Ерофеев Виктор : другие произведения.

Поэтика И Этика Рассказа

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
Оценка: 4.19*5  Ваша оценка:


Виктор Ерофеев

ПОЭТИКА И ЭТИКА РАССКАЗА
(Стили Чехова и Мопассана)

   Сопоставление творчества Мопассана с творчеством Чехова давно стало общим местом. Удивляться этому не приходится: роли обоих писателей в истории их национальных литератур во многом совпадают. Они создали рассказ как самостоятельный и полноценный жанр и доказали, что прозаический микромир может вместить в себя беспредельность. Нередко в качестве комплимента говорилось и говорится, что тот или иной рассказ Чехова (Мопассана) нетрудно превратить в роман, ибо в нем достаточно материала для романа. Сомнительный комплимент! Емкость рассказов Чехова и Мопассана -- не путь к роману, а скорее, напротив, уход, удаление от него, форма обособления жанра.
   Прозаическая ткань рассказа организуется по собственным законам, которые требуют точности детали, лаконичности характеристики и, попросту говоря, "скупости" творца, который проливает слезы, расставаясь с каждым словом, "жалея" его. 
Кинематографисты обеих стран охотно экранизируют произведения Чехова и Мопассана (выпущено много десятков фильмов), при этом, как правило, превращая их в кинороманы; рассказы разбухают, как мокрый хлеб, становятся "несъедобными"... Это месть жанра.
   Сопоставление двух национальных моделей рассказа, которые стали в известной мере эталонами для последующих поколений писателей, отчасти и по сей день, оправдано в полной мере. Однако подобный типологический анализ в течение полувека в основном сводился к выяснению вопроса, который в несколько огрубленном виде можно представить следующим образом: "Кто лучше -- Чехов или Мопассан?" В свое время такой вопрос был эмоционально осмысленным, но научно бесплодным он был всегда. Напомним лишь, что первоначально победа целиком и полностью приписывалась Мопассану. Э.-М. де Вогюэ называл русского писателя "подражателем" Мопассана; Чехов выглядел "Мопассаном русских степей". За Мопассаном было старшинство (он родился раньше Чехова на десяток лет), репутация флоберовского ученика, мировая известность. Наконец, он принадлежал французской культуре, "культуре культур", а французская критика начала XX века, несмотря на плеяду великих русских писателей, все еще продолжала сомневаться в русском литературном первооткрывательстве. Со своей стороны, русская критика, сопоставляющая Чехова и Мопассана (Волжский, И. Гливенко и др.) как авторов равноценных, казалось, скорее защищала национальные интересы, нежели стремилась доказать истину. Однако со временем ситуация изменилась самым решительным образом. Развитие чеховских штудий во Франции шло от признания оригинальности и самобытности Чехова (самобытность писателя отмечал А. Бонье в предисловии к сборнику чеховских рассказов уже в 1902 году) к обнаружению в этой самобытности новой эстетической модели, которая по своему противостоянию литературной традиции превосходила мопассановский образец. Э. Жалу отмечал, что "у Мопассана рассказчик целиком занят тем, что он повествует. У Чехова мы все время ощущаем присутствие чего-то полускрытого под тем, о чем он повествует. И это невысказанное, пожалуй, самое важное". В вышедшей в 1955 году книге "Чехов и его жизнь" П. Бриссон еще более определенно высказал свое предпочтение Чехову перед Мопассаном. Кратко формулируя общее мнение, можно сказать, что Мопассан остался писателем XIX века, в то время как Чехов -- писатель XX века и его влияние на современную литературу сильнее, глубже, значительнее.
   Если брать во внимание эстетический аспект проблемы, то спорить с таким выводом не приходится. В самом деле, внутренняя раскрепощенность чеховской прозы, лишенной принудительной сюжетности, открытой миру случайностных явлений, гораздо ближе искусству современного рассказа, нежели напряженная сюжетность Мопассана, которая как железный обруч скрепляет большинство его рассказов. Эстетические принципы Чехова оказались более плодотворными, однако этим вопрос не исчерпывается. Следует обратить внимание и на этические принципы, которые в настоящее время все больше становятся основным критерием размежевания между реализмом и модернизмом. Возникла ситуация, при которой реализм стал определяться не совокупностью формальных приемов, ибо реализму доступен любой формальный прием, а скорее тем смысловым целым, во имя которого используются эти приемы. Иными словами, результат важнее средств. Не случайно все больше реализм связывается с гуманизмом, эти понятия чуть ли не становятся тождественными, и сложность определения реализма попадает в парадоксальную зависимость от сложности определения гуманизма как некоторого комплекса философско-этических представлений. В свою очередь, самые разноплановые явления модернизма объединяются по принципу их противопоставления гуманизму. Большая зона пограничных явлений -- следствие скорее философских, нежели собственно литературоведческих колебаний.
   При таком положении дел типологический анализ этических принципов, лежащих в основе повествования Чехова и Мопассана, становится столь же существенным, как и анализ чисто эстетических категорий. И вот здесь-то выясняется, что вопрос о влиянии творчества обоих писателей на литературу XX века нельзя решить однозначно в пользу одного или другого писателя. Ибо это влияние разнохарактерно. Чехов и Мопассан оказали влияние на современную литературу не теми эстетико-этическими категориями, которые их объединяют, а теми, которые их разъединяют. При этом, однако, угадывается общая тенденция в развитии самой литературы, потому что как у Чехова, так и у Мопассана наиболее плодотворным оказался принцип относительной "объективности": у Чехова -- на уровне эстетики, у Мопассана -- на уровне этики.
   Вопрос о влиянии обоих писателей на последующую литературу помогает определить их "взаимоотношения". 
   В творчестве Чехова существует незримое, но весьма определенное напряжение между реальным и идеальным порядком мира. Реальный порядок состоит из сложного и противоречивого смешения "подлинной" и "неподлинной" жизни. Словесным выражением "неподлинной" жизни является пошлость. Идеальный порядок -- это полное отсутствие пошлости. Существует ли возможность достижения такого идеального порядка? Чехов не дает прямого ответа. В его произведениях есть лишь условные временные и пространственные вехи, указывающие в сторону идеала, и эта условность принципиальна. Она связана с чеховским ощущением силы вещного мира, который давит на человека и который может его расплющить. Возникает чувство несвободы человека, его зависимость в мыслях, поступках от чуждой ему, косной и слепой стихии. Вещный мир отвлекает человека от его сущности, он не дает ему выразить самого себя, сбивает с толку самым нелепым, обидным, бесцеремонным образом. Поэтика Чехова, по сути дела, представляет собою эстетически оформленную реакцию на такое положение человека в мире, и значение в ней "случайностного" момента, отказ от торжества сюжета над фабулой, а также отсутствие не связанной вещным миром мысли ("Изображенная мысль в чеховской прозе всегда оправлена в вещную оболочку",-- отмечает А. Чудаков') определяется спецификой чеховского мироощущения. Однако Чехов не ограничивается констатацией пошлости. Пошлость раскрывается и преодолевается в оценке. Человек находится в тюрьме вещного мира, но даже если он и не может ее покинуть, то все равно способен воспринимать свое положение не как свободное и единственно возможное, а как несвободное, угнетенное и мечтать о свободе. Эта мечта о другой, "новой прекрасной жизни" (финал "Дамы с собачкой"), которой одарены избранные чеховские герои, разрывает порочный круг пошлости: грусть становится светлым чувством, возвышающим человека к подлинному миру. По сути дела, каждый герой Чехова находится на том или ином расстоянии от своей подлинности, и каждый раз оценка происходит в результате определения этого расстояния.
   Идеальный мир Чехова связан с традиционными ценностями русской литературы XIX века, и в этом смысле Чехов глубоко традиционен. К понятию об идеале он не добавил, по существу, ничего нового; быть может, напротив, исключил некоторые максималистские представления Достоевского и Толстого, обусловленные религиозной философией.
   Чехов "объективнее" предшествующих писателей, он избегает прямых разоблачительных характеристик, авторских сентенций, однозначных выводов "от себя", но эта "объективность" объясняется не тем, что Чехов отказывается от оценки, а тем, что он понимает неэффективность старого метода, который изжил себя, который уже никого не убеждает, а скорее, напротив, компрометирует идею, которую стремится защитить автор. "...Надо быть равнодушным, когда пишешь жалостные рассказы" (15, 375),-- писал Чехов в письме к Л. А. Авиловой в 1892 году, и это следует понимать не как призыв к жестокости или равнодушию, а как призыв к большей эффективности нравственной оценки, ибо, по словам Чехова, "чем объективнее, тем сильнее выходит впечатление". Правда, в другом письме, написанном А. С. Суворину двумя годами раньше, Чехов выступал за объективный показ зла, судить которое должны присяжные заседатели, а не писатель. "Конечно,-- писал он,-- было бы приятно сочетать художество с проповедью, но для меня лично это чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники" (15, 51). Здесь, видимо, вопрос заключается в толковании самого понятия "проповедь". Чеховский "нейтральный" повествователь, рисующий мир через восприятие героя, не может позволить себе открытой проповеди в духе, скажем, тургеневского повествователя. Но в то же время чеховский "нейтрализм" даже в самый "объективный" период его творчества (который А. Чудаков определяет датами 1888 -- 1894 гг.) имеет не абсолютное, а относительное значение. Дело не только в том, что в повествовании изредка попадаются оценочные вопросы от повествователя, которые действительно можно считать случайными и нехарактерными, вроде вопроса "для чего?", заданного повествователем при описании жизни Ольги Ивановны во второй главе "Попрыгуньи". Гораздо более существенно другое. Повествователь оценивает героев их же собственными оценками, и эти оценки согласуются с традиционными нормами "проповеди".
   Для иллюстрации обратимся к "Попрыгунье". Каким образом вырабатывается читательская оценка персонажей? Рассказ строится на контрасте двух героев, "необыкновенного" художника Рябовского и "обыкновенного" врача Дымова, между которыми выбирает Ольга Ивановна. Она, как известно, склоняется в пользу Рябовского, но выбор читателя после первых же страниц обращается в другую сторону. Выбор не продиктован свободной волей читателя или его собственными пристрастиями. Он совершенно определенно инспирирован повествователем. Компрометация Рябовского начинается с характеристики художника, которая, однако, находится в зоне голоса Ольги Ивановны и уже в силу одного этого должна быть положительной: "...жанрист, анималист и пейзажист Рябовский, очень красивый белокурый молодой человек, лет 25, имевший успех на выставках и продавший свою последнюю картину за пятьсот рублей" (8, 52). Отметим сочетание трех иностранных слов, определяющих Рябовского как живописца: "жанрист, анималист и пейзажист",-- уже само по себе оно содержит иронию; далее, сочетание слов "очень красивый" не может не насторожить читателя, особенно рядом со словом "белокурый": создается банально-салонный образ; наконец, упоминание о пятистах рублях также является негативно оценочным -- не в глазах Ольги Ивановны (как и предшествующие элементы характеристики), а в глазах читателя, который чувствует отдаленные раскаты тщеславия Рябовского и одновременно радость Ольги Ивановны по поводу успеха художника. Так весьма "безобидная" на первый взгляд характеристика уже подготавливает отчуждение читателя как от Рябовского, так и от Ольги Ивановны. Мастерство Чехова выразилось здесь в выборе таких определений, которые могли бы Ольгой Ивановной определяться как лестные для Рябовского, но которые своей совокупностью производят на читателя обратное впечатление.
   Первая встреча читателя с Рябовским дает образчики его речи и поведения -- причем поведения многократно повторяющегося -- при оценке художником этюдов Ольги Ивановны. "Когда она показывала ему свою живопись, он засовывал руки глубоко в карманы, крепко сжимал губы, сопел и говорил: "Так-с... Это облако у вас кричит: оно освещено не по-вечернему. Передний край как-то сжеван и что-то, понимаете ли, не то... А избушка у вас подавилась чем-то и жалобно пищит... надо бы угол этот потемнее взять. А в общем недурственно... Хвалю" (8, 57). Здесь все: от позы, выражения лица и сопения до самой оценки, из которой становится ясно, что Рябовский лишь дурачит Ольгу Ивановну, и его "хвалю" скорее относится к оценке ее как женщины, нежели оценке этюдов,-- опять-таки работает против Рябовского. И такое оценочное содержание присутствует буквально в каждом слове, сказанном о Рябовском, более того, даже сказанном им самим. Вот только одна его реплика, произнесенная на пароходе, когда он окутал Ольгу Ивановну своим плащом: "Я чувствую себя в вашей власти". (Пошлость). "Я раб". (Вторая пошлость). "Зачем вы сегодня так обворожительны?" (Третья).
   Четыре раза на протяжении рассказа Рябовский томно произносит: "Я устал". Однажды он даже позволяет себе, тоже томно, спросить: "Я красив?" -- это уже грубый выпад против персонажа посредством использования его прямой речи.
   В результате Рябовский набирает значительное количество штрафных "очков" за пошлость, или за "неподлинность", в то время как Дымов, со своей стороны, набирает выигрышные "очки" за "подлинность": он, работающий "как вол, день и ночь", никогда не жалуется на усталость, он самоотвержен, естествен, мягок, интеллигентен. В чем можно его упрекнуть? В излишнем великодушии ("Этот человек гнетет меня своим великодушием! -- восклицала Ольга Ивановна")? В чрезмерной кротости? В бесхарактерности?.. В зоне голоса Ольги Ивановны находится характеристика заболевшего Дымова: "Молчаливое, безропотное, непонятное существо, обезличенное своею кротостью, бесхарактерное, слабое от излишней доброты". При этом перечислении негативных свойств Дымова, данном через Ольгу Ивановну, происходит реакция, противоположная реакции читателя на "позитивные" качества Рябовского; отрицание берется под сомнение (во всяком случае в значительной степени, ибо задача повествователя не заключается в создании идеального типа врача и супруга, и некоторая доля правды все-таки заключена в словах Ольги Ивановны; через свою характеристику характеризуется она сама, а Дымов остается "непонятным существом"). Когда же "непонятное существо" умирает, то уже очевидная для читателя "подлинность" Дымова подтверждается прямыми высказываниями. О ней говорят Корыстылев ("Это... был великий, необыкновенный человек!"), "кто-то" (басом в гостиной: "Да, редкий человек!") и, наконец, сама Ольга Ивановна, которая, вспомнив всю свою жизнь с Дымовым, пришла к заключению, что "это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек". Этого человека Ольга Ивановна "прозевала". Будет ли она верна этому мнению или вернется к старым представлениям (как считал Толстой) -- значения не имеет. Нравственное чувство читателя удовлетворено в любом случае. Каждый герой получил достойную нравственную оценку: "неподлинность" развенчана, а "подлинность" восторжествовала: смерть Дымова явилась последним условием этого торжества.
   Читатель почти всегда имеет возможность вынести определенное суждение о героях чеховских рассказов, суждение, искусно подсказанное повествователем. Разночтения крайне редки, и общее правило касается также тех случаев, когда противопоставление "подлинности" и "неподлинности" гораздо менее очевидно, нежели в "Попрыгунье". Так, деятельная Лида из "Дома с мезонином" вызывает антипатию, а бездеятельный художник -- симпатию, и едва ли кому из читателей придет в голову иное мнение об этих героях (здесь возможно лишь удивление перед "причудой" Чехова, которое выразил, например, К. И. Чуковский). В этой связи следует отметить, что свобода чеховского читателя иметь собственное мнение о том или ином герое, мнение, которое могло бы расходиться с мнением повествователя и стоящего за ним автора, ограничена в гораздо большей степени, чем свобода читателя Лермонтова, Достоевского и даже Толстого.
   С нашим выводом едва ли бы согласились современники Чехова, которые, напротив, упрекали писателя в неопределенности его позиций. В качестве примера они могли бы привести рассказ "Огни", заканчивающийся признанием рассказчика в том, что "ничего не разберешь на этом свете!" -- и это признание усиливается повторением. "Дело писателя именно разобраться,-- возражал Чехову И. Леонтьев-Щеглов,-- особенно в душе героя, а то его психика не выяснена" (14, 500). Не соглашаясь с мнением И. Леонтьева-Щеглова, Чехов писал А. С. Суворину: "Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем... Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличить важные показания от неважных, уметь освещать фигуры и говорить их языком" (14, 118-- 119).
   Слова Чехова полемически заострены, но его альтернатива -- не беспристрастное свидетельство, а талантливая видимость беспристрастного свидетельства. Именно видимость, которую современники смешивали с беспристрастностью, будучи неподготовленными к восприятию чеховской поэтики. Неопределенность позиции Чехова в "Огнях" кажущаяся. С мнением студента, говорящего о бессмысленности жизни, спорит не только инженер Ананьев, но и сам рассказчик, хотя и завуалированно. Рассказчик (повествование ведется от первого лица) осторожно внушает читателю мысль о "мозговой лени" студента (это выражение употреблено в "Огнях" трижды), и философия фон Штенберга (в этом "баронстве" разве нет насмешки?) в результате обусловливается не работой мысли, а, напротив, отсутствием ее. Тезис о бессмысленности жизни снимается не на метафизическом уровне, как это происходит в произведениях религиозного писателя, а на уровне реальной жизни. Этому способствует целый ряд снижений и несообразностей. Отвлеченный мыслитель уподобляется виртуозу, который играет с "красивой, сочной мыслью о бесцельной жизни и загробных потемках" и приготавливает из нее "сотню вкусных блюд". Косность студента, которого ничем нельзя убедить, подчеркивается чередою однотипных ленивых реплик; у студента в споре с Ананьевым, по-видимому, нет более серьезной аргументации, нежели снисходительный вид. Рассказчик аккуратно замечает: "Казалось, что все, сказанное инженером, было для него не ново и что если бы ему самому было не лень говорить, то он сказал бы нечто более новое и умное" (7, 438),-- уже подготовленный читатель уловит в этих словах опасную для студента иронию. Впрочем, рассказчик отнюдь не желает полностью и открыто солидаризироваться с позицией Ананьева и принимать на себя всю тяжесть философской ответственности за его слова. Отсюда оговорка: "По-видимому, он (то есть Ананьев.-- В. Е.) был неравнодушен к отвлеченным вопросам, любил их, но трактовать их не умел и не привык". Рассказчик даже не сразу понял, "чего он хочет". Но отстраненность рассказчика от мыслей Ананьева и студента отчетливо различна.
   Особенно важную роль в деле разоблачения отвлеченной философии студента играет утренняя сцена с мужиком. В ней содержится открытая ирония: "Разбудили меня лай Азорки и громкие голоса. Фон Штенберг, в одном нижнем белье, босой и с всклокоченными волосами, стоял на пороге двери и с кем-то громко разговаривал". Этот "кто-то" оказался мужиком, который привез котлы для строительства железной дороги.
   "-- С какой ж стати мы будем принимать? -- кричал фон Штенберг.-- Это нас не касается! Поезжай к инженеру Чалисову! От кого эти котлы?
   -- От Никитина...
   -- Ну, так вот и поезжай к Чалисову... Это не по нашей части. Какого черта стоишь? Поезжай!"
   Мужик упрямится, не едет, и фон Штенберг продолжает:
   "-- Да пойми же, дубина, что это не наше дело! Поезжай к Чалисову!" (7, 468).
   "Какого черта" и "дубина" говорят сами за себя. "Ничего не разберешь на этом свете!" -- восклицает рассказчик, но то, что так разговаривать с мужиком, как разговаривает философствующий студент, нельзя, он знает и не скрывает от читателя этого знания.
   Таким образом, эстетическая "объективность" чеховской прозы благодаря мастерству писателя и его моральным интенциям оказалась эффективным средством для сохранения этической "субъективности".
   Творчество Мопассана лежит в русле иной литературно-этической традиции. Эта традиция в гораздо меньшей степени, нежели традиция русской литературы, определена напряжением между реальностью и нравственным императивом. Несовершенство человеческой жизни в этой традиции связано скорее не с несовершенством вещного мира, в который погружен человек, а с изначальным несовершенством его собственной природы. Такое несовершенство принимается художником как данность. Он может скорбеть и скорбит, но в глубине ощущает свою беспомощность. Вместо пафоса изменения, вместо устремленности к идеалу возникает принцип меланхолической констатации. В наиболее чистом виде такую меланхолическую констатацию мы встречаем в рассказах Мопассана, посвященных человеческому одиночеству. Но темперамент художника зачастую находится в разладе с "принципами". Мопассан не мог оставаться созерцателем: то там, то здесь видны вспышки его гнева, но это именно вспышки, и они не могут составлять стабильного центра, вокруг которого развивалось бы творчество писателя. Напряжение между "реальным" и "идеальным" недостаточно для того, чтобы стать генератором определенной этической позиции, как это наблюдается у Чехова. Интерес художника возбуждается столкновением разнообразных жизненных начал, и это интерес не моралиста, а именно художника.
   Одним из излюбленных приемов Мопассана является парадокс. Этот прием используется писателем уже в его первой повести "Пышка", которая строится на противопоставлении "добродетельных" граждан Руана "порочной" проститутке Пышке (все они пассажиры одного дилижанса), в результате чего "добро" и "зло" должны поменяться местами. Подготовка парадокса начинается Мопассаном с характеристик персонажей, когда все без исключения "положительные" герои получают отрицательные оценки непосредственно от повествователя (в отличие от Чехова!): оптовый виноторговец Луазо -- мошенник, его жена -- скряга, фабрикант известен тем, что "возглавлял благонамеренную оппозицию с единственной целью получить впоследствии побольше за присоединение к тому строю, с которым он боролся" (1,148) и т. д. Напротив, проститутка награждается самым лестным отзывом: "...радовала глаз ее свежесть. Лицо ее напоминало румяное яблоко, готовый распуститься бутон пиона, на нем выделялись великолепные черные глаза, осененные длинными густыми ресницами, а потому казавшиеся еще темнее, и прелестный маленький влажный рот с мелкими блестящими зубками, так и созданный для поцелуя" (1, 150). 
   Парадокс "Пышки" (проститутка оказывается порядочнее "порядочных" людей) сопоставим с парадоксом "Попрыгуньи" (обыкновенный человек оказался необыкновеннее "необыкновенных" людей), чтобы определить различие этической позиции двух писателей. Линии Рябовского и Дымова можно представить себе как две параллельные прямые, на любом отрезке которых вспыхивает конфликт. Полемика бесконечна; в любой мыслимой ситуации Дымов окажется "подлиннее" Рябовского. Это глобальный конфликт, начисто лишенный элемента случайности. Аналогичным представляется нам конфликт любого "подлинного" чеховского героя с "неподлинностью". Иное дело -- в "Пышке". Нет никаких признаков того, что Пышка протестует против своего ремесла или будет когда-либо протестовать. Она интегрирована в общий для всех пассажиров мир как элемент пусть негативный (отсюда отталкивание от нее "порядочных" дам), но, судя по всему, необходимый. Конфликт возникает только в экстраординарной ситуации и локализуется ею: продажная девка не хочет продаваться. В этом присутствует элемент вербальной игры; конфликт становится занимательным. В чем сущность конфликта? Можно предположить повесть без Пышки: немецкий офицер требует к себе одну из "порядочных" пассажирок дилижанса. Что произойдет? Повесть утратит свою парадоксальность и станет менее "вкусной". Драма из национальной превратится в семейную или вообще в никакую. У Пышки обостренная реакция на оккупацию, и именно эта реакция выбивает ее из привычной колеи. Чистая занимательность снимается позицией повествователя, которую он высказывает "от себя" на первых страницах. Нейтрализуйте эту позицию -- и выйдет анекдот! Парадокс держится на патриотических симпатиях повествователя, но его нравственный смысл возможен лишь на уровне национального чувства: когда дилижанс доедет до Гавра, все вернется на свои места, и то, что Пышка не позволила Корнюде из-за близости немцев, будет позволено, или она не будет Пышкой.
   Таким образом, этическая "субъективность" автора "Пышки" имеет относительное значение, осуществляясь на уровне патриотизма (то же самое в "Дуэли", "Старухе Соваж" и других патриотических рассказах Мопассана). Сходным образом обстоит дело и в рассказах с социальным конфликтом. В "Плетельщице стульев" симпатии рассказчика и автора явно находятся на стороне нищенки; аптекарь Шуке с супругой, "толстые, красные, пропитанные запахом аптеки, важные и довольные" (2, 417), напротив, вызывают отвращение, но вопрос о "подлинности" героев не занимает центрального места; идея и тема рассказа иные: "Все зависит от темперамента; я знал об одной любви, которая длилась пятьдесят пять лет, ее прервала только смерть".
   Какими средствами пользуется Мопассан для выражения позиции повествователя?
   В его ранних произведениях присутствует риторический элемент, характерный вообще для традиции французской литературы, но уже утративший связь с животворным источником. Например, в "Пышке", противопоставляя трусости руанских обывателей храбрость патриотов, убивающих немцев и бросающих трупы в Сену, повествователь провозглашает: "Ибо ненависть к Чужеземцу искони вооружает горсть Бесстрашных, готовых умереть за Идею". Эта фраза для современного слуха звучит пародийно; пародийными кажутся и слова, торжественно написанные с большой буквы, и их нагромождение. В тексте повести читатель встречается и с такими словосочетаниями, как "законы природы", "именем Меча", "извечная справедливость", "покровительство небес", "разум человека" и т. д. Все они неорганичны тексту, "выпирают" из него, и, когда их читаешь, становится особенно ясно, почему Чехов бежал омертвевшей риторики, почему она была столь враждебна его поэтике: самая бесспорная мысль, выраженная таким высоким "штилем", кажется пустой и фальшивой. Более счастливым средством, которым пользовался Мопассан на протяжении всего своего творчества, была ирония. В "Пышке" она особенно удачно применена для характеристики "демократа" Корнюде: "...уже добрых двадцать лет окунал он свою длинную рыжую бороду в пивные кружки всех демократических кафе. Он прокутил со своими собратьями и друзьями довольно крупное состояние, унаследованное от отца, бывшего кондитера, и с нетерпением ждал установления республики, чтобы получить наконец место, заслуженное столькими революционными возлияниями" (1, 149). Или в другом месте: "Он... вынул свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же уважением, как он сам, словно, служа Корнюде, она служила самой родине" (1, 165). Мопассан гораздо более решительно, чем Чехов, прибегал к прямой иронии, которая является привилегией "субъективного" повествователя.
   В рассказах французского писателя большую роль играет внешний эффект. Мопассан мастерски эксплуатирует возможности парадоксальной ситуации, неожиданного поворота событий, необыкновенного происшествия. Он достигает максимальной занимательности, используя всевозможные контрасты: социальные, бытовые, этнографические, религиозные, нравственные. Избирательной системе морализма Мопассан предпочитает разнообразие жизни, столкновения "штилей" и характеров. Высокое и низкое, смешное и грустное, умное и глупое, порочное и невинное -- все радует глаз писателя как формы проявления "живой жизни". В этом отношении особенно характерным является рассказ "Заведение Телье". Завязка и развязка рассказа симметричны по той парадоксальной идее, которую проводит автор: дом терпимости необходим для города. Стоило только госпоже Телье закрыть свое заведение на один день, как в среде буржуа начались от скуки ссоры, а в среде матросов дело дошло до кровавой драки. Когда же заведение вновь было открыто, то произошел веселый праздник всеобщего примирения, с танцами, с шампанским, с широкими щедрыми жестами клиентов и самой хозяйки. Парадоксальное доказательство необходимости борделя, естественно, не согласуется ни с какими идеями морализма и само по себе является праздником творческого озорства и эпатажа почтенной публики. В работе с аналогичным материалом в рассказе "Припадок" Чехов раскрыл жалкий мир проституток, их безвкусицу, скуку и отчаяние. После посещения злачных мест с приятелями студент Васильев заболевает от ужаса того, что он увидел; он корчится на кровати и восклицает: "Живые! Живые! Боже мой, они живые!" В его голове возникают мысли о том, как спасти проституток, вырвать их из отвратительной жизни; мужчин, посещающих публичные дома, он готов считать убийцами... Нравственная оценка явления однозначна. У Мопассана иначе. В рассказе нет ни осуждения клиентов, ни сострадания проституткам: вместо припадка -- легкая ирония, шутливый тон. Мопассан описывает ряд занимательных и оригинальных ситуаций: девицы на пикнике, где они превращаются в "вырвавшихся на волю пансионерок: они бегали, как сумасшедшие, играли, как дети, веселились, как опьяненные вольным воздухом затворницы" (1, 252); девицы в поезде, на глазах крестьян и уток в корзине примеряющие подвязки, предложенные веселым коммивояжером (самим Мопассаном!); Роза-Шельма, спящая в обнимку с девочкой, ожидающей первого причастия: "и головка причастницы покоилась до утра на голой груди проститутки"; и, наконец, девицы в церкви. Эта сцена -- своеобразный предел парадокса, ибо во время богослужения проститутки расплакались от охвативших их воспоминаний детства, и их рыдания "перекинулись на всю толпу молящихся", в результате чего девицы привели в экстаз простодушного кюре, который, повернувшись в их сторону, произнес: "Особо благодарю вас, дорогие мои сестры, вас, прибывших так издалека; ваше присутствие, очевидная вера и столь горячее благочестие послужили для всех спасительным примером. Вы явились живым назиданием для моей паствы..." (1, 272). Ю. Данилин рассматривал эпизод в церкви как "шедевр скрытой иронии Мопассана", но скорее в этой сцене следует видеть шедевр парадоксальной ситуации, которая создает жизнеутверждающую "иллюзию мира", характерную для первого периода творчества писателя.
   Эта "иллюзия" не сохранилась в полном объеме в дальнейшем, интерес писателя обратился к болезненным свойствам человеческой природы, но изменение объекта изображения не повлекло за собой коренного изменения в поэтике Мопассана.
   Что касается морального "нейтрализма", то он с годами укреплялся. Мопассан исследовал несовершенство человеческой натуры, и в этом исследовании он занял позицию не проповедника, а объективного созерцателя. Такая позиция противоречила всей традиции русской литературы XIX века, что привело к конфликту, который выразил Толстой в своих резких суждениях о моральной объективности Мопассана.
   В самом деле, например, в рассказе "Сумасшедший" (1885) Мопассан приводит дневник главы одного из высших судебных учреждений, неподкупного представителя юстиции, который оказывается кровавым маньяком (опять в основе -- парадокс!), утверждающим, что "убийство -- это свойство нашего темперамента" (6, 86). В дневнике приводится описание убийства щегленка, в котором есть несомненное смакование деталей: "И вот я взял ножницы, короткие ножницы для ногтей, и медленно-медленно, в три приема, перерезал ему горло. Он раскрыл клюв, пытался вырваться, но я крепко держал его, о, я крепко держал его... И вот я увидел, как потекла кровь. До чего же она красива, красна, ярка, чиста! Мне захотелось ее выпить! Я попробовал немного на кончик языка. Хорошо!" (6, 90). Убийством щегленка дело не кончается; маньяк убивает мальчика, далее следует описание прочих преступлений, и читатель с волнением ожидает, каков будет финал. Вот он: "Врачи-психиатры, которых ознакомили с рукописью, утверждают, что на свете много никому неведомых сумасшедших, таких же страшных, как этот чудовищный безумец" (6, 92).
   Как нетрудно заметить, концовка рассказа не "нейтрализует" жестоких "красот" преступления; их описание оказывается самодовлеющим. Здесь уже не приходится говорить об эпатаже; здесь ставится более серьезный эксперимент. Какой? Возьмем один из лучших рассказов позднего Мопассана, "Маленькую Рок" (1885), где мрачный парадокс -- мэр, находящийся вне всяких подозрений, оказывается насильником и убийцей маленькой девочки -- служит средством привлечь внимание к "изнанке" человеческой души. Мопассан не судит своего героя, он показывает убийство как торжество пьянящих эротических сил, с которыми не может совладать человек ("На это способен каждый" (6, 165),-- замечает доктор, прибывший на место преступления), но он констатирует и тот факт, что человек не в состоянии совладать с теми эмоциями, которые мучают его после убийства. Здесь у Мопассана есть известная перекличка с "Преступлением и наказанием", ибо как Раскольников, так и мопассановский мэр страдают не от угрызений совести ("Не то чтобы его терзали угрызения совести" (6, 183),-- сообщает повествователь "Маленькой Рок"), а от невозможности жить, не покаявшись: это выше человеческих сил. Мопассан определяет пределы человеческих возможностей. Обнаруживая в человеке "зверя" (в рассказе "В порту" он пишет: "...сильно навеселе матросы горланили вовсю. Глаза у них налились кровью, они держали на коленях своих избранниц, пели, кричали, били кулаками по столу и лили себе в глотку вино, дав волю таящемуся в человеке зверю".-- 8,474), он не набрасывается на этого "зверя" с бессильным гневом моралиста, а, так сказать, описывает его размеры, его темперамент и силу его агрессивности. Вывод сделает сам читатель.
   Поздний Мопассан жадно интересуется и метафизическими вопросами, которые особенно ярко поставлены в замечательном рассказе "Орля" (1886). Рассказ представляет собою дневник человека, прозревающего мир, находящийся за пределами разума. Мистическое существо Орля -- это примета реальности такого мира. С появлением Орля преображаются чувства и мысли героя, он обнаруживает ничтожность человеческих желаний и смехотворность принципов, на которых зиждется общественное устройство: "Народ -- бессмысленное стадо, то дурацки терпеливое, то жестоко бунтующее... Те, кто им управляет, тоже дураки; только вместо того, чтобы повиноваться людям, они повинуются принципам, которые не могут не быть вздорными, бесплодными и ложными именно потому, что это принципы, то есть идеи, признанные достоверными и незыблемыми,-- и это в нашем-то мире, где нельзя быть уверенным ни в чем, потому что свет всего лишь иллюзия, потому что звук -- такая же иллюзия" (6, 294). Прозреть мир за гранью разума -- значит окунуться в безумие (а не в лень, как это делает чеховский фон Штенберг), горячее, яростное безумие, исход которого либо бунт (герой поджигает дом, где обитает Орля, но бунт не может не кончиться поражением, и тогда: "Значит... значит, я должен убить самого себя!"), либо мольба о милосердии: "О боже мой! Боже мой! Боже мой! Есть ли бог? Если есть, пусть он освободит меня, оградит, спасет. Пощады! Жалости! Милосердия! Спасите меня! О, какая мука! Какая пытка! Какой ужас!" (6, 302). Это мольба героя, но за ним слишком вплотную встал автор, чтобы можно было их разделить, не прибегая к вивисекции. Мопассан сохраняет спокойствие, когда речь идет о теневых сторонах человека, но он становится взволнованным, пристрастным и "вовлеченным", когда разговор обращается к "проклятым" проблемам бытия. Это новый Мопассан, полностью раскрыться которому помешало безумие писателя.
   С "Орля" невольно хочется сравнить "Черного монаха", где призрак -- это галлюцинация и средство для раскрытия честолюбия Коврина ("Просто пришла охота изобразить манию величия" (16, 118),-- сообщает Чехов в письме), что делает рассказ "посюсторонним" и не допускает к "запредельному" миру. В "Черном монахе" призрак -- следствие; в "Орля"-- причина. И в то же время в обоих рассказах есть общее: тоска по недостижимому счастью.
   Это чувство роднит не только два рассказа. Оно сближает и другие произведения Чехова и Мопассана, сближает их художественные модели мира, которые при всей своей непохожести соотносимы и взаимопроницаемы.
  
Оценка: 4.19*5  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"