Иногда я спрашиваю себя, как появились на свет все эти "почему", и проказница-память уносит меня в маленькую, оклеенную ужасно глупыми обоями комнату (крошечные, разбросанные по розовому фону слонята с зонтами) и я вижу совсем ещё молодую маму, и открытую книгу в её руке.
"Мама", - спрашиваю я. "А почему кошечка плачет?"
Она кладёт мне на лоб прохладную ладонь, потом нагибается и целует меня в щёку.
"А ты как думаешь, мышонок?"
Мама отстраняется, и я съёживаюсь, чувствуя притаившуюся неподалёку и ожидающую щелчка настольной лампы тьму. Потянувшись за одеялом и натянув его почти до самого подбородка, я говорю:
"Наверное, у неё мама в аспирантуру уехала".
Спрятав лицо в подушку, я лежу, затаив дыхание и выглядываю лишь тогда, когда слышу её всхлип. Она вытирает слёзы, украдкой поглядывая на меня, гасит лампу, и я слышу в темноте шуршание её босых ног.
"Она любит меня" - облегчённо вздыхаю я, и первые мысли о неминуемой смерти приходят в мою детскую голову...
***
Практически с младенчества я считал себя ночным зверем и всячески оттягивал отход ко сну мыслимыми и не мыслимыми способами. Позже, когда достижения науки и техники стали мне более или менее доступны, я обзавёлся фонариком и парой запасных ключей. Я принял ночь, как среду обитания, как уютный дом, к которому надо было лишь подобрать ключи, как нечто естественное и неотвратимое.
Свернув колючий клетчатый плед в своё подобие (годам к тринадцати я стал большим мастером в этом виде искусства), я на цыпочках прокрадывался к входной двери и, трепеща от недозволенности и счастья, выскальзывал наружу, прямо в объятья моей темной подруги.
О, это была моя первая настоящая любовь. Любовь без требований, любовь без ожиданий. И она, моя возлюбленная, отвечала мне взаимностью, легко и ненавязчиво облегая моё тело, касаясь моих губ, вдувая в мои лёгкие запахи роз и жасмина, только что закончившегося дождя и недавно выпавшего первого снега.
И я ходил по сонным пустым улицам и мечтал. Мечтал о женщинах, таких прекрасных и таких недостижимых, о том как спасаю их из лап хулиганов и сказочных чудовищ, и как в благодарность они открывают предо мной двери мира, вход в который детям воспрещён. Мечтал о том, как весь мир окажется в опасности и я спасу его, спасу элегантно и изысканно, и спасение это всколыхнёт меня на мира этого вершину, возвеличит, вознесёт... Не задумываясь, я вплетал в мои собственные сказки сюжеты любимых книг, и вот уже я плутаю по пещере в поисках выхода, я лежу под бушменским щитом, под который просовывается ощерившаяся когтями львиная лапа, я плыву под парусом к земле, которой нет на карте, название которой ещё никем не придумано, на непричёсанной почве которой нет и не было следов человеческих ног. Я... Я... Я...
Утро. Трезвый до одури разрушитель моих детских конструкций, моих ярких макетов планет, распадающихся перед моими усталыми глазами на бесцветные лоскуты.
И я шёл домой, увешанный словно ёлка остатками грёз и мечтаний, чтобы провалиться в тяжёлое, без сновидений, забытье, из которого меня вырывала вскоре рука отца.
Потом был привкус зубной пасты во рту, яичница с колбасой, плавающая в лужице отвратительного масла, приторный чай и какие-то сказанные по привычке слова без ударения, без смысла.
Потом был зыбкий тротуар, шатающиеся фонарные столбы, деревья, растущие невпопад, машины, бордюры, цветы... Или был снег, грязный и мокрый, или лужи, или вообще ничего... Потому, что слипались глаза, и хотелось закрыть их и идти наугад, идти, просто идти...
И был сон за облупленной, исписанной глупостями партой, и зычный окрик учителя, и хохот ребят. И встречи с родителями. И встречи без родителей. И встречи без меня. И причитания мамы. И злобный, как тысячи псов армейский ремень отца. И обещания. И клятвы. И всё повторялось вновь, сотни и тысячи раз.
Лишь только любимая заглядывала в моё окно, все клятвы тотчас забывались, и делались глупости, и ёщё какие. Ах, кто же из нас не делал глупостей из-за любви! Кто же из нас не был неподкупным ребёнком, высасывающим, вылизывающим каждый миг до дна! О, Детство, страна инстинктов, живущая ритмом сердца, от одного удара до другого, прислушивающаяся к ним, как истинно верующие к звону церковных колоколов! О, грёзы невинности, чернила, выписывающие на меловой бумаге жизни строки будущих судеб, прочерчивающие тропы героев и трусов, пророков и пройдох! Как же быстро вы иссякли! Как же долго тянутся ваши следы!
***
Не берусь точно сказать, когда я впервые заметил зверя в своей голове, сильное и своенравное существо. Было ли мне шестнадцать? Или пятнадцать? Или семнадцать? Играл ли я ещё украдкой в пластмассовых ковбоев и индейцев, или брил уже пушок над припухлой верхней губой? Помню одно - это произошло внезапно, как молния, как падение с башни в луна-парке, как любовь.
- Багаватски, - сказала мне моя учительница по математике. - Я сегодня разговаривала с твоим отцом. Он был крайне удивлён, когда узнал, что последние две недели ты не был в школе.
О, Боги, этот всхлип взвившегося в воздух лоскута вытертой кожи! Эта кусающая, рвущая, жалящая боль, пропаривающая, словно дьявольский утюг, до самых костей, до самых проклятых костей... О, Боги, сжальтесь!
И я ходил по паркам и площадям, по залу ожиданий аэропорта, по перронам вокзала, по тяжёлым и грустным обломкам скал в сквере Великой Битвы и думал, думал, думал... И перед моим напуганным мысленным взором возникали картины экзекуций, былых и будущих, и злобный визг ремня звучал в ушах, заставляя вздрагивать и пригибаться, и я придумывал тексты молитв и диалогов, призванных смягчить моего рассерженного родителя и... Я сходил с ума. Я сходил с ума. Я сходил с ума, чёрт побери!
Идя по разогретому солнцем асфальту с опущенной долу головой, я видел ясно, как вижу сейчас этот белый лист бумаги, лицо отца. Лицо со сжатыми в ниточку губами, с крупными каплями пота на лбу, между рукавами щедро раскинувшихся под кожей вен. И я боялся его. И я его ненавидел! Ненавидел! Ненавидел, как может ненавидеть лишь страх
Домой я вернулся около одиннадцати. Прокрался, не зажигая в подъезде свет, к квартирной двери, отмеряя последние метры ногами, сделанными из стекловолокна... и вдавил кнопку звонка.
За несколько последующих секунд моё бедное сердце успело перейти с быстрой рысцы на галоп, а после и на мелкий, еле заметный шаг, а может быть и совсем остановилось. Во всяком случае, слышать его я перестал.
Дверь открылась. В её сияющей раме я увидел силуэт чудовища. И, клянусь вам, я видел адский огонь во взгляде, и серебряный блеск клыков, и слышал мерзчайший звук тренья исполинских когтей друг о друга... И тогда, теряя последние силы и почти падая, я сказал:
- Азумба... азы джузы бабуа... Азы джузы бабы джузы...
В общем, что-то в этом роде.
- Сынок, - сказало вдруг разваливающееся и тающее в свете электрических ламп чудовище. - Ну что с тобой такое? Что случилось? Расскажи мне. Я так за тебя боюсь...
И я заплакал. А он, этот нарисованный мной же монстр, эта злобная тварь, пожирающая маленьких детей, встал вдруг передо мной на колени и сказал голосом дребезжащим, как бельевой шнур на осеннем ветру:
- Ошибки, это лишь ступени развития. И мы с тобой справимся, слышишь? Ты и я.
Заплаканный, с опущенной головой и горящими от стыда щеками я прошёл в ванную и запер за собой дверь. Умылся холодной водой. Почистил зубы, не глядя на себя в зеркало. Тихонечко посидел на краю ванны. Потом встал, отпер дверь, прошёл в спальню и, прислушавшись к бормотанию родителей за стеной, притянул дверь.
Подойдя к письменному столу, отодвинул стул. Сел. Зажёг настольную лампу. Вытащил из ящика новую тетрадь. Взял перьевую ручку с изгрызенной задней частью и написал:
Предвзятость
Там, где причудливо повисли
Артерий синих гобелены,
Родилось слово - отпрыск мысли,
Частица малая вселенной.
Оно пока ещё бесцветно,
Души мятежной импульс краткий,
В потоке дум едва заметно
Своей улыбкой детской, сладкой...
Спеша по коридорам тёмным,
Где всё гудело и визжало,
Борясь со страхом неуёмным,
Оно росло, оно мужало.
И в мутном сумраке сомнений,
Под рёв трубы и стон гитары,
Встречало плачущие тени
От слов невысказанных, старых...
Боясь их участь перенять,
Оно свои точило грани,
Чтобы потом на поле брани
Свою свободу отстоять...
И вот уже, остро как бритва,
Летит к воротам из неволи,
Чтоб там, снаружи, сразу в битву,
Чтоб не от страха ныть - от боли.
А проскользнув, от злобы воя,
В полураскрытых губ кольцо,
Оно увидело лицо -
Знакомое и дорогое.
"Позвольте!" - вскрикнуло оно.
"Я не для битвы рождено!
Мне озаренье снизошло -
Я для любви сюда пришло!"
Внезапно оказавшись рядом,
Для поцелуя губы сделав,
Оно смогло лишь плюнуть ядом
В лица родного образ белый...
И всё. Я отложил ручку, с трудом поднялся со стула и лёг в заботливо разостланную мамой кровать. Она показалась мне мягкой, как дюжина перин в сказке о принцессе на горошине. Мой сон был сладок и свеж, без картин, голосов и пятен. И за это я перелюбил ночь. Совершенно иной, новой любовью. Любовью, уж простите за тавтологию, опустошённого страстью любовника, свернувшегося жалким калачиком, трогательно уткнувшегося носом в участок ещё недавно терзаемой плоти, пряча между вспотевших ляжек опавшую и скукожившуюся благодать...
И я полюбил утро. И солнце. И его затянутое тучами отсутствие. И искрящиеся в тончайших лучах кристаллики подмёрзшего за ночь снега. И грязно-бурое, вспаханное протекторами месиво. И старый, опутанный плющом дом. И развалины мечети в зыбкой дымке, отдающие новорожденному дню остатки нерастраченного за ночь тепла. И изуродованную жуткой болезнью старую чинару, её зловещие наросты, и культи веток, и безлиственную лысину кроны, и жалкие выродки плодов. И путь до школы. И путь из школы. И школу саму. И водянистые, в красных прожилках, глаза военрука. И дикий волос на кончике его вечно красного носа. И его "Трижды еть твою мать, чёрт побери наконец!" И цветные пятна стран на карте. И кончик указки. И старческую суховатость мела. И оглушающую логику математики. И жизнь, жизнь всеобъемлющую и всеоправдывающую, натянутую на меловые листы учебника по биологии, её жестокие до нелепости законы, говорящие нам - мы одно целое, мы, чёрт побери, одно целое, иначе всё это не имеет смысла...
"Мы - одно целое" - говорит львица, перекусывая нежную шейку антилопы-импалы. "Мы - одно целое" - говорит оса-наездница, откладывая яйца в мохнатую тарантулу, грозу тропических лесов бассейна реки Амазонки. "Мы - одно целое" - говорят маленькие осы, вгрызаясь в ещё живое мясо между отростками смертоносных ядовитых желёз. "Мы - одно целое"...
Но более всего полюбил я волшебную музыку слов, звон созвучий и фраз, их силу, подчас исцеляющую, подчас разрушающую, их гибкость и ломкость, их способность менять мир (да, да, дорогой мой филолог, Вы не ослышались. Не эстетические задачи, чёрт побери, выбирайтесь же из своего подёрнутого паутиной чуланчика. ИХ СПОСОБНОСТЬ МЕНЯТЬ МИР)
И я был хорош со всем этим. Я был любим этим своим новым местом в жизни. И в какой либо другой любви отпала необходимость. И, о, чудесная загадка бытия, как раз когда она, необходимость эта отпала, любовь навалилась на меня тяжелым, но приятным грузом. Море любви. Океан любви.
Девчонки на уроках посылали мне странные записки.
"Вы разбили мне грудь" "Я из-за тебя, гад, завалила матешу" "Роза - мимоза, бе-бе-бе!" "Увижу с Галкой, скажу брату, он из тебя космы-то повыдергает" "Я к вам пишу, я к вам спешу, я не дышу, я укушу" "Мои сосцы, по ветру раздуваясь, в твоей груди указывают твердь" "Вы чашу преисполнили мою, подставив под фонтан свою струю" и так далее.
Мальчишки писали: "Я ведь знаю, ты с Галкой, а не со Светкой. А я со Светкой. Так что, если ты с Галкой, то с Галкой, а не так чтоб и со Светкой и с Галкой, потому, что нельзя это, чтоб и со Светкой и с Галкой. Не по человечески это, не правильно так" "Багаватски, жупел в дупел, брови чёрные насупил, и скривил поганый рот, настоящий сумасброд"...
Учителя-гуманитарии ставили меня в пример всему классу, заставляя подолгу стоять на сцене, освещённой влюблёнными взглядами девчонок и ненавидящими - парней. И вот что было странно. Плевать мне было как на те, так и на другие. Они словно смотрели сквозь меня. Они словно не смотрели вообще. Словно не глаза, а бельма сверлили сейчас пространство класса, не глаза, а бельма...
О, как был зависим я раньше от этих взглядов, как подобно хамелеону менял свою окраску под их казавшимся тогда чудесным блеском. Как бледнел я и трясся и задумывался над каждым словом, и даже его, продуманное, не мог выдавить из своего сжавшегося вдруг горла. Как рдели мои щёки, а уста мололи чушь, когда казалось мне, что я любим, что публика восхищённо внимает моим восторженным речам! О, Небо, в какую тюрьму я был заключён! Не это ли есть картина ада, болтаться как цуцек на сучке, улыбаясь и кланяясь ветрам, которые постоянно меняют направление...
Так что же произошло? Чему обязан я сколь стремительной, столь и чудесной метаморфозе, приключившейся со мной на позднем восходе моих лет.
О, я знаю, коварные, вы ждёте от меня чуда! Ваши ноздри раздуваются в ожидании колебаний воздуха, вызванных прикосновением божественной длани! О, да, я знаю, я сам провёл несколько странных лет, в стране построенной точным и сильным, но, в общем-то, созданным просто на службу нам, инструментом. Среди воздушных замков и песчаных дворцов, среди призраков и духов, среди хаоса перегнивших и перебродивших обрывков мыслей и чувств.
А ответ, мои милые, разочаровывающе прост. Как в прочем и всё гениальное в этом мире. И звучит он так: