Он, как будто склонённый у воды кабан: рваная борода цвета полированной меди, узкие хищные глаза с густыми ресницами, вздёрнутый раскочегаренный нос. Смотрит на себя и дивится: "Где моя молодость? Стар уж стал, куда мне браться за оружьё-то?" Так и думал. Багровел закат, невыносимый закат, надоевший закат - темнело у него дома.
Встал да зарычал в своё оконное отражение:
- Ба-аушка!
Прибежала старушонка, жиденькая, с прялкой в руках, на сынка уставилась простодушными глазами.
- Что, сынок? - спрашивает.
А он, как кабан у воды...
Пошла рябь по глазам; не видит собственного лица, заросло! Пошёл брить. Стоит на бане и скубает лисью шёрстку. Вырвал волос - из поры кровь клубится. Порычал маленько, достал охотничьи спички и прижёг кровь - запеклась. Дальше мажется. Дух захватывает. Лицо перекошено, как осока. Старое и пугливое лицо, кому нужно такое? Принялся ковырять. Щёки себе все обжёг, покраснел, а он только и делает, что злобно, с соплями, похрюкивает в горло, а потом отхаркивает жёлтую комковатую херь.
- Агр! Сигары! - зарычал.
Баушка пришла, полотенечко принесла, ему тычет: бери, сынок, утрись. А он ей толстым борщовым пальцем кажет: не до полотенечка! Выдернет в ноздре волосок - в дракона обращается. Подставь свечу к носу - так выдохнет пламя в сажень. Как кабан у воды, а ещё за окном гремит, тучи ленивыми змеями друг через дружку проходят. Любил засматриваться на облака - как увидишь чёртика или Морту - без духа падаешь.
Однажды упал в сенях, разбил голову - потекла сгущённая кровь. Артерию поди не задел, а цвета тёмного, вишнёвого... Рычит больна голова - нарычаться не может. Лицом уродливый стал, на месте бороды точки, точно угри. Где прижёг да перебрал - покраснение. Усы - где бы: проседь рыжая, неаккуратная. Баушка плачет: "Ой, изуродовал себя, ой изуродовал!"
Дождь пошёл. Вышел он на двор, за топор взялся; а топор тяжёлый, руки не держат. Как тут полено зарубать? Бросил эту затею. Пошёл да напился водки. Баушка из дому убегает, хлопочет. Боится его. А тут радуга вышла - он зарычал на всю округу хриплым баритоном:
- Ра-адуйсь, ле-ес!
Задушил мутузными кулаками курицу: горло сломал, живьём изничтожил. Оставил лежать у хлева с подёргивающейся ножкой, тянущимся носком и острым когтем. Умерла несушка.
Кроликов в печь закрыл, и давай топить: дым вонючий шёл, чёрный...
На огород, безумец, выбежал - так соседская собака как уловила-то его - кошмар! Начала бежать, думает - вредитель!
Сосед ей кричит:
- Сучка! сучка! Чик-чик-чик! Чмок-чмок!
А ей по боку. Ну, мужик радугу увидел. Не полный диск солнца, стёклышко, кристаллики. Ноги в земле стебельками взялись.
Собака бежит-харкается. А мужик улыбаться начал: ему показалось, что родилась у него доченька, маленькая, полтораста килограмм. Божился.
- Ох, Господь, только дай мне сойти, дай сойти!
Собака накинулась, в ноги зубами лезет, всё вкусить охота. Мужик-то, по правде говоря, о собачонке больше не думал. Затоптал башмаком, и всё тут. Сосед руками разводит и стонет вдали.
А вот мысли кабана были какие:
"Радуга, колобок ты мой, что ты, обрадовала меня всё-таки? Сколько годов, а ты тут появилась. Без жёнушки-то. Вот баушка обрадуется! На своей старости внучку повоспитывать, грудное молоко возобновить, младенца понюхать... Приплодик ты мой! Выкидыш ты мой! Трупик ты мой бледненький, с глазками-то пустыми, стеклянными. С кожей, малыш, как амфоры. Такая ты! Ишь бойкая!"
Сказывают, сошёл с ума. Чёртики, а потом Морта. Баушку убил и сам запропастился на погосте рядом.
Ограничение
I
В её доме на большой бамбуковой стене висел плакат с Юкио Мисимой. Изображение иллюстрировало момент сэппуку.
Мне известно, что читатели часто влюбляются в напечатанный образ, будь он хотя бы немного литературным. Если я подробно опишу внешность этой девушки, которая сыграла здесь свою бедную роль, рискую не получить должного результата и оказаться незамеченным словом в данном вымученном рассказе. Поэтому кратко: её звали Масита, она была младше меня на пять лет, имела пляжную бледность, стройную фигуру и маленькую грудь.
Меня зовут Такиваза. Своё тридцатое лето я провел там же, где и первое. Я родился на портовых японских берегах в семье священника и кухарки. В связи со смертью матери я покинул родной дом. Мой отец, служитель, читающий кафизмы в местной церкви, сказал мне, что жить ему очень тяжело и попросил меня оставить его одного. Практически всю прибыль отец получал за то, что исповедовал людей. Они, как известно, очень щедры, если сеанс исповеди показался им искренним.
На похоронах матери я же не был. Тяжко заболевшую, я навещал её ежедневно, я видел, как она похудела, и видел, что недолго будет играть песня. Врачи сказали, что нужно готовится к поражению; при росте метр семьдесят она весила тридцать три килограмма, была бледна, её рвало, как при беременности. Мама умерла в четыре часа утра. Отец написал мне письмо, где об этом оповещалось. Он просил денег на панихиду. Я дал последнее и сам остался ни с чем.
Возможно, я стал самостоятельно жить позднее обычного. Родителям помогал, так как работал ночным грузчиком. Когда всё улеглось, я снял нумер у старого хиросимского прокурора, который предлагал вполне подходящую цену платы в месяц. Каморка была своеобразной: стены были покрыты голубой эмалированной краской, маленькие окна обрамлены белыми створками, потолок изукрашен привычными здесь буддийскими мифологемами. Деревянный пол скрипел под ногами (со временем я заучил неустойчивые доски и передвигался бесшумно). В нумере находилась одноместная кровать, скорее напоминающая нары, небольшой столик из искусственного красного дерева, резная деревянная галтель, сортир, зеркало и множеств полок, на которые мне не было что поставить. Меня не смущали грязь и сырость. Живя в это нумере, я всё так же ходил на ночную работу и пересылал какую-то часть денег отцу, у которого в последнее время никто не хотел исповедоваться. Изредка посещал могилу матери на центральном кладбище.
Прошёл один год. На свой тридцать первый день рождения, летом, Масита пришла ко мне с крохотным шоколадным тортом. Мы сели за стол и долго говорили. Она выдавала что-то потешное и тихо смеялась, а я улыбался. Я рассказал ей, что за пять месяцев сильно изменился, указывая на впалые мешки под глазами и нездоровую щетину. Рассказал, что у отца совсем уж всё плохо. Недавно, на исповеди, его избили и забрали все деньги. Он написал мне письмо, просил приехать. Оказалось, что антихристы обчистили даже сусеки, и отец обеднел. Он много плакал, - говорил я ел, - так много, что лицо не переставало краснеть. Масита положила свою руку на мою. Я продолжил о том, что отец продал дом и ушел в монастырь, покинув город.
"Масита, - говорил я, - ему всё ни по чем. У него не было мысли, что это бог не уберёг. Его мысли чисты".
- Догматически чисты, - улыбнулась она. - Когда-то я училась в Польше, в католическом университете, и мы проходили философию. Я слышала, Такиваза, что любая догма, данная богом, - нравственная. То есть она нужна для того, чтобы не перейти... ограничение.
Тогда я задумался и сказал:
- Любая догма - это страшно.
Масита пожала плечами и слизала с кончика ножа кусочек торта. Я почувствовал, что мы не договорили. В груди остался неприятный осадок.
- О каких ограничения ты говоришь? - спросил я и отвернулся к окну.
- Может быть, человеческих, - после молчания сказала она.
Здесь я ощутил неприязнь к чему-то возвышенному, возможно богу. И выпалил:
- Я тебе скажу: единственный догмат - это ограничение! Все правила, законы и кодексы созданы для систематизации человека в обществе.
- Необязательно в обществе, Такиваза.
Масита закашляла, а я думал.
- Пусть и отшельник принимает аскезу. Он делает это для чего? Для того, чтобы не пересекаться с человеком. У него ограничение, Масита, ограничение! Не видеться мне с людьми, не есть мне мяса - вот они! Любой аскет тебе скажет, что он запрещает себе что-то лишь для того, чтобы обрести покой и независимость. - Я обернулся к тумбочке и взял с неё трубку. - Чтобы не поддаваться такому, как это делаю я.
Я набил трубку душистым табаком и закурил. Масита смотрела на меня так, будто бы знала дату моей смерти.
- В конце концов, мы все ограничены... - тихо начала она.
Но я, не слушая её, вынул трубку изо рта и сказал:
- Если догма - это доброе осмысление нашей жизни богом, я стану экзистенциальным атеистом и поставлю, - я закурил, - под сомнение само существование смысла, из-за которого люди следуют правилам.
Масита очень не любила, когда я ударялся в подобные размышления, ибо знала, что в таком состоянии я неисправим и вспыльчив, даже раним. Она глядела на меня усталыми глазами, а потом вытянула пальцы, прося покурить. Я смиренно дал; однако вместе с этим ждал, что сейчас она скажет нечто такое, что успокоит меня.
- Я не думаю, что это уместно, - выдыхая, сказала она. - Я помню, как нам рассказывали про детерминизм. Что всё в этом мире предопределено. Разве это - не естественное ограничение? Смерть не даёт нам жить вечно.
- Ты хочешь сказать, что всё - детерминировано смертью?
- Да.
Я растерялся.
- Масита, смерти нет. И я вообще говорил не про это. Масита, когда рождается ребенок, он переплетён со своей матерью.
- Пуповина - это ограничение, - воодушевлённо сказала она.
- Нет, - ответил я спокойно, - это помеха. Ограничение, как правило, не физическое...
Тем временем мне начинала надоедать эта беседа. За окнами белело небо. Не было видно туч, но и солнца. Непонятная погода: будет дождь или нет?
Масита перестала курить.
- Не понимаю твоё возбуждение. Ты хочешь быть неограниченным? Как дитя: "Хочу быть взрослым", а для чего хочет - объясниться не может. Столько людей хотело бы иметь власть, но они не имеют её. Иначе наш мир превратится в полигон экспериментов... - Она помолчала. - Даже сейчас ты следуешь правилам; и ты не против, наоборот. Ты знаешь, что огонь - это горячо, и не суёшь в него пальцы.
- А ты суёшь в себя пальцы, зная, что это приятно.
- Нет, - отрезала она и нахмурилась. - В этом я себя ограничиваю.
Я очень устал. У меня болела шея и затекла спина.
- Ты ограничена, наконец, во всем, - сказал я. - Масита, это больше, чем сверхчеловек, - человек без границ. Он не запрещает себе ничего, он считает всё - своим. Такой вот самоуверенный кретин. Но как он счастлив!
- Точно нет. - Масита встала и сгорбилась. Её маленькая грудь не казалась мне привлекательной. - Не будь таким, Такиваза. Даже максималисты знают, где чёрное, а где белое. А ты же?.. Всё белое. Ты знаешь, без ограничений - мы все животные. Я, например, не хочу быть животным. Я хочу быть добрым человеком.
- Я тоже, - ответил я и засмеялся. Масита тоже немного посмеялась, потом мы простились и я проводил её домой.
Вернувшись к столу, я увидел, что моя часть торта нетронута.
II
Если ограничение это стена, через которую нельзя пройти, я порасту мхом с её обратной стороны.
Как-то я очень устал после работы. Мою голову наполнили похожие на вышеописанное мысли. Я потерял тормоза. Мне показалось, что в моей жизни настала пора провести эксперимент. Я написал Масите, что она была неправа, порезал палец и пустил кровь на бумагу, отправил письмо. На следующее утро она стучалась ко мне в нумер. Я понял, что начинать нужно сейчас, а не когда-то ещё, и не открыл ей, руководствуясь тем, что одно из самых распространённых переживаний - ссора с близким человеком; с Маситой мы были, безусловно, родными друг другу людьми, и я отказался от неё. Когда Масита развернула письмо, в надежде прочитать что-то хорошее или хотя бы нейтральное, то увидела кровь. Содержание адресованного ей письма было страшно, как уже известно. Я на пустом месте породил тревогу в её невинном сердце, заставил усомниться в том, что мир был на её стороне, упрекнул её же за вчерашние высказанные слова, лаконично и холодно, как подобает последнему лицемеру.
Масита стучалась долго и настойчиво. Я не подходил к двери, не смотрел в глазок - словом, делал всё, чтобы лишить её доброй мысли. Признаться, слыша это, я ненароком задумывался, а мою грудь легонько щемило. Было неприятно, вот что. Но я понимал, что если сейчас открою дверь и расскажу обо всём Масите, то буду предварительно ограничен с её стороны. Поэтому я уходил максимально вглубь комнаты, стараясь не поддаваться звуку ослабевающего удара хрупкого кулака о дерево, всеми силами заглушал это и игнорировал. Вскоре, как мне показалось, Масита ушла. В дверь перестали тарабанить. Я совершил глупость и подошёл к выходу, чтобы посмотреть в глазок. В этот самый момент, когда я прищурил один глаз и всмотрелся в тёмную площадку, навстречу мне с каким-то презрением показался её голубой зрачок, рассечённый ниспадающей прядью. Я отпрянул, постоял несколько секунд в испуге, а затем медленным шагом вернулся в слепую зону. Ещё тогда, как Масита, по-видимому севшая у моей двери, услышала шорохи и поднялась посмотреть - я понял по её взору, обращённому в меня, что она не примется стучать.
Я предполагал, что Масита останется долго стоять, и больше не совершал попыток посмотреть, ушла она или нет.
Вот в чём была проблема: мораль! Её так тяжело искоренить. Я задумался: "Как я могу двигаться дальше, если не могу переступить самое созревшее, самое первое ограничение?" Мне стало холодно. Спину натянул ласковый страх. Я боялся, что другого выхода нет, и предал себя. С ног до головы разлилась слабость, хотелось будто плакать, и слёзы будто подступали к глазам, но ни того ни другого не произошло по итогу. Я сел на стул и сгорбился. Прямо сейчас я дал слабину. Если Масита - ограничение для меня, то как я могу смотреть себе в глаза после слов о том, что она была неправа? Может быть, она была как раз-таки права? Я знал о своей непоколебимости и невозможности извиниться. Разве я могу сказать ей, что проиграл? Несомненно, это ограничение, и оно изначально тяжёлое для меня. Однако ограничение - есть всего лишь перечень чувств, особенно в моём случае. И я вспомнил, как смотрел на розовые соски проститутки, которая заправляла мою кровать, а после надевала, закалывала на чёрных волосах кроваво-красное украшение, похожее на бант. Я впервые задумался о том, что так подвержен ей, женщине, что только она сейчас может исполнить мою вселенскую потребность в сексе. Я боялся, что нас разлучат. Но она больше не хотела и просила деньги. Желание спало с моего тела, как капли пота после бани, мою голову посетила неприязнь к проститутке и к самому себе за то, что всё это время зависел от неё. Это выразилось на моём лице. Я утёр усы, словно это было молоко, но ничего не изменилось. Я был в бессилии и в злобе. Стало ясно, что ограничение, налаживаемое человеком на себя, зависит от ситуации. Стоя перед нагой проституткой, по-заячьи выпятившей нижнюю губу и выдвинувшую ладонь в ожидании денег, я понимал: запретить себе вожделение от неё - ограничение; разумнее поддаться желанию и взять её силой, так как отсутствие желания у неё - ограничение меня ею. Выходила моя слабость и моя приспособленность к её действиям. С другой стороны, стороны моей неограниченности касательно её тела, можно сказать следующее: я не сам решаю, заниматься ли мне любовью, а так или иначе прислушиваюсь к химическим процессам в своей голове, которые определяют меня в эту секунду. Я по-прежнему грешу, что хочу эту бледную проститутку, не зная, чьё именно решение этому способствует. Проще говоря, я ограничивался в свободном сознании, если видел пред собой красивую девушку, её упругую грудь и бельё, натянутое складками и глубоко погрузившееся между ягодицами.
Я поднял голову и посмотрел вперёд: несколько шагов, и я снова буду у двери. Я подошёл и посмотрел в глазок, никого не было, достал из кармана ключи и медленно провернул их в скважине. Мои руки вспотели, послышался резкий запах стали и пота. Открыв двери, я переступил порог, готовый в любую секунду исчезнуть обратно, и выглянул на лестницу. По ступенькам, укрытым красным грязным ковром, ступала, сутулясь плечами, Масита. Она только-только начала уходить. Услышав лязг ключей, ещё до того, как я открыл дверь, она остановилась, но не обернулась. Я видел: правая часть её волос была взлохмачена, так, будто бы она сидела подперев голову рукой. Я мгновенно ощутил укол в грудь. Вот оно, напрашиваемое ограничение - закрыть двери; я остался стоять. Масита глубоко вздохнула и обернулась, взглянув на меня. Её глаза показались мне залитыми сухой скорбью, но не слезами. В уголках были кисляки от усталости или плохого сна, напоминая мне крошки просфоры. Она не плакала; однако, как я думал, не спала всю ночь.
- С тобой такое было, - начала она, - ты помнишь? И ты ищешь поддержку в таких радикальных и глупых затеях? Зачем, ты не можешь объяснить. - Она поднялась по ступенькам и сравнялась со мной. - Это такой протест? Только мне от него нехорошо. И ты же знаешь это, что мне нехорошо, когда ты переживаешь что-то.
Её речь показалась мне убедительной и заранее продуманной. Она явно мыслила, что сказать, вдруг появись я.
Масита плавно подняла руки (так сдающийся солдат показывает, что он безоружен) и обняла меня. Я ощутил её тёплую плоть на спине, одна - гладила плечи и всё поднималась, а другая оставалась на своём месте. Она приблизилась ко мне, прижавшись грудью.
Масита сказала:
- Мне было очень тяжело в Польше. И мой преподаватель философии обнимал и говорил, что объятий достаточно для самой очерствевшей души. И это правда, Такиваза, я уверена. Сравни, что тебе приятней. Такиваза! - она отодвинулась и посмотрела на меня. - Я ведь есть! Почему ты забываешь, что у тебя есть я?
Прискорбно, ибо мои руки висели ниц, я не хотел её обнять. Она часто говорила это, и, действительно, объятия утешали меня, как ребёнка. Что же, я всё переосмыслил и теперь понимал: Масита старается облегчить мой эксперимент путём всё того же ограничения. Эта мысль вонзилась в меня холодной уверенностью. Поначалу я удивился такой резкой смене настроения, был растерян. Масита что-то говорила, не переставая поглаживать мою спину. Вдруг мне стало страшно от нового ощущения - действия Маситы меня более не трогали. Они, как бы выразиться, потеряли свою способность налаживать запрет на зло, на печальную встревоженность моего состояния. Это было бесполезно - обнимать меня.
- Масита, всё, - улыбнулся я искренне, чем-то довольный. - Кажется, всё. Уже ничего нет. Так легко.
И тогда я увидел в глазах Маситы, впервые за долгое время, страх; она поняла, что именно "так легко" и чего "уже нет". Она сглотнула и отстранилась, неживая и наигранная. После этого она умоляла зайти вовнутрь и всё обсудить, на что получила отказ. Я уверил её, что всё в порядке, и велел идти домой, но Масита возбудилась и лишь топала ногой: "Нет! Я не пойду!" Мне нужно было многое обдумать, а присутствие Маситы обременяло моё спокойствие. Я ещё раз сказал ей идти домой, более грубо, схватив за локоть. Она вырвалась и молча смотрела на меня воспалёнными глазами.
- Ты ограничиваешь меня! - закричал я, теряющий терпение.
Масита умолчала, её взгляд кренился от какого-то ужасного чувства, которое я не могу назвать точнее, чем фрустрация. Да, я напугал её до дрожи. Она не знала, что делать, и только вздыхала. Затем она взяла мою руку и поцеловала её. Рука упала из её хватки, а Масита побежала вниз. Всем телом я ощутил, что в этот момент она должна разрыдаться; но я ошибся.
Я вошёл в нумер, запер двери и вернулся в комнату, где лёг на кровать и сомкнул веки. Вот я понял, размышляя: отношения между мной и Маситой были определёнными. Она, как это не странно сознавать, ограничивает меня в возможности контактирования с нею. Это нужно было незамедлительно исправить, подумал я, и уснул.
III
Проснулся, когда дождь вонзился в моё окно. Однажды я читал книгу, начало которой звучало как-то так: "...с неба текло, как с разорванного". Я не помню точных слов, но близок. В это утро описание из далёкого романа показалось мне крайне кстати.
Выглянув из окна, я увидел, что вдали густые тучи накрыли собою верхушку красного храма. Он был очень стар и выделялся на фоне остальных. По бокам от него росли вишни. Впрочем, особенностью этого храма было то, что он смешивал в себе несколько направлений буддизма. Служащие там люди крайне нездоровы (насчитывали тридцатую преисподнюю). Ходят слухи, что под храмом находится темница с инвентарём времён католической инквизиции. Но как это глупо! Мне тяжело представить, что всю жизнь можно прожить, поклоняясь чему-либо.
Я вспомнил Маситу. Пальцы потрогали белое дерево окон, я ощутил, что так легко загнать занозу. Большая часть неба была серой, безжизненной. Я не видел белого или чёрного цвета, это было сплошное серое небо. На горизонте тлела приятная глазу виньетка. Это солнце резало всё вокруг. В некоторых местах видел чёрные облака, с них длинными струями падала вода, а грома не было. Я отошёл от окна и резко ударил по нему. Осколки попали под ноги, на улицу, на пол. Дождь захлестнул меня банным веником. Тело задышало. Летний дождь. Иногда хотелось так сделать - сломать окно. Куда-то делась былая немощь. Нет, это не так уж и легко, скорее ответственно, - не иметь ограничений. Я не посмотрю, какой человек передо мной, а сделаю то, что захочется.
Я сел за стол и ощутил голод. Мне было плевать на него, ибо он не может менять мои желания.
Я написал Масите письмо и передал его через знакомого почтальона Хютукиру. Он сказал, что в дождь неудобно работать. Я оскорбил его. Он удивился, но потом улыбнулся и спросил, за что. Я ответил, что мне просто так захотелось. Он ушёл. Однако письмо в ответ я не получил. Три дня длилось молчание Маситы, пока на четвёртый она не пришла ко мне.
От меня дурно пахло. Мне не хотелось мыться, и я не мылся. Я вообще перестал делать то, что в конечном итоге не принесёт мне удовольствия.
Масита спросила, почему от меня пахнет. Я сказал.
- Депрессия?
- Нет, - ответил я. - Депрессия, как и любая другая болезнь, ограничивает.
Масита вспыхнула и взялась за нож.
Она кричала:
- Ты заладил!
- Масита, ты не хочешь меня убить. Ты - ограничена, - подчеркнул я. - Во всём, со всех сторон на тебя нацелены транквилизаторы, куда деться? Нравственность, законы, мораль, чувство долга. Да ты же во всём ограничена! Посмотри на меня. Я не такой. Я подумал, и понял, что не такой. Я больше не слушаюсь.
- Сейчас же замолчи.
Я подошёл и ударил Маситу по щеке. Она повалилась на пол, а нож выскользнул.
- Я доношу тебе то, что могу делать всё. Мне не приходится мыслить, как не обидеть того или иного человека, как помочь ему. Думаю, это называется по-другому, на твоём языке.
Масита плакала. Шёл дождь. Она лежала в куче осколков, которые шумели под её телодвижениями. Она приподнималась и начинала плакать пуще. Её лицо побледнело до того, что больше не было сравнимо с пляжным. Кажется, её тошнило, не уверен. Это был плач ограниченного человека. На её месте мог бы оказаться я. И что бы сделал, зная, что передо мной стоит человек, разрешивший себе всё плохое и хорошее, избавившийся от привязанности и суда? С какой-то стороны, я превосходный психолог, так как мне не составляет труда признать о болезненности своего мышления. Это легко - признаться. Для того, чтобы лишиться сострадания, нужно или безгранично много страдать, или вообще не знать, что это такое.
Я подал руку Масите. Сначала она взглянула на неё, потом в мои глаза, потом опустилась и уставилась вниз. Она не приняла мою руку. Убедившись, что Масита отказалась от моей помощи, которую мне вдруг захотелось оказать, я тоже опустил руку. Странно, но желание помочь - какое-то созидательное желание - не исчезло полностью; слегка погасло; не появилось взамен ему другого. Я остался стоять на месте как сомелье. Сел рядом с ней на холодный ковёр. Долгое время не мог распознать, что мне хочется сейчас - не мог словить одну ноту.
- Такиваза, я тебя не знаю, - начала она. - Думала, что знаю, а на самом деле нет.
Я покачал головой, словно человек, презрительно уверенный в поражении.
- Ты получила письмо?
- Да. Спасибо.
- За что спасибо? - спросил я и намотал её волосы на палец.
Масита глубоко вздохнула.
- За фотографии... Очень благодарна.
Дело в том, что Хютукиру поместил в письмо ещё и фотографии наших с Маситой счастливых дней. Это было запрещено почтой. Для отправки каких-либо вложений, помимо текстовых, требовалось платить.
- А зачем ты отдал их мне?
Дождь совсем уж стих. Я заключил:
- Мне так захотелось.
- А почему? - Масита обвела моё лицо своими добрыми глазами. - Мне несколько смешно. Знаешь, в чём ты ограничен?
От этих слов я впервые за весь разговор озлобился.