...Но не сошлась италиянская природа с французским элементом. "Рим"
Присутствие французов в "Мертвых душах" на первый взгляд почти незримо, неуловимо, малозаметно и уж во всяком случае периферийно, однако, в сущности, это не так. Независимо от того, что в поэме нет мало-мальски значительных образов французов, что они ютятся "на задворках" поэмы, затерянные в могучем потоке гоголевского словоизвержения, и всплывают лишь от случая к случаю, где-нибудь в подчиненном предложении, в служебной роли материала для развернутого сравнения, дополнительного мазка, оттеняющего портреты центральных персонажей, юмористической подробности, мелкой песчинки в мире гоголевского смеха,-- независимо от этого функция "французского элемента" оказывается достаточно значимой для того, чтобы стать предметом анализа.
Французы в творчестве Гоголя возникли не на пустом месте. Место же это, скажем прямо, с самого начала было "заколдованным". Там водилась нечистая сила. Французы представляют собой третье поколение той силы, которой они обязаны своим рождением в системе мифопоэтической символики.
Вкратце рассмотрим их генеалогию.
Первое поколение, с которым мы встречаемся преимущественно в "Вечерах на хуторе близ Диканьки", имеет ярко выраженный фантастический характер, крепко связано с традициями народной культуры и демонично по своему определению: это -- черти, ведьмы и прочая фольклорная "нечисть".
В автономном, самодостаточном и полноценном малоросском мире первых гоголевских произведений, где, в сущности, все "свои" и конфликты носят внутренний, "домашний" характер, нечисть -- это то "чужое", странное, непостижимое и роковое, что привносит в "домашний" конфликт элемент подлинной драмы. Черти -- это острая приправа, без которой "Вечера" показались бы пресными.
Однако в гуще этого мира глухо, а затем более явственно начинает звучать тема, которая ведет к возникновению второго поколения нечистой силы. Эта тема развивается по мере того, как ослабляется герметичность "домашнего мира", зарождается желание рассказчика сравнить, сопоставить его с иным, внешним миром. Именно в сравнениях в первой части "Вечеров" возникает образ "польского шляхтича". В повести "Вечер накануне Ивана Купала" степень иронического отчуждения еще слаба и неопределенна: "Вот уже в ясный морозный день красногрудый снегирь, словно щеголеватый польский шляхтич..." (1, 48), однако в "Пропавшей грамоте" отчуждение явно нарастает: "На другом берегу горит огонь и, кажется, вот-вот готовится погаснуть, и снова отсвечивается в речке, вздрагивавшей, как польский шляхтич в козачьих лапах" (1, 85).
Повесть, открывшая вторую часть "Вечеров",-- "Ночь перед рождеством" -- "домашний мир" разорвала: кузнец Вакула летит на черте "на край света" (6, 107), в Петербург. При этом сам образ черта переживает известную трансформацию -- он начинает совмещаться с образом чужеземца, "немца": "Вдруг с другой стороны показалось другое пятнышко... Спереди совершенно немец: узенькая, беспрестанно вертевшаяся и нюхавшая все, что ни попадалось, мордочка оканчивалась, как и у наших свиней, кругленьким пятачком..." Здесь впервые возникает ряд: черт -- немец -- свинья,-- но ряд еще непрочный, он держится на намеренно "шутовском" отказе рассказчика от полной мотивации: черт похож на "немца" своей вертлявостью (этот мотив "вертлявости" немца затем разовьется) и "узенькой" (без характерных широких скул) мордочкой, но главное все же в том, что у него "кругленький пятачок". Какой же это "немец"? Для сравнения достаточно вспомнить булгаковского Воланда, который на Патриарших прудах действительно, с точки зрения Берлиоза и Бездомного, выглядит совершеннейшим немцем. Булгаковское сравнение исчерпывающе мотивируется одеждой, манерами, акцентом Воланда. В контексте романа смысл мотивированного сравнения в том, что нельзя сказать наверняка, что опаснее для Берлиоза и Бездомного: встреча с чертом или иностранцем. У Гоголя, разумеется, сравнение с "немцем" скорее развенчивает, снижает образ черта; черт низводится до немца и еще дальше -- до свиньи. Чем менее мотивированно, тем более уничижающе. Для всех членов ряда, впрочем, кроме свиньи. (Ср. близкий случай в "Пропавшей грамоте": "На деда, несмотря на весь страх, смех напал, когда увидел, как черти с собачьими мордами, на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красных девушек..." (1, 86).
Здесь "немец" -- пока еще не дифференцированное понятие; он весьма абстрактен; это любой чужеземец. Сноска в "Ночи перед рождеством" объясняет, что именно имел в виду повествователь, сравнивая черта с немцем: "Немцем называют у нас всякого, кто только на чужой земле, хоть будь он француз, или цесаревец, или швед -- все немец" (1, 97).
Дифференциация начинается тогда, когда в творчестве Гоголя раздались границы: "...вдруг стало видно далеко во все концы света" (1, 72). Это не просто чудо, случившееся в "Страшной мести", но выход Гоголя за пределы "домашнего мира" Малороссии.
Ему сопутствует новый этап сближения черта с иноземцем -- сговор. Нечистая сила и иноземцы объединяются против Украины. Колдун, отец Катерины, закован в железные цепи. Но "не за колдовство и не за богопротивные дела сидит в глубоком подвале колдун. Им судия бог. Сидит он за тайное предательство, за сговоры с врагами православной русской земли, продать католикам украинский народ и выжечь христианские церкви" (1, 157).
Заметим, что "православная русская земля" и "украинский народ" представляют собой нерасторжимое понятие. Это больше, чем союзники; это братья по вере ("москаль" в ироническом значении встречается только в самых ранних вещах Гоголя; затем исчезает и само слово, и ирония по отношению к русским). Им противостоят реальные исторические противники Украины -- турки, крымцы, ляхи. Метафизический враг человечества (колдун) вступает в союз именно с ними. Иностранцы делятся на врагов, с которыми можно разговаривать лишь языком оружия, и тех, кто не представляет непосредственной угрозы. Последние, по контрасту с врагами, описаны "дружески". Таков взгляд повествователя "Страшной мести" на "венгерский народ", который "ездит на конях, рубится и пьет не хуже козака; а за конную сбрую и дорогие кафтаны не скупится вынимать из кармана червонцы" (1, 168). Добрым словом помянут в повести "славный народ шведский" (1, 158). Короче, "козак чует, где друг, где недруг" (1, 163).
Основным недругом в "Страшной мести" выступают поляки. Союз с нечистой силой не проходит для них даром. Они сами приобретают демонические очертания. Если первоначально черт -- "немец", то теперь уже "немец", то есть в данном случае поляк, становится чертом. В восьмой главе, где описывается гульба ляхов на пограничной дороге, их кутеж напоминает бесовские игрища из "Пропавшей грамоты"; те и другие беснуются, режутся в карты, танцуют немыслимые танцы:
"Пропавшая грамота"
"И все, сколько ни было их там, как хмельные, отплясывали какого-то чертовского тропака" (1, 86).
"Страшная месть"
"Паны беснуются и отпускают шутки: хватают за бороду жида, малюют ему на нечестивом лбу крест; стреляют в баб холостыми зарядами и танцуют краковяк с нечестивым попом своим" (1, 161).
Роль поляков и чертей схожа -- сбить с толку, обмануть, завоевать, закабалить православный народ. И те и другие выступают как носители злой воли, абсолютного зла. Роль же евреев у раннего Гоголя, как, к примеру, в приведенном отрывке из "Страшной мести", последовательно амбивалентна. Они вечные жертвы (хватают за бороду именно "жида") и вместе с тем вечные нечестивцы ("нечестивый лоб"), которые могут помочь герою (за деньги), а могут -- и продать.
Перенесение демонических черт на врага превращает врага в "нелюдя", не допускает по отношению к нему ни жалости, ни снисхождения; с подобным врагом не может быть примирения без компромиссов с собственной душой, борьба с ним приобретает священный характер. Так возникает синкретический, не разложимый на элементы, недоступный трезвому, объективному анализу образ врага, по своей природе мифопоэтический, близкий архаическому сознанию.
Разумеется, Гоголь стилизует подобный образ исходя из задач своей поэтики, и благодаря этой стилизации образ получает "мерцающий" характер, ускользает от однозначного определения, делается невероятным; в нем есть нечто подобное гиперболическому утверждению о том, что "редкая птица долетит до середины Днепра". С точки зрения здравого смысла утверждение абсурдно, но с точки зрения поэтики этого утверждения не менее абсурдным выглядит и сам здравый смысл. В отличие от "редкой птицы", романтический образ нечестивого ляха в исторической ситуации 30-х годов, когда создавались гоголевские "Вечера", после трагических польских событий мог приобрести гораздо более однозначный, политически "благонадежный" (ср. с пушкинским печально верноподданническим противопоставлением "кичливого ляха" и "верного росса" в стихотворении "Клеветникам России") и, по сути дела, великодержавный характер, утратить свое романтическое "мерцание". Это нужно иметь в виду, когда разговор пойдет о французах.
Прослеживая эволюцию гоголевской фантастики, Ю. Манн справедливо отмечает, что, когда в произведениях Гоголя действительность освободилась от носителя фантастики, фантастика тем не менее сохранилась: она "ушла в быт, в вещи, в поведение людей и в их способ мыслить и говорить", фантастика "ушла в стиль". Нечисть исчезла с поверхности, но вместе с тем она нашла себе пристанище в характерах нечестивых персонажей, вошла в их кровь и плоть. В свое время Д. С. Мережковский верно почувствовал, что в "Мертвых душах" скрывается черт, но он ошибся, обнаружив его в Чичикове, придав его сделкам мистический смысл, которого в них не было. Какой же Чичиков черт? Он всего лишь крупный, хотя далеко не всегда ловкий мошенник. Черт по своей натуре -- соблазнитель, искуситель, губитель человеческих душ. Чичиков же представляет собой скорее лицо соблазненное. Но не будем забегать вперед.
Итак, в "Страшной мести" в результате сговора метафизической и исторической нечисти возникает второе поколение демонической силы, олицетворением которой становятся ляхи. В "Тарасе Бульбе", где действительность освобождена от носителя фантастического элемента, это второе поколение действует уже совершенно самостоятельно, сохраняя в себе генетические черты первого. Это не значит, что они на одно лицо, но их роль в произведении имеет большое сходство. К примеру, прекрасная полячка, очаровавшая Андрия, по своей функции губительницы героя близка панночке-ведьме из "Вия".
В "Тарасе Бульбе" отчетливо проведена национальная оппозиция по признаку "свой" -- "чужой". Гоголь зорко подмечал национальные особенности разных народов, но при этом его "компаративистский" взгляд никогда не был беспристрастным. Он целиком, безраздельно принимал сторону "своих". У "своих" он, естественно, видит недостатки; его запорожцы далеко не идеальны, но он поэтизирует их слабости (грубость, пристрастие к вину и т. д.) таким образом, что слабости не заслоняют, а скорее даже подчеркивают чистую, добрую их натуру. Напротив, у "чужих", у ляхов, пороки являются эманацией их душевной скверны; их души неизлечимо больны; они обречены. Вот почему у них не может быть положительных качеств; их достоинства -- лишь видимость; они кичатся качествами, которыми не обладают, это только внешняя форма. Но стоит изменить знак, превратить "чужих" в "наших", как это делает Андрий, влекомый любовью к полячке,-- и возникает совсем иная картина, которую искусно создает Гоголь, живописуя путь Андрия в осажденном городе. Тогда раскрывается вся глубина человеческих страданий "чужих", но перемена знака равносильна предательству, наказуемому смертью.
Несмотря на то что ляхи в "Тарасе Бульбе" представляют собой активное начало зла, они вместе с тем являются примером совращенной нации. Иными словами, они являются не породителями абсолютного зла, а лишь его "добросовестными" отражениями, и хотя на первый взгляд эта разница незаметна, однако она реальна. Из-за этого в позиции второго поколения демонической силы есть некоторая изначальная ущербность.
Отметим, что поляки в отношении Малороссии применяют не только силу. Они обольщают также своими нравами: "Тогда влияние Польши начинало уже сказываться на русском дворянстве. Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь... Тарасу было это не по сердцу. Он любил простую жизнь Козаков и перессорился с теми из своих товарищей, которые были наклонны к варшавской стороне, называя их холопьями польских панов" (2, 36). Однако не сама Польша заводила эти обычаи; она лишь переняла их из Западной Европы. Она, подражательница, не может не быть ущербна в своем подражательстве.
Описывая неудачную попытку Тараса, переодетого "иностранным графом, приехавшим из немецкой земли", проникнуть в варшавскую тюрьму, где томился Остап перед казнью. Гоголь отмечает: "Появление иностранных графов и баронов было в Польше довольно обыкновенно: они часто были завлекаемы единственно любопытством посмотреть этот почти полуазиатский угол Европы: Московию и Украину они почитали уже находящимися в Азии" (2, 135). Таким образом, если из России Польша виделась вполне европейской державой, то из Европы она казалась "почти полуазиатским углом".
Поляки по отношению к Европе чувствовали себя не совсем полноценными. Во всяком случае, попытка хитроумного Янкеля провести Тараса в тюрьму в графской одежде построена именно на "низкопоклонстве" поляков перед "настоящей" Европой; не будь Тарас столь непосредственным в своих эмоциях, стражник распахнул бы перед ним двери тюрьмы.
"Соблазненная" Европой Польша в свой черед соблазняет Малороссию, и если Польша превращается в пример того, что может представлять собою соблазненная и погубленная, утратившая свое достоинство страна, то для Малороссии и России этот пример должен стать предостережением, ибо у них есть еще надежда сохранить свою самобытность, противостоять чужеземному влиянию. Этот вывод у Гоголя имел не только исторический, но и актуальный смысл.
В "Тарасе Бульбе" не получила развития тема истинного законодателя европейского уклада жизни, однако намек на эту тему существует. В защите осажденного козаками города деятельное участие принимает французский инженер. Он исполняет роль, как бы сейчас сказали, военного советника. Наблюдая с городской башни за успешными действиями Козаков, француз считает себя вправе беспристрастно и даже с известным восхищением оценивать их боевую тактику и "при всех" заявляет: "Вот бравые молодцы-запорожцы! Вот как нужно биться и в других землях". На какой-то момент француз превращен повествователем в арбитра ратного спора между поляками и запорожцами, и его свидетельство тем более ценно для повествователя, что, во-первых, это свидетельство мастера своего дела и что, во-вторых, сам он находится в лагере, враждебном запорожцам'. Однако незамедлительно после похвал француз "дал совет" повернуть польские пушки на козацкий табор. Выстрелы, произведенные поляками, были настолько неточны, что "при виде такого неискусства" французский инженер "ухватил себя за волосы" и "сам принялся наводить пушки" (2, 114). "...Иноземный капитан (он же -- "французский инженер".-- В. Е.) сам взял в руку фитиль, чтобы выпалить из величайшей пушки, которой никто из Козаков не видывал дотоле".
Здесь звучит мотив превосходства иноземной техники, мотив драматический, поскольку превосходство это имеет роковые для запорожцев последствия (ср. с юмористической формой этого мотива, звучавшего в "Майской ночи": "Слышал ли ты, что повыдумывали проклятые немцы? Скоро, говорят, будут курить не дровами, как все честные христиане, а каким-то чертовским паром".-- 1, 64).
"Французский" выстрел явился поворотным пунктом в битве: "И как грянула она (пушка.-- В. Е.), а за ней следом три другие, четырехкратно потрясши глухо-ответную землю,-- много нанесли они горя! Не по одному козаку взрыдает старая мать, ударяя себя костистыми руками в дряблые перси" (2, 114). Этот выстрел предопределил разгром запорожцев, а вместе с этим и последующее сюжетное развитие повести, связанное с ранением Тараса и пленением Остапа. Далее "французские инженеры" способствуют закреплению военной победы. Янкель рассказывает Тарасу о том, что поляки "теперь стоят возле крепости и замка; из неметчины приехали французские инженеры". Таким образом, без военной помощи со стороны французов едва ли возможной была бы победа поляков. Фигура "французского инженера" в этой связи приобретает символический характер.
Иными словами, уже в такой "малоросской" по своей сущности повести, как "Тарас Бульба", заводится третье поколение демонической силы, имеющее самодостаточную, независимую от внешних влияний природу первого (метафизического) поколения и захватническую функцию второго (исторического) поколения. В таком виде выступают у Гоголя французы.
Переход от Польши к Франции, от второго поколения к третьему, совершается параллельно переходу Гоголя от украинской тематики к русской. То, что Польша представляла для Украины, теперь для России представляет Франция. Значение, казалось бы, одно, лишь увеличен масштаб. Однако значение тоже незаметно меняется. Ляхи были историческими врагами; французы же -- угроза актуальная. Поэтому следует предположить, что эмоции по отношению к этой угрозе могут быть у повествователя гораздо более непосредственными, нежели к врагам давно минувших дней, более достоверными, менее стилизованными. С обращением Гоголя к российской действительности поляки почти что полностью исчезают со страниц его произведений. Как известно, Белинский писал, что в "Мертвых душах" Гоголь "совершенно отрешился от малороссийского элемента и стал русским национальным поэтом во всем пространстве этого слова". Соответственно этому роль демонической силы в "Мертвых душах" переложена на французов, на ее третье и, так сказать, современное Гоголю поколение.
В поэме Гоголь показывает два диаметрально противоположных отношения русских к французам, и сложность в том, что эти отношения скорее не сталкиваются, не враждуют, а уживаются вместе, сосуществуют параллельно.
С одной стороны, очевидная нелюбовь к Франции как следствие нашествия французов на Россию и сопутствующее нелюбви тревожное чувство по поводу гипотетического повторения этого нашествия. Эта тревога выражена уже в "Старосветских помещиках" -- повести, весьма удаленной от политической злобы дня. Повествуя о гостях, посещавших Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, Гоголь пишет, что "гость, тоже весьма редко выезжавший из своей деревни, часто с значительным видом и таинственным выражением лица выводил свои догадки и рассказывал, что француз тайно согласился с англичанином выпустить опять на Россию Бонапарта..." (2, 18). Так же и в болезненном сознании Поприщина Франция постоянно рисуется как "самая неблагополучная держава" (3, 182). В "Мертвых душах" автор уточняет, что вся история с Чичиковым происходила "вскоре после достославного изгнания" французов": "В это время все наши помещики, чиновники, купцы, сидельцы и всякий грамотный и даже неграмотный народ сделались, по крайней мере, на целые восемь лет заклятыми политиками" и в основном разговоры велись о том, "не выпустили ли опять Наполеона из острова" (5, 206-207).
В "Мертвых душах" эта угроза, в чересчур "рысистом" воображении чиновников города Н., реализовалась. На Россию вновь двинулся Наполеон. Им оказался Чичиков. Догадки гостя старосветских помещиков стали пророческими: англичане выпустили Наполеона "с острова Елены, и вот он теперь и пробирается в Россию будто бы Чичиков, а на самом деле вовсе не Чичиков" (5, 206). Почему Чичиков зачислен в Наполеоны? Потому что Наполеон -- это сущий Антихрист, то есть апофеоз страха, предел, до которого может дойти воображение насмерть перепуганного человека. Наполеон -- метафора и эталон зла.
В момент паники чиновники прибегают к образам кампании 12-го года. Сам Чичиков при этом разлетается в клочья, разрывается, растаскивается в противоположные стороны: из однорукого, одноглазого капитана Копейкина, героя, ставшего разбойником, он оборачивается Наполеоном, разбойником, ставшим прославленным героем.
Наполеон -- это образ Франции как военного супостата России. Но победоносная кампания оказалась бессильной искоренить иное отношение к Франции -- преклонение перед ней.
Если "достославное изгнание французов", осуществленное военной силой, оказалось успешным, то это не значит, что враг отказался от своих захватнических планов. Французский бес применил гораздо более изысканную тактику проникновения, просачивания в русскую жизнь. Он задумал поработить Россию не путем непосредственной интервенции, а путем мирного соблазнения, добровольного подчинения России французским вкусам, модам, обычаям.
Такая тактика принесла французам известные победы. И фактически именно этой новой, мирной "кампании" Гоголь объявляет войну. Он поднимает тревогу по поводу того, что против тайной французской экспансии просвещенное русское общество оказалось бессильно и чуть ли не с восторгом готово сдаться на милость победителя.
Гоголь находится с французами в состоянии войны (это касается не только "Мертвых душ", но, пожалуй, и всех прочих произведений, написанных на материале российской действительности). Правда, французская экспансия представляет собой лишь часть европейской, однако по значимости влияния на Россию Франция безусловно опережала другие европейские страны и потому, в глазах писателя, была особенно опасна. В борьбе с европейскими влияниями Гоголь поступает как опытный военный стратег. Он стремится разобщить противников, играя на их национальных особенностях. Прежде всего он проводит свою собственную демаркацию Европы, очерчивая круг неприятелей. Из Европы, по прихоти Гоголя, выводится, например, Италия. Этот вывод осуществлен благодаря особому пристрастию к ней ("Нет лучше участи как умереть в Риме",-- писал Гоголь Плетневу), Так же, пожалуй, за рамками Европы оказываются Греция и Испания. Скандинавия в расчет не берется. В результате Европа сосредотачивается в основном в границах Франции, Англии и Германии, но и эти страны оцениваются неравнозначно. Если в двух последних Гоголь изредка готов отмечать нечто положительное и в его произведениях мы найдем добродушные, доброжелательные отзывы об успехах английской техники ("в Англии очень усовершенствована механика" -- 5, 205) или о немецкой аккуратности, то о Франции -- либо ничего, либо ничего хорошего. Достаточно в этой связи вспомнить знаменитое отступление в поэме о связи языка с характером народа. Сравниваются четыре языка: английский, немецкий, французский и русский. Мнение Гоголя об английском языке весьма лестно: "...сердцеведением и мудрым познанием жизни отзовется слово британца". О немецком языке сказано куда более двусмысленно, хотя и не без некоторого уважения: "...затейливо придумает свое, не всякому доступное умно-худощавое слово немец". Зато французской речи отпущен заведомо сомнительный комплимент: "...легким щеголем блеснет и разлетится недолговечное слово француза". Какой контраст с русским словом, которое вырывается "из-под самого сердца"! (5, 109).
Предельное отчуждение "французского слова" от русского составляет часть общей стратегии. Борьба с собирательным образом французов, воплотивших в себе основные европейские "пороки", ведется в мифопоэтическом ключе, посредством выделения заимствованных в народной культуре различий между "своим" и "чужим", причем сфера "своего" определяется не только территорией и верой, но и такими основополагающими для мифопоэтического образа категориями, как пища, одежда, язык.
Это, разумеется, не значит, что всю ответственность за то, что дурно в России, Гоголь перекладывает на французов, объясняет их тлетворным влиянием. Парадокс "Мертвых душ" в том, что свои -- нехороши и чужие -- тоже нехороши, но не так же, однако, как свои, а иначе, на каком-то более фундаментальном уровне онтологии.
Большинство персонажей "Мертвых душ" не являются жертвами непосредственного французского влияния и, за исключением одного Кошкарева из второго тома, не представляют собой носителей, активных проповедников европейских идей и понятий. Более того, эти персонажи заключают в себе если не типично национальные пороки, как Обломов, то во всяком случае такие пороки, которые при всем их общечеловеческом, универсальном характере приняли весьма отчетливые национальные очертания.
Вместе с тем почти каждый портрет знаменитой галереи помещиков не обошелся без испытания "французским элементом". Если главной характеристикой героя всякий раз оказывается его отношение к чичиковскому предложению продать мертвые души, то параллельно этому, на более отдаленном плане, рассматривается его отношение к "французскому элементу", что становится дополнительным штрихом к его общей характеристике.
В главе о Манилове Гоголь в ироническом смысле рассуждает о "хорошем воспитании", которое получают в женских пансионах. В них учат, что три главных предмета составляют основу человеческих добродетелей. Среди них -- французский язык, "необходимый для счастия семейственной жизни". В "Женитьбе" вопрос о знании французского языка также играет весьма существенную роль. Гоголь подытожил свои размышления о плодах европейского воспитания для русских в горьких словах господина А. из "Театрального разъезда": "...как гордыми сделало нас европейское наше воспитание, как скрыло нас от самих себя, как свысока и с каким презрением глядим мы на тех, которые не получили подобной нам наружной полировки..." (4, 235).
В дальнейшем в поэме Гоголь трижды обращается к тому, какую роль играет французский язык в русском обществе.
Говоря о дамах города Н., которые "отличались, подобно многим петербургским, необыкновенной осторожностью и приличием в словах и выражениях", Гоголь замечает: "Чтоб еще более облагородить русский язык, половина почти слов была выброшена вовсе из разговора, и потому весьма часто было нужно прибегать к французскому языку, зато уж там, по-французски, другое дело, там позволялись такие слова, которые были гораздо пожестче упомянутых" (5, 158).
Гоголь затрагивает достаточно общую лингвистическую проблему -- барьер непристойности на чужом языке преодолевается гораздо проще, чем .на своем собственном,-- но дело, очевидно, не в этом: французский язык выставляется здесь в качестве языка-совратителя, заманивающего дам в грех, является как бы средством, инструментом греха, то ость выполняет бесовскую функцию.
Далее, передавая внутренний монолог Чичикова о женщинах, Гоголь называет их "галантерной половиной человеческого рода", и просит у читателя прощение за "словцо, подмеченное на улице" (5, 164). Это уродливое "словцо" французского происхождения, подмеченное на русской улице, позволяет автору высказать весьма ответственную мысль о лингвистическом положении писателя на Руси: "Впрочем, если слово из улицы попало в книгу, не писатель виноват, виноваты читатели, и прежде всего читатели высшего общества: от них первых не услышать ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь... а вот только русским ничем не наделят, разве из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе" (5, 164). Однако эти самые читатели требуют от писателя, "чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, словом, хотят, чтобы русский язык сам собою опустился вдруг с облаков, обработанный как следует, и сел бы им прямо на язык..." (там же).
Раздражение Гоголя против засилия французского языка в еще большей степени проявляется в его комментарии к беседе двух городских дам -- Софьи Ивановны и Анны Григорьевны. Употребив в передаче прямой речи исковерканный французский оборот, который в поэме транскрибируется кириллицей для демонстрации неверной орфоэпии -- "сконапель истоар" (то есть: се qu'on appelle histoire; причем следовало бы произносить не "истоар", а "истуар"}. Гоголь решительно отказывается продолжать по-французски: "Не мешает заметить,-- пишет он,-- что в разговор обеих дам вмешивалось очень много иностранных слов и целиком длинные французские фразы". Звучит откровенный сарказм: "Но как ни исполнен автор благоговения к тем спасительным пользам, которые приносит французский язык России, как ни исполнен благоговения к похвальному обычаю нашего высшего общества, изъясняющегося на нем во все часы дня, конечно, из глубокого чувства любви к отчизне, но при всем том никак не решается внести фразу какого бы то ни было чуждого языка в сию русскую свою поэму. Итак, станем продолжать по-русски" (5, 182).
В этой фразе с перевернутым смыслом "пользы" прочитываются как "вред", а "спасительные" как "губительные". Иными словами, французский язык опять-таки выступает в демонической функции языка-губителя, языка, наносящего вред России. Отказ Гоголя продолжать по-французски являет собой авторский бунт против чуждого, враждебного языка, выражаться на котором -- значит потворствовать врагу, признавать свою зависимость от него, сдавать свои позиции. Интересно отметить, что в "Тарасе Бульбе" также отсутствуют элементы "вражеской" речи: нет ни полонизмов, ни стилизации польской речи, характерной при описании некоторыми другими русскими писателями польской среды.
Но вернемся к главе о Манилове.
Для демонстрации способностей своего старшего сына Фемистоклюса, которого отец загодя прочит в посланники, Манил ов первым делом задает ему вопрос: "Фемистоклюс, скажи мне, какой лучший город во Франции?" Фемистоклюс успешно отвечает -- Париж. Второй вопрос касается лучшего "нашего" города, и в самой последовательности вопросов и ответов выстраивается определенная иерархия ценностей: сначала Париж, потом Петербург, далее Москва. Эта иерархия вновь подчеркивается на балу у губернатора, где дамы были одеты таким образом, что "как будто на всем было написано: нет, это не губерния, это столица, это сам Париж!" (5, 163).
Во втором томе портной, шьющий Чичикову фрак, "был из Петербурга и на вывеске выставил: иностранец из Лондона и Парижа". Своей вывеской, пишет Гоголь, он "хотел заткнуть глотку всем другим портным" (5, 349). Так эта иерархия ценностей прослеживается на протяжении всей поэмы. И не только в ней. Хлестаков хвастал тем, что суп ему доставляется не откуда-то, а прямиком из Парижа.
Париж -- центр мира, эталон всего. На Париж ориентируются, за ним поспешают, поспешают и все-таки фатальным образом от него отстают. На том же балу у губернатора, несмотря на весь блеск, "местами вдруг высовывался какой-нибудь невиданный землею чепец или даже какое-то чуть не павлинье перо в противность всем модам по собственному вкусу. Но уж без этого нельзя, таково свойство губернского города: где-нибудь уж он непременно оборвется" (5, 163). Гоголь с улыбкой отмечает отставание, конфузы подражания, поскольку для него, должно быть, беда не в том, что подражают плохо; хуже было бы, если б подражали лучше. Тогда бы призрак "офранцуживания" приобрел реальные очертания.
Но хотя подражание порою из рук вон плохо (что многократно подчеркивалось в русской литературе не только Гоголем, но и Пушкиным, Грибоедовым, Достоевским и другими), однако сам факт подражания налицо; существует устремление к чужому идеалу, существует убеждение в том, что центр находится не в своем отечестве, а вынесен за его пределы, и, стало быть, все свое, исконное, воспринимается скорее как помеха на пути достижения чужеземного образца.
Неудивительно поэтому, что Гоголь, по словам Белинского, бросал "косые взгляды на Париж". Есть нечто знаменательное в том, чго часть поэмы написана им именно в Париже, в самом логове врага. В "Мертвых душах" прямых выпадов против Парижа как центра враждебной цивилизации нет. Зато они в избытке встречаются в отрывке "Рим", который писался параллельно "Мертвым душам" и в каком-то смысле позволяет прояснить отношение автора поэмы к "французскому элементу".
Образ Парижа в отрывке выстроен по контрасту не только с вечным Римом, но и с первым, поверхностным впечатлением о Париже. Первое же впечатление в основном соответствует тому перманентному взгляду на Париж, который бросало русское просвещенное общество. Это Париж, очаровывающий путешественника. Однако, даже описывая первое сильное впечатление молодого итальянского князя, въезжающего в Париж, Гоголь использует приемы "отчуждения", строя свое описание таким образом, что восторженные чувства князя не прорываются к читателю непосредственным образом, а встречают преграды из иронии и критического отношения повествователя. Гоголь был безусловно прав, когда утверждал, что в "Риме" он не может быть "одного мнения" со своим героем. С самого начала повествователь не лучше, а гораздо хуже героя относится к Парижу, ревниво встречает самые невинные его восторги. Достаточно взять фразу: "И вот он в Париже, бессвязно объятый его чудовищной наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразием нагих неприслоненных боковых стен..."
Чего здесь больше? Восторгов итальянца или противоборствующего им отчужденного взгляда повествователя? Кто видит чудовищную наружность, безархитектурные сплоченные массы домов, безобразие нагих неприслоненных боковых стен? По сути дела, только блеск улиц является похвалой Парижу, которая тонет в его "чудовищной" наружности. Так подан Париж при въезде князя. Но Гоголь все равно спешит покончить даже с этими сомнительными комплиментами Парижу как "размену и ярмарке Европы". Ему не терпится перейти к осуждению, перескочить через четыре года жизни князя в Париже, добраться до момента его разочарования. Это разочарование описано подробно, обстоятельно, с большой силой гоголевского сочувствия взглядам князя, симпатией к его новому направлению. Париж предстал "страшным царством слов вместо дел" (3, 195). "В движении торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силился пред другим во что бы то ни стало взять верх, хотя бы на одну минуту... Странностью неслыханных страстей, уродливостью исключений из человеческой природы силились повести и романы овладеть читателем. Все, казалось, нагло навязывалось и напрашивалось само без зазыва, как непотребная женщина, ловящая человека ночью на улице..." (3, 195--196).
Заметим попутно, что речь идет о французской литературе после революции 1830 года (поскольку в тексте есть упоминание об этих событиях), стало быть, о периоде, когда выходили в свет такие книги, как "Собор Парижской богоматери" (1831) Виктора Гюго, "Хроника времен Карла IX" (1829) Проспера Мериме, "Красное и черное" (1830) Стендаля, когда публиковались первые романы "Человеческой комедии" Бальзака. Все это прошло мимо князя, несмотря на четырехлетнее пребывание, точно так же как проглядел он и французский театр, увидев в нем лишь "живой, ветреный, как сам француз", водевиль, но не заметив, скажем, громовых баталий между романтиками и традиционалистами вокруг постановки пьесы Гюго "Эрнани" (1830).
Но не споры вокруг "Эрнани" нужны были Гоголю в "Риме". Он стремился к приговору, словно зная, что и без него найдутся те, кто с восторгом опишет новинки парижской сцены, с придыханием расскажет о прочих успехах Парижа. И вот приговор: "И увидел он наконец, что, при всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках, вся нация была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно-степенная идея. Везде намеки на мысли, и нет самых мыслей; везде полустрасти, и нет страстей, все не окончено, все наметано, наброшено с быстрой руки; вся нация -- блестящая виньетка, а не картина великого мастера" (3, 197).
Приговор резкий, пристрастный, тенденциозный. Гоголь намеренно полемичен. Он создал отталкивающий образ Франции не потому, что Франция такова, а скорее потому, что его отталкивала ее роль в отношении стран, желающих следовать за ней по пятам. Это функциональный образ Франции, не Франция-для-себя, которая, в сущности, Гоголя не интересует, а Франция-для-России, которая в отрывке соответствует Франции-для-Италии, шире: Франции-для-не-Европы. Это Франция, развернутая в сторону России с тем, чтобы стать ей предупреждением, это мощный удар по Франции-эталону, дискредитация противника.
И столь же характерно, при состоянии войны, обращение Гоголя к великим предкам Франции для демонстрации того, какая пропасть выросла между прошлым величием и настоящей нищетой. "О, Мольер, великий Мольер! Ты, который так обширно и в такой полноте развил свои характеры..." -- восклицает Гоголь в "Петербургских записках 1836 года". Раньше -- Мольер, а теперь "Дюма, Дюканж и другие стали всемирными законодателями!.." (6, 112). Чтобы успешно воевать, нужно, как известно, показать нравственное вырождение противника.
Рассмотрим следующие за Маниловым персонажи поэмы.
Коробочка, которая далека от всякой иностранщины, ни словом не обмолвилась о французах в своем разговоре с Чичиковым, и единственно, что можно воспринять как некое отношение Коробочки к французам,-- это то, что на картинах, висящих у нее в доме, "не всё были птицы: между ними висел портрет Кутузова...".
В известном смысле портрет Кутузова в доме богобоязненной Коробочки, которая испугалась необыкновенно, когда Чичиков "посулил ей черта", можно рассматривать как икону, выставленную против чужеземной нечистой силы, во славу национальному герою-избавителю, своего рода Георгию Победоносцу.
Между тем в главе о Коробочке Гоголь дважды заводит речь о французах. Рассуждая о том, велика ли пропасть, отделяющая Коробочку от "сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома". Гоголь упоминает среди тем "остроумно-светского визита, где ей (сестре Коробочки.-- В. Е.) предстанет поле блеснуть умом... мысли не о том, что делается в ее доме и в ее поместьях, запутанных и расстроенных, благодаря незнанью хозяйственного дела, а о том, какой политический переворот готовится во Франции, какое направление принял модный католицизм" (5, 58). Здесь опять-таки отмечена губительная роль Франции, которая отвлекает людей от насущных дел, порождает фантастические интересы.
В той же главе, несколько ранее, сообщая, что Чичиков говорил с Коробочкой с большей свободой, нежели с Маниловым, Гоголь высказывает свою знаменитую мысль о том, что "у нас на Руси, если не угнались еще кой в чем другом за иностранцами, то далеко перегнали их в умении обращаться. Перечислить нельзя всех оттенков и тонкостей нашего обращения, француз или немец век не смекнет и не поймет всех его особенностей и различий; он почти тем же голосом и тем же языком станет говорить и с миллионщиком, и с мелким табачным торгашом, хотя..." -- и тут Гоголь спохватывается, как бы француз (вместе с немцем) не вышел у него в идеализированном виде, и добавляет: "хотя, конечно, в душе поподличает в меру перед первым".
Французская тема вновь звучит в эпизоде с Ноздревым. Здесь на первый план выходит бессознательно выработанное у Ноздрева представление о французском эталоне. Французское -- самое лучшее, и прежде всего вино, но особый шик, которым обладает штабс-ротмистр Поцелуев и который приводит Ноздрева в восторг, состоит в том, чтобы уметь "одомашнивать" иностранные понятия, быть с ними, так сказать, на фамильярной ноге. Поцелуев "бордо называет просто бурдашкой". Сам же Ноздрев воздвигает некий немыслимый эталон эталона, его высшую, головокружительную степень и при этом запросто ей соответствует: "Шампанское у нас было такое,-- что пред ним губернаторское? просто квас. Вообрази, не клико, а какое-то клико-матрадура, это значит, двойное клико. И еще достал одну бутылочку французского под названием: бонбон.-- Запах? розетка и все, что хочешь". Ноздрев также с восторгом повествует о "волоките Кувшинникове", который подсаживается к красотке и "на французском языке подпускает ей такие комплименты...".
Следующий в череде помещиков, Собакевич, дает Ноздреву как бы заочный отпор. Собакевич решительным образом не одобряет французскую гастрономию.
Пищевой код играет существенную роль в структуре мифопоэтического образа. В "Страшной мести" колдун отказывается есть "христианскую" пищу и вместо водки тянет из фляжки "какую-то черную воду" (кофе, по остроумной догадке Андрея Белого). У Гоголя постфантастического периода мифопоэтический образ намеренно идеологизируется, приобретает черты ксенофобии. Франция становится диктатором гастрономических вкусов, завоевывает Россию через желудок. Французский ресторан как предмет мечты фигурирует в "Портрете". Став обладателем золотых червонцев, Чартков посещает французский ресторан, "о котором доселе слышал такие же неясные слухи, как о китайском государстве" (3, 85). В истории капитана Копейкина, рассказанной почтмейстером, дан "романтический" образ петербургского французского ресторана, мимо которого проходит голодный инвалид. Всем этим возвышенным представлениям противостоит резко сниженное -- Собакевича. Критикуя стол у губернатора, он утверждает: "Ведь я знаю, что они на рынке покупают. Купит вон тот каналья повар, что выучился у француза, кота, обдерет его да и подаст на стол вместо зайца" (5, 98). Здесь важен момент подлога: вместо зайца подается кот. Внешность пищи так же обманчива, как и самая сущность француза. "...Я гадостей не стану есть,-- продолжает Собакевич.-- Мне лягушку хоть сахаром облепи, не возьму ее в рот, и устрицы тоже не возьму: я знаю, на что устрица похожа". Тут же достается и иностранным докторам: "Это все выдумали доктора немцы да французы, я бы их перевешал за это! Выдумали диету, лечить голодом! Что у них немецкая жидкокостная натура, так они воображают, что и с русским желудком сладят!"
Собакевич утрирует, доводит до абсурда мысли, которые, возможно, не столь чужды самому автору. Если Ноздрев возводит французский эталон, так сказать, в квадрат, то Собакевич, напротив, сокрушает его всею своею мощью.
С пищевым кодом связан и единственный более-менее развернутый образ француза, который возникает в поэме. Речь идет о шестой главе, посвященной Плюшкину. В истории "плюшкинского упадка" французы сыграли известную роль.
Описывая жизнь "прежнего" Плюшкина, Гоголь отмечает: "В доме были открыты все окна, антресоли были заняты квартирою учителя француза, который славно брился и был большой стрелок; приносил всегда к обеду тетерок или уток, а иногда и одни воробьиные яйца, из которых заказывал себе яичницу, потому что больше в целом доме никто ее не ел" (5, 117).
Образ учителя-француза играет в поэме роль, в какой-то степени аналогичную роли поручика из Рязани, который был "большой, по-видимому, охотник до сапогов", или молодого человека, обернувшегося на экипаж Чичикова, когда тот въезжал в город. Здесь так же, как в указанных случаях, достаточно подробное описание француза никак не обусловлено сюжетной ролью, ему отведенной, ролью, близкой к нулю.
Это специфическая черта гоголевской поэтики, которую выделял В. Набоков, находя, что она нужна для вождения читателя за нос'. Характеристика учителя-француза являет собою пример алогизма: "славно брился и был большой стрелок" -- сочетание разноплановых вещей, которые, кажется, умышленно никак не представляют француза как учителя: видать, он лучше брился, чем учил. Кроме того, эта характеристика в своей части "был большой стрелок" отчасти юмористически оспаривается, поскольку француз "приносил к обеду тетерок или уток, а иногда и одни воробьиные яйца" -- еще один пример алогизма. Вместе с тем дана значимая деталь: француз сам ест яичницу из воробьиных яиц, "потому что больше в целом доме никто ее не ел". Не ели, очевидно, из брезгливости. Но почему француз был охоч до такой яичницы, остается характерной для Гоголя загадкой: то ли француз был скуповат, то ли скуповат, прижимист был уже и сам "прежний" Плюшкин, кормивший француза не досыта, отчего тому приходилось сделаться "большим охотником" и добывать воробьиные яйца, то ли это было его французской причудой.
Образ мелькнул и исчез, но и в нем тем не менее аккумулировано несколько типичных "гоголевских" черт.
Учитель явил собой знак барской обстановки, богатого и широкого образа жизни, приобщенности "прежнего" Плюшкина к общепринятым представлениям о воспитании. Точно так же в "Коляске", повествуя о жизни Чертокуцкого (у него, как и у Чарткова, "черт" скрылся в фамилии), Гоголь пишет, что он "вообще вел себя по-барски, как выражаются в уездах и губерниях, женился на довольно хорошенькой, взял за нею двести душ приданого и несколько тысяч капиталу. Капитал был тотчас употреблен на шестерку действительно отличных лошадей, вызолоченные замки к дверям, ручную обезьянку для дома и француза-дворецкого" (3, 157). Здесь обезьяна приравнена к французу-дворецкому как деталь роскоши. Если иметь в виду, что в той же "Коляске" тамошний городничий называет свиней "французами" (опять тот же "нечистый" ряд: "немец" -- свинья), то весь этот юмор невольно приобретает "антифранцузский" оттенок.
Непосредственно за описанием француза-учителя в поэме следует фраза: "На антресолях жила также его компатриотка, наставница двух девиц" (5, 117), дочерей Плюшкина. Эта "компатриотка" никак не описана, что несколько "несправедливо" (но вполне по-гоголевски!), поскольку она больше причастна к сюжету. В отличие от поедателя воробьиных яиц, который впоследствии был "отпущен", так как сыну Плюшкина пришла пора служить, "мадам была прогнана, потому что оказалась не безгрешною в похищении Александры Степановны", старшей дочери, которая убежала со штабс-ротмистром. Но какова была роль француженки в похищении, Гоголь не сообщает.
Два этих француза мелькнули в ретроспективном плане поэмы. Что же касается французов, встречающихся в "Мертвых душах" в момент чичиковского путешествия, то единственным "живым" представителем нации выступает проскочивший в перечислении гостей на балу у губернатора некий француз Куку: "Галопад летел во всю пропалую: почтмейстерша, капитан-исправник, дама с голубым пером, дама с белым пером, грузинский князь Чипхайхилидзев, чиновник из Петербурга, чиновник из Москвы, француз Куку, Перхуновский, Беребендовский -- все поднялось и понеслось..."
Перечисление гостей напоминает "светскую хронику", своего рода отчет о бале, о тех, кто там был. В этом смысле "француз" звучит не менее престижно, нежели "чиновник из Петербурга" или "грузинский князь",-- это почти что титул, во всяком случае в масштабе губернского бала. И характерная черта: чтобы Чипхайхилидзев попал в этот список, ему нужно быть "грузинским князем"; Куку достаточно быть просто французом.
Среди помещиков-"галломанов", как Манилов, Ноздрев и отчасти "прежний" Плюшкин, и помещиков, которым нет дела до Франции (Коробочка) или же которые критически взирают на европейское "просвещение" (Собакевич, у которого, кстати, тоже висит портрет героя 1812 года, Багратиона), Чичиков занимает промежуточное положение, и оно колеблется в зависимости от того, насколько Гоголь отчуждается от своего героя.
Когда автор вкладывает в уста Чичикова мысли, близкие своим, Чичиков отодвигается от Европы, вооружается по отношению к ней достаточно трезвым и ироническим взглядом. Примером служит рассуждение Чичикова о балах. Раздосадованный тем, что Ноздрев на балу разболтал о покупках мертвых душ, Чичиков в сердцах проклинает балы: "...дрянь бал, не в русском духе, не в русской натуре, черт знает что такое: взрослый, совершеннолетний вдруг выскочит весь в черном, общипанный, обтянутый, как чертик (вновь сравнение иностранщины с демонизмом, на этот раз по поводу одежды), и давай месить ногами... Все из обезьянства, все из обезьянства! Что француз в сорок лет такой же ребенок, каким был и в пятнадцать, так вот давай же и мы! Нет, право... после всякого бала, точно, как будто какой грех сделал; и вспоминать даже о нем не хочется" (5, 174--175).
Но когда Чичиков предоставлен, условно говоря, самому себе, его тяга к европейскому "просвещенью" становится сильной. Готовясь к балу, он перед зеркалом репетирует весь свой набор европейских ухваток. Среди прочего "отпущено было в зеркало несколько поклонов в сопровождении неясных звуков, отчасти похожих на французские, хотя по-французски Чичиков не знал вовсе" (5, 160--161).
Обратим внимание на его службу в таможне, как бы на стыке двух миров. Таможенная служба "давно составляла тайный предмет его помышлений. Он видел, какими щегольскими заграничными вещицами заводились таможенные чиновники, какие фарфоры и батисты пересылали кумушкам, тетушкам и сестрам. Не раз давно уже он говорил со вздохом: "Вот бы куда перебраться: и граница близко, и просвещенные люди, а какими тонкими голландскими рубашками можно обзавестись!" Надобно прибавить, что при этом он подумывал еще об особенном сорте французского мыла, сообщавшего необыкновенную белизну коже и свежесть щекам; как оно называлось, бог ведает, но, по его предположениям, непременно находилось на границе" (5, 236).
Положение Чичикова на границе символично и в известной мере отражает его подлинное положение по отношению к Европе и России. К известной характеристике Чичикова, данной автором на первой странице поэмы: "Не красив, но и не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтоб слишком молод" (5, 7), можно добавить, что Чичиков по манере одеваться, держать себя в обществе также не слишком русский, однако ж и не слишком европеец (даже французского не знает!).
По своей инициативности, бережливости, терпенью, целенаправленности он принадлежит европейской цивилизации, веку меркантилизма и предпринимательства. Он жертва тех потребностей, которые ненавидел Тарас Бульба, усматривая именно в них вредоносное чужеземное влияние. "И все, что ни отзывалось богатством и довольством,-- пишет Гоголь о Чичикове,-- производило на него впечатление, непостижимое им самим" (5, 229). Таким образом, Чичиков представляет собою лицо соблазненное. Его соблазнили и погубили мечты о роскоши, богатстве, тонких голландских рубашках, фарфоре, французском мыле -- а кто поставщик этих предметов и ценностей, создатель и распространитель вкусов, мод, эталона изысканной жизни? Не получается ли так, что Чичиков соблазнен французским бесом?
Одновременно было бы непростительной натяжкой выводить Чичикова из одного только европейского "просвещенья". Он плоть от плоти России, со всем ее бюрократизмом, взяточничеством, дикостью, отсутствием правовых норм, невнятицей законов, растоптанным понятием о человеческом достоинстве. Чичиков -- знаток этого мира, здесь он чувствует себя как рыба в воде, и никакой другой мир ему не нужен. Он не только знаток, но и сам частица этого мира, и достаточно вообразить его в другой стране, в той же Европе, чтобы почувствовать, что он порождение именно России. Чичиков, в конечном счете, не "русский европеец", никакой он не западник, он лишь потребитель европейского "просвещенья", у него нет осознанного, положительного идеала соединения России с Европой или, вернее, культурного "присоединения" России к Европе. Достаточно сравнить его с полковником Кошкаревым, чтобы убедиться в этом.
Во втором томе поэмы отношение автора к "французскому элементу" становится еще более отрицательным, а главное, более прямолинейным. Чичиков называет Кошкарева "дураком", но Костанжогло, устами которого говорит зачастую автор, считает, что "Кошкарев -- утешительное явление. Он нужен затем, что в нем отражаются карикатурно и видней глупости всех наших умников... которые, не узнавши прежде своего, набираются дури в чужи. Вот каковы помещики теперь наступили: завели и конторы, и мануфактуры, и комиссию, и черт их знает, чего не завели!.. Было поправилось, после француза двенадцатого года, так вот теперь давай все расстраивать сызнова. Ведь хуже француза расстроили, так что теперь какой-нибудь Петр Петрович Петух еще хороший помещик" (5, 310).
Кошкарев печется о том, чтобы разъяснить мужику, "что есть высшие побуждения, которые доставляет человеку просвещенная роскошь, искусство и художество". Однако на этом поприще встретил "упорство со стороны невежества", и "баб он до сих пор не мог заставить ходить в корсете". Речь заходит о значении европейской одежды. Для Кошкарева "парижский костюм... имел большое значение. Он ручался головой, что если только одеть половину русских мужиков в немецкие штаны -- науки возвысятся, торговля подымется и золотой век настанет в России" (5, 306). Сарказм Гоголя составляет исчерпывающий комментарий. Вспомним, что Тарас приходит в негодование только потому, что Андрий нарядился в польскую одежду. Это для него уже достаточный признак предательства, перехода от "своих" к "чужим".
Совершенно очевидно, что если бы афера Чичикова с мертвыми душами удалась и он бы стал богатым помещиком, Чичиков отнюдь бы не следовал путем Кошкарева. Этот путь утопичен, хотя, с другой стороны, не менее фантастичен и путь Костанжогло. Однако Гоголь верит в Костанжогло, который в поэме назван "Наполеоном своего рода". Костанжогло становится равным Наполеону по значимости своих дел, но по своей направленности это анти-Наполеон, не губитель, а возможный спаситель России, ее надежда.
Французы во втором томе откровенно демоничны. "Дом Хлобуева,-- повествует автор о разорившемся помещике,-- представлял необыкновенное явление. Сегодня поп в ризе служил там молебен; завтра давали репетицию французские актеры" (5, 331). Контраст между попом в ризах и французскими актерами характеризует не только Хлобуева, но и самих актеров -- прямо противоположный знак нечестивости, нравственного упадка.
На примере того же Хлобуева Гоголь демонстрирует механизм мирного "завоевания" Францией России. Чичиков замечает, что в доме Хлобуева нет куска хлеба, зато есть шампанское. Хлобуев обзавелся шампанским "по необходимости" : "Он послал в город: что делать? -- в лавочке не дают квасу в долг без денег, а пить хочется. А француз, который недавно приехал с винами из Петербурга, всем давал в долг" (5, 330). Ловкость чужеземцев в деле сколачивания капитала и триумфа над "нашими" отмечена еще в "Портрете". Чарткову становилось досадно, пишет Гоголь, "когда он видел, как заезжий живописец, француз или немец, иногда даже не живописец по призванью, одной только привычной замашкой, бойкостью кисти и яркостью красок производил всеобщий шум и скапливал себе в миг денежный капитал" (3, 74). Француз, выходит, одерживает верх благодаря не таланту (с которым спорить трудно), а подлой пронырливости.
Гоголевское раздражение по поводу французов особенно ярко выражено в "Заключительной главе" поэмы, где французское "нашествие" видится автору чуть ли не в апокалипсическом свете: "Наехали истребители русских кошельков, французы с помадами и француженки с шляпками, истребители добытых кровью и трудами денег -- эта египетская саранча, по выражению Костанжогло, которая мало того что все сожрет, да еще и яиц после себя оставит, зарывши их в землю" (5, 340).
Гоголь прямо обвиняет французов в том, что "завелось так много всяких заманок на свете" и что они -- поставщики новых наслаждений, на которые жадно набрасываются русские чиновники. Создается впечатление, что "победа" французов близка: "Начитавшись разных книг, распущенных в последнее время с целью внушить всякие новые потребности человечеству, чиновники возымели жажду необыкновенную испытать всяких новых наслаждений". И опять виноват француз-искуситель: "Француз открыл новое заведение -- какой-то дотоле неслыханный в губернии воксал, с ужином, будто бы по необыкновенно дешевой цене и половину на кредит".
Торжество Европы на ярмарке, описанной в "Заключительной главе", видно и в одежде, и в самой внешности русских купцов: "Редко где видны были бородачи в меховых горлатных шапках. Все было европейского вида с бритыми подбородками, все исчахлое и с гнилыми зубами" (5, 341). Торжество, как видим, однако, "с гнилыми зубами", имеет болезненный вид.
Этот черновой вариант текста свидетельствует об ожесточенном сопротивлении Гоголя "египетской саранче". Наконец, последний этап находит свое отражение в "Выбранных местах из переписки с друзьями". "Россия не Франция,-- пишет Гоголь в письме к "близорукому приятелю",-- элементы французские -- не русские. Ты позабыл даже своеобразность каждого народа... Стыдно тебе, будучи умным человеком, не войти до сих пор в собственный ум свой, который мог бы самобытно развиваться, а захломостить его чужеземным навозом".
Оклеветал ли Гоголь французов? Правый лагерь русской критики от Булгарина до Розанова на протяжении более семидесяти лет утверждал, что Гоголь оклеветал Россию. Как бы отвечая на эти упреки, Гоголь писал: "Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека... Но не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами, и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земля, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий..." (5, 132-- 133). Свое изображение бедности и "несовершенства нашей жизни" Гоголь объяснял "свойствами сочинителя" (5, 250).
В разряд "несовершенств нашей жизни" входило, по Гоголю, и французское влияние на Россию. И он изобразил носителей этого влияния так же "тенденциозно", гротескно, "выпукло и ярко", как и другие "несовершенства". Разница все-таки есть, и значительная: Гоголь любил Россию, но он едва ли любил Францию. Его изображение "несовершенств нашей жизни" было рассчитано на их искоренение; его изображение французов -- на их дискредитацию.
Главное было не в том, что французы плохи сами по себе; они плохи для России, точно так же как ляхи были плохи для. Малороссии. Гоголь не стремился исправить французов и не задавался вопросом, можно ли их исправить. Его интересовало другое: можно ли уберечь Россию от их влияния? Сама постановка вопроса носила, бесспорно, славянофильский характер. Роль французов в творчестве Гоголя преимущественно функциональна: французы для России. В этом редуцированном качестве они приобрели значение демонической силы.
Гоголь, можно сказать, пожертвовал Францией и французами ради своей любви к России, ради своего представления о том, что для нее есть благо, а что -- "египетская саранча".