Аннотация: Опубликовано минувшей зимой в газете "Вести", Красноярский край
Александр Тиранин
МАЛАЯ РОДИНА
Как-то, блуждая в поисках нужной информации по интернету, прочитал на одном сайте: "Малая Родина - это то место, где ты родился и рос, где дорог тебе каждый кустик, журчание весёлого ручейка, звонкая песня жаворонка над весенней пашней..."
И вспомнилось, тут же, рубцовское:
Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.
- Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу.
Тихо ответили жители:
- Это на том берегу.
Тихо ответили жители,
Тихо проехал обоз.
Купол церковной обители
Яркой травою зарос.
Тина теперь и болотина
Там, где купаться любил...
Тихая моя родина,
Я ничего не забыл...
Не забыл... Не забылось...
Родился я и до девяти лет рос в зачулымье, в деревне Удачное, Больше-Улуйского района Красноярского края. По рассказам односельчан, обживаться земля Удачинская начала в 1902 году, когда появились там первые поселенцы. Немалая часть жителей - выходцы из Белоруссии: 17 семей переселилось из деревни Килаши, Витебской губернии, Городокского уезда, Езерищенской волости - то мои пращуры и родственники по материнской линии.
Сначала собрали миром деньги и отправили двух ходоков: Пахома Савченко, моего прапрадеда, с товарищем. К сожалению, имя товарища его, а возможно и сродника нашего, в памяти моей родни не сохранилось. Ходили они почти два года и, возвратившись в Килаши, сообщили миру на сходе: много в Сибири благодатной урожайной земли, и климат здоровый, и лето там жаркое, и воды на полив, на случай засухи, вдоволь - реки и речки текут. И рыбы в тех реках изобильно, а зверя промыслового в тайге, вовсе не считано. Особенно приглянулось им небольшое селение Удачное за Чулымом, возле речки Кумырки. Туда и переселились в 1910 году мои многочисленные родственники рода Савченко. И в 1911 году насчитывалось в Удачке почти четыре сотни жителей, а если точно, по переписи, то 396 душ.
Уже в Сибири, Акулина Ануфриевна Савченко, внучка Пахома, дочь Ануфрия Пахомовича и Ксении Тимофеевны, вышла замуж в деревню Камчалу Бирилюсского района Арефьевского сельсовета, за Павла Андреевича Румянцева. Это мои дедушка и бабушка.
Хозяйствовали они успешно. Как рассказывала бабушка Акулина - было у них в хозяйстве восемь лошадей, двенадцать коров, а овцам они точного счёта не ведали.
В 1924 году родилась у дедушки и бабушки дочь Екатерина, моя мама. Но по забывчивости ли, по другой ли какой причине, годом рождения в документах поставлен 1921. Мне же думается, ей просто приписали возраст, чтобы мама могла работать официально и получать трудодни за работу. В деревнях перед войной, в войну и некоторое время после войны это было обычным делом. И мама рассказывала, что работать в колхоз пошла рано, с двенадцати лет. Сначала нянечкой в детский сад (или в ясли - подробности забыл), а подросла немного: и в поле, и на ферму. И куда бригадир наряд даст, туда и шла.
Три года спустя после мамы, у дедушки Павла и бабушки Акулины родился второй ребёнок, сын Павел. Но тот долго не прожил, грудным умер.
Впрочем, и у дедушки с бабушкой совместная жизнь была недолгой, вместе с дочерью возвратилась бабушка в Удачное. Но, видимо, в том их семейном разладе был промысел Божий. По рассказам уже Румянцевской родни, деда Павла и брата его Андрея Андреевича вскоре раскулачили и сгинули они в той страшной мясорубке, в которой перемалывалось всё образованное и деятельное население России. И останься бабушка Акулина с дедом Павлом, думаю, не нужно сильно гадать, что ждало её саму и её малолетнюю дочь.
Отец мой, рождением 4 июля 1924 года, по записи в колхозе Михаил Абрамович Тиронен, уроженец Ленинградской области. Однако, относительно фамилии, он утверждал, что так, на карело-финнский лад, его записали при эвакуации, а в действительности наша исконная фамилия: Тироне. Эта фамилия скорее ижорская, нежели карельская или финская.
Ижора - финно-угорский народ издревле живший и поныне живущий на землях, где расположен Санкт-Петербург и его окрестности. От наименования народа пошли топонимы: река Ижора, Ижорская возвышенность. И территория прилегающая к Санкт-Петербургу, в самом начале постройки северной столицы, именовалась Ингерманландской губернией, от немецко-шведского названия ижорской земли - ингрия, ингерманландия. Исстари ижорская земля входила в состав Руси. Сначала Киевского княжества, потом в Водскую пятину Новгородской республики, затем, вместе с Новгородской республикой, вошла в состав Русского государства. Учитывая пограничное расположение, на ижорскую общину была возложена обязанность следить за безопасностью русских границ со стороны Балтийского моря. Что они добросовестно исполняли. Летом 1240 года ижорский старейшина Пелгусий со своим дозором обнаружил приближающихся шведов под водительством Биргера и оповестил новгородского князя Александра Ярославича. Своевременно уведомлённый Александр Ярославич выступил навстречу врагу. Шведы, не ожидавшие нападения, спокойно разбили лагерь на Неве в месте впадения в неё реки Ижоры. Далее приведу небольшие цитаты из "Истории Русской церкви" М. В. Толстого и из "Русской истории" Н. И. Костомарова:
"На берегах Невы встретил Александра начальник приморской его стражи, ижорянин Пельгусий, в крещении Филипп, ревностный христианин, и поведал ему чудное видение, которого удостоился накануне: "Я стоял на вскрай моря: только что стало восходить солнце, услышал я шум страшный по морю и увидел один насад (ладью, А.Т.); посреди насада стояли святые братья Борис и Глеб; одежда на них была вся красная, а руки держали они на плечах... их одевала мгла, и нельзя было различить лика их, но я услышал, как сказал Борис-мученик брату своему св. Глебу: "Брате Глебе! Да поможем мы сроднику своему, великому князю Александру Ярославичу!" ...и насад отошёл из глаз у меня".
"15 июля (1240)... часов в одиннадцать утра новгородцы внезапно появились перед шведским лагерем, бросились на неприятелей и начали их рубить топорами и мечами, прежде чем те успевали брать оружие... Сам Александр нагнал Биргера и хватил его острым копьём по лицу. У шведов было много убитых и раненых. Схоронили они наскоро часть убитых на месте, свалили остальных на свои шнеки, чтобы похоронить в отечестве, и в ночь до света все уплыли вниз по Неве в море".
После этой победы князя Александра Ярославича стали называть Александром Невским.
Первую, самую страшную для ленинградцев, зиму войны отец прожил в блокадном кольце. После той зимы, на семнадцатом году жизни и вовсе не низкий ростом, весил он немногим более сорока килограммов. Эвакуировали его в Сибирь, в Ачинск. А оттуда, уже после войны, добрался до Удачки, где стал работать кузнецом и познакомился с Екатериной Румянцевой, моей матерью. Вскоре они поженились, точнее, стали жить вместе, или как говорили у нас на Удачке: "сошлись".
В 1948 году, по документам 7-го февраля, но мама говорила, в действительности 8-го, родился я. Когда на улице потеплело, направились мы всей семьёй в Удачинский сельсовет (или поехали в Большой Улуй - достоверно не знаю), регистрировать моё рождение. И, одним разом, родителям зарегистрировать их уже существующее супружество, официально не оформленное раньше потому, что сложно было им вырваться из колхозной трудовой повинности даже на день. А если удавалось какой денёк или часок выкроить - своё хозяйство рук и времени требовало: от него тогда кормились, а не от колхозных трудодней. В колхозе работали, как тогда говорили "за палочки". А от своего хозяйства не только кормились, но и налоги платили. Не важно, держишь или не держишь на дворе скотину и птицу, но положенные по закону: молоко, мясо, шерсть, яички - сдай. А помимо мяса, с тех кто держал поросёнка, требовали сдать ещё и свиную шкуру. И деньгами надо было налоги заплатить, и на займы подписаться. А не выполнишь или недовыполнишь выплаты или поставки хоть по одному пункту - и враг народа, со всеми полагающимися этому званию выводами и последствиями. Поэтому работали от ночи до ночи, пока с ног не валились, а жили кто бедно, а кто и нищенски.
Себя я начал помнить относительно рано, лет с трёх-четырёх, эпизодами же и того раньше. Помню, как крестили меня, а произошло это ещё в ту пору, когда отец с нами в Удачке жил. Сижу я в деревянном ушате и плачу: страшусь чёрной батюшкиной бороды. Но отходит батюшка, совершая таинство, с молитвой от ушата, и уже издали, не страшна мне его борода. Смотрю с любопытством на блестящий крест на батюшкиных персях, на блестящее и позвякивающее кадило и плакать перестаю: занимают меня тот блеск и то позвякивание. Возвращается он, близится чёрная борода - и снова начинаю плакать; отходит и успокаиваюсь, любопытствую. Был с батюшкой ещё один человек, возможно, дьякон или псаломщик, но того я помню очень смутно: только то, что он был.
Ещё одно воспоминание. Маленькая картинка житья-бытья в послевоенном колхозе. Жили мы ещё в старом доме, значит, или до 52-го или, самое позднее, весной 52-го года это было. Мама и бабушка Акулина в поле работали, посевная в колхозе шла, а меня на день оставили у родной сестры бабушки Акулины, у Татьяны Ануфриевны и деда Ивана Ивановича по фамилии Рак. Дед, по немалым уже летам своим -- 1886 года рождения -- на общие работы не ходил, на дому для колхоза столярничал, а бабушке Татьяне, матери четырнадцати детей и возрастом не на много моложе деда, работы при доме тоже хватало.
Приходит к ним старушка-соседка, лицо красное, от слёз опухшее. И рассказывает:
- Дома еды - хоть шаром покати: ни крупинки, ни крошечки. Третьего дня принёс младший сын тайком с поля мешочек зерна, килограмма два или два с половиной. А есть страшно: зерно-то протравленное. Перемыла его чуть не в десяти водах, а всё равно страшно: вдруг отрава внутрь зерна прошла и не отмылась? Принесла в избу курицу, высыпала ей жменьку зерна на пол и весь день смотрела: как она? Ничего, живая осталась. Вечером смолола зерно на жерновах, из половины муки тесто замесила. А утром пораньше лепёшек напекла и, когда встали все, - а встали рано: как дух хлебный учуяли, сейчас же и повскакивали с постелей - на стол лепёшки поставила. Помолился старик... Давно молитвы от него не слышала, а тут помолился. И сели к столу. Внучатки в радость, даже смеются, а мы, взрослые, в слёзы. Едим и плачем, едим и плачем: живы будем или помрём? Особенно внучков жалко. А что делать? Хоть так смерть, хоть так смерть. Всё до последней крошки подмели. Да что там делить-то на девять ртов? По полфунта, считай, только и вышло каждому. Ушли мои на работу, а я места себе не нахожу: Как они? Живы ли? И к себе, как давеча к курице, присматриваюсь. Поначалу, вроде, ничего было, а тут вот, с час как, сердце стало давить и покалывать. Если уж помрём все, то не оставьте нас, Иван Иванович и ты, Татьяна, присмотрите, чтоб по-людски нас похоронили, по-христиански.
- Обойдётся, - успокоил дед соседку. - А сердце тебе давит от переживания.
- Я б не переживала, да как же не переживать? Одно утешение: если помрём, то все сразу, никто тут на муку не останется.
Слава Богу, дед И-ван оказался прав: все они остались живы и здоровы.
Но как ни тяжело жили -- и ругань была на жизнь невыносимую, и проклятия судьбе, под настроение, срывались - но не помню я в людях той поры тоски и уныния:
- Как живёшь, Гавриловна?
- Слава Богу, лучше всех! Третьево дни сорванцов своих в поле послала, толкачиков(1) насбирали. Много принесли. Насушила на печке, а сёдни утром в ступе натолкла, му`чки полжменьки добавила да оладышков настряпала. Да суп крапивный сварила. Не то едим, что хотим, а что Бог даёт. Брюхо набили и то хорошо: не на пустой желудок бо`льшие на работу пошли, а ребятишки в школу побежали. И слава Богу. А ты, Макарьевна?
- И я так же, Гавриловна. Щец крапивных сварила, ложку мучицы туда подболтала. Картошки наварила да с молоком намяла - ешьте, не жалко. Хлебушка только нет. Ну дак чё ж, не каждый раз его есть. Как у меня свекровка, Царство ей Небесное, говаривала: ешь картошку, не надейся на лепёшку. Да чё... Нажрались, чё дала, во дворе проветрились и на работу подались. Дай Бог, и завтра не хуже.
И не было то ни бахвальством, ни бравадой, но отношением к жизни. А поздней осенью да зимой вечорки в складчину устраивали. И небогато было то застолье, но весело.
Брак моих родителей зарегистрировали. А вот Свидетельства о рождении не оказалось; отложили мою регистрацию на потом. А чтобы достался мне бланк, когда привезут и не ходить моим родителям понапрасну, записала девчушка, сидевшая за столом, мои данные на листочке, с намерением потом в бланк их перенести. Записала со слуха, то есть, как слышала, так и написала: Тиранин. И стал я сходной по звучанию, но иной по написанию фамилии, нежели мои папа и мама.
Но выяснилось это лишь тогда, когда Свидетельство о рождении родители на руки получили. Обратились было с просьбой переписать Свидетельство, но им резонно указали:
- На бланке написано и печать стоит - значит документ. А раз документ, то действовать надо по закону. А закон такой: пишите заявление на изменение фамилии сына. Или он сам, когда паспорт будет получать, пусть напишет.
Само собой, никто эту бумажную волокиту затевать не захотел, не было на неё времени; а вскоре и вовсе не до того стало.
В марте 1949 года Иван Иванович Захарченко, муж Евгении Ануфриевны, родной сестры моей бабушки Акулины, работавший тогда в милиции, рано утром, когда ещё не рассвело, подъехал к Удачке верхом. Укрыл коня в лесу и, огородами прокравшись в наш дом, предупредил маму:
- Сегодня ночью приедут забирать Михаила. Быстро и без шума собери ему, что необходимо, отнеси в кузницу, и пусть в деревне не появляется, а сразу же уходит. О том, что я был в Удачке, никому ни звука, иначе мне конец. Самого вместо Мишки заберут. И живым не отпустят.
Так же осторожно возвратился обратно в Большой Улуй.
Мама, как велел ей Иван Иванович, собрала отцу, что поесть, во что переодеться и пошла, стараясь не привлекать внимания деревенских глаз, в кузницу к отцу, будто обед ему понесла. Отец поел, переоделся, проводила его мама за деревню, до геодезической вышки. Там они простились.
А встретились мы спустя восемь лет и четыре месяца, 14-го июля 1957 года, в Ленинграде на Московском вокзале, когда я и мама приехали из Удачки к отцу. Но, увы, оборванная ниточка совместной жизни уже не связывалась. И год спустя мои родители расстались окончательно.
Летом 81-го года я, состоявший тогда в Клубе молодого литератора при Ленинградском отделении Союза Писателей, ездил в Сибирь в писательскую командировку. Тема была довольно свободная и строгой заданности маршрута у меня не было, потому, выкроив пятницу и добавив к ней два выходных дня, побывал в Ачинске, в Большом Улуе и в Удачном. В Удачном мне сказали, что живёт в Большом Улуе Федос Савченко и он, скорее всего, знает, за что хотели арестовать моего отца.
На вопрос: не родственник ли он нам? - ответили, что в Удачке наших мало осталось, разъехались, расселились по Сибири и теперь, считай, все Савченко или чьи родители, деды и прадеды были Савченками, живущие окрест Большого Улуя, Ачинска, а может быть и Красноярска, наверняка, родственники между собой, а значит и мои тоже. Но предупредили, что дядя Федос человек с норовом и может не только на порог не пустить, но и в лоб чем-нибудь закатать.
Долго стучал я, пока приоткрылась калитка и в щель выглянул крепкий старик с седой короткой щетиной на лице. Въедливый и подозрительный взгляд изучает меня, а я, поздоровавшись:
- Здравствуйте, дядя Федос. - Просовываю ногу между столбом и калиткой, чтобы он калитку не закрыл, и слово не позволяю вставить: говорю, говорю. Говорю, кто я, как меня зовут, называю своих родителей, перечисляю родственников и живых и уже умерших, показываю паспорт, где указано место рождения, показываю командировочное удостоверение. Но ничто на него не действует: подозрительный и въедливый взгляд в ответ. И наверное, только привычка его быть осторожным с каждым казённым человеком - а у меня командировочное удостоверение в руке и в нём, где профессия, написано: писатель, - уберегла меня от колотухи.
Лишь после того, как родственников и жителей удачинских и большеулуйских, кого помнил, стал я перечислять не только по именам, отчествам и фамилиям, но и по деревенским или родственным прозвищам, только тогда он впустил меня во двор.
Закрыл калитку, запер её на щеколду и на запор - на толстую деревянную задвижку - и проговорил:
- Я сначала не поверил, что это ты. Считал, тебя давно уже на свете нет. Уж больно ты шальной в детстве был.
Как говорится: спасибо на добром слове. А впрочем, из песни слов не выкинешь. И кобыла меня лягала, и с коня на скаку падал, и с коровьих рогов снимали, и в проруби тонул, и под лёд проваливался, и с моста в Кумырку падал. А когда новый дом строили, в 1952 году, четыре года мне тогда было, полез я, никем не званный, на чердак, мужикам, настилавшим потолок, помогать. Но выскользнула у одного из них доска и полетела торцом вниз прямо мне в голову. Лишь в полуаршине от темени моего перехватил ту доску дед Рак Иван Иванович. И током меня чуть не убило, и не один раз; и руку в соломорезку затянуло, а однажды, разогнавшись с горы на велосипеде без тормозов, в столб врезался. Как голова пополам не раскололась - до сих пор непонятно. И ещё много чего опасного приключалось со мной. Но, слава Богу, всегда отделывался лишь синяками, шишками или, в крайнем случае, шрамами.
- Одно слово: безотцовщина, - подвёл итог моей характеристике дядя Федос. И пошли мы в избу.
Посидели часа два за разговорами, за закуской и за напитком, под закуску полагающимся.
Родственников вспомнили: кто где живёт и чем занят. О маме, уже пенсионерке, но ещё работающей ему рассказал. Впрочем, мама не так давно сама в Сибирь приезжала, и он что-то знал о её житье-бытье. А об отце расспрашивал подробно: не видел его с сорок девятого года.
- Батька у тебя хороший был. Труженик и мужик надёжный. И характером весёлый и компанейский. Уважали его все. И на Удачке, и родня, и другие, кто знал.
Отец к той поре уже восемь лет, с февраля 73-го, покоился на кладбище. Как испортила блокада ему желудок, так до конца дней излечиться не мог: отрежут от его желудка больной кусочек, а болезнь, надолго не откладывая, рядом со швом или чуть поодаль, новое гнездо себе совьёт. И опять режут. Так и умер: молодым, но больным.
И, по ходу разговора, интересующую меня ситуацию дядя Федос разъяснил: отказал отец некоему представителю власти, не уважил его просьбы для него лично, без очереди, все другие дела отложивши, что-то выковать или починить. Да миром отказ не обошёлся, ещё и повздорили при этом. Обиделся тот властный человек и отправил куда знал, что не напрасно усердствует, донесение: кузнец деревни Удачное Михаил Тиронен не выполняет порученную работу и злонамеренно подрывает авторитет Советской власти.
И не только отца моего, и не только удачинских, но, практически, из всех окрестных деревень немало народа подвёл он, пользуясь властью и полномочиями, под печальной памяти 58-ю статью.
Назвал фамилию человека и место жительства его указал. И добавил, что старый он, больной и характера вздорного: всех донимает, от всех всё требует и за неблагодарность корит, и всё ему не так. Домашних до того довёл, что те только Богу не молятся: скорей бы уж умер - до того им опостылел.
Закончили мы разговор, вышел я от дяди Федоса.
Что делать? К человеку тому пойти да слов заслуженных ему наговорить? Но невелика доблесть ругать старика, даже вздорного. В глаза ему посмотреть? А что в них увижу, кроме болезни и озлобления.
Это одно. А другое: разве я читал его мысли? Разве знаю, что он думал, когда подводил под ту, проклятую 58-ю статью, моего отца и многих других? Быть может, он совершенно искренне считал, что выявляет врагов народа и поступает правильно. Были радости, были победы, но одновременно, много страшного и непонятного происходило в то время. Строили, во имя человека и для блага человека, наисправедливейшее общество и, при этом, сколько человеческих жизней положили в основание здания Светлого Будущего и сколько человеческой крови примешали в строительный раствор! Разрушали церкви, убивали священников и, одновременно, насаждали дотоле невиданную и неслыханную на Земле религию: веру в безбожие. Жгли иконы и принуждали поклоняться вождям. А человек этот, возможно, лишь продукт своего времени. Как огурец: если попал в банку с рассолом, то хочешь или не хочешь, а просолишься. Или принудили его:
- Власть уважаешь? Тогда действуй. Не уважаешь - действовать будем мы. И если ты свою семью не жалеешь, почему мы должны её жалеть?
Возможно такое было, а возможно и нечто совсем иное - мне достоверно уже не узнать. И в любом случае: ни словом, ни взглядом я уже не смогу ни его самого исправить, ни жизнь его переменить. Мстительность свою потешить? Кому это надо...
И пошёл я собираться к отъезду: солнце уже за полдень перевалило, воскресный день на убыль пошёл, а в понедельник мне надлежало быть в Красноярске.
Но тут небольшой казус вышел: негде командировку отметить. Всё закрыто, даже милиция. Зашёл на почту, но нет у них печати, только штемпель, которым марки гасят. Тогда направился в вытрезвитель. Такие учреждения функционируют и в выходные, и в будни, и в праздники, и круглосуточно. Спасибо тамошним ребятам-милиционерам, не забюрокрачено было их учреждение. Лишь остерёгся, за меня беспокоясь, старший сержант и спросил:
- А у Вас от нашей печати неприятностей не будет?
- Не должно быть.
- Вы, в случае чего, скажите, что у нас материал для книги собирали. Изучали контингент, обстановку и всё такое, - присоветовал он.
- Так и скажу, - согласился я.
Отметив командировку и тем покончив с казёнными надобностями, пошёл я прощаться с Улуйской роднёй.
В последний раз видел тогда уже совсем больного, почти не встававшего с постели дядю Дмитрия Хохлова, мужа Екатерины Ивановны, зятя Ивана Ивановича Захарченко. У них, у Хохловых, в 1949 году остановился на ночлег мой отец, когда ушёл из Удачки. В дополнение к тому, что дала ему на дорогу мама, они тоже собрали по родственникам, сколько могли, продуктов и денег. А дядя Митя снял с себя и отдал свои единственные целые сапоги. И всю весну проходил в старых, сбитых и рваных, каждый день с мокрыми ногами, до летнего тепла с кашлем и чихом от мокрых и стылых ног.
Посидел я, сколько мог, у его постели, поговорили. Лицо его было светлым и доброжелательным и разговор наш тёк легко и дружелюбно. И видно было: рад дядя Митя моему приходу. Но и другое было видно: какой-то частью своего сознания он пребывал ещё где-то и тамошние заботы его не оставляли. Вдруг, совсем не по разговору, лицо его темнело, он обхватывал глаза, ладонью поперёк лица, и всхлипывал:
- Господи, прости меня! Плохо я жил! Мало добра и много зла людям делал, - мотал головой и слёзы текли из под ладони его. - Господи, прости! - И вытирал лицо: проводил ладонью сначала поперёк, по глазам, а потом от глаз к заросшему седому подбородку. - И ты, Катенька, прости, - уже к жене, которая ушла в магазин и не могла его слышать, обращался он. - Много горя ты со мной хватила, много терпела. А я не ценил тебя... часто обижал... - И опять слёзы бежали по седым щекам его. - Прости меня, Катенька... И дети... Саша, Коля, Витя, Галинка... простите. Мало вы от меня заботы и ласки видели. И все... Все, кого я в жизни обидел, простите меня...
И так, за получасовой разговор наш, не один раз.
Вышло моё время, встал я со стула. И дядя Митя приподнялся на локте - большего, без посторонней помощи, он сделать не мог. Обнялись и поцеловались мы на прощанье, и проводил он меня до двери, как мог: взглядом.
Уже на выходе из улицы, возле кладбища, встретил я тётю Катю.
- Поговорили? Простились? - Спросила она.
- Да, поговорили и простились.
- Ну как он?
- У тебя прощения просит.
- Во-во, пусть поплачет. Немало он жил моих потянул. - И крохотным кулачком сухонькой ручки в сторону дома погрозила. Однако, ни в жесте, ни в словах не было ни зла, ни обиды, но забота о близком человеке и удовлетворение, что понял-таки он, в чём не прав был, явно слышались. И тон поменяла, и ласка уже в её голосе, и облегчение. - Путь, пусть покается: больше поплачет, ему же лучше - легче помирать будет.
В том году дядя Митя умер.
Приими, Господи, покаяние раба Твоего Димитрия и упокой его душу во Царствии Твоем.
Через несколько лет, когда я снова оказался в Большом Улуе, рассказали мне, что человек, убедивший власти в неблагонадёжности моего отца, уже умер. Умирал он страшно и смерти ждал, как избавления: мучился и страдал от невыразимой боли, но не было у врачей возможности ни процесс распада прекратить, ни полностью обезболить его.
Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего. Имя его Ты сам веси, Господи. Прости ему прегрешения вольные и невольные; и суди его не по грехам его, ибо нет человека, который жил и не согрешил, но по Милосердию Твоему.
С той поры ещё несколько раз приезжал я в Большой Улуй и на Удачку; последний раз - осенью 92-го года. Вскоре снова стал туда собираться, но тяжело заболела жена и не мог оставить её на долгое время. А к тому времени, как стало поправляться её здоровье и она уже не нуждалась в повседневном уходе, многое поменялось в стране и цены на поезд и самолёт выросли так, что подобные поездки сделались невозможными. А осенью 93-го уже я слёг в немощи телесной. Болел тяжело и долго, и до сей поры полностью не оправился от той болезни.
Тоскует душа моя по Сибири, в Удачное да в Большой Улуй просится. Но пока не собраться. Однако, Господь милостив, и уповаю на Него, и верую: дарует Он мне, во благовремении, возможность съездить на место моего рождения, на берег речки, на луга и пожни моего детства. И излечит грусть души моей.