Когда и откуда он появился, я не просек: занят был. Корячился рылом в землю, гузном к небу - чертополох из грядки корчевал. Сорняк этот страшно колюч и с длиннющим жилистым корнем - все руки до кровищи обдерешь. Короче, проморгал я чужака. Он, видать, с задов подкрался тихонько, на цырлах. А я ни сном, ни духом. Только вдруг чую - неспокойно на душе стало, тягостно. Взгляд посторонний на меня так действует. Вскинулся я, хвать тряпицу, под которой у меня обрез винтовочный от жаркого солнышка, да от чужих глаз хоронился. А он, обрез-то, уже в руках у чужака. - Хорошее у тебя ружье, - ухмыляется чужак. - Было когда-то. И то верно. От мелкашки-то всего пол-приклада осталось, да треть ствола. Остальное батя в незапамятные времена отпилил. - Хорошее, - соглашаюсь спокойным таким голосом и тут же интересуюсь: - Чего надо? А у самого в животе мороз и коленки друг о друга стучат. Мужик чужой не отвечает, меня, прищурившись, оглядывает. А я, в свою очередь - его. И вижу: чужак долговяз, длинноморд, на плече рюкзачок висит. Не из наших краев человек. Но на душегуба, вроде, не похож. Скорей наоборот. Уж больно очечки его криво на носу сидят. Вот так стоим мы друг против дружки и в гляделки играем. И первым не выдерживает чужак: - Пашку Кривого мне надо. Не слыхал про такого? Как не слыхать? Слыхал. Я и есть Пашка Кривой.
Подхватил я котомку с припасами и предупредил мамку, что, мол, работать отправляюсь, и пусть ждет меня деньков через пять. Тогда и чертополох докорчую. Это мне мамка велела. Выведи, говорит, наконец, всякую мерзость с огорода. А толку-то? Лонись и сорняка ведь пололи, и жука обирали, и грядки окучивали - а картохи по осени вырыли вряд ли больше, чем два года назад. Это когда батя от нас ушел, и мы огород почти забросили. Потом уже, лонешним летом и картохой занялись, и кролей завели, и вторую козу. Только коза у нас сдохла, а кролей покрал кто-то. Юрка Шакал, небось. Будут доказательства - убью. Я могу. Юрка, который с родителями за Ближней Помойкой живет, - гад редкий. Весь в отца своего, Сидора Колченогого. Наши с ихними завсегда на ножах. То Сидор нам сарай подожжет, то батя Сидору оглоблей ногу переломает. То Юрка мамку мою нехорошо обзовет, то я ему с размаху зубы пересчитаю, да так, что половину выплевывать пришлось. Короче, плохие у нас отношения.
Герман - это так чужака зовут. Второй день бредем мы с ним по пыльным проселкам мимо пустых изб да полей, напрочь лебедой заросших. Ни человечка на многие версты вокруг, только одичавшие собаки вдалеке воют. Все дальше и дальше, в обход Ядовитой Плеши, в сторону Корявого Леса. Герман чмо, конечно, редкое. Кустиков ему, понимаешь, мало. Вынь да положь сортир, да чтоб дверца закрывалась. Так и ухнул сквозь гнилые доски - по самые подмышки. Полдня потеряли, пока я его, нос зажимаючи, на ремне из дырки тащил да лужу поглубже искал - чтоб самого искупать, да одежонку простирнуть. И вот, пока он - голый и тощий - сохнет, я к тряпью принюхиваюсь, поругиваюсь сквозь зубы да на рюкзачок поглядываю. Что-то странное у Германа в рюкзачке - кроме жратвы футляр какой-то. Прикидываю: может, сразу в затылок из обреза, да и забрать барахло? Но вроде нехорошо, без причины-то. А он ничего не понимает - стеклышки утопил, щурится на меня близоруко и вдруг хмыкает: - Странный говор у тебя. Вроде простой, деревенский, а слова мудреные попадаются. Говор чудной? Я только плечами пожимаю. Долго объяснять, что одна половина слов моих от бати, который сорок лет в деревне прожил да год в тюрьме просидел. Вторая - от мамки да от бабки Маргариты, которая с голоду померла. Бабка с мамкой раньше в городе жили, пока почти весь народ оттуда в Беловодье не сбег. А третья половина - из книжек бабкиных, пока батя их не спалил. Батя слов умных не терпел и на мамку с бабкой всегда орал да кулачищем по столу грохотал: "Тилигенция недотраханная!" - если они вдруг забывались и случайно что-нибудь этакое вворачивали. Например, словцо "мил-ли-он". Это вам не желтый "лимон" из книжек. Это "тысяча тысяч". Это столько народу из города да окрестных деревень в Беловодье ушли - за счастьем. То есть, почти все. А потом и батя тоже. Западло, говорит, огород с утра до ночи да с весны до осени рылом пахать, когда совсем рядом, в трех днях пути - жратвы от пуза и вечное здоровье. Причем, задаром. И ушел. А я, тогда совсем пацан еще, его провожал. Вернее, шел следом.
Это у нас с батей профессия такая - желающих в Беловодье водить. На тыщу верст вокруг Леса народу с гулькин нос осталось. Бабка сказывала: здесь всегда, и после Беловодья, и до него "де-прес-сив-ный ре-ги-он" был. Это значит: разруха, с крапивы на лебеду перебиваются, а работать никто не желает. Был бы самогон. А как Беловодье образовалось, туда все сразу бегом побежали и автоколоннами поехали. Вон они, автобусы эти, на Ржавом Поле догнивают. Так и обезлюдели наши края. А из дальних земель все еще идут. Группами, семьями, поодиночке. По старым картам. А как им верить, картам-то, если и Корявый Лес, и Ржавое Поле, и Ядовитая Плешь, и Гнилая Топь на месте не стоят, с места на место переползают?! Это, значит, Беловодье новых людей принимает, а само пухнет помаленьку, окружающие земли раздвигает. А мы, кто снаружи остался, людей туда водим. Потому что нутром издалека чуем, куда перекочевало Поле и где проще пересечь Топь. И, главное, где нынче Калинов Мост через Реку Смородину. Способность у нас такая, редкая. Жаль, Сидор на костылях только ковыляет. Не дойдет. А то и его бы с радостью в Беловодье проводили, вместе с семьей. Пинками. И плюнули бы вслед.
Спутник мой всю дорогу глазами хлопает, как будто первый раз в жизни видит и небо грязное, и кости дохлых коров, и ржавые остовы машин вдоль обочин. Он постоянно бурчит себе под нос то слова вовсе незнакомые, типа "холоценовая хлора" или "флантаго медиа", а то стихи какие-то. Перетерпи нужду и боль в песках пустынных стран побои и морскую соль на дне кровавых ран ты двести лет его искал среди лесов и диких скал нашел и вытри не спеша ты мягкий знак в конце ерша. Бред, короче. Он старше меня раза в два и выше на голову, книжек, видать, штук сто прочитал, но мне все время чудится в нем сопливый малолетка.
И вот он, лох позорный, все проспал. Заночевали мы на островке посередь Гнилой Топи. Пожевали сала, раздули дымный костерок - против комаров - и принялись кто спать, а кто караулить. С вечера я на атасе, потом он. И вот - просыпаюсь раненько, зеваю. Солнце еще не встало, все вокруг сизо, сыро, зябко, одинокая ворона с сухого дерева гракает. Герман не спит, сволочь, сидит ровненько и смущенно лыбится. А припасы наши - тю-тю. Всего-то осталось, что обрез винтовочный, который я под полой во время сна хоронил, да его, Германа, футляр с непонятной хреновиной. Видывал я такие футляры на картинках. "Ком-пью-тер" там. Только ради компьютера - цена, видать, ему немалая - и провожаю я Германа в Беловодье, ей-ей. А ведь не дикие собаки наши припасы сожрали. Человек по нашим следам пришел: Юрка Шакал. И Герман все ему отдал. Сам, без драки. Чем ему Юрка пригрозил - ума не приложу. А, может, просто выклянчил - отец, мол, инвалид - и Герман повелся. Это в каком дворце хрустальном надо было родиться, какие лимоны-апельсины жрать, чтобы такой дурак вырос?! Ну все. С меня хватит. Малолетка? Дети, говаривал батя, они цветы жизни, и надо вовремя сажать их головкой в клумбу. С пяти шагов - не с сорока, больше не промажу. Нащупал я под полой гладкую шишечку винтовочного затвора и... - Ничего, Пашок, прорвемся. Не в жратве счастье, верно? ...Пожалуй, верно. Но тогда за каким лядом, придурок, ты в Беловодье-то идешь? И долго еще, все утро, что мы плюхали через вонючую Топь до Корявого Леса, и весь день, что через сучья и шипы этого Леса продирались, и даже к вечеру, когда чаща впереди поредела и водой запахло, я все время думал: а что это, вообще, такое - счастье?
Никто и никогда не смог измерить глубину этой реки. Что угодно - даже сухая ветка и надутый воздухом бычий пузырь - мгновенно тонут в черной воде, будто они из железа. Перепрыгнуть или перелететь на ту сторону тоже не получится. Даже перебросить камень: его сразу сдует обратно горячим ветром. Схоронившись в кустах, которые полосой тянутся вдоль воды, мы смотрим через реку на тот берег. Еще месяц назад здесь был Мост, но теперь - я чую это - он верст на десять к югу. А там, за рекой, где сверкают в изумрудной траве радужные цветы и сладко поют невидимые птицы, прогуливается небольшая компания жителей Беловодья. Они среднего возраста и полностью "обнажены". Голые, в общем. И все - сытые, ухоженные, с гладкой розовой кожей и выпуклыми мускулами. Если бы я не знал, что среди ушедших в Беловодье каждый второй - старик или инвалид, ни за что не поверил бы, что это они и есть. Беловодье людей кормит, лечит и омолаживает. Только назад никого не отпускает. Или они сами не хотят? Впрочем, я зря назвал их людьми. Хоть и ходят они на двух ногах, но друг с другом не разговаривают - быть может, вообще не умеют? Изредка наклоняются, вытаскивают что-то из травы, то ли гриб, то ли просто камень, и с удовольствием - с хрустом и чавканьем - жрут. А двое в самом центре стада - мужик с бабой, - не обращая на остальных внимания, спокойно... это... мамка сказала бы "совокупляются". Словно козел Кешка с козой Машкой в нашем котухе. - Говорят, у них там все съедобное, - глотая слюни, сообщаю я. - И трава, и листья. И даже земля под ногами. Со вкусом печеной картошки, свиной колбасы или козьего сыра. Герман бурчит в ответ что-то невнятное. По всему, знает он про Беловодье не в пример больше моего. Но молчит, со мной не делится. Ну ладно, я-те припомню...
Он неторопливо удалялся по мосту, а я смотрел в его обтянутую плотной тканью спину и удивлялся, что одежда на нем не дымится и не сползает клочьями. А ведь должна. Почему я его окликнул? Сам не знаю. Наверное, не стоило. Он обернулся. Увидел зрачок дула, направленный прямо в живот. И, кажется, испугался. - Зачем? - севшим голосом прошептал Герман. - Тебе нужны мои вещи? Он правильно догадался. Туда, за Мост, человек свои вещи пронести не может - они просто сгорят по пути. Поэтому всю одежду, пищу и поклажу оставляют "проводникам". Это наш навар, ради этого мы и работаем. Встречаются, конечно, вредные гниды, которые нарочно бросают барахло в воду. Но на то и обрез, чтоб не успели. А Герман так и не понял, зачем я его остановил. - Или просто так... из принципа? И тут он тоже очень близок к истине. Я, действительно, мог бы пальнуть из принципа. Более того, однажды уже делал это. Два года назад разрядил волыну в батю... отца... человека, считавшего себя мужем моей мамы. За что? За то, что пока мы с мамой до зеленых пятен в глазах корячилась на огороде, он всегда валялся в койке и сосал самогон. Что бабушку больную велел кормить объедками, "нехай быстрей сдохнет". Что провожая за мост "клиенток", под дулом обреза порой брал с них больше, чем с "клиентов", а потом, уже дома, перебирая "трофеи", хвастался. За мой глаз и вечные мамины слезы и синяки. И за то, что, бросив нас с мамой, возжелал он превратиться в голую, жирную, вечно сытую свинью. Герман, конечно, всего этого не знал. - Но ты же не понимаешь, - торопливо, пока я не спустил курок, бормотал он. - Вы все ничего не понимаете. То, что вы называете Беловодьем, это санаторий... лечебный пансионат... госпиталь... просто его не успели правильно воспитать... он здесь чужой... он заблудился в пространстве и времени... он не ведает, что творит... он сам болен... его домой вернуть надо... и долго лечить... Герман был прав. Я, действительно, из его объяснений понял лишь одно: он пришел сделать так, чтобы Беловодья, которое нас, "проводников", кормит, больше не было. И тогда я выстрелил.
Но не как в батю. В воздух. - Удачи, - крикнул я Герману. Помолчал. И добавил: - Тилигент хренов.
|