Автор называет эту книгу "Осколки" так как всё настоящее в его жизни, которому автор обязан своим подлинным бытиём, дошло до него в руинном, остаточном, осколочном, но от этого не менее благородном и полном виде. Всё, чем автор обязан своим становлением, пришло из этого благословенного, сейчас так видоизменённого - прошлого, прошлого мира и его страны. Повесть была написана как бы вперёд жизни, ещё не прожитой, по горячим следам пережитого, по свежести и огню чувства. Малое собиралось в целое, как сами осколки той непонятной земли, без которой возникновение языка автора и его мироощущения, мировоззрение - немыслимы. Это не книга воспоминаний, но сами воспоминания и осколки жизни, делают эту книгу.
КНИГА ПЕРВАЯ
БЕЗ СОЗНАНИЯ
Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
1
Дарья узнала, что ждёт ребёнка. Ей не было семнадцати, и всё существо её сейчас прокалывало незнакомое чувство - как быть, кто она теперь, - что это, зачем и откуда появилось у неё внутри, в утробе, мешающее быстро ходить, на бегу взбираться на гору, и вообще жить, жить привычно, как всегда... И главное, - почему? Как это случилось? "Счастья" она не ощущала. Она не переставала бредить - чем-то давно ушедшим из её души, воспламенившимся сейчас под сплошь уже покрытым инеем. Это произошло от случайной встречи, плотской, не более, в доме, не отличающемся от остальных, бывшем холодным и чужим, и этой своей холодностью вызывавший жажду какого-то сатанинского веселья; на скрипящей неудобной постели. Получилось местью и отчаянием, но уже самой себе, с ощущением так многого неразделённого, и не могущего никогда разделиться, не могущего быть чем-то полным, вырастающим из внутреннего хаоса и сумбура.
Это было первый раз в сауне, у спортивного комплекса, у маленького ипподрома, по длинным песчаным дорожкам которого бегали лошади, изредка забегавшие для тренировки в зеленую волну леса, стоявшего огромным тёмным морем, и растекающийся своими мощными волнами с выжженной солнцем, отлого падающей в овражьи ямы Лысой горы. Лес этот был отторгнут от серых, одинаковых своей облезлостью двенадцатиэтажных башен, в одной из которых и родилась Дарья. Бесформенным прямоугольником стоял проспект, по которому день и ночь, создавая настоящий ад для ушей, проезжали, громыхали и тормозили, стеклянно повизгивая, машины и автобусы.
Она гуляла в лесу, зимой, в роще - вспоминая и первые, проведенные в полном одиночестве свои часы и то, как их детей, с неумело подвязанными под самую шею галстуками, учили ползать по-пластунски под палками, вбитыми в снег с натянутой проволокой и висящими железными банками, на уроках начальной военной подготовки. К ней подошел молодой крепкий человек, лет сорока, и, представившись тренером из бассейна, где она научилась плавать, предложил ей, как маленькой и растерявшейся, идти за собой.
С ролью влюблённого он справился вполне прекрасно, как прекрасно сухо и спортивно было его тело, со следами гадливой несвежести на сладком лице и короткой шее. Он сам раздел её, напоил вкусным горьковатым вином, угощал мармеладом, обсыпанном сахаром, после долго целовал её крупную, со светлыми, по девичьи мягкими сосками, грудь, затем положил её на горячую, пахнущую сосной и тополиными почками деревянную скамью, - находиться в маленькой парной уже было нестерпимо от съедающей жары; он положил её медленно, но с силой раздвинул ноги, и противиться она уже не могла.
Матери она давно ничего не говорила. Было бы слишком долго говорить, и чувствовать, что говоришь мимо, что тебя никто по настоящему не поймёт. Когда она потеряла девственность, а получилось это очень грубо и быстро, в гараже, в машине, при яркой лампе, где боль и душевный обман - как-то склеились с сильной болью и кровью в теле, она ничего не смогла сказать даже себе, себя она в этот момент, как-то притупившись, не замечала. В мире, где жила Дарья, нужно было постоянно играть какую-то роль, а играть она её не умела.
Стеклянные двери больницы с грохотом захлопнулись за ней, вошедшей, идущей минуту спустя по длинному, белому, узкому коридору. Плакаты с детскими уродливыми размазанными рисунками предупреждали её о чём-то страшном. Не спрашивая, вошла в первую дверь. Крупное лицо, глядящее сквозь очки, искажённое ими, отрезало низко и грубо:
- Приёма нет.
Дарья подошла к ней почти вплотную и тихо попросила. Рука ее, опущенная в карман чёрных джинсовых брюк уже нащупывала деньги.
Тёмные очки снова прокололи её с головы до ног.
-Да ты что милая? Сейчас? Анонимно? Хочешь чтобы меня посадили? Может у тебя болезнь какая-нибудь...
Дарья выложила на стол врачихи последнее, что у неё осталось от продажи газет.
- Пожалуйста...
Тётка ещё помяла под столом свои большие, сильные руки. Переложила на столе какие-то ей не нужные бумаги. Позвонила по телефону, и, не дожидаясь ответа, положила трубку.
- Садись в кресло.
Она долго готовила, звенела инструментами, щупала, колола, жала, мяла, что-то вставляла внутрь.
- Доигралась. Два месяца у тебя. Обезболить не могу, не знаю твоей реакции. Придёшь домой, отлежишься.
- Сделайте, что можно.
- Руки на живот и лежи, не шевелись.
И опять вставила что-то железное, ледяное, и нажала на педаль. Внутри начало с треском отрываться... Дарья, не выдержав, охнула, стиснула зубы, дёрнулась...
- Терпи, терпи, лежи... Ты как думала. Такая еще молодая...
Боль становилась всё ужасней. Она кусала губы, рвала под собой простыню, ей хотелось в этот миг умереть, заснуть, потеряв сознание, - пока что-то не отделилось от неё и со смачным звуком хлопнулось в таз. Дарья приподнялась, утирая кулаком невольно выступившие слёзы.
- Лежи, лежи, какая ты неспокойная. - Запахло йодом. - Крови у тебя много. Часочек здесь побудешь и пойдёшь тихонько. Дома отдохни день, два... Если сильно будет течь, попьёшь вот это...
Уже внизу, на улице в окружающий её, загороженный домами, промозглый и прозрачный, ярко наступающий весенний вечер - Дарья ощутила в себе ранее никогда не чувствуемый холод, бывший тенью её окончательного - в эту минуту - опустошения. Ветви на редких, будто рваных, деревьях, страшно изогнувшись, просили жизни, просили тепла. Немного пошатываясь, она спустилась в метро и поехала в настоящий город. Она вышла на своей привычной станции. Улицы и бульвары оказались чёрными, долгими и непроглядными. Обнажилось всё. Воспоминания вновь стали яркой и приятной мукой.
В детстве, в своём стеклянном, аквариумном, обеспеченном детстве, где и люди, окружавшие её - и школа, прошли сквозь сознание - как через мутное стекло, она как бы не помнила саму себя, или не себя, её просто в этот момент ещё не было, не только её, самих её осколков, самой основы её души. Она рано стала взрослой, ей не было одиннадцати, когда она стала девицей, вытянулась и пополнела так, что уже одевала вполне взрослый размер купальника, выезжая в редкие тогда, очень жаркие дни с отцом в ближайшую от всегда - до ужаса одинакового города деревню, где она прыгала с шатающегося мостика в не совсем ещё прогретую, по жемчужному прозрачную воду, свободная и счастливая оттого, что не надо "учиться", не надо сидеть рядом с такими же подобными тебе и испытывать на себе, насмешливые, а иногда и удивлённые, немного влюблённые взгляды. Речка эта, Десна, со старой, белой церковью, над собой, (она молчала, и никто не знал, что колокола её не должны молчать), она встречала своим почти вросшим в землю как бы обугленным четвериком. Если зайти далеко, через камыши и глину, через цепляющиеся ветви мокрых от частого, недавнего дождя ив, со старым колодцем, недалеко от моста, по которому заворачивал неизвестной дорогой желтый, с пыльными окнами автобус, сладко-ледяной водою из железной кружки, в неё наливали из ведра, с чёрными пуговками головастиков в слегка замутнённой после купания, зеленоватой, зарастающей ряской воде, речка казалась широкой, и переплывалась наперегонки с местной ребятнёй раз от разу быстрей. Потом эти мальчики и девочки, дрожащие от лёгкого озноба, в синеватых пупырышках на незагорелой коже, плюхались, завернувшись в полотенца, рядом, на траву или подстилку, на надутый, мокрый матрас, пускающий пузыри, и, поедая бананы и яблоки, сражались с нею в карты, изредка поглядывая на её ещё не одетую тогда, вспухающую грудь. Иногда и совсем неожиданно детвору и взрослых, что высказывала Дарьиному отцу, зачем он позволяет дочери купаться в ледяной, позднеимайской воде - приглашали в дом, пятистенку, с чёрными брёвнами, стоящего за гуськом подобных себе изб - и как сладостно было после городской квартиры - пить чай с баранками из настоящего самовара, вдыхать запах свежеоструганных досок в только что отстроенной веранде и смотреть, зачарованно смотреть совсем еще детскими глазами как розово-белые гроздья яблоневых веток слегка задевают от теплого, солнечного ветра - узорчатое, в легкой кисеи занавесок прозрачное чистое стекло непривычно маленьких и узких окошек, залитых ослепительным и нежным, жарким солнечным светом, выходящих в скромный, старенький, неухоженный сад.
Игорёк сидел с Дарьей за одною партой, сначала, когда парты были раздельными, они находились друг от друга через проход, и, зевая от скуки и недосыпаний, шептались так, что им вскоре устали делать замечания. В классе был тусклый верхний свет и огромные, скучные, не занавешенные окна. Кругом стоял город, и первый Дарьин вопрос, что она не решалась никому задавать, был: почему дома, крыши, окна их цвет или вернее серая бесцветность - так одинаковы?
Мир был интересен, полон, разнообразен. Деревья, ветви, ручьи, облака, музыка на школьном уроке, сочинённая композитором (он был глухим), - всё было разным, всё было живым и раз от разу открываемым. Так почему же так скучно, так одинаково, так однообразно жили рядом с нею?
Она ходила на переменках с Игорьком, держа его за руку, давно перестав обращать внимание на слова и визги, ходившие около, "что толстая влюбилась", ей нравилось держать его тёплую, мягкую, всегда влажную руку в своей, смотреть в эти милые, откровенно раскрытые, со светлыми ресницами глаза. Став чуть постарше, когда губы её уже знали вкус глубокого, долгого поцелуя, она часами, а может быть, минутами, выполнив какое-нибудь глупое школьное задание, смотрела на его почти взрослый профиль с большими, выдающимися вперёд, губами. Игорь был мальчик боязливый, и эта боязливость, нерешительность нравилась; не определившийся ни в чём и красивый, высок ростом, худ и ленив, всегда недосыпал, как и Дарья, которую он воспринимал скорее как защиту, - его дразнили и не любили в юном коллективе октябрят, за то, что он не в коллективе, а в своём углу, молчаливом и почти беззащитном от остальных. И вот один раз, подыграв общей затее "спереть у тюфяка портфель", Даша выхватила его из кучи держащихся за него рук и побежала, как только могла быстро, в девичий туалет. Игорь бегал ещё быстрее. Они ворвались туда почти одновременно, и визг костлявых пигалиц, сидящих в это время на унитазах, как будто специально открытых глазам напоказ, рассмешил её необычайно. Всё выбежали, достёгивая болтающиеся колготки, и помчались звать учителей, а Игорь настиг её, обхватил сзади и вырывающуюся не отпускал. Она бросила сзади себя портфель и теперь уже не отпускала его, держась сзади. Игорь оцепенел, совсем уж ослабел, держа её за подмышки, и совсем вяло, с нарастающей смелостью тыкался в её губы своими, мягкими и телячьими.
Затем под "тили - тили тесто", они, как всегда шли вместе домой, под слегка волнующую, ещё не совсем понятную им песнь позднеспелой осени, и, загребая ногами листья, болтали о какой-то чепухе. Они редко бывали одни - дома друг у друга без постоянного надзора взрослых, столь же давящего и глупо-бессмысленного, как пионерские линейки с клятвами перед ненавистными и скучными уроками, - о чём были эти "клятвы" вслух никто не произносил и не понимал, но все стояли. Дома их также стояли одинаковыми серыми прямоугольными коробками, у Дарьи, живущей на двенадцатом этаже, в квартире, где она в детстве могла кататься на маленьком трёхколёсном велосипеде, у него, в длинном и неприметном доме со слегка покатой крышею, - только дворы были разными. Её окна выходили, если взглянуть направо, через гремящую дорогу на освобождающее пространство волнистого, тёмно-зелёного леса, а впереди всё заслоняла двенадцатиэтажка, постоянно ремонтируемая и текущая с крыши и с углов. У Игоря во дворе росли клёны; и в комнате и на кухне, крошечной и уютной, где он спал, было темно и сумеречно. Солнце сюда не заходило.
А жизнь меду тем, шла, текла или быстро и незаметно, как всегда бывает в ничего не помнящем, как потом обнаруживается, детстве, или наоборот, тянулась совсем ненужными, тяжёлыми каменными месяцами без особых приключений, событий, в вечном голостволье за окном в одинаковости скучных и совсем ненужных уроков.
Стоял девятый ноябрь в жизни Дарьи и в этой же, на первый вид, жизни её одноклассников, совсем ещё не выросших, и, как казалось, ничего ещё не желавших. Ноябрь стоял, чернел и безнадёжно плакал, не осознавая жизни впереди и не взвешивая её до себя. Как сейчас она помнила, до ворот школы, до мокрых, с ржавой листвой ступенек лестницы с загибающимися краями, до чуть приподнятого крыльца их пятиэтажной школы с раз и навсегда нарисованными гипсом профилями литературных вождей на белых пилястрах - Дарья почти бежала, встав сегодня крайне поздно и долго промывая холодной водой у умывальника саднящие, нераскрывающиеся, красные глаза. Она бежала в этот почти не начинающийся день вдоль маленьких палисадников у белых, длинных уродливых домов, спрыгнув из едва раскрывшихся дверей белого автобуса.
На изуродованных яблонях последние плоды уже имели коричневый, гнилой цвет, лето было затоплено, затоптано, убито чёрной, во всё лезущей грязью... с большими порциями крепкого ночного мороза, непонятным образом исчезающего в городе к серому, безглазому, едва видному утру. С горки, где стояла ещё одна бетонная лестница, а справа, зимой, вся школа проводила убогие тренировки на лыжах, сейчас справа и слева от себя утоптанная грязно-мёртвой листвой, упавшей с живых деревьев, - она сбегать не стала, а обошла, несмотря на то, что опаздывала, снова это место, где росли и мучились яблони, казавшееся тихим и синим; здесь стоял и умирал маленький, сотворённый человеческими руками сад. Оно ей с едва тянувшимися тяжелыми ветвями, целовавшими белые, вытянутые окна, о чём-то напоминало...
Чуть открыв тяжёлую входную дверь, она с разбегу увидела портрет, бывший в три раза больше её самой, услышала странную тишину и с удивлением залицезрела заячью встревоженность на взрослых лицах. Её одноклассников уже построили. Девчонки стояли, подтягивая сползающие колготки, мальчишки расстёгивали пуговицы на зачем-то наглухо сомкнутых рубашках и пиджаках и умудрялись задираться, легко подталкивая друг друга. В ярко освещенном теперь, через минуту после того, как она вошла, фойе - обнажался перед стоящими портрет с мясисто-бровастой, обезьяноподобной рожей, которую почему-то надо было любить. Подбородок этой рожи неровно и неумело подпирала чёрная лента. Всё остальное, даже кое-как завязанные галстуки, ещё оставалось красным.
Таисия Гавриловна, классный руководитель, умевшая изменять тембр голоса от басистого до мышиного и странно и неуместно ласкового и ставившая все три класса подряд Даше одни пятёрки, с неподдельной дрожью в голосе начала:
- Ребята, сегодня все мы, весь мир, всё человечество понесло невосполнимую утрату - умер генеральный секретарь нашей родной коммунистической...
Туман этих слов едва доходил до стоящих далеко не в струнку и радующихся, что нет очередной политинформации, что было просто одна на другую похожей и цветом и словами вычиткой из газеты "Правда", которую заставляли делать поочерёдно и по вторникам, заставляя приходить в школу не к пол-девятому, а на полчаса раньше.
После первого урока всё встало на свои места. Многие потом сглотнули свои завтраки в виде рисовых, вкусных котлет и плавленых сырков, многие есть их не стали. А ещё на следующей перемене, побольше, также как и день назад, бегали друг за другом, бесились, визжали и орали, отрывали ручки у портфелей, дёргали девчонок за косы, дразнились, приклеивали к узким, маленьким и чересчур низким стульям ещё тёплые от жевания апельсиновые резинки. На играющих сначала пошипели старшие, а потом с серьёзным и странным видом забыли, собравшись в маленькой комнатушке - учительской... обычно оттуда выходили со свёртками, бумагами, цветами, - чаще с фальшивыми улыбками на серых лицах и клятвами абсолютной, но не действующей доброты...
Был урок математики, он был - последним. Многие уже решили плюсы и минусы, нарисованные на доске под обезьяним, спорхнувшим и сюда, и сильно уменьшившимся портретом. Юрка Столчнев, маленький и смуглый, с узкими глазами, остриженный, так коротко, что волосы торчали врозь и слипались между собой как у ёжика, наречённый "китайцем", - всегда при вспыхивающих драках стоящий в стороне, получил пятёрку, и теперь довольно уткнулся маленьким, кошачьим своим личиком над вырванным из разлинованной тетради листом бумаги и что-то на нём рисовал. Ему хотелось домой. Там ждала старшая сестра, игравшая на пианино, новая игра, придуманная им самим из какого-то невообразимо сложного металлического конструктора, вечером отец и мать сказали, что поведут его во вкусные гости. Таисия Гавриловна, стройная и прямая для своих шестидесяти пяти, с туго завязанными назад, в комок, волосами, стуча тяжёлыми каблуками, в строгом сером костюме, несомненно, любящая детей и их игру в послушание, женщина с матово и кукольно добрым лицом, которое в одну минуту могло осесть в чертах тяжёлой ненависти, что делало её мерзкой, заметно постаревшей и отвратно-невыносимой, - подошла к нему, нагнувшись почти неслышно, и что-то спросила.
А Юрке уже давно по простоте его крошечной души хотелось этим, слишком весёлом и слишком необычным для его ушей поделиться. Сегодняшним утром от родителей, уходящих на свою скучную, канцелярскую работу, своих родителей, которым было не более сорока, эти слова или хотя бы похожие, слышали многие. Дети не знали, не могли понять их смысла, но уж точно могли ощутить, что в их домах траура и игры в молчанку со странным словом "скорбное", никто устраивать не станет.
- Да, но Таисия Гавриловна, ведь Брежнев наконец сдох!
Никто не смеялся, хотя улыбнулись громкому, по-буратиньи прозвучавшему голосу "китайца", многие, кто мог таскать его, вполне беззащитного, за оттопыренные ещё к тому же уши.
Таисия Гавриловна, как-то страшно посерев в лице, обрякла и окаменела, и словно на мгновение утратила свою стойкость. Она даже зажала свой жилистый рот не менее жилистой рукой.
Перемены не было. Во время всей перемены она читала лекцию классу, безустанно обнажаясь той страстной и одновременно бесстрастной комсомолкой, которая в ней когда-то была. Она, до выпуклой чёткости выговаривая слова огрубевшим до неприличия голосом, честила и унижала мальчишку до красных ушей и щёк, - по щекам его текли уже истерические слёзы. Юрка, поставленный в угол в классе, в учительской, на родительском собрании, рыдал, ничего уже не соображая, и не зная, куда ему теперь деться. Неуд по поведению и вызванные родители не исчерпали наказания за бессмысленно и безвинно брошенное. "Так говорят только фашисты", - повторяла при всех взрослых, переглядывающихся друг с другом и заводящих наверх глаза, про себя посылавших её подальше, и не взрослых - Таисия Гавриловна. Кличка не принялась.
Как весь класс ждал уроков физкультуры - три раза в неделю, после сидения за партами, после того, как оставалось столько энергии от того, что никто не мог вволю набегаться на переменках! Проводил уроки тренер, мужчина лет тридцати, высокий, с крепкой, но сухой мускулатурой. Он устроил плаванье в бассейне на Битце, где просто клал вниз лицом неумеющих пока плавать на воду в глубокое место, и, стоя рядом, отпускал, - дальше многие понимали, что вода держит и гребли отчаянно, по-собачьи, некоторые плакали. Забеги на сто метров, и по кругу - на стадионе, футбол, волейбол, переворачивание колесом через голову не только на мягких матах, но и на деревянном полу; лазанье по канату, по перекладинам, борьба... зимой - лыжи, трамплины, ползанье по снегу наперегонки, беганье раздетыми до маек в мороз. Был он холост и с взрослением своих подопечных любовался их округляющимися задами и растущей грудью; тех, кто сопел, кряхтел, говорил "не могу", сачковал - просто подходил сзади и несколько раз чувствительно угощал ударами по заднице неизменными детскими прыгалками; его любили так, что никто и никогда, никому ни на что не жаловался.
Когда Дарья поняла, что возможностей её тела в воде намного больше и что она уже не может жить без плаванья, она стала бегать на Волхонку, в огромный бассейн, и там за два часа наплавывалась так, что у неё опухали плечи и руки выше локтей, иной раз было трудно утром даже пошевельнуть ими. По совету школьного тренера она и в этот день не бросала занятия, а "просто, не обращай внимания на боль, плыви сначала тихо, плавно, больше отталкивайся от воды, потом разогреешься". Господи, ну до чего же она ему, смотревшему на неё ласково и с неподдельным интересом, была за это благодарна!
От других уроков Дарья избавлялась чрезвычайно просто - утром она вставляла мыло в ноздри и вызывала мнимый насморк, градусник при этом до нужной отметки держа в подогретой воде. Приезжавший врач освобождал её от идиотического сидения на уроках на неделю. Когда эта неделя подходила к концу, она в морозную ночь убегала в лес, становилась настолько, сколько могла вытерпеть, - голыми ногами в рассыпающийся, крепкий снег - и заболевала (правда на одни сутки) температурой и соплями с кашлем по-настоящему. Сто грамм водки втихаря - от отчима, горячая, почти кипяток, ванна - и она становилась на ноги - и ещё целую неделю могла жить, как хотела.
Дорога в расступающееся и смыкающееся снизу, матово сверкающее всеми оттенками зелёного, лазурного и голубого сквозь тёмно-еловую поросль, куда её возили с колыбели, - дальше изгибами, ответвлениями, оврагами, впадинами и подъёмами, с маленькими, почти треугольными озёрами, с мутной, салатно-зеркальной, пыльно-мраморной водой - та самая дорожка на корни и глину ступала она младенцем, подростком, а теперь взрослой, уже узнавшей полноту жизни или её призрак, женщиной, заросла почти выше роста старой крапивой, что задеваемая голыми ногами, почти не жгла, кусты над нею сомкнули свои тяжелеющие, дугообразные, почти лиловые завершения. В этот мир её ввозили когда-то или вводили за руку, потом идя чуть поодаль, почти не давая ей свободы, даже не подозревая чем этот мир из разносплетения множества оживлённых, одухотворяющих растений - для неё, - потом эту свободу у них, родителей и учителей, её не знавших, взявшую, отнявшую навсегда.
Сейчас, столько лет, почти полтора десятилетия спустя, она шла по почти остекленевшим, запоздало-пустым августовским тропкам и полянкам своего детства, своего единственного, доступного когда-то мира, в то далёкое, почти не возникающее в памяти время, ещё не бывшее своим - окружающее зримо уменьшалось в её глазах, пешие расстояния между озерками и кругловатыми рощицами, овражьем спускающиеся одна за другой - смыкались, лес показался игрушечной площадкой, несмотря на весь свой мелкохолмистый размах, и ещё - восхищенье, влажность и солнечную силу в молодых, но холодных кронах. Она бежала между сосен, ноги проваливались в иглистый, мягкий ковёр где, приседая на корточки в то недавнее время - можно было кормить белок, коричневых, реже рыженьких, с короткими лапками и острыми ушками. Она то падала в траву у березняка, кругом раздваивающего еловые и сосновые заросли... вставала, идя к грязному жемчугу маленьких круглых озёр и глядела, вся застывшая, в небо, - мглистое, серебряно-безразличное, грустно-неживое, и как-то остекленев, ничего не могла понять, как и тогда, - этому "тогда" не было определений, что с нею происходит.
Дорога домой из школы представляла собой путь одновременно в мир свой и не свой, - он был каким-то сжатым, наполненным множеством подробностей, множеством случайностей, событий, которых в обычном состоянии обыкновенно ребёнка, вырвавшегося из каждодневной случайной школьной тягомотины, медленно и почти пыточно тянущейся в сознании, - что она будет длится до ближайшего воскресенья и на ближайшие пять - шесть лет - они пройдут, - а детства, свободы, жизни, принадлежащей только тебе, - и кем будешь ты, и будешь ли?, - уже никогда не будет, - могло бы и не быть. В радостно освобождённом (минутно), состоянии обыкновенных детей как две капли воды похожих на своих до ужаса обыкновенных родителей, лишь в разной степени боящихся за своё сиюминутное драгоценное плотское здоровье и здоровье своих чад и больше ни за что - ни на год, ни на десятилетие, ни на век вперёд или назад - могло бы в этом состоянии не запечатлеться. Дома ждал сытный обед из горохового супа, риса с молочными сосисками, киселя, а затем сидение за прямоугольным шкафом, - вид из северного окна самой большой и проходной из трёх комнат на строящийся шестнадцатиэтажный дом ползуще одеваемый в светло - зелёный кафель, - в него должна была переселиться крольчиха, - толстая и низкая до смешного тётка с третьего этажа, что родила уже третьего ребёнка, девочку с белым и лупоглазым, глупо испуганным лицом, - про неё так говорила Дашина бабушка, спавшая с ней в одной комнате, будившая её неотвязно каждое утро и следившая лишь за тем, чтобы вовремя готовились уроки, и чтобы Дарья не отходила ни на шаг, будучи даже во дворе и на лесных вольных тропинках под присмотром дряхлеющих, неприятно пахнущих духами бабулек, - вернее омерзительно досыхающих в собственной глупости и банальности женщин с собственными семьями, сыновьями, дурно дразнящимися внуками - эти старые курицы даже маленькую сводили её с ума разговорами о домашнем уюте и его незыблемости и многих, только им нужных мелочах, а заодно и проклинавшими знакомыми словами её мать, не появляющуюся дома неделями, а если и приходившую за полночь, когда Даша полуспала, или вернее, изображала сон, - то обязательно принимала на себя ряд раз от разу повторяемых, почти безосновательных упрёков, и, громко огрызаясь, а то и молча, приходила после чужих мужчин спать в одной с Дашиным отцом комнате.
Она стояла на остановке автобуса. Он долго не приходил, не выныривал своей желтой кругловатой башкою из-за поворота узкой улицы, в неизменных, уродливо срезанных, голых пыльных или чёрных от бензиновых брызг тополях, медленно умирающих средь жёлтых панелей пятиэтажек. Было в эти минуты в её груди что-то похожее на грусть, её как-то странно, почти приятно, сжимало, - смутное ощущение о ещё не наступившей жизни, почти не могущей наступить. Стоящей каждый день на остановке было десять лет, чуть больше; едва сходил снег, - и снова начиналось непонятное, чувствуемое только ею. Автобус не шёл... До дома было не так далеко, как три года назад, в первый учебный год, до дома идти не хотелось... идя туда, можно было обогнуть рядом стоящие дома, осточертело повторяющиеся, как и всё в этом мире, до ещё не ощущаемого ужаса в бедном и слепом, - в них жили сиюмитнутные друзья и одноклассники, жил Денис со своею бабушкой, приехавшей из Днепропетровска и ведущей себя ничуть не примечательней своих обросших сладким бытом сверстниц, жила Ира на первом этаже, часто остающаяся в маленькой, неубранной квартирке одна, на кухне у неё, белой старенькой, и в меру чистой, они играли во всё, что попадалось под руку, но никогда в куклы, никогда в матери или дочки или тому подобное.
Путь домой, правда несколько другой дорогой, асфальтированной и полной машин, впускал в лес. Ровной рощей вдоль громыхающего грузовиками шоссе расступался седеющий, желтоватый, мраморно-голый или свеже-салатовый березняк, - он пропускал сквозь себя - вступить на разреженную теплом землю... проталины ее сверху, с птичьего полёта, сама она с пятнами, с ранними ранами своими, с невыносимостью обнажения, с мыслью или бессмыслицей о былой смерти была похожа на застывшую, мертвую, остекленевшую, высохшую, одну одинокую берёзу, никогда уже не смогшую ощутить на бедных своих листьях и каменных ветвях хотя бы малый оттенок благодатного, спасающего тепла...
Окна Дашиной квартиры, где жила она с отцом и бабкой, провожавшей её из школы и в школу, выходили на три стороны света, мать она видела редко, та приходила и ругалась с ними, когда её дочь уже заставляли спать... Где-то вдали, в ложных и настоящих шпилях, в одинаковых прямоугольниках повыше и пониже, был город, о нём ей никто и никогда не рассказывал. Дарья думала, что город бывает только таким, каким он сейчас окружал её. Несколько раз её шестилетней водили по Неглинке, по Кузнецкому, по спускающейся вниз Рождественке, она помнила только эти жёлтые стены и необычно близко, низко стоящие к своему небольшому росту окна, так близко, что можно было к ним протянуть руки и потрогать их пыльные стёкла, что ей делать не разрешали. И ещё её удивило - как улицы могут быть такими узкими, дома так плотно стоять друг к другу и почему, ну почему на этих улицах так мало зелени, в том городе, где она жила всю жизнь деревьев было очень много, за ними прятались, на них лазили и падали с них... Однажды она, не выдержав двойной опёки, лет почти в одиннадцать, уже став девушкой, вырвалась туда, в город ей незнакомый, скорее её мучило лишь любопытство - и не возвращалась до вечера, увидев иные дома, низкие, светло-зелёные, тёмно-жёлтые, розовые, разные, притягивающие, услышала у бульвара, хотя и не поняла, что это бульвар, слабый, отрывистый звон беловерхей церкви, шатры которой были еле видны сквозь листву, увидела хотя и очень редкие, но другие лица, взгляды, останавливающиеся на чём-то и подолгу задерживающиеся. Звук колокола, звонкий и протяжный, не похожий ни на что ранее видимое и слышимое ею, - из окон своей спальни - она видела, как строился огромный дом, звуки были железными, грубыми, иногда не прекращающимися всю ночь; ночь эта была залита сплошным оранжево-серым, металлическим светом. В мире, насильно окружавшем Дарью, похожие звуки и видения, были хозяевами, были привычным, как рёв моторов от машин, несущихся по широкой, асфальтовой дороге, перед весенним лесным пейзажем в хрустальной зелени и запахе, в благодеянии природы и человеческого "я", требующего тишины, тишины простой и самовлюблённой.
Когда Дарья вернулась вечером в дом, стоящий на перекрёстке проспектов, бело-серых, душных, как асфальт, ей, ни слова ни говоря, с ходу влепили оплеуху, задрали ноги и крепко прогулялись по заду ременной пряжкой, наверно испугавшись, что она, прежде не отпускаемая ни на шаг, теперь пропадёт. В этот день ей не было одиннадцати. Обиды не было. Первый раз в жизни появилось ощущение, что её никто и никогда не поймёт...
А иногда, когда Дарье ещё не исполнилось семи-восьми лет, чаще всего в выходные, она с нетерпением и радостью ждала того дня, - чаще им было воскресенье, поездки с отцом на метро в парк Горького. Дорога была одной - через долгую и длинную ограду с необыкновенно высоко поставленными каменными вазами, затем был вход через постоянно поражавшие детское воображение огромные ворота, казавшиеся выше неба; затем было мороженое за семь копеек, сладкое, фруктовое, розовое... были пирожные и сосиски и всего было вдоволь и всласть - езда на игрушечных автомобилях, американская горка, - особенно страшно было лететь вниз головой и при этом стараться не закричать. Чёртово колесо поднимало высоко над городом, улиц которого она не посещала, потерь которого она не знала - как у города могут быть потери и какие, когда вокруг столько удовольствия!
Город расплывался в тумане и почти не имел для Дарьи своих конкретных очертаний. Запомнилась только река, - огромная, серая, широкая, блестевшая под ласковым и тёплым солнцем, - и не увидела Дарья и не подсказал ей никто - что её берега соединяют иные мосты, кроме одного, видимого вблизи, что набережные одеты низкою уютной лентою домов, теремками, въездными воротами в усадебные дома, особнячками, колокольнями, - подревней и помоложе - недалеко, на Пречистенской и на Софийке; что зеленое море со спутанными и неровными аллеями, с мостом посреди, с волшебным силуэтом ванного домика, моющим свои длинные розоватые колонны в полузаросшем пруду - Нескучного сада скоро, когда ей придётся уже ходить в школу, начнёт осыпаться жёлтой пылью - на дно этой самой реки, что когда-нибудь в жизни она сможет услышать как над этой рекой, делавшей не совсем вблизи отсюда два поворота, одетой в сплошной серый камень, - для неё зазвонят колокола Андреевского монастыря... а потом исчезнет мост с его серебряными цветами, башенками - место её встреч и желаний, созерцаний и мечты.
Её приводили домой и после ужина с тремя яйцами, курицей и стаканом молока, нацепляли ей бантики на голову, подстриженную неровным горшком и усаживали на стул, включая кинопроектор с мультфильмом "Ну погоди"! - ей очень интересно было рассматривать саму плёнку, надеваемую на колесо, на ней было много-много маленьких картинок - кадров, которые при движении катушки заставляли бегать волка и зайца то вперёд, то назад; - иногда показывали фильм, где она была снята двухлетней и где её за шарф водил по снегу среди берёз в её будущем лесу совершенно молодой и счастливый отец.
С шестого или седьмого класса она начала писать, постепенно понимая, сто хочет этого, что выкладывать собственные мысли на бумагу становится её естественной потребностью, что без этого диалога самой с собой ей так скучно жить... и одновременно сбегала с уроков, вообще не ходила в школу, забегая в гости к редким подругам, - или искусственно простужалась. В дневнике появились тройки и двойки, неуды по поведению, вызовы родителей. Она не понимала, зачем ей кроме Перельмановских книг - школьная физика, химия, математика, геометрия со стереометрией. Отец пытался с ней говорить, - она грубила и всё повторялось с самого начала, и опять неизменным плясал по её увеличившемуся в ширину заду - ремень.
К тому же школа в те годы придумала для учеников трудовую практику. Три или больше раз в неделю - на завод, прачечную, в цех, где гремели станки. Таскать мешки с влажным бельём со второго этажа по крутой лестнице, пропускать, расправляя, в машину, а с обратной стороны складывать. Жара. Пол смены. Поначалу это было интересно. За отказ могли оставить на второй год, поступал неуд по поведению. Ехать надо было на троллейбусе, к Черёмушкам. С полдевятого по пол-третьего на уроках в школе. Потом с четырёх на работе. В девять дома. Ох, как не хотелось садиться за ненавистные уроки, когда уже закрывались сами собой глаза! Хотелось в город, на лыжах в лес, на велосипед - к конноспортивной базе, на стадион, хотелось поплавать в бассейне, встретиться со своим юношей, не позволяя ему ничего, кроме поцелуев и скромных ласк... хотелось впечатлений. Несмотря ни на что они были. И после выполненных и не выполненных домашних заданий снова что-то внутри созревшее приказывало сесть за чистый лист, включить классические записи. И, едва подбирая рифмы, и вымучивая абзац за абзацем, всё-таки принести завтра в школу готовое, - с большими, часто не своими мыслями, но неумело сделанное. Читал весь класс, и "Б" и "В", из одного в другой она переходила и возвращалась - два раза, а также поменяла за десять лет учёбы четыре школы. Однажды написала статью о штампованной и скучной учебе - по сравнению со своей возрастающей и требующей всего на свете душой. Её не поняли, пожали плечами, а старшеклассница, подруга, с кем вместе ходили по театрам и сочиняли, из богатой семьи, редактор школьной стенгазеты сказала, что учиться ей последний год и она не хочет проблем. Дарья отпечатала статью на машинке и приклеила. Через час её сорвали. Ложилась Дарья в четыре - пять утра. Пол-восьмого её поднимали на учёбу. Из-за того, что, как правило, организм в тринадцать-четырнадцать лет часто бывает еще физически несовершенным, её часто видели на переменках, а иногда и на уроках - уронившей голову на руки, лежащие на столе и спящей.
И вот наступил год её пятнадцатилетия. Стояла весна. После пустопорожней беседы в редакции "Юности", с местным царьком по имени Ряшенцев, Дарья вылетела и, пробежав сквозь обезображенный убогий коридор здания, царственно стоявшего посреди площади, и в своей красоте и розовом нежном цвете со всех сторон давимом машинами, и побежала книзу, по Тверской, чтоб остыть, одновременно проглатывая лёгкий, но неприятный осадок, оставшийся в груди: " Какое сидит ничтожество, так глупо среагировать даже на такие мелкие стихи, как у меня, " - горела она, быстро переступая ногами по твердому и узкому тротуару, - мимо неё шли по своим делам прохожие, едва задевая взглядами и частями неугомонных туловищ; ворота со сказочными львами были уже недалеко, рядом с домами легких и изящных пропорций, но пустоватого содержания стояли в одну сплошную стену тяжёлых квадратные уроды, глупо повторяющие на своих угрожающих фасадах что-то от смеси колхозного с классическим. После пересечения с Пушкиным дальше идти не хотелось, и она свернула влево, на бульвар, привычно, опустив глаза, пройдя мимо стеклянного кинотеатра. "Эту рожу теперь во сне буду видеть."
- Девушка, извините, - задел её плечом, обходя уже около скамеек, кто-то справа. - Это вы были у Ряшенцева?
- Ну, я. - Она оглядела незнакомца с узким необычным лицом, он оказался ниже её ростом.
- Я слышал, что он Вам наговорил.
Они опять прошли мимо Пушкина. Он стоял не на своём месте, явно не на своём, он не мог здесь стоять, вокруг него не было неба... Она спросила про это у Андрея, как он сразу представился.
- Он раньше напротив стоял. Да ещё посмотрите, сколько тут наломали.
- Вы любите здесь гулять...
- Я не москвич. Из Саратова. Кстати, приглашаю.
Дарья улыбнулась незаметно. Сколько таких разговоров было в её жизни, кончающихся ничем. Но этот чем-то на них не походил, на вскользь брошенное, этим "ничем" не подкрашенное. Сели на лавку напротив усадебного дома, он в отдалении был виден за ветвями, будто прозрачными. Андрей попросил рукопись.
- О, милая, в Вашей философии ещё надо разобраться. Слова только лепите неуклюже, - длинные пальцы его почти не шевелились, касаясь немного истрёпанных листов, - знайте что, поедем на природу. Везите меня, Вы тут всё знаете.
Стояла поздняя весна, почти лето, и тополиный пух обклеивал дороги в густом и тёмном парке; клейкое, липовое, чуть темнеющее одеяние закрывало поднебесье неслышно шелестящей листвой так прозрачно, так невесомо, так буйно...
- Вот что, Даш, у Вас, несомненно, дар видеть, но как бы ещё в стадии мысли. Не огорчайтесь, всё придёт само. Дерзайте, если даже видите, что выходит плохо. "Будет жаль мне ушедших страданий, натолкнувших на бездну огня. Мои годы так жаждут признаний, света воли и прелестей дня"...
- Живёте один?
- Один. У меня похожие родители, как у Вас, как у кого бы то ни было, кто не одинаковая со всеми мартышка.
Дарья опешила. Она была приятно, до лёгких слёз растрогана, - с ней ещё никто так не разговаривал...
Из чёрных, врозь смешанных, полуголых лип, в почти бархатной, свежей, наступающей вечерней темноте их - не было видно птиц, - дорога вела в чащу березняка, крошево молодой, неспелой зелени рождало в душе что-то невыносимое, требующее немедленной высказанности. Синеватое, с лёгкими облаками небо отсвечивало солнечной в прямоугольных, шершавых тенях солнечной лазурью.
Опередив её в этом порыве, Андрей вдруг встал с того места, с маленького пня, на которое они на минуту присели, и, снова, оказавшись гораздо ниже её ростом, без ложного пафоса восторженности, грустно сказал:
- Я не раз это ощущал, что не хочу уходить отсюда, мне столь же это делать мучительно, как и возвращаться... зачем, если окружающее нас сейчас есть вечно, всё остальное? Вся эта жизнь?
Она слегка оцепенела и молчала, не могущая найти в ответ ни слова.
Он ласково смотрел на неё.
- Я поеду. Считайте этот день моим признанием. Сегодня ночью поезд. Оставшиеся часы проведу около, люблю подолгу бывать на вокзалах, смотреть, кто куда. Не говорите мне сейчас ничего, - позднее будут письма.
- Пока, - подала она руку.
Он слегка прикоснулся губами. Засмеялся.
- Пока.
С отрочества ворвался в сознание Дарьи горько свежий запах усадеб. Мир, где давно никто не жил, да и не ею могла быть ведома эта жизнь, однажды проколовшая, несмело подозвавшая на бульваре. Уже несколько лет вела она с ними неслышный разговор, добираясь до неизвестных мест на поезде и потом долго пешком, пробираясь сквозь чудовища городских окраин, идя иной раз к местам, о подлинном имени коих никто из прохожих не знал. Она приходила; её встречали аллеи, заросшие и насквозь пропускающие солнце к усталому, тёмному окаменевшему лицу дома; галереи до головокружения чередовались арками, колоннами, руинами, песком, стекающим в ненасытимое, мёртвое, бездушное лоно земли, а непротоптанные дороги с крапивой и высокими, в её рост, лопухами, - приводили и окунали в тёмное зеркало озёра, заросшее и слепое, не могшее теперь отражать, но отражавшее где-то в памяти, в душе, каждый раз незабываемое и новое, как весенний белый цвет. Около этих мест страшного одиночества она впервые ощущала себя не одинокой, минуты ощущения бессмертья продлевали дни до видимой бесконечности, закат сливался с зарёй; не было ни конца, ни начала. Дарья ощутила счастье, и, как ей казалось, ещё вполне неразгаданную тайну чувств, близкую к любви, любви неконкретной, пьяной, парившей надо всем на свете.
Но и здесь она никого не встретила. Укрытый и погибающий в своей позолоте мир остался вместо любви, и то исчезал, то появлялся, как сама её предтеча, невесомая, воздушная и хрупкая. Вот и сегодня она нанизывала нити с ожерелий осени "на мосту", усыпанном её гроздьями, - так она называла руинную арку в небольшом, заброшенном от суеты расстоянием - поместье, эта арка стояла чуть вдали от дома, почти лишившегося от времени своих стен; в его коридорах, где едва при белом свете солнца были различимы мраморно-голубые остатки колонн, в длинных коридорах пол проваливался прямо в землю, заросшую и сырую от плесени крапивы и лебеды. Ослепительный, легко дышащий, прозрачный, яркий, светлый их цвет, оттенивший переспелую, бархатную зелень, вытягивал внутри всё так, что хотелось плакать - среди чёрных стволов, сквозь которые брезжили колоннадой остатки галереи растаявшего дворца. Статуи в парке были белы, а ещё белее остались в памяти берёзы, с растекающимися вдоль своего роста чёрными пятнами, кругом стоящие у небольшой серой с голубым заводи, смягчающие боль своим медовым выцветом.
После таких поездок ей хотелось любить так неистово, что едва она проваливалась по ночам, сулившим ей насильственной просыпание утром, ей снились эти бесцветные окна и едва западающий свет в них, шуршащий и западающий, пропадающий затем насовсем в летне-осеннем перелистывании желтеющих мелких, как бисер, лиственных россыпей, - она ждала за этими окнами, она звала, она хотела существовать совсем в другой жизни, она хотела быть, видеть лица, слышать слова. Ровесников в школе, бегавших за ней по переменкам, как за последней дурой, она привыкла считать детьми, хотя, в отсутствие матери, с которой они переехали на второй этаж, на крышу магазина, - под комнатой Дарьи с шести утра что-то грузили и перекатывали, не жалея чужих ушей, - она приводила домой своих мгновенных "любовников" и, научив их целоваться и дав подержать в не умеющих ничего руках скрытые как от позора, мягкие части тела, на этом их раздутое любопытство удовлетворялось и всё, кроме последующего шёпота на уроках с кивками в её сторону, с взглядами на неё, совершенно отсутствующую и ни на что не реагирующую, кончалось.
С Павелецкого на треть суток задержали проклятый поезд, - и это в зиму! Дарья почти не ощущала холода, хотя стоял сильный декабрьский, бесцветный мороз. Она то выходила на замёрзшие, беловатые пути, то возвращалась на своё место, на жёсткий неудобный вокзальный стул. Ей было жаль только детей, плачущих и возящихся вповалку кругом; иной раз она с необъяснимым, неподдельным напряжением всматривалась в рядом находящихся, и, заметив на себе этот взгляд молодой крупной девушки, по лицу ещё совсем подростка, многие отводили от неё свой, иные попросту безразлично отворачивались назад, на спинки стульев и засыпали сидя, положив в неудобной позе головы на руки.
Она совсем уже онемела сидеть, и, мечтая, снова выходила то на морозные, почти бесснежные платформы с блестящими путями, то на площадь с провожающими её трамваями и фонарями.
Саратов встретил после долгих, мучительных ожиданием, чёрных суток, ещё более крепким сумасшедшим морозом, так, что когда они шли быстро, больно было дышать. Всё горящее и горячее до этого в груди к Андрею смешивалось с каким-то бесполезным равнодушием и болезненным ощущением чего-то нового, к чему она почти насильно вырывала себя из долгой душевной нищеты, из замкнутости, которая была защитой от почти вакуумного ужаса окружавшего её времени и места.
Она знала, чувствовала, что сочувствие Андрея к ней было если и не слабым, то опасно минутным, хотя и искренним. После такой минутности можно было потерять всё, потерять навсегда. Города она не увидела, спускались, и довольно быстро, индевелые сумерки, пар хрустел на деревьях, белой огромной лентой стояла Волга, мелькали, как во сне, редкие возвышения домов, подъезды, синеватые силуэты одиноких вертикалей церквей на переломанном пустыре, когда-то тесно скрещивающихся улиц. Дарья совсем окоченела, пока добрались они с Андреем троллейбусами до близкой окраины (какое тут у вас всё маленькое, - говорила она), - до многоподъездного, желто-серого стенами, дома. В просторной, но уютной квартире Андрея, обставленной старой мебелью, она заметила высокие, со сталинской лепниной, потолки и увидела первый раз в домашней обстановке, на большом с кипами чистых и исписанных бумаг, столе, пишущую машинку.
Дарья разделась, и пока хозяин готовил чай, села за неё печатать свои, на ходу приносящиеся грёзы, - строки лезли слабые, неумелые, похожие на сумбур, слова путались, ей ничего не удавалось.
- Да погоди ты, отдохни, - она почувствовала, как он сзади улыбнулся и положил руки ей на голые плечи, сделав это быстро и почти неуместно. В слабом, зелёном свете лампы, слепо рассеивающей свет по комнате, была вся таинственность их встречи, - тот нелепое чувство преждевременной радости или грусти, которое так долго наполняло Дарью, и она слишком признавалась себе в этом. Прошло ещё несколько дней в незаметном для себя опьянении, Дарья чувствовала, что начинает таять. Театр с не совсем плохим спектаклем и утренний, так непохожий на себя город, затонувший в голубом морозном дыму, она заметила, но это пронеслось и осталось в памяти почти без следа. Она помнила только их с Андреем разговоры.
Он говорил часто непонятное, заумное, но казалось за отдельными словами, по особому произнесёнными, выстраданное. Ему исполнилось в начале этого года двадцать пять, ей в конце - пятнадцать. Метель за окном легко и приятно усыпляя, ложилась на толстые ветви, на подтаявшие неожиданным потеплением дороги, фонари, оседала на крышах маленьких провинциальных домишек. Всё это предвещало ещё одну ночь. Ночь, но последнюю.
Дарья, ещё не остывшая, красная щеками от лёгких своих впечатлений, теперь вела себя играючи, и по-настоящему играла, - ей инстинктивно хотелось, чтоб за ней ухаживали. Андрей второй раз спускался вниз, в магазин, за пирожными, ему хотелось побаловать свою такую неожиданную и такую юную подругу; она получила в подарок том Достоевского, в приятном старинном оформлении, правда, ещё не зная, что издание старинное, а просто ощутив при этом приятную теплоту, смешанную с естественным волнением; правда один раз он возвратился, едва закрыв дверь и коснувшись перил широкой лестницы, и сказал, что он бедный историк и у него не хватает одного рубля... вино за этот промежуток времени, которого не существовало, совсем расслабило Дарью, после длинного, несмотря на зиму, холодного с розового морозного утра, дня -сладко тянуло вытянуться вдоль не разобранной постели. И в лёгком, взятом из дома, почти прозрачном халате, она непринуждённо легла, словно ни о чём не думая.
Андрей, оказалось, сидел рядом; он повторил её движения и осторожно пододвинулся к ней, расстегнул верхние пуговицы... слегка мокрая грудь её пахла мылом. Он начал жадно ласкать её, доводя до легких вздохов от жгучих поцелуев в шею, полные розовые плечи, спускаясь всё ниже и ниже.
Дарья молчала. Всё это длилось невероятно долго, но дальше ничего не было. Дальше не было ничего, что могло бы и быть.
"Пусть растёт, - думал он, ещё не остыв от острого, неудовлетворённого плотского желания, - пусть вырастет. Одиночество ей не помеха. Пусть выдержит его. Всё равно потом узнает, раз она такая нечеловечески... и просто и как человек. - Андрей погладил Дашу по побледневшей щеке. - Какая милая! В пятнадцать лет - женщина с девичьим, даже детским, лицом, повадками, мыслями, свежестью, которой она обдала его затхлую жизнь за книгами и тетрадями. - Пусть растёт. Пусть не погибнет в ней этот хрупкий цветок. Не сломали бы его, он такой ещё не оформившийся...
Лежащая рядом с ним проснулась и, издав мурлыкающий звук, просунула его руки под свои и снова уснула. Так они и лежали всю ночь.
Наутро, уже довольно поздно, Андрей провожал её; ими был пройден пешком почти весь город, почти молча, почти мёртво. Уезжать не хотелось, хотелось "дальше", хотя у распахнутого в душе уже закрывались половинки. Лицо Дарьи сквозь мутное, замёрзшее стекло вагона, несло на себе после долгого, не прерывающегося поцелуя наивную и настоящую боль не доигравшего до конца вдохновения. Она хотела в эту минуту быть больше себя, больше того, что ей удалось прожить на самом деле и на этом белом свете. Что-то незнакомое сияло теперь в её глазах, немного стыдливо и с настоящей усталостью прячущихся, больших светло-синих, не по возрасту слишком открытых и тяжёловатых взглядом и что-то ещё требующих.
Провожавший её маленький, почти неприметный для остальных своим поведением человек сам чувствовал эту недоговорённость, и неспешно идя домой сквозь почти прекратившуюся метель, думал, но мыслям его мешала растроганность. Слишком многое разбудила она в нём, сейчас без лишних слов уехавшая и так просто закрывшая в последнее мгновение готовые заплакать глаза, своими полудетскими вопросами.
Нужна ли ей была эта встреча?
Стены старого, укрытого зимой города, постепенно успокаивали его.