, некогда не знающего родин,
  меня восторгом красочным сломил
  и показался мудр и плодороден
  открывшийся душе свободный мир.
  В тени того гранитного обрыва,
  забывшись, успокоится душа
  под всхлипыванья плещущейся рыбы
  и горестные вздохи ка-мыша.
  
  
   Серёже Шахову
  
  День уходящий торопя,
  горишь закатом,
  луной застелена тропа,
  да путь заказан.
  
  Замысловатый парафраз,
  как мячик в сетку,
  подслеповатый щуря глаз,
  жуёшь креветку.
  
  Любви, надежды и долги -
  всё бесполезно,
  расходятся в воде круги -
  исчезнут.
  
  СТАРЫЙ ДОМ
  
  Прощай, мой старый добрый дом,
  уже не дом - пустые стены,
  где пахнет плесенью и тленом
  того, что нажито трудом.
  
  Дворец построили купчине,
  расчётов толстые тома
  листая, он сошёл с ума
  по неизвестной нам причине.
  
  Сменил квартиру тот купец,
  а после кто здесь только не был,
  кто первым ставил в доме мебель,
  тот и хозяин, и жилец.
  
  Здесь я родился и точь-в-точь
  таким же был, как наши дети
  детей, что знали стены эти,
  но не узнает наша дочь.
  
  Здесь начинался новый год
  первоянварским белым утром,
  и снег был тёплым, словно пудра,
  а нынче - всё наоборот.
  
  Забыв одноэтажный рай,
  заходим в лифт и по заслугам
  глядим, кто выше друг над другом,
  а сверху старый дом - сарай.
  
  Как и сейчас нам будет впредь
  уже, конечно, не до снега,
  всё будет некогда и некогда
  прийти и просто посмотреть.
  
  Дела бы сделать, а потом
  о завтрашних делах условиться.
  Знобит, мне что-то нездоровится,
  сегодня сносят старый дом.
  
  ххх
  
  Телега потеряла колесо -
  заснул возница, выпивши с устатку,
  вознице, стал быть, спится хорошо,
  коль не придержит резвую лошадку.
  
  Он, как-то не свалиться умудрясь,
  храпит себе, не ведая тревоги,
  и осью бороздит сырую грязь
  неведомой проселочной дороги.
  
  И сыплется в сырую борозду
  труха, солома, травяное семя,
  оно пробьется в будущем году
  сквозь колесо, упавшее на землю.
  
  Возница не отыщет это всё,
  он, знать, не оклемается до снега.
  Телега потеряла колесо,
  взаимно потерявшее телегу.
  
  ЦЫГАНСКАЯ МОЛДОВЕНЯСКА
  
  День был ясный, день был светлый,
  ехал к милой, ехал к ней,
  разгулялись в поле ветры,
  растревожили коней,
  воротиться надо было,
  коли так худы дела,
  но буланая кобыла
  закусила удила.
  
  Я кричу, мне нет ответа,
  хоть ложись да помирай,
  гонят кони на край света
  и уносят через край,
  а на что мне эти муки?
  Я же падать не хочу.
  Дай-ка я раскину руки
  и, быть может, полечу.
  
  Только что я, птица что ли,
  самолет, орел степной?
  Вот они, покой и воля,
  жаль, что милой нет со мной,
  жаль, что выпала помеха
  на пути моих коней.
  А ведь, вроде, к милой ехал,
  точно помню - ехал к ней.
  
  ТЕРРОРИСТ
  
  Теплый металл, вложенный в руку
  и инструктаж в кафе,
  как понимает твою науку
  мальчик из Санта-Фе,
  калибр восемь, зарядов восемь,
  ствол воронён иссиня,
  в глазах напротив такая просинь,
  останови меня.
  
  Останови там, откуда выбыл,
  но бесполезен спор,
  если хорош твой свободный выбор,
  чем нехорош террор?
  Калибр восемь, зарядов восемь,
  ствол воронён иссиня,
  в глазах напротив такая просинь,
  останови меня.
  
  В свой монастырь, в золотую осень
  входит аббат Прево,
  калибр восемь, зарядов восемь,
  хватило б и одного,
  калибр восемь, зарядов восемь,
  ствол воронён иссиня,
  в глазах напротив такая просинь,
  останови меня.
  
  СТРАХ ВЫСОТЫ
  
  Так небоскрёб высок, но это же
  неправильно, что крыша небо лижет.
  Я жить хочу на первом этаже,
  я жить хочу к земле поближе.
  
  Чтоб дом стоял не над, а под листвой,
  чтоб не просить, не верить, не бояться
  за двор, за дом, свои хлеба и яйца,
  ни за искусство, ни за естество.
  
  Чтоб не страшиться страха высоты,
  что бы однажды, хохоча до колик,
  не перейти с Создателем на ты,
  преодолев с разбегу подоконник.
  
  Но он влечет, и я уже лечу
  навстречу уплотняющейся тверди,
  забыв про страхи высоты и смерти,
  и жить хочу.
  
  ПАРОВОЗ
  
  Старый добрый паровоз,
  две заплатки на боку,
  и травою путь зарос,
  три вагона и ку-ку.
  
  Позади давно вокзал,
  меж лесов проходит путь,
  ах, зачем ты не сказал,
  что назад не повернуть,
  
  что обратной ветки нет,
  что билет в один конец?
  Впереди неяркий свет -
  клуб заброшенных сердец.
  
  Там на станции "L'amour"
  группа восковых фигур,
  а в руках у всех цветы,
  среди них и я, и ты,
  
  старый добрый паровоз,
  две заплатки на боку,
  и травою путь зарос,
  три вагона и ку-ку.
  
  ххх
  
  Как плод недозрелый, неспелый
  в ладошку впечатался, влип
  больной, неестественно белый,
  пластмассовый кукольный лик.
  
  Подарок лукавого Кришны,
  оскоминный, вязкий ранет,
  и запах, коричный, горчичный,
  растенья, которого нет.
  
  Бесенок задорный и шустрый,
  дай, думает, брошу на них
  предмет для недобрых предчувствий,
  предзнаменований дурных.
  
  С обледенелого края
  слетает, по склону скользя,
  подхватываю, подбираю,
  а брать бы не надо, нельзя.
  
  Но скорбно и отрешенно
  выглядывает сквозь кольцо
  коричневого капюшона
  монашеское лицо.
  
  Ни дерева рядом, ни крыши,
  Дюймовочкой на цветке
  под хохот веселого Кришны,
  раздетая кукла в руке.
  
  Обнажена непристойно,
  без признаков половых,
  безмолвна - ни вздоха, ни стона -
  как всадник без головы.
  
  Оплодотворенная кукла,
  была не мертва, ни жива,
  потрескалась и распухла
  и лопнула мимо шва.
  
  Не рая нам - пота и хлеба,
  и лону бы быть налиту,
  ах, как бы то яблоко с неба
  ловили бы мы на лету.
  
  Но сверху летит, где ни встань я,
  всё грешная та же земля ж,
  не яблоко с древа познанья,
  пластмассовый белый муляж.
  
  ххх
  
  Седок застыл, и конь устал,
  я слезть с коня не в силе,
  и славный сабельный металл
  штыки перекосили,
  ремень затянут уж куда,
  нельзя, пожалуй, туже.
  Дышите глубже, господа,
  дышите глубже.
  
  Вдали мерещится поток
  среди зелёной чащи,
  вперёд, хотя б один глоток
  холодной, настоящей,
  но что за чёрная вода?
  И, захлебнувшись в луже,
  дышите глубже, господа,
  дышите глубже.
  
  И сабли нет, и нет коня,
  и я уже не встану,
  хотя зовёт ещё меня
  дорога к океану,
  и я ползу вперёд туда
  глотнуть любви и стужи.
  Дышите глубже,
  господа, дышите глубже.
  
  ПРИВЫЧКА
  
  Привычка - в человечьей сути,
  привычна явь, привычны сны,
  и предсказуемы до жути
  скупые слёзы новизны.
  
  Привычны молодость и старость
  и появление детей,
  привычна вечная усталость
  от обязательных страстей.
  
  На всю страницу грубый вычерк,
  поскольку в жизни без любви
  мы все рабы дурных привычек,
  как их, дурных, не назови.
  
  Что было там, на той страничке,
  зачем о том грустить, скорбя?
  Освобожденье от привычки -
  освобожденье от себя.
  
  Я еду в дальней электричке,
  пишу стихи и пью вино,
  и, выйдя в тамбур, по привычке
  гляжу в вагонное окно,
  
  и вижу - как по расписанью,
  из мига в миг, из года в год,
  мой скорый поезд под Рязанью
  привычно замедляет ход,
  
  и слышу - с кладбища лесного
  поёт привычный соловей,
  что в жизни умирать не ново,
  и жить, конечно, не новей.
  
  ххх
  
  Сначала срезали веревку
  и положили тело на пол,
  швейцары вызвали ментовку,
  и врач в перчатках тело лапал.
  
  И друг-соперник в укоризне
  к записке, вложенной в конверте,
  писал о превосходстве жизни,
  а что он знал тогда о смерти?
  
  Усопший был горяч и молод.
  Позднее им топили печи,
  когда забрался жуткий холод
  под одеяло русской речи.
  
  И мысль замерзала в слово,
  как льдинка, холоду навея -
  мол, в жизни умирать не ново,
  но жить, конечно, не новее.
  
  Теперь он был в холодном мире,
  отдав тепло богемным софам,
  пустой нетопленой квартире,
  где жил тогда с Мариенгофом,
  
  и многим-многим, слишком многим,
  оставившим тепло в копилках.
  Ах, как закоченели ноги,
  не умещаясь на носилках.
  
  СТУПЕНЬКИ
  
  Ступенька вверх, ещё ступенька вверх,
  идёшь вперёд и беззащитно веришь
  в то, что дойдёшь, покуда не померк
  луч света из-за приоткрытой двери.
  
  Ступеней жизни не посчитан ряд,
  мгновений мудрость зная, помаленьку,
  не через две, а по одной, подряд -
  ступенька и ещё одна ступенька.
  
  А оглянувшись на ступени лет,
  поймешь, что было пусто и что свято,
  но поспеши, пока не гасят свет
  и дверь открыта, значит ждут тебя там.
  
  Иди на свет, и ты идёшь на свет,
  последней силой данного обета
  доходишь, наконец, к порогу лет,
  к тому порогу, где всё меньше света.
  
  Откроешь дверь, увидишь темноту,
  шагнешь вперёд усталым шагом тени,
  и камнем вниз, и вспомнишь на лету
  мучительно счастливые ступени.
  
  Так было, есть и будет. Фейерверк
  маячит впереди, кино на стенке.
  Ну, вам куда, наверх? И мне наверх.
  Ступенька и ещё одна ступенька.
  
  СПОРЫ
  
  Мы давно уж не спорим, знаем мы наперед,
  что меж счастьем и горем есть всего лишь черед,
  и для спора, коль скоро это так, нет причин.
  Нет причины для спора, мы не спорим, молчим.
  
  И вздыхаешь сама ты - наши души тихи,
  затухают сонаты, затихают стихи,
  затекают колени, сомкнуты, как затвор,
  в области вожделений тишь. Какой разговор?
  
  Чем шумней телевизор, тем страшнее страшна
  над страною нависла тишина, тишина.
  Разве изредка дочка скажет и удивит,
  словно лопнула почка - тоже ведь индивид.
  
  Потому-то все чаще нас, как мы не спешим,
  в человеческой чаще тянет к братьям меньшим,
  но когда бы могли бы мы общаться сейчас,
  были б кошки и рыбы разговорчивей нас.
  
  Нет безумных любовей и жестоких страстей,
  наши лучшие нови, если нет новостей,
  если дома не плачут, не сукро́вит губа,
  и, наверное, значит, не судьба, не судьба.
  
  
   Н.К.
  
  Оставь штурвал и паруса ослабь,
  и разогрей вином холодный разум,
  пока не буря, море даже рябь
  не трогает, как зеркало алмазом.
  
  На севере остался ураган,
  не бойся бури, это ветер с юга,
  из края воли, песен и цыган,
  как братья, понимающих друг друга.
  
  Не напрягайся, оцени уют,
  оставь на время капитанский мостик,
  сходи на бак, где курят и поют,
  спустись в каюты, к мотористу в гости.
  
  Спеши любить свой корабельный рай
  легко, без сумасшествия и дури,
  и, главное, почаще повторяй -
  ещё не буря, далеко до бури.
  
  Заметь случайно, что прибор в пыли
  и, пыль, смахнув, расколоти барометр.
  Всё в норме, боцман, всё в порядке, кроме,
  на горизонте облачка вдали.
  
  
  НЕДОПИСАННЫЕ СТИХИ
  
  Не раскаиваясь, заметим,
  как нетребовательны, тихи
  и сродни нерождённым детям
  недописанные стихи.
  
  Приласкал бы, да вышли сроки
  передержанных чувств и слов,
  и торчат, словно перья, строки
  из подушек забытых снов.
  
  И однажды во время о́но,
  неожиданно, всуе, враз,
  прорастают вдруг эмбрионы
  недоразвитой парой фраз.
  
  И звучит шепотка не громче
  их зародышевый сигнал -
  если начал, изволь закончить,
  или лучше б не начинал.
  
  
  САКСОФОН
  
  Твой, возлелеянный судьбой,
  потомок флейты и гобоя,
  на всхлипе сделанный тобой
  почти архангельской трубой.
  
  До ноты си от ноты до,
  как от сегодня до былого,
  твой говорящий голос до
  того, как мир изведал слово.
  
  Твои разводы на песке
  и их творящий шум прибоя,
  моя судьба на волоске,
  почти доиграна тобою.
  
  Сбирая пастырем стада,
  он плачет сладко и напрасно,
  сзывая звуками туда,
  куда заглядывать опасно.
  
  
  ДВЕ ГИТАРЫ
  
  Итак, есть две гитары у меня, как в том романсе, что из Аполлона, одной пристали струны из капрона, другой - из стали. Струнами звеня, мои гитары звали на коня кого-то (тех уж нет), иных, маня, влекли под сень платана и Платона во мраке ночи и при свете дня.
  Пока гудит усталая струна звучанием последнего аккорда, хотя рука от струн отстранена уже, душа ещё остранена, ей в одночасье сладко, больно, гордо и одиноко. Запечатлена прови́деньями Бога или чёрта не ведает сомнения она: так музыка свергается одна, и вглубь и ввысь, до неба или дна за край душеспасительного борта.
  Не надо останавливать момент, восторгов шумный аккомпанемент излишен наблюдением наружным и по сему мне кажется ненужным. Не нужно микрофонов и кассет, нечётких фотографий из газет струне не нужно вплоть до некролога - она у нас такая недотрога.
  С капроновою ленточкой в косе, а может быть она совсем другая - с капроновою лескою в руке, в руке коса, но более тугая, и на стальной точёной полосе, как рябь на опостылевшей реке, как мелкий дождь на взлетной полосе, блестит роса.
  Кровавая заря уж занялась. Не видит и не слышит её никто. Она уже не дышит, и нечего приглядываться зря - она придет сама, покой даря, и по душе стальным пером попишет.
  
  
   Александру Галичу
  
  Тот знаменит, открыв
  троллейбусную синь,
  тот сквозь гуманный строй
  прошел на нервах,
  но славим, как ни кинь,
  мы всё-таки вторых,
  а надо бы порой
  пропеть про первых.
  
  Кто сгинул навсегда,
  как им хотелось. Он,
  переступивший месть
  за унижения,
  казалось, никогда
  не будет разрешен,
  но, слава Богу, есть
  без разрешенья.
  
  Кто думал, как нежна
  сибирская зима,
  и пел об этом песни,
  как умелось,
  кому хватало здесь
  для смелости ума,
  а для ума нужна
  повсюду смелость.
  
  Есть многие, кто спел
  про боль и про войну,
  про танки, что пришли
  из вражьих станов,
  но кто, как он, посмел
  почувствовать вину
  за наши танки
  в очень нужных странах?
  
  Он хуже пел потом
  совсем другим местам,
  он забывал,
  за что его любили,
  но кто виновен в том,
  что можно петь лишь там,
  и, если хочешь,
  то в лесах Сибири?
  
  ххх
  
  Анатолий Марченко погиб в чистопольской тюрьме в
  результате побоев и голодовок. По горькой иронии судьбы это случилось нака-нуне Международного дня защиты прав человека. М. Горбачёв на вопрос жур-налистов о том, как он относится к этому факту, ответил, что было бы луч-ше, если бы их беспокоила не судьба советского диссидента, а опасности для всего человечества, в частности, угроза звёздных войн.
  
  В масштабе мира он, конечно, мелочь,
  он не кидался бомбами в царя,
  но что такого в жизни надо сделать,
  чтоб съехать на полжизни в лагеря?
  
  Зачем его понадобилось выслать
  туда, где волки воют на луну?
  Каких он был носитель грозных мыслей,
  чтоб запугать огромную страну?
  
  Зачем в делах копаться надо старых
  и вспоминать истории потрав,
  и загибаться на тюремных нарах
  в защиту никому не нужных прав?
  
  В такой международной обстановке,
  что каждый благодарен, что живой,
  кому он объявлял там голодовки?
  Боролся б лучше против звёздных войн,
  
  не отделялся б от всего народу,
  ковали б вместе счастия ключи.
  Он выбрал пресловутую свободу,
  и ни отнимешь, сколько не стучи.
  
  
  ТРЕВОГА
  
  Тревога, как глыба огромного гнома,
  стоит у порога, стоит у порога,
  как тень у проёма открытого дома,
  дрожанием жуткого жёлтого грома.
  
  Кому-то скоро приспело времечко
  сказать честно - удал выбор,
  прошел осколок прострелом в темечко,
  звезда исчезла. Удар - выбыл.
  
  Пей за народ, пой для народа,
  народ хорош - считает рублики,
  блудят уроды, плодят уродов,
  ударить в клавиши - пальцы отрублены.
  
  В красном углу в рамке червончик,
  женщина-пончик напялила пончо.
  А вы умеете кричать молча?
  Если нет, то молчите громче.
  
  Счастлива так, что часы встают,
  в безвременье ей и жизнь раем.
  Умер? Что вы! Артисты пьют,
  все мы когда-нибудь умираем.
  
  И не народный? Смотря для кого?
  И не заслуженный? Ах, не служил?
  В Париже? С кем?! Как?! Ого!
  Чего не жилось? Жил бы да жил.
  
  Место пусто, вакуум, нуль,
  будут другие - времени много,
  на всех поэтов достанет пуль -
  тревога, тревога, тревога.
   1980 г.
  
  
  ИНОСТРАНЕЦ
   Памяти Евгения Клячкина
  Звучит назойливый мотив, не свой и не чужой -
  ты можешь выйти, ощутив бессмертною душой,
  что, вправду, как ни странно нам, она на свете есть.
  Ты слишком был ненужным там, чтоб быть ненужным здесь.
  
  А выжить там - не по летам, и здесь-то вышел весь,
  и здесь-то был - не здесь, ни там, и там - ни там, не здесь.
  
  Бредёт бессмысленная месть за счастьем по пятам,
  ты слишком был счастливым здесь, чтоб быть счастливей там,
  ты знал, тебя не предадут, не смогут позабыть,
  ты слишком был любимым тут, чтоб там любимей быть.
  
  Нет никого: далече те, иных и вовсе нет,
  все растворились в высоте, а также, в глубине,
  несёт зелёная волна забвенье и покой.
  Какой уж был ты, навсегда останешься такой.
  
  ТОТ СОН
  
  Мне был сон. Но порой сомневаюсь я - сон ли? Там был лес, весь пушистый, закутанный в иней, словно в древней пещере, где залежи соли сотворили дворцы из изысканных линий, и луна. Нет, луны там, наверное, не было, только снег резал взгляд до хрустального хруста, значит, все же, была, но во сне том на небо я не смотрел - лунный свет. Не живой, не искусственный. И вдали огонёк от свечи и очерченный слабым светом, как жертва насилия, мелом, силуэт молодой неизвестной мне женщины, удаляющейся в одеянии белом.
  Точно, дама, поскольку, практически голая, то ль в сорочке ночной, то ль в накидке из шёлка, я испуган, шокирован, можно насколько находиться во сне в состоянии шока. Только дух неземной в столь одежде не зимней по промерзшему лесу бродить может, призрачный, я от страха бы умер во сне, принеси мне привиденье себя, как сияние в пригоршне. И любовь или смерть, подойти к ним посметь я никогда не решался, покуда сама тебя не возьмет она за руку с нежностью матери и прекрасной любовницы, страстной до смерти.
  Но, уж если случилось, то не избежать нам предназначенной встречи. В отчаянье шалом я, решив в одночасье сломить замешательство, устремляюсь за нею решительным шагом. Но и призрак боится того, что догонят, убегает, а пламя дрожит как в агонии, и, того и гляди, что субтильный огонь её в восковой и прозрачной погаснет ладони. И тогда не найти её мне никогда уже, и бедняжка погибнет, замёрзнув во мраке, я и крикнуть боюсь, напугать, мол, куда же ты, объяснить, мол, не бойся - за девушку в страхе лишь придерживаю торопливые вожжи, и она замедляет шаги. Временами, вроде, ближе она. Но все то же меж нами расстоянье. Черты различить невозможно.
  И, отчаясь узнать, угадать норовлю я, в чьём обличье моя недоступная спутница? Той, что прежде любил? Или нынче люблю я? Или сон предвещает, что только лишь сбудется? И меня вдруг, когда нагулялись сполна мы, озаряет загадочный смысл талисмана, я срываюсь отчаянно - мамочка, мама! Только это не мама. Ведь нет уже мамы.
  Дама снова бежит, и едва ли не тухнет свет в ладони, не может успеть за свечою, я крадусь, сохраняя смятение втуне и желание заглянуть за плечо ей. Так и кружим в том сне и в лесу, словно в танце мы, незнакомка со мной, оставаясь вдали же, сократить между нами не в силах дистанцию, и хочу, и боюсь я узнать её ближе.
  
   Маме
  
  Моя бабка доила корову по имени Марта,
  было десять детей, затевала нехитрый ремонт -
  к пасхе печку белила, когда европейская карта
  разрывалась по линии с грозным названием фронт.
  
  Мать, девчонкой, мечтала наесться картошки отваренной
  с чёрным хлебом, и с этой голодной мечтой
  шла ногами опухшими в техникум хлебопекарный,
  что за счастье считали в тот памятный сорок шестой.
  
  Ну, а я не был с детства запуган войною и голодом,
  были всякие беды, но хлеба хватало всегда,
  я мечтал не о хлебе, беспечный воспитанник города,
  молоко из бутылок, и из магазинов еда.
  
  Моей дочери три, далека ещё школьная парта,
  незнакома забота, даст Бог, не заденет беда,
  только б знала и помнила, пусть не всегда, иногда,
  как прабабка доила корову по имени Марта.
  
  ххх
  
  Я, словно ребёнок, хотел бы
  не верить в летальный исход,
  но всё учащаются стрельбы
  судьбы из смертей и невзгод.
  
  Париж ли, Нью-Йорк или Прага,
  неважно, где кров твой и дом,
  а все мы выходим из праха,
  и в прах неизбежно уйдём
  
  обратно к забытым истокам,
  и душу печаль бередит,
  и сил нерастраченных столько,
  что кажется - жизнь впереди.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"