Каштаны приветливо качали кронами над моей головой, навевая воспоминания и тихую грусть. Я шёл по тенистой Пушкинской улице и вспоминал, и воспоминания сыпались, как созревшие плоды каштанов на булыжную мостовую.
Как давно я не был в Одессе! Мне бы оглянуться вокруг и удивиться происшедшим изменениям, а я, весь в мыслях о прошлом, тихо брёл среди каштанов. И отчего мне стало печально? Может, мне жаль этих мгновений жизни, исчезающих так быстро, с каждым моим шагом? А может, есть какая-то моя тайна в прошлом, которую я пытаюсь разгадать, чтобы понять себя и найти что-то утерянное, полузабытое в себе?
А прошлое - оно словно рядом, как тот автомат с газированной водой на углу. И я, тот, далёкий, вдруг стал себе близок, будто на расстоянии вытянутой руки. Потянись - и дотронешься до себя. Я смотрю на себя со стороны и с трудом узнаю: я ли это? И вот я тянусь, словно хочу утолить свою жажду газированной водой прошлого. И газ щекочет, и бьёт мне в нос, и выбивает слёзы... Я в прошлом...
В комнате спортивной гостиницы при стадионе "Динамо", на Пролетарском (Французском) бульваре, где меня тогда временно поселили, как подающего надежды спортсмена, появился худощавый, с умным пытливым взглядом чёрных глаз черкес Руслан. Он был студентом историко-филологического факультета Нальчикского университета, и его появление в Одессе оказалось неслучайным. Он, любитель словесности, очень быстро терял зрение, и единственная надежда была на профессора-офтальмолога Филатова.
И вот мы, оба полуголодные, но счастливые, наверное, от своей молодости, сидим в номере около тумбочки, словно старые знакомые, и, уплетая порезанную на газетке любительскую колбасу, увлечённо разговариваем.
Я в свои семнадцать лет был малообразованным юнцом в сравнении со студентом второго курса. Но за разговором эта разница как-то незаметно стёрлась, или, может быть, студент так непринуждённо вёл разговор и выстраивал наши отношения, что я не чувствовал его превосходства над собой.
Разговор коснулся и самого личного. А что может быть ближе человеку, чем он сам? Чем та капелька воспоминаний о родном, о прошлом, обо всём том, что согревает человека, ненавязчиво напоминая, что в нём есть душа. А в ней есть какая-то тайная, притягательная сила, заставляющая нас обострённо чувствовать всё живое в мире, окружающее нас с детства.
И тогда волнуешься, вспоминаешь. И шёпот трав, и первые трели пробудившихся с утра птиц... И тот отдалённый шум горных потоков, о котором сейчас рассказывал Руслан, вспоминая детство, представлялся мне словно наяву, хотя я никогда не был в горах.
А Руслан продолжал вспоминать:
- Горы поднимались со всех сторон, воздух был чистый и прозрачный. Запахи трав утром чувствовались особенно сильно, и меня они будоражили и пробуждали, наполняли каким-то необъяснимым чувством. Мы с отцом шли вверх по тропе и, казалось, поднимались к самому синему небу, а горы поглядывали на нас свысока, и вершины словно кружились, втягивая и нас в это кружение. Отец шёл привычно, неспешно, время от времени переводя дыхание, и от утренней прохлады он даже не ёжился. Меня же прохлада пронимала до дрожи. Она залезала под рубашку, щекотала каждую жилку; от этого прикосновения холодка я окончательно пробудился. И было предощущение какой-то тайны, ожидание чего-то необыкновенного. До пастбища было далеко, и мы шли довольно долго. Весь наш поход был наполнен этим странным, необъяснимым и загадочным ожиданием. Отец иногда останавливался, чтобы передохнуть, и словно к чему-то прислушивался. И я прислушивался и ощущал радость от того, что живу, и жизнь не кончается, и рядом со мной отец. Мир постепенно наполнялся звуками. И я доверился этой музыке. Мы шли по серебристой утренней росе, звенящей о чём-то у нас под ногами. И этот звон я как будто не просто слышал, а чувствовал всем своим существом. Первые лучи, позолотившие вершины, казались волшебными, и мне думалось и верилось, что именно так рождается в мире красота. Я будто впервые её увидел, открыл её, и она таинственно закрадывалась мне в душу. Хотелось прокричать ввысь, подарить этим вершинам и небу стихи Расула Гамзатова:
Доброе утро вам всем - и зимой и весной,
Спящий мой стих и голубка в расщелине горной!
И я, как мне казалось, этих голубок тоже видел. А однажды мы с отцом увидели застывшего высоко над нами тура, запрокинувшего рога и обозревающего дали, словно свои владения. Отец тогда сказал: "Очень чуткий и гордый зверь". А я подумал: "Такой же чуткий и гордый, как ты, мой отец". И до сих пор, когда брожу теми тропами, мне всё кажется, что он идёт рядом и вот-вот скажет: "Смотри и слушай!" - И Руслан с горечью вздохнул: - Не стало отца, и теперь те тропы, исхоженные нами, окутаны печалью. Теперь я понимаю: всё, что там мне повстречалось тогда, было необыкновенным и, главное, неповторимым...
Я проникся его рассказом до глубины души. Но у меня не было такой близкой душевной связи с отцом, и он не принимал особого участия в моей судьбе. Мне вдруг вспомнилось, как в детстве, лет восьми, я ушёл из дома, не разбирая дороги, туда, где даль седела степными ковылями, где за пригорком лишь маячили терриконы. Шёл напрямую по взгорку, по белому ковыльному склону, и, устав от обиды и от жары, упал под терновником и затих, задумался, а в ушах назойливо звучало: "Не твоего ума дело лезть ко взрослым, щенок! - И ещё отец пригрозил расправой, а вслед мне, уходящему, рыкнул: - Ты посмотри, какая цаца! Ничего ему не скажи".
Такая пустота и боль в меня проникли, что не выразить словами. Не мог я терпеть, когда выпивший отец обижал маму. И теперь все свои обиды хотелось спрятать в ковыли, чтоб их ветром разнесло по свету. И такая меня охватила грустная безнадёжность, что жить на свете не хотелось. Вдруг мне прямо на руку села жёлтая, словно солнышко, бабочка. Невольно я вскрикнул: "Бабочка-солнце - это ж на счастье!" - так мне мама говорила. Мамы рядом не было, но мне так хотелось, чтоб она меня услышала...
И как-то невзначай я свои мысли проговорил вслух:
- Теперь я понимаю, что никакая бабочка не долетит до солнца, как мама мне в детстве говорила, и что встреча с ней не сулит счастья, и всё же, хоть это и наивно, хочется верить, что так оно и есть, что это правда.
- И я бы хотел верить, - неожиданно сказал Руслан. - И чтобы душа моего отца переселилась в бабочку и освободилась от сердечных болей, от воспоминаний о войне. Я сам когда-то читал, что бабочка - это символ души, и бессмертия, и воскресения. - Он грустно повторил: - И воскресения... И негромко прочитал стихи:
Они до сей поры с времён тех дальних
Летят и подают нам голоса.
Не потому ль так часто и печально
Мы замолкаем, глядя в небеса?
Песню на эти стихи Расула Гамзатова часто передавали по радио. Из уст Руслана слова звучали с такою скорбью, словно это была эпитафия по отцу. Глаза его блеснули в темноте, наполняя нашу комнату невыразимо большой печалью.
Сопереживая ему и всматриваясь в своё прошлое, я вспомнил о маме, о войне, пережитой ею, и смутная тревога охватила меня, но, чтобы как-то отвлечь Руслана от горьких мыслей, начал свой рассказ с приятного воспоминания:
- А у меня как-то больше сложились доверительные отношения с мамой. Я тебе расскажу один забавный случай. Только что научившись кое-как свистеть, я приставал к маме, вытягивая губы трубочкой и неумело, негромко насвистывая: "Фью-у-у..." Конечно, это мало было похоже на настоящий свист. "Вот послушай, мама, как у меня получается. Я уже по-соловьиному научился свистеть". А сам то ли свистел, то ли шипел. Что с меня взять - мне было всего-то лет шесть. Мама улыбалась: "Пой, мой соловушка; пой, моя душа!" И я старался как мог. А мама что-то тихо, нежно напевала, и улыбка, как цветок, расцветала на её лице. Я замолкал: любил слушать, как она поёт. Она пела так красиво - не хуже соловья, и вообще лучше всех на свете. И меня иногда просила: "А ты тоже подпевай". Я отпирался, а может, просто стеснялся: "Мама, я же не умею". А она смеялась: "Свистеть научился и петь научишься. Ты пой, как душе поётся". Мама и стихи читала нараспев, с каким-то особым чувством, и при этом в её больших посерьёзневших глазах отражалась печаль и чувствовалось в них какое-то напряжение.
Я примолк и взглянул на Руслана: может, мои воспоминания ни к чему и ему не до меня? Сквозь сумерки просматривался лишь блеск его неподвижных глаз.
- Я тебя слушаю очень внимательно, - тихо прозвучал его голос. - Какая у тебя необыкновенная мама! Жаль, что моя мама очень рано умерла... Я всегда, когда мне трудно, вспоминаю прикосновенье её рук. - И печально добавил: - Они были у неё такие тёплые и ласковые...
Меня его слова пронзили, и беспокойно стало на душе, но пришла невольная мысль: "И у моей мамы тоже руки тёплые и ласковые, только они ещё вдобавок пахнут цветами, которые она высаживает в палисаднике, как раньше её мама, на радость себе и людям. Наверное, у всех любящих мам руки одинаковые - тёплые и ласковые".
- Когда похоронили мамину маму, она умерла вскоре после их освобождения из концлагеря, - разволновавшись, начал я почти шёпотом, - моя мама забилась в угол, где у них висела икона Божьей Матери, и целую неделю проплакала там, укоряя её в жестокой несправедливости. А потом раскаивалась... Мама мало и как-то уклончиво рассказывала мне о войне, о чужбине. Может, потому, что я был ещё мал, а может, просто скрывала. В то время тем, кто побывал в лагерях, не доверяли, и это было как клеймо на их биографии...
Я грустно вздохнул и продолжал:
- В лагере для остарбайтеров в Германии им читала стихи учительница, имя которой мама запомнила на всю свою жизнь, - Мария. Такое же имя было у маминой сестры Марийки; она умерла в лагере первой же осенью, вернее, вмиг сгорела от воспаления лёгких. Она лежала худенькая, как обуглившаяся спичка, и её чудесные глаза закрылись навек. А маме казалось, что веки её вздрагивают и глаза вот-вот откроются. Глаза у неё были такой пронзительной синевы, что взгляд Марийки одаривал людей, как вспышкой доброты, этой синью. И не сравниться было с Марийкиными её, маминым, глазам, говорила она мне, - бледного цвета, похожего на цвет слишком разведённого водой медного купороса, которым папа до войны, ещё такой весёлый и живой, опрыскивал сад. А я с горечью подумал: "Может, они такими стали от пролитых ею горьких слёз там, во тьме безысходно тоскливых барачных ночей". Ту учительницу из-под Киева, пусть и бывшую - хотя есть ли учителя бывшие? - мама всегда звала уважительно, по имени-отчеству, а для всех она была просто Захаровна. Исхудавшая, с измождённым лицом, на котором светились лишь запавшие глаза, она читала им стихи как-то нараспев; может быть, оттого что ей легче было их напеть, чем, ослабевшей, через силу выговаривая, выталкивать из себя слова. И кто-то из женщин, бывало, во время чтения в сумеречном бараке всхлипывал. Заледеневшие сердца оттаивали... Её глаза светились, вернее, освещали каким-то тёплым смиренным светом глухое, серое пространство барака. И вот эти глаза погасли. Не стало Марии Захаровны; только щемящее чувство осталось в сердцах чужих обездоленных людей, и надолго пустота поселилась в их бараке...
Я замолчал, прислушался к себе, к тишине. Взглянул на окно: оно было в последних отблесках солнца. Одесса провожала его, и оно, невидимое нам, тонуло где-то за горизонтом в темнеющем море.
- Те стихи, - продолжал я, - мама запомнила на всю жизнь. Они были для неё там, в концлагере, как глоток свежего воздуха, как тёплый ветерок с родной земли. А одно четверостишие Есенина из тех стихов, услышанных мамой в плену, я запомнил. Мама его читала с какой-то невыразимой тоской и болью, так что сердце во мне колотилось, как птица в клетке:
Спит ковыль. Равнина дорогая,
И свинцовой свежести полынь.
Никакая родина другая
Не вольёт мне в грудь мою теплынь.
Руслан взглянул понимающе, разделяя мою боль:
- А мой отец с самой войны носил осколок, не позволявший ему глубоко, полной грудью, как в молодости, вздохнуть. Но это не мешало ему ходить со мной в горы. Хотя я видел, что ему нелегко. Больно осознавать, что его ранняя смерть - злой отголосок войны. - И вдруг добавил с какой-то безжалостно отчаянной ноткой: - Проклятая война, столько жизней унесла!..
И ещё после паузы взволнованно, хрипло произнёс:
- Отец вспоминал... Тогда была весна. Всё цвело. Подснежники уже вырвались на волю, гусиный лук словно подмигивал жёлтым глазком, напоминая, что есть и мирная жизнь. А они топали в сапожищах по югу Украины на запад. Казалось, вот-вот война закончится: не может же она так долго продолжаться в этой красотище! Впереди Херсон, а там и до Одессы рукой подать, а там уже наша граница... Но на юге, под Херсоном, он и получил свой кусочек железа под самое сердце - вот и окрасились подснежники и гусиный лук кровью. Потом под колёсами грузовиков всё перемешалось с грязью. Война несовместима с мечтой и красотой. Где красота, говорят, там рай, а тогда сплошной ад был. А отец жалел не о ранении, а о том, что не дошёл до Одессы и не увидел Потёмкинскую лестницу. Может, и у меня от него такая тяга увидеть этот город. Он говорил: "Одесситы показали на войне, что они не только шутить и смеяться умеют". А и правда: одни катакомбы сколько крови немцам попортили! Не зря же была учреждена медаль "За оборону Одессы". А ведь в случае поражения немцы планировали уничтожить Одессу.
Мы замолчали, каждый уединившись в своих мыслях, и нам не хотелось нарушать эту притаившуюся в комнате тишину. Лишь отдалённые голоса с улицы напоминали, что мы в мире не одни. В окне отражался голубоватый вечер, бесцельно бродящий по земле. Одесса, притихшая, готовилась ко сну. И наши мысли тоже где-то бродили, погружаясь в память.
Первым заговорил Руслан, словно стряхнув с себя оцепенение:
- Что-то мы с тобой всё о печальном да о печальном. Мы же в Одессе, городе вольнолюбивом и жизнерадостном, и здесь в каждом закоулочке живёт поэзия. Ах, Одесса, как давно я мечтал сюда попасть! - восхищённо вздохнул он, и лицо его просветлело. - И не мечтал бы уже, если б не мои больные глаза. Не зря говорят: не было бы счастья, да несчастье помогло. А может, судьба слышит, о чём мы мечтаем. Отец не смог попасть, так хоть сын выполнит его заветное желание. И как было сюда не приехать! Сколько отсюда вышло талантов: Вера Инбер, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров, Семён Кирсанов, Юрий Олеша, Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, и ещё можно бесконечно долго перечислять... Я после операции обязательно поброжу по этим улочкам, где, наверное, ещё витают их души.
И вдруг он, пристально взглянув на меня, спросил:
- А ты читал Эдуарда Багрицкого? - И, не ожидая ответа, продолжил: - Это живой, страстный человек с солнечной мечтой. Послушай, какой мир он создаёт в стихах - лёгкий, воздушный. Это мог написать только одессит:
И пред ним - зелёный снизу,
Голубой и синий сверху -
Мир встаёт огромной птицей,
Свищет, щёлкает, звенит.
Это его "Птицелов". Какое жизнелюбие! Почитай обязательно. Почувствуй биенье, словно пульса, каждого слова в стихе.
- Да, стих его точно как будто пульсирует! - удивился я. - Он как живой, словно птичка, порхает и поёт. А ты хорошо сказал: такое мог написать только одессит. А одессит - это сама радость, правда, иногда замешанная на смехе сквозь слёзы.
- Это ты верно подметил насчёт стихов и довольно точно - насчёт одесситов.
- А ты, наверное, много стихов знаешь? - с волнением спросил я.
Руслан с сожалением сказал:
- Жаль, что я плохо вижу... - Но тут же взмахнул рукой, словно этим жестом отметая сожаления. - Зато у меня память отличная.
И я неуверенно попросил:
- А Лермонтова можешь почитать?
Он встал со стула, подошёл к окну и, глядя задумчиво и близоруко куда-то вдаль, начал читать:
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остаётся жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж... Да что? Моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.
Меня взяла оторопь, словно это обо мне: ведь я уехал из дому и оказался, кроме мамы, никому не нужен.
А Руслан, понизив голос, тяжело выдохнул слова, как будто он сам только что написал эти строки о своей судьбе:
...Обо мне она
Не спросит... всё равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет...
Ей ничего не значит!
- Какая обречённость! - Моё сердце забилось учащённо. - Он словно сам от себя отпускает жизнь. Помню, как я в детстве сорвался в балке с обрыва и в последний миг, схватившись за корневище куста, росшего на краю, пытался выбраться наверх. Глина осыпалась под ногами, и, теряя силы, я испытал вдруг такое отчаяние, что готов был разжать руку и свалиться вниз. Но вдруг передо мною словно наяву появилось лицо мамы, и я услышал: "Ты сможешь". И, преодолев себя, я выбрался наверх. Мне кажется, что Лермонтова постоянно преследовала такая же мысль - отпустить или не отпустить жизнь... разжать руку или не разжать. Как ты думаешь?
- Ты сам-то понимаешь, что поставил, можно сказать, гамлетовский вопрос? - воскликнул Руслан. - Но Лермонтов, наверное, сознательно приближал свою неотвратимую трагическую развязку. И эта неотвратимость гибели завладела им, как неизлечимая болезнь. А ведь он был человек верующий, болеющий душой за многое и многих. Только окружающие этого не видели и судили о нём как о зловещем, трагическом и холодном человеке, а его истинной сущности не замечали.
- У бабы Мотри, - заговорил я, вспомнив, может, и не к месту, но не мог не высказаться, - в красном углу висела иконка Христа, и она говорила: "Гляди, какая печаль в глазах Христа за всех нас, - не гневи же его. Живи по правде. Не суди людей опрометчиво". - И вдруг у меня вырвалось: - И в глазах Лермонтова тоже была невыразимая печаль и горечь. А его все судили и осуждали. Никто его душу не стремился понять. И какая боль в нём жила, что к гибели привела?
За окном, словно вторя моему восклицанию, печально прокричала какая-то птица. Мы прислушались, но крик больше не повторился.
Брови Руслана напряжённо сошлись на переносице.
- Сердце, видно, у него, было всё изъедено страданием. И не было защиты от гибели, - глухо сказал Руслан, - и защиты от неудачливых, злобных, завистливых людей. И на краю жизни не было человека, который бы его поддержал и остановил это движение к гибели. А его так неумолимо тянуло в Пятигорск... Хотя кто мог предположить, что это и есть самый край его жизни? А где этот край? Как его узнать? Мой отец умер по дороге домой, в горах. Ничто не предвещало смерти. Сияло солнце, вокруг пели птицы, и он, наверное, до последнего улыбался этому светлому миру. Я потом себя так казнил за то, что меня не было рядом в тот момент! Может быть, я смог бы ему чем-то помочь. Часто слышишь от людей: "Вот если б я вовремя подал лекарство... - или что-то подобное в этом роде, - тогда бы..." Но "тогда бы" уже не наступит. Так и осталась теперь душа моего отца навечно в горах. И душа Лермонтова, наверное, мечется по вершинам гор и страдает там, хотя прах его давно лежит в Тарханах. А он словно сам искал смерти. Всех провоцировал, играл со смертью, как с игрушкой. А она не любит шуток над собой.
Мне стало как-то неуютно от этих слов, и я невольно задал себе мучительный вопрос: что же всё-таки его толкало к смерти? Но вертелись уже затасканные временем ответы: жажда справедливости, неудовлетворённость собой, ранняя смерть матери, неразделённая юношеская любовь, жизнь в изгнании... И всё же отчуждённость и охлаждённость во взгляде на портретах последних лет и печать обречённости на бледном лице исходили из его хрупкой и ранимой души под мундиром с эполетами, А ведь он, поручик Лермонтов, по всей видимости, не боялся смерти. Или это была лишь маска и он, как все смертные, боялся её и просто испытывал свою судьбу? Хотя он понял, что есть вещи поважнее смерти, к которым, наверное, упорно стремилась его душа. Может быть, вечность уже раскинула своё покрывало над ним. И такое ощущение, что он при жизни прикоснулся к тайне, нам ещё неведомой:
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
...Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Тёмный дуб склонялся и шумел.
Закралось в душу какое-то смутное чувство - юношеский преисполненный восхищения страх перед чем-то необъятным. И я затих, обволакиваемый сумерками, увлекающими меня куда-то в неизвестность, где я, маленький и незащищённый, словно растворялся в звёздном мироздании.
А за окном было тихо. Лишь где-то далеко в море прогудел теплоход, и вновь всё стихло. Сгущалась южная, скорая на сумерки ночь, погружая всё вокруг в густую, как патока, темень. И в комнате еле уловимо ощущался сыроватый запах моря.
В памяти невольно всплыли слова романса, пропетые когда-то мамой далеко отсюда, в моей другой жизни:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
Я ощутил себя в этой бескрайней небесной пустыне, и будто там мы с Мартыновым стоим друг напротив друга. Его лицо, ничего не выражающее, тупо смотрело мимо меня, ослеплённое злобой. А у меня вот не получалось, как у Лермонтова, спокойного выражения лица человека, презирающего смерть. Поднялся ветер, пошёл дождь, затмевая звёзды, и капли медленно стекали с моего лица. Мартынов приближался к барьеру. Тревожащее чувство охватило меня. Я ведь точно знал, что буду убит...
И вдруг я почувствовал, как захрустели мои пальцы, так крепко я сжал в кулак правую руку, словно держал в ней пистолет. Её будто свело судорогой. Я еле разжал онемевшую руку и, словно очнувшись, постарался сбросить с себя наваждение.
- Что-то ты притих, - обратился ко мне Руслан.
И я, встрепенувшись от налетевших на меня печальных мыслей, проговорил:
- Я тебе сейчас расскажу, как однажды мне во сне привиделось что-то непонятное, необъяснимое. Только ты не смейся. Представь себе: слышу я, что будто надо мною звучит голос ангела - волшебный, чистый. Это было как раз после моего дня рождения, и мама сказала, что это мой день ангела. Я удивился, а она мне объяснила, что у каждого есть свой ангел и он охраняет наши души. И вот мой ангел-хранитель, которого я не вижу, а слышу, летает надо мною, всё ближе и ближе. Летает и поёт. И вот уже стали различимы слова:
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далёкой?
Что кинул он в краю родном?..
Главное, и голос чем ближе, тем более знакомый, больше того, даже родной. А это не утро было. Меня в тот жаркий день почему-то сморило, и я задремал. Так хорошо было на душе, и хотелось слушать и слушать эту песню, и тут только вдруг я понял, что это вовсе уже не сон, а это мама, сидя за вышиванием, за её любимым занятием, тихо напевает. Её тёплый грудной голос будто мелодичным ручейком вливается в мою душу. И вставать мне не хочется, одно желание - лишь бы дольше длились эти минуты. Я узнал эту песню на стихи Лермонтова. А эти стихи, как я потом прочитал, он написал в семнадцать лет. Такое вот совпадение: ведь и я пустился в своё житейское плавание в Одессу, как тот мятежный парус, не побоявшийся бури, в семнадцать лет. И путь этот был не случаен. Родной дядя по отцу плавал помощником капитана на торговом судне и заходил в порт Одессы. В письмах он так восторженно о ней рассказывал, что я, не видя города, его полюбил. Как было мне не загореться мечтой побывать в этом городе и остаться в нём жить?
- И почему, скажи, я должен смеяться? - откликнулся Руслан. - Столько у каждого из нас и печального, и светлого в жизни... А у Лермонтова, кстати, есть стихотворение "Ангел":
По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел;
И месяц, и звёзды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
И он, задумавшись, погрузившись мыслями в себя, тихо проговорил, пристально глядя в окно:
- Ты не удивляйся тому, что я тебе скажу. Ко мне иногда мама является в образе ангела. Только не поёт, а смотрит на меня молча и жалеет, гладит по голове, будто я ещё совсем маленький и беззащитный.
- Я тебя понимаю, Руслан, - не сразу отозвался я. - Я тоже тебе что-то необычное про себя расскажу. Теперь уж ты не удивляйся. Я был маленьким, наверное, лет пяти, когда хоронили бабушку. Отец стоял у гроба своей матери, установленного на шатких табуретах, и взгляд у него был какой-то отсутствующий. Слезинки не проронил. А она белая как мел лежала, и мне страшно было и в то же время почему-то хотелось дотронуться до неё, то ли попрощаться, то ли это было какое-то странное неосознанное чувство. Может, это неотвратимая ужасная притягательность смерти. Может, и Лермонтовым это чувство владело. Мама взяла меня за руку и отвела в сторонку. Лермонтова же некому было отвести.
Я примолк, погрузившись в тишину. И, подумав немного, решил перевести разговор на другое. Вспомнил свою первую любовь, тоже, на удивление, связанную с Лермонтовым:
- Мне на день рождения, когда я учился в восьмом классе, подарили томик Лермонтова с надписью: "На память настоящему другу и поэту", - при этих словах я невольно усмехнулся. - А всё Люба, девочка, с которой мы сидели за одной партой. Я ей посвятил пару неумелых строк, которые, оказывается, тронули её сердечко, и она подумала, что я поэт. О, девичья наивность!.. Или она просто верила в моё какое-то туманное будущее. А у нас с Лермонтовым одно только и было общее. Он в детстве любил смотреть на облака, на их причудливые изменения, и фантазировать. И я это любил. Вот и всё. А может, Лермонтов был для нас как островок, на котором зарождалось наше первое чувство. Мы как-то решили открыть вместе томик Лермонтова на любой странице и прочитать, что нам пророчат строки. И прочитали:
Вверху одна
Горит звезда;
Мой взор она
Манит всегда...
Мы, глядя друг на друга, глупо заулыбались, словно осчастливленные этими строками о вечно манящей звезде. А я-то всего два раза робко проводил Любу до улицы, где она жила, и ни разу даже не поцеловал. И мне жаль, что кто-то из моих товарищей этот томик стихов Лермонтова "зачитал". Хотя было подозрение, что это Вовка, тайно влюблённый в неё, уничтожил все следы нашей симпатии. Но ещё жальче, что девочка Люба перевелась в другую школу... и мир вокруг как-то потускнел.
И я печально произнёс:
...И не хочу я знать, что время лечит,
Что всё проходит вместе с ним.
Приподняв свои чёрные, резко очерченные брови, Руслан внимательно взглянул на меня и спросил:
- А откуда ты Высоцкого знаешь?
- Кто ж в Одессе Высоцкого не знает! Он же здесь на съёмках "Вертикали" был, и его магнитофонные записи бродят по рукам. Знаешь тут какая хохма была...
- С Высоцким? - удивился Руслан.
- Да нет. Валерка, один из наших самбистов, доказывал всем, неистово споря, что Высоцкий одессит. И петь начал здесь, в музыкальном театре, где играл вместе с Мишей Водяным. Ещё бы сказал, что Марина Влади тоже одесситка, вот смеху-то было б! Но он не отступал от своего: и доказательства, говорил, есть! Ведь столько песен у Высоцкого про море и про Одессу. А в Москву переехал, утверждал он, только недавно, и помог ему в этом наш любимый певец, одессит Леонид Утёсов. Ну, конечно, мы посмеялись, что, мол, кроме Чёрного моря есть и другие моря. Но, как известно, всё лучшее из Одессы, и поэтому он остался при своём мнении. Напоследок сказал: "Ещё будете извиняться передо мной!"
- Да-а, - негромко засмеялся Руслан. - Всё талантливое только из Одессы. Может, он прав? А ты знаешь, что песня Высоцкого "Девушка из Нагасаки" написана Верой Инбер? Не знал... Вот так-то! - И вдруг, на мгновенье о чём-то задумавшись, поделился: - И у меня в школе тоже была первая любовь. Девочка, похожая на Бэлу, которой я посвятил целую поэму, подражая Лермонтову... Я даже сам сделал для неё подобие книги, как Лермонтов в юности. А между страницами вложил любимые ею фиалки. Я собрал их для неё в горах ранней весной, когда воздух пахнет цветами и кругом, всё обволакивающая теплом, тишина... Но она не оценила моего порыва. Так что ты был счастливее меня. У вас было то неуловимое обоюдное влечение, которое помнишь всю жизнь. Хотя я лукавлю. Я тоже, как видишь, помню эту девочку до сих пор, и на моём столе по весне стоит маленький букетик фиалок в память о первой любви.
Руслан отошёл от окна и сел рядом со мной. Мы задумчиво смотрели в темнеющее окно. Уже не сумеречные тени, как ещё недавно, плотно лежали по углам в комнате, а тьма забралась в каждый уголок. Но света мы не зажигали. И в темноте слышно было только наше дыхание.
Неожиданно Руслан, нарушив тишину, произнёс:
- Я как-то невольно сейчас провёл связь. Когда я говорю о Лермонтове, непроизвольно в своём сознании соприкасаюсь с Пушкиным. Существует красивая легенда о том, что Лермонтов не просто бывал в Одессе, а именно здесь произошла его встреча с Пушкиным. Лермонтову было тогда лет десять, и он путешествовал со своей бабушкой, Елизаветой Алексеевной Арсеньевой, а путь их в Горячеводск пролегал именно через Одессу. Но всё это сомнительно. И всё же... А что, если и правда первая - и единственная - встреча Лермонтова с Пушкиным состоялась в Одессе? Так хочется верить, но жаль: это всего лишь легенда.
- Слушай... - Меня пронзила горькая догадка, и я, разрушив спокойный ход беседы, выпалил: - Ты не заметил, что и их дуэли так похожи на убийства? Может быть, их преследовал рок, какое-то предначертание свыше...
Руслан рассудительно и спокойно ответил:
- Ничего нового ты не открыл. Об этом давно говорят и пишут. И то, что Лермонтов отказался от своего выстрела, предоставив свою жизнь воле рока. И то, что Пушкин словно торопил свою смерть. Но ты, наверное, не знаешь, какое ещё совпадение было в их жизни. Дуэль с сыном французского посла де Барантом у Лермонтова была тоже на Чёрной речке, как и у Пушкина последняя, роковая дуэль. Это заставляет задуматься о каких-то неуловимых связях в их судьбах. Но есть и несовпадение. У Пушкина было множество дуэлей, в большинстве из которых он был зачинщиком, а у Лермонтова всего две, и на них он не посылал вызова. И на смерть Лермонтова никто не откликнулся. Вот это печально. Мы ценим всё потом, лишь потерявши.
- Да, теперь я вижу и понимаю, как мало я знаю об их судьбах, - пожалел я.
- Ничего. Было бы желание, всё узнаешь. И что это мы с тобой опять о печальном. Давай лучше об Одессе и одесситах поговорим. Одессе ведь посчастливилось, что Пушкин отбывал здесь ссылку.
- А может, Пушкину повезло? Ты обязательно сходи к памятнику Пушкину после операции. Одесса его с отеческой, вернее сказать, с материнской любовью поставила на свои кровные деньги с надписью: "Пушкину - граждане Одессы". - И вдруг я сам себя спросил вслух: - А интересно, кто любил Пушкина больше: отец или мать?
- По рассказам современников, его не очень любили родители, - вздохнул Руслан.
При этих словах меня как будто что-то толкнуло под сердце, и невольно вырвалось:
- И даже мать?
Руслан уклончиво ответил:
- Получается как-то так.
- У Лермонтова, - воспылал я искренним негодованием, - хоть не было родителей, но была бабушка. А может быть, эта горечь нелюбви и сделала Пушкина поэтом?
- Не так всё просто, - осадил Руслан моё негодование. - Зато у Пушкина была Арина Родионовна. Наша учительница в школе даже считала, что без Арины Родионовны и Пушкина как поэта не было бы. А учительница у нас была умная и возвышенная натура. Когда она входила в класс и начинала читать стихи - и пусть на ней было симпатичное, но видавшее не одну стирку платье, - после первых произнесённых ею слов нам казалось, что на ней наряд из девятнадцатого века; вся она преображалась, становилась будто выше, и мы боялись пошелохнуться. Как заворожённые сидели. Один раз новичок в классе не понял нашего восхищения перед ней и произнёс пренебрежительно: "Фи-и!" - во время чтения стихов, так мы его выставили из класса и, наверное, накостыляли бы ему, если б не строгий взгляд её красивых карих глаз. Может быть, такой же цвет глаз был у Лермонтова, но от переполнявшей его печали они казались всем тёмными. Вот такие мы были хулиганствующие любители поэзии.
- Если б нам такую учительницу! - восхищённо воскликнул я, вспомнив, как вяло и неинтересно проходили наши уроки, и только едкий запах дешёвых духов запомнился.
- А мы всем классом были в неё влюблены, и её уроки были незабываемы. Она учила, что если вчитаться, то в стихах словно линии судьбы проглядывают сквозь строки, точно так, как для хироманта читается судьба по линиям на ладони. Вот послушай! Эти стихи, вероятнее всего, знал Лермонтов:
Моё беспечное незнанье
Лукавый демон возмутил,
И он моё существованье
С своим навек соединил.
Я стал взирать его глазами,
Мне жизни дался бедный клад,
С его неясными словами
Моя душа звучала в лад.
Взглянул на мир я взором ясным
И изумился в тишине:
Ужели он казался мне
Столь величавым и прекрасным?
Говорят, они появились после ссоры Пушкина с Александром Раевским здесь, в Одессе. Пушкин пережил в ссылке всё: и любовь, и коварство иных друзей... Пойдём! - вдруг потянул он меня за руку.
- Куда ты меня тянешь? - удивился я его настойчивости.
- Сейчас увидишь. Я, когда приехал, обошёл всё вокруг и нашёл одно замечательное место. Здесь, недалеко. Там такой простор - загляденье! Даже я, с моими слабовидящими глазами, его оценил. Жаль, ты сейчас, в темноте, не увидишь, но, думаю, почувствуешь каждой клеточкой тела и души. Да ты, наверное, знаешь это место. Пойдём скорее! Правда, закат мы с тобой уже пропустили. Он здесь должен быть удивительный, как всё в Одессе.
Стадион "Динамо" стоял на высоком берегу, возвышаясь над мерцающим вдали разноцветными огоньками морем, и днём лучшее место для обзора трудно было найти. Мы дошли до самого края высокого берега. Конечно, я это место знал. Но сейчас было какое-то особое состояние души, и я его словно бы заново для себя открыл. Цикады заполняли воздух пением, несущимся из дурманящих терпким запахом трав; которые устилали ковром этот пологий склон, сбегающий к самому морю.
Августовское небо было чисто и полно звёзд. Мы взглянули с высоты птичьего полёта на мерцание огоньков стоящих на рейде кораблей и на мерцание тянущихся вереницей гирлянд огней вдоль пляжей "Отрадное" и "Ланжерон". Взгляд потянулся к небу, к мерцающим звёздам, как продолжению земных огоньков, и мы ощутили их невидимое слияние в темноте. Руслан вспомнил строку из Пушкина:
При блеске фонарей и звёзд...
Всё это пробудило в душе какие-то глубоко запрятанные чувства, и от этой красоты замерло сердце. Душа словно просила полёта.
И снова в тишине раздался голос Руслана:
Моей души предел желанный!
Как часто по брегам твоим
Бродил я тихий и туманный,
Заветным умыслом томим!
Как я любил твои отзывы,
Глухие звуки, бездны глас,
И тишину в вечерний час,
И своенравные порывы!
А знаешь, для Пушкина Одесса была благодатным местом. Здесь он первые главы "Евгения Онегина" написал, И об Одессе там есть строки:
Я жил тогда в Одессе пыльной...
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъемлет паруса;
Там всё Европой дышит, веет,
Всё блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице весёлой,
Где ходит гордый славянин,
Француз, испанец, армянин,
И грек, и молдаван тяжёлый,
И сын египетской земли,
Корсар в отставке Морали.
Предполагают, что прототипом Онегина был Александр Раевский. - При упоминании этого имени Руслан как-то безнадёжно махнул рукой - Упаси боже от таких друзей! А граф Воронцов Пушкина шалопаем называл. Ну, понятно. Причины веские. Всё из-за непостижимой страсти Пушкина к его жене. Вот здесь и проявилась двусмысленная роль Александра Раевского, тайно влюблённого в графиню: войдя в друзья Пушкина, он потом строил против него козни... - Руслан вдруг оживился: - Но на то он и поэт, чтоб влюбляться и безумствовать. Ты представь себе на минуту, что Пушкин стоял здесь, на этом самом месте, и не любовался вот этой красотой, расставшись с графиней Воронцовой, а вглядывался в морскую даль, ища увозящий её корабль, и неистовствовал. Может быть, здесь и родилось его стихотворение под названием "Корабль"!
Морей красавец окрыленный!
Тебя зову - плыви, плыви
И сохрани залог бесценный
Мольбам, надеждам и любви.
Ты, ветер, утренним дыханьем
Счастливый парус напрягай,
Волны внезапным колыханьем
Её груди не утомляй.
Какая широкая, романтичная натура! - продолжал он. Его всегда привлекала ширь и в природе, и в человеке.
И Руслан рассказал, как Пушкин на три дня пропал и никто не мог найти его в городе. Оказывается, он эти дни жил на корабле среди матросов и даже друга там нашел - мавра; он был ему настоящим, преданным другом, не чета великосветским неискренним друзьям.
И тут я воскликнул, в возбуждении приподнявшись со стула:
- Говорят, Высоцкий, когда в Одессе снимался, ходил куда-то на окраину к морякам и пел им свои песни.
- И у Лермонтова на Кавказе были истинные друзья среди простых людей, - заметил Руслан - Наверно, есть в судьбах талантливых людей что-то схожее, не укладывающееся в рамки общепринятого. А Высоцкий и Пушкин были влюблены в Одессу. Заворожила Одесса Пушкина, да так, что он не хотел уезжать.
- А может, всё-таки любовь держала его в Одессе... - тихо произнёс я.
И мне показалось вдруг, что Пушкин стоит где-то рядом с нами и лёгкий ветерок касается его кудрей, овевая его, как нас сейчас. Он смотрит вдаль, словно ждёт, когда появятся огни корабля, везущего его любимую назад, в Одессу.
Руслан резко повернулся к морю, мерцающие огоньки отразились в его широко открытых глазах, преобразившихся в горящий пушкинский взор - так мне показалось, - и стал бросать слова с высокого берега в мерцающий морской простор:
Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой.
Внезапно он присел и, прищурясь, взглянул под ноги:
- Смотри, какой маленький и скромный белый цветочек, а будто светится. - В темноте среди травы и, правда, что-то белело. - Так и поэзия сквозь глубину времени... - не договорив, он отпрянул в сторону. В траве мелькнула чёрная гадюка, очень редкая здесь.
Мы оторопело взглянули друг на друга. Что это? Знак какой-то большой беды? Но ответа у нас не было. Случайность? Постепенно мы успокоились, вглядываясь в таинственное мерцание ночного моря и неба. И это сияние будто снова обрело особый поэтический смысл, пеленая наши души.
И пусть не было луны и небо было чистым, но пушкинские строки так уместно звучали из уст Руслана:
Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-лёгкая завеса
Объемлет небо. Всё молчит;
Лишь море Чёрное шумит...
Итак, я жил тогда в Одессе...
Мысленно ещё раз я повторил пушкинскую строку: "Итак, я жил тогда в Одессе..."
И вдруг моё воображение унеслось куда-то, оторвалось от времени, перепутало его, сдвинулось в пространстве, и я оказался в будущем, перенесённый памятью в прохладный июнь ещё одного, более позднего моего возвращения в Одессу.
И в памяти всплыло... У бюста Пушкина на Приморском бульваре стоит взволнованная девушка с букетиком ромашек в дрожащих руках, а вокруг люди. Мне запомнился влажный запах поздно цветущей акации и то, что я не могу почему-то оторвать от девушки глаз. Я так пристально на неё смотрел, что боялся: она это заметит. Но она ничего не замечала вокруг, а вся была погружена в себя, словно что-то искала и никак не могла найти в себе. Должно быть, она искала то самое заветное чувство, которое позволило бы ей сказать единственно верные слова, отражающие её душевное волнение. А я всё на неё смотрел, - может быть, меня привлёк маленький букетик ромашек, который она нервно перекладывала из руки в руку, или непослушная чёлка каштановых волос, спадающая ей на лоб, - она постоянно сбрасывала её с глаз резким движением головы.
Небольшая толпа перед памятником негромко переговаривалась, но лёгкий шум вскоре стих. И девушка, запинаясь, начала читать с какой-то невыразимой болью, словно вырывая из самой души цветаевские строки:
Счастье или грусть -
Ничего не знать наизусть,
В пышной тальме катать бобровой,
Сердце Пушкина теребить в руках
И прослыть в веках -
Длиннобровой,
Ни к кому не суровой -
Гончаровой.
Она вдруг на мгновение замолчала, будто только сейчас увидев, как напряжённо и внимательно её слушают, ещё больше разволновалась, но, взяв себя в руки, прерывистым голосом продолжила:
Сон или смертный грех -
Быть, как шёлк, как пух, как мех,
И. не слыша стиха литого,
Процветать себе без морщин на лбу.
Если грустно - кусать губу...
А последние строки она произнесла очень тихо, чуть дрогнувшим голосом, но все их услышали:
И потом, в гробу,
Вспоминать Ланского.
Она сама не заметила, как от волнения прикусила до крови губу, и красная капелька заалела на нижней губке. Девушка встрепенулась, словно хотела сказать, что если бы, если бы она жила в том столетии, то не было бы дуэли на Чёрной речке и поэт был бы жив. Угловатая фигурка девушки будто переломилась, склонившись к подножию памятника, и она, положив свой скромный букетик ромашек среди пышных роз и стройных гвоздик, растворилась в толпе, как мимолётное видение. И уже ей вслед раздались аплодисменты.
Мне стало так жаль этих мгновений, промелькнувших и исчезнувших навсегда!.. О, это неумолимое время...
Лёгкий бриз вдруг коснулся моего лица, и словно кто окликнул меня, возвращая на высокий берег, в прошлую реальность. Но никто не окликал - это я снова услышал голос Руслана:
Ты ждал, ты звал... я был окован;
Вотще рвалась душа моя:
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я...
Я вдохнул живительный воздух моря.
Мы долго не могли заснуть в эту августовскую звёздную ночь, которая показалась нам такой длинной и значащей... Всё говорили и не могли наговориться. Словно нас мучил какой-то неразрешимый вопрос, на который мы никак не могли найти ответа. Мы словно бы сговорились с этой ночью, и она нам подарила много откровений. А утром Руслана положили в Филатовскую больницу.
Вот и ещё одну страницу памяти я перевернул. И запах трав, и ночное море и небо, и любимые поэты, и откровенный разговор - всё это осталось навсегда в душе. И я подумал: "Так что же это за тайна внезапных встреч и расставаний? Расставаний навсегда..."
И вспорхнули, взлетели голуби памяти из-под моих ног, и взвились в чистое голубое небо, и улыбнулось мне южное солнце.
Теперь вот ещё одна, новая встреча с городом через столько лет.
Я медленно брёл по Пушкинской улице среди шумящих над головой каштанов. А они словно дремали под жарким солнцем и лениво шептались меж собой, храня какие-то свои одесские тайны.
Неожиданно солнечный зайчик скользнул по моему лицу. Откуда этот зайчик? Со второго этажа старого двухэтажного дома лыбилась физиономия рыжего в веснушках мальчишки; он держал в руках зеркальце и из открытого окна так встречал и провожал прохожих. Я ему улыбнулся - этому дарителю солнца.
А из подворотни одесского узкого двора гулко, как из колодца, донеслось, напомнив старые добрые времена:
- Маша! Ты шо, плохо видишь правым глазом? - Я заглянул под арку: свесившись с обшарпанного балкона, старый сгорбленный еврей кричал своей соседке: - Ша! Не делай такую морду. Где вы, Маша, льёте помои? Дырка слев
Я усмехнулся. Ах это "ша!", ах этот говор, - вновь напомнившие мне что-то далёкое, но такое знакомое близкое из юности. И так хочется сказать... нет: "Я имею кое-что вам сказать". Ведь так приятно, тепло на душе, и всё оттого, что будто бы ничего не изменилось. Всё было, было и снова привычно длилось; не останавливаясь, бежало вместе со временем словно по кругу. Вернее, по спирали. А я ведь уже другой. И "две большие разницы" между тем мной и этим...
Я затаил дыхание: только бы не прерывалось время! Буду с ним осторожен, чтоб не спугнуть, как голубей. Пусть хоть в памяти моей живёт воспоминаниями, и я буду дорожить каждым его мгновением. И такая светлая печаль меня пронзила, будто в самое сердце постучалось моё прошлое время, переплавившись в настоящее, и вместе с памятью зазвучали стихи Семёна Кирсанова:
Жил-был я:
Стоит ли об этом?
Шторм бил в мол.
Молод был и мил.
В порт плыл флот
С выигрышным билетом.
Жил-был я:
Помнится, что жил.
Я глубоко вздохнул и оглянулся на внезапный шум. Протарахтела бричка старьёвщика, кричащего: "Свистульки, хлопушки, петушки! Барахло выноси!" Такое же я слышал и раньше, и соединились два мира: прошлое и настоящее. Может, и я старьёвщик - собираю прошлое по крохам?
А вслед мне внезапно просигналила запылённая "Победа", будто из прошлого моего сигнал. Я быстро сошёл с булыжной мостовой, и тут же где-то вдалеке, напомнив моё юное морячество, раздался сигнал отходящего теплохода, и вспомнилась песня Утёсова: "Теплоход уходит в море, теплоход!" Пройти бы на Дерибасовскую, присесть на скамью рядом с памятником Утёсову и поговорить с ним, как с живым, по душам... Но память выбирает свои пути, близкие лишь ищущему её нестареющему сердцу. Я всматриваюсь в себя... в неё... И возвращаюсь в прошлое. Никогда не думал, что прошлое может так ожить. Это было, было...
Но прямо передо мной вдруг упал каштан, раскололся и покатился впереди меня по булыжной мостовой. Словно память раскололась. И пойду я за ней по городу, поищу своих знакомых и друзей. Они ещё живы и любимы.
Я иду мимо музея, где потом, без меня уже, появится новый памятник Пушкину. А голуби, которые впоследствии обживут цилиндр поэта, ещё не народились. Да они и не знают и уже не узнают меня седого. Нет, я не брежу, и не сон это, а память, вывернутая в будущее.
Эти голуби, что вспорхнули и кружат надо мною, ещё многого не знают. Ах, голуби, голуби, что вы кружите надо мной? Я ещё не сед и не печален и ничего не забыл. А может, вы знаете и храните какую-то весть? Про то, что нас ждёт там, в будущем. Там, где я сам себе непонятен и неизвестен. И не осветит туда путь даже легендарный Воронцовский маяк.
Но дай Бог, чтоб в том будущем друзья мои и знакомые, увидевшие тот новый памятник Пушкину и тех народившихся голубей, были живы и любимы! И сумели бы ещё над своей судьбой и над собой пошутить и посмеяться, как это могут только истинные одесситы...
Вдруг я застыл, растерявшись, как заблудившийся мальчишка, между прошлым и будущим. И зеркальце мне не поможет, как тому конопатому мальчонке, озарить потёмки судеб человеческих. Всё так далеко и глубоко и в то же время близко и больно... И на душе стало горько и беспросветно.
Мы ещё не знали (никто не знал - ни я, ни мои друзья), что одесситов будут жечь заживо у себя же дома, как фашисты сжигали людей в печах концлагерей. И что вольный город перестанет быть таковым.
"И это двадцатый век!" - воскликнул когда-то Константин Паустовский в своём романе "Дым отечества". Хочется воскликнуть: "И это двадцать первый век!"
И пойду я по омрачённой памяти искать своих пропавших знакомых и друзей. А живы ли они? Я иду по булыжной мостовой, вглядываюсь, прислушиваюсь, но камни молчат.
Где ты, Алечка, дарившая мне такие нежные улыбки? О, этот ангел... Жив ли?
А дядя Изя, что стриг в "перукарне" напротив железнодорожного вокзала, такого красивого вокзала, какого больше нет в мире? А как стриг! Только ёжик волос оставался. "Голова чтоб в лето дышала - имею сказать вам", - говорил он. Где ты, дядя Изя? Ты бы, наверное, держась за сердце, сказал: "Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых!"
А сапожник грек Феофан, вернее, как звали его соседи, Фофан, по-простому - Фофа, пришпандоливавший намертво каблуки к моим стоптанным башмакам, зная, что этот тощий пацан не скоро купит себе новые. Сапожник, говорят в Одессе, - это либо гений, либо бездарь. Жив ли ты, сын далёкой Эллады и "гений" вольной Одессы?
А Петя, вернее, Пьер, как он себя величал, гордясь толикой текущей в нём французской крови, доставшейся (и он, наверное, в это верил) чуть ли не от Дюка де Ришелье? Жив ли ты, Пьер?
А наш тренер по самбо армянин Робик? Как мы его уважали и любили! Он был для нас, его воспитанников, и как отец, и как друг, идущий на выручку по первому зову. Где он?
А Илона - одесская румыночка? Какие глаза, какой изгиб стана! Такую женщину можно только безумно любить! Жива ли?
А Коля-морячок? Коренной одессит. Больше чем друг, он был мне как брат. Я б за него жизнь отдал. Где он?
А Лёшка-русак? Резкий парнишка, но в разведку я бы с ним пошёл. Жив ли?
А Валери, стройная, изображающая из себя итальянку? Как она смеялась на корме моего ялика в Лузановке, брызгая мне в лицо черноморской водицей!.. Белозубая, где ты?
Этого я не узнаю... О боже! Наверное, и от Пушкина там скоро и следа не останется. Темнокожего москаля скоро, видать, скинут с пьедестала, и слышится мне вновь голос черкеса Руслана из юности:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
И в этот жестокий новый век тоже хочется призвать, как Пушкин, к милосердию: "И милость к падщим...", и с болью в сердце добавив: "и ... к павшим" призывал.
Рёв органа вдруг вспарывает тишину, того органа, что я слушал в юности в знаменитом оперном театре, тоже самого лучшего в мире... Но звук вдруг обрывается, и в напряжённой тишине слышатся только удары сердца.
И меркнет перед глазами идиллия юности... Исчезает и горит, сгорает она в огне Дома профсоюзов. (О, это страшное число - 2 мая 2014 года!) Мечутся люди в огне; мелькнул будто там силуэт Лермонтова (в его юбилейный год) в обгоревшем мундире, с золотым оружием, вручённым ему за храбрость. И вокруг - дикий хохот...
Если бы грянул гром, сверкнули молнии и хлынул поток дождя, затушив пламя пожара! Есть ли Ты, милосердный Бог, на свете? Но ничего не произошло, небеса молчали.
Как это не вяжется с безмятежным прошлым и его светлой грустью!.. Этот "тонкий яд воспоминаний", как сказано у Иннокентия Анненского, так дурманит... И кто-то шепчет: "Не надо портить такую песню воспоминаний голой правдой! Кому-то она не понравится. Не так поймут... Отнята совесть. Вывернута душа".
А если правда стучится в сердце? А если сердце кровавит?
Я знаю, так иногда бывает, когда во сне всё ужасно и ты умираешь, а утром встаёшь - и рад себе, и дивишься, что ты живой. Все страхи исчезают. Если б так... Но нет, это не сон. Это жестокая явь. И земля вздрогнула...
Память перенеслась на родину, в Донбасс. С высотки, небольшой горки, бьют орудия "правосеков" по шахтёрскому посёлку. Шахтёры окопались возле кладбища, чтоб не дать, как сказал мой дед Митрий, - поганцам осквернить могилы наших отцов и дедов, проливших кровь за правое дело. Снаряд упал в огород. Бабу Мотрю ранило в шею. Дед Митрий с пятилетним внуком втащили её в хату, перевязали. Баба Мотря стонет: "За шо, Господи? За шо, убиваете на родненькой земле?" А внук Васька тихо говорит деду: "Фашисты злые. Они ни бабушек, ни дедушек не жалеют. И деток, наверно, не любят. Давай, дедушка, пораньше ляжем спать. Если стрельнут, - и он ещё тише, обречённо шепчет: - во сне ведь не так страшно умирать".
Почему так легко сеется вражда, а не любовь? Почему вызывает радость чья-то боль, нанесённая кому-то умышленно? Где жертвенность во имя человека? И я чувствую холодок под сердцем, я проваливаюсь в боль сознания - Одесса снова стучится в мою память. Теперь я её не узнаю. Она окрашена в чёрный цвет смерти и красный крови.
И душа невыносимо болит не только за знакомых мне, но и за многих незнакомых, невинно погибших: и за беременную женщину, задушенную под смешок палачей, и за молодого одессита Славика. Он такой же по возрасту, каким я когда-то приехал в тихую вольную Одессу. Безжалостно искалечен он в Доме профсоюзов.
Состоялся консилиум врачей, после чего из Одесского военного госпиталя Славика выписали... вернее, выбросили. Да простит меня читатель за хронику, но память каждый день отсчитывает с болью и горечью. Стучат часы, как набат израненных горем сердец. А вдруг остановятся часы и время, исходя кровавыми слезами, посмотрит каждому живущему на Земле в глаза: кто ты?
Диагноз консилиума, прошедшего в пятницу, 16 мая 2014 года: "Ингаляционное отравление неизвестным газом; термический ожог дыхательных путей; двусторонняя пневмония; токсическая энцефалопатия прогрессирующего течения; отёк головного мозга".
Славик испытывает постоянный страх, хотя он не понимает, что с ним произошло. Повторяет всё время: "Батюшке мачете руки отрубили с крестом... Ужас... ужас..."
А что, если и друзья мои там погибли...? И та девушка с букетиком ромашек, так самозабвенно читавшая стихи Марины Цветаевой, умерла? И никогда все они уже не воскреснут... А что, если б и я там был, - и я бы с ними тоже умер?.. Жалко не себя...
Пусть Царство небесное пребудет со всеми мучениками!
Я шёл, и меня от боли качало... Словно безумный, теряющий память, я, как в затмении, пытался коченеющими, немеющими, как у Славика, пальцами поднять тот обожжённый обронённый букетик ромашек из прошлого, но он ускользал, выпадал из рук. Рванул ветер, растрепал мои вдруг поседевшие волосы. И уже не голуби, а вороньё надо мной кружит. И чей-то злорадный смех раздаётся мне вслед.
Сколько невинных убито! И всё же души, отлетая и мертвея, пробьются сквозь забвение и замалчивание, оживут. Они же не умирают? Как хочется верить в это!
Славику, по сути, выброшенному из госпиталя умирать, всё хуже и хуже. А каково его матери? Когда-то он, маленький, беспомощный, бежал к ней, протягивая ручонки, ища материнской защиты. И теперь он протягивает руки к ней, своей матери, но она бессильна. Она бы сама не дышала, не видела солнца, лишь бы его видел и жил сын и судьба одарила бы его исцеляющей небесной любовью. Где та колыбель, которую мать качала бы, а горе, убоявшись, отлетало? Ах, горе, скажи: "Во сне ведь не страшно умирать?"
Страшно. Страшно и то, что маму Славика могут арестовать и подвергнуть моральным и физическим пыткам. Что им мать! Всех свидетелей немыслимой трагедии "одесской Хатыни" будут постепенно уничтожать. Они уже пригвождены к позорному столбу виновных. И некому будет слово в защиту молвить: никто ещё пока со времён Христа не воскрес из мёртвых. Катакомбы заглохли, замурованы, защитники вымерли, запрещена даже память о них. Весёлый, жизнерадостный южный город пребывает в полном смятении.
Он ещё оживёт, закричит бодрым голосом, выбрасывая вперёд руку, выискивая, как блох, врагов нового порядка и стараясь идти в ногу со строем. Иначе шаг влево или вправо подобен смерти. И сердца этих заполонивших город пришлых бравых ребят, очерствев, уже не чуют чужого несчастья и не знают сострадания. Умирает Славик... Почему земля под ними, под убийцами, не горит?..
Зашумели тревожно каштаны, а среди ветвей чернеет вороньё. И хочется сказать словами дяди Изи: "Ой, такое горе паморочить, такое горе, что я стал мертвее мёртвых".
Как страшно, когда юность не памятью стирается, а её безжалостно сжигает чужая ненависть и злоба, оставляя после себя лишь пепел скорби... И летят чёрные шары в годовщину гибели в память о погибших душах.(И даже эти символы душ пытаются уничтожить, так страшна правда) И летят вслед белые голуби как символ неумирающей памяти. Не пришло ли время в двадцать первом веке выбить новую медаль "За оборону Одессы"? И сжимаются кулаки.
Пройдёт шок, но жаль: прежней Одессы уже никогда не будет... Она, как раненая чайка, отлетела в прошлое, в небытие...
И вновь, раздирая душу, зазвучало во мне:
Знал соль слёз,
Нежилые стены.
Ночь без сна, -
Сердце без тепла.
Гас, как газ,
Город опустелый.
Взгляд без глаз -
Окна без стекла.
И дай Бог мне, простому смертному, ошибиться в этом моём печальном прогнозе...
Но уже проникают миазмы клеветы в сердца доверчивых и в то же время равнодушных и боязливых людей: что погибшие одесситы сами себя сожгли (как безжалостна и цинична клевета!) и Славик сам себя обрёк на смерть. Слабый всегда оправдывает сильного подлеца.
И я иду, мысленно перекрестившись, чтобы не отрубили руки, не убили память. Я её бережно уношу, чтобы донести до милосердных, небеспамятных людей. Ветер всё треплет мои седые волосы, треплет листья каштанов, поднимает волны на поседевшем море и колышет знамёна со свастикой.
Ветер всё усиливается, и, словно волчий вой, разносится злоба по опустевшим, примолкшим улицам. И эта патологическая злоба, неумолимо внедряясь в уже поколебленный пропагандой внутренний мир человека, перерождается в ненависть, безвозвратно сдвигая сознание, отупляя...
Фашиствующая истерия набирает силу. Появляются избранные свыше нации. Их корёжит: начало века, им хочется крови и передела мира. Но единство, построенное на вражде, не имеет будущего. И всё же живуча смертельно ядовитая злоба; словно та чёрная змея, она всё вылезает и вылезает на поверхность земли. И грозит, и шипит... Надежду на мир сожгла в Одессе та же злоба. И Солнце, обожжённое болью, со скорбью смотрит на Землю и на Одессу.
Сколько ещё жить осталось Славику? Мир, что ли, сошёл с ума, с восторгом встречая смерть каждого не согласного с нацистской идеологией?.. И Европа, и Америка не прячут стыдливо лица, а довольны пролитой кровью. Они, дети своих забывчивых отцов, ещё не знают, какой ценой придётся расхлёбывать свои роковые ошибки. Небо пока безмолвствует. И пока они самодовольны. А что им до смерти какого-то мальчишки?..
Я обернулся и уже в последний раз попрощался с Одессой. Я скорблю с тобой, истерзанный город!
Вдруг я услышал высокий, тонкий как струна, дрожащий детский голосок:
Орлёнок, орлёнок, взлети выше солнца
И степи с высот огляди.
Навеки умолкли весёлые хлопцы,
В живых я остался один.
Орлёнок, орлёнок, блесни опереньем,
Собою затми белый свет.
Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В шестнадцать мальчишеских лет.
И, вплетаясь в детский, зазвучал мужской, с надрывом, скорбный голос:
Гас, как газ,
Город опустелый.
Взгляд без глаз -
Окна без стекла.
И пронзают слова, и душа от боли оголена... Матерь Божья, страшно! И никто не покается...
Но слышны... Нет, не слышны тревожные гудки и сирены по всей Земле в память о невинно убиенных! Это мне лишь показалось. А может всё-таки мир очнётся? И ужаснётся?