Сотников Борис Иванович : другие произведения.

Книга 9. Рабы-невидимки, ч.1 (продолжение)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

 []

--------------------------------------------------------------------------------------------------
Эпопея  "Трагические встречи в море человеческом"
Цикл  2  "Особый режим-фашизм"
Книга 9  "Рабы-невидимки"
Часть 1  "Участь победителей" (продолжение)
-------------------------------------------------------------------------------------------------

3

Слава Богу, перед группой Порфирьева стояли и смеялись свои, партизаны. Это выяснилось сразу, как только закурили и разговорились. Оказывается, партизаны шли из разведки, увидели дым и огонь от костров, ну, и свернули с дороги, чтобы посмотреть - не немцы ли? А потом пришлось ждать, когда улягутся спать. Издали не разобрать, кто такие, а подойти ближе не решились. Даже сами покемарили немного, пока ждали. А когда увидели, что светает и часовой спит, подошли.
Порфирьев поинтересовался:
- Далеко до вашего отряда? Рация у вас там есть?
- Есть и рация, и радистка. Но идти туда - часов 5, не меньше.
- Кто у вас командир? Нам бы со своей дивизией связаться и сообщить, что вышли на партизан. У нашей рации батареи сели.
- Командир у нас сейчас майор Коркин, - почему-то недовольным тоном произнёс старший разведчик. - Только ему, я думаю, не до вас.
- А что такое?
- Да предателей он в отряде раскрыл - целую группу! И почти все они были у нас командирами. Даже комиссар соединения! Там сейчас такая проверка идёт, не приведи Бог! Всех проверяют: откуда, кто? Следователь из самого Киева к нам прилетел - старший лейтенант Тристог!
- Нам-то что до этого? - спокойно возразил Порфирьев. - Мы из наступающей армии, у нас и с документами всё в порядке, да и со штабом дивизии по радио можно связаться. Ведите, не ели мы уже несколько дней по-человечески!
Все поднялись, чтобы идти. Но Сивков запротестовал:
- Мне, в таком случае, с вами не по пути, я из другого отряда.
- Из какого? - спросил старший разведчик-коркинец. - Мы тут всех знаем!
- Из отряда майора Сивцева. Что он мне скажет? Спросит, где трое суток пропадал?
Порфирьев посоветовал:
- Расскажете потом, что вели мою группу. Да мы вам и документ выдадим, если надо.
- Нет, братцы, вы топайте сами, проводники теперь есть, а я - к своим!
К Сивкову подошёл коркинский разведчик:
- Какое у вас звание?
- Капитан.
- А должность в отряде?
- Заместитель, а что?
- Чей заместитель?
- Как это, чей? Ну, этого... командира отряда.
- Как его звать?
- А что ты мне тут допрос устраиваешь! - повысил голос Сивков. - Кто ты такой?!
- Нет, это ты, кто такой?! - возмутился коркинец. - У нас такие, как ты, уже заврались по самые уши! Так что мы все начеку! А ты мне не можешь назвать имя своего командира!
- Ну, Михаил его имя!
- А фамилия?! - рявкнул разведчик.
- Ну, этот... фу, чёрт! Засрал ты мне мозги своими вопросами!..
- Я тебе сейчас их вышибу, если не вспомнишь! Если на ходу придумал. Ну?!. - навёл он автомат на Сивкова.
Сивков стал бледным, обмяк.
- Ну, этот... - Вдруг обрадовался он, что вспомнил, и выкрикнул: - Майор Сивый!
- Ты же говорил - Сивцев! - заорал разведчик. - А теперь уже Сивый, да?! А ну, сознавайся, сука, кто ты?! Нет здесь больше ни одного майора, кроме нашего, понял! Ни Сивцева, ни Сивого, понял!..
Сивков молча отдал свой автомат разведчику, негромко признался:
- Ладно, не партизан я. Но - прошу меня выслушать... - Он тяжело дышал, озираясь по сторонам, не смея взглянуть в глаза окружившим его плотной стеной людям. - Но капитан я - действительно, понятно?! В 41-м попал в плен. Потом из лагеря для военнопленных перевели меня в армию русского генерала Власова. Вернее, в русскую армию генерала Власова. Простите, волнуюсь... Я согласился. Думал, как? Лишь бы дали свободу, сволочи, а там перебегу к своим. А до вас-то, - повернул он заросшее лицо к Порфирьеву, - ещё далеко было. Да и не просто это оказалось - убежать-то. Короче, пока боёв не было, я служил. А как только начали нас выставлять против своих на перевалы, я и сбежал.
Порфирьев тут же подтвердил, обращаясь к Русанову:
- А ведь и верно! Иван Григорьевич, помнишь, ночью, когда мы поднимались на Дукельский перевал?
- Да, - подтвердил Русанов, - какие-то власовцы переговаривались в темноте о побеге. Я шёл первым и хорошо всё слышал.
- Ну вот, - обрадовался Сивков и продолжил рассказ уже спокойнее. - Скитался тут, в этих местах, в ожидании Красной Армии, чтобы сдаться. А её всё нет и нет. Решил махнуть к партизанам. Решил, что так будет лучше. Повоюю у партизан, тогда и сдаваться не придётся. Расскажу всё после войны, если жив буду. А тут и вы наткнулись на меня! - Снова Сивков смотрел на Порфирьева. - Я и пристроился к вам.
- Так вы же сказали нам, что вы из партизанского отряда! - уличил Порфирьев Сивкова во лжи.
- А что мне оставалось? - спокойно спросил Сивков. - Ну, окажись вы на моём месте!..
Порфирьев возмутился:
- Так всё равно ваша ложь выяснилась бы! Получается, вы вели нас, неизвестно куда? На что же вы надеялись?
- А на то же, что и вы: вдруг наткнёмся на партизан. Тогда объяснил бы, что заблудился и вывел не на тех. А не наткнулись бы - тоже сказал бы, что заблудился.
- А теперь почему вы отказываетесь идти? В чём дело? - недоумевал Порфирьев, озадаченный поворотом событий.
Сивков честно признался:
- Так ведь в отряде майора Коркина идёт проверка. Я понял, что туда мне дороги нет. Лучше уж в вымышленный отряд возвращаться. Вы меня как раскусили? - обернулся Сивков к партизану-разведчику.
Партизан, немолодой уже, лет 40, усмехнулся:
- Да уж больно не похож ты на капитана! Я до войны служил в кадровой армии, ну, и ещё художник-портретист по профессии, сразу заметил в тебе суету какую-то, небритость, отсутствие того, что в армии называется "военной косточкой". Вот и взял на испуг. Ты заметался, я и понял всё про тебя! Мог и мозги вышибить.
Сивков оторопел:
- Так вы что, тоже не знаете командиров других отрядов?
- Нет, это ты мне ответь, - опять усмехнулся партизан-художник, - почему ты не ушёл от них, - кивнул он на группу Порфирьева, - когда они уснули? Был бы, глядишь, на свободе.
- А зачем мне было от них уходить? Они мне поверили. Да и немца я тут у них одного прихлопнул...
Русанов даже плюнул от досады:
- Сволочь, нашёл, чем хвалиться! Мальчишку пленного расстрелял! Раненного. Хватит с ним разговаривать! Надо отвести его к вашему следователю, пусть он разбирается с ним.
- Ладно, - согласился художник, - пошли!..


В партизанский лагерь майора Коркина в районе села Рогожник обе группы разведчиков добрались, когда уже смеркалось - ходить по горам не одно и то же, что по ровным дорогам. Да ещё голодные все. Однако, прежде, чем сесть за стол, нужно было представиться командиру отряда. Таков был порядок, заведенный майором - никакой расхлябанности, никакой "партизанщины".
Майор появился из штабной землянки выбритым, подтянутым, но почему-то угрюмым. Увидев незнакомых людей, о которых ему только что доложил партизан-художник, тем не менее мрачно спросил:
- Кто такие? - Был он высок, породист и выглядел усталым от бессонных кругов под глазами.
Порфирьев, приложив руку к шапке-ушанке, бойко доложил:
- Командир разведгруппы от Советской Армии старший лейтенант Порфирьев! Группа была направлена 2 недели назад в тыл противника через Дукельский перевал. - Достав из планшета карту, он принялся объяснять майору цель и задачи, которые должна была выполнить группа. Сообщил о том, что его дивизия ушла на другой перевал, а ему было приказано идти на соединение с партизанами. По дороге от дождей сели батареи радиостанции, и они не могут теперь из-за этого сообщить о выполнении задания. Затем объяснил, что солдаты сильно исхудали от отсутствия питания, хотят есть и спать, и лишь после этого кратко доложил о Сивкове.
- Ваши документы! - потребовал Коркин.
Порфирьев предъявил документы.
- Хорошо, товарищ старший лейтенант, ведите свою группу на кухню вместе с нашими разведчиками, а этого Сивкова я забираю у вас на допрос. Как поедите, мой адъютант, старшина Грабовой, отведёт вас на ночлег и покажет место, где вы будете спать. Всё. Вопросы есть?
- Есть, товарищ майор. Нужно передать по радио о выполнении задания. Я вам говорил уже, что у нас сели батареи.
- Пусть ваш радист после ужина пойдёт с моим адъютантом к нашей штабной радистке и сообщит ей свой шифр и номер волны, а также время выхода в эфир.
- Слушаюсь! Разрешите вести людей на ужин?
- Ведите. Скажите повару, что я разрешил выдать вам всем "боевые 100 грамм".
- Слушаюсь! - Радостно выпалил Порфирьев, думая: "А командир-то у них, видно, толковый мужик. И сразу всё понял, и без размазываний..."
Просветлело и у майора лицо - чему-то обрадовался тоже: "Какая удача, какая удача, это же надо! Да я теперь из них верёвки совью..." И повёл Сивкова на допрос сам, не передавая Тристогу. На пороге землянки приказал часовому:
- Не впускать без моего разрешения никого, ни при каких обстоятельствах! В случае, если только немцы, понял?!
- Слушаюсь, товарищ майор! - Часовой посторонился, впуская сначала Сивкова, а за ним Коркина. Дверь плотно закрылась.
Жребий Коркиным был брошен ещё тогда. Немцы подходили к Шимонке. Коркин боялся гибели. Страх и паленка толкнули его тогда на это: он зашифровал для своего радиста и передал с Грабовым страшную радиограмму. Её текст до сих пор сверлил ему мозг: "Отряд окружили немцы. Возникло подозрение, что командир отряда Егупов-Батюк заслан в отряд противником из секретной диверсионной школы немцев в Ораве. В случае моей гибели прошу позаботиться о семье. Коркин".
В следующей радиограмме он сообщил, что остался жив, прорвавшись из окружения, и просил прислать за ним самолёт. Это тоже было продиктовано неверием в избавление от немцев и страхом. Но когда немцы были разбиты, страх отступил, а выпитый немецкий коньяк шибанул в голову, которая закружилась от честолюбивого плана. Он решил посадить на самолёт не себя, а Егупова-Батюка, дав лётчику задание лично передать секретную записку в штаб, где её расшифруют и будут знать, что нужно делать. В записке было следующее: "Из окружения вырвались, в отряде осталась одна треть. Мне удалось послать вместо себя командира отряда Егупова-Батюка для проверки. Передаю с ним список для награждения орденами за смелые боевые действия. Егупов летит за наградами, включил в список и меня. До выяснения остаюсь в отряде вместо него. Коркин".
Следующие радиограммы посылал уже в пути, когда разделились на отдельные отряды и пробирались ночами в сторону Меджилаборце. Но это были обычные, в них он лишь сообщал о трудностях в отряде. Главными же были те 2 и шифрованная записка. Если всё произойдёт так, как он полагал, то отрядом останется командовать он. С тех пор все последующие дни его мучил лишь один вопрос: "Кому больше поверят, ему или Батюку? Как там поведёт себя этот Егупов? " От этого зависело очень многое.

4

Штаб партизанского движения был не в Жешуве, а во Львове, и лётчик, прилетевший в Жешув с Игорем Егуповым-Батюком, получил указания от своего начальства лететь во Львов. Оказывается, кроме шифрованной записки Коркин дал ещё и радиограмму утром. Что в ней было, лётчик не знал, позавтракал с Егуповым, и дальше - машина была уже заправлена.
Во Львове их поджидали и встретили. Лётчик передал встречавшему подполковнику шифрованную записку Коркина, и его отпустили. А Игоря подполковник привёз в штаб и долго расспрашивал обо всём. Потом устроил в военную гостиницу, а на другой день сказал, что делами его партизанского соединения и обстановкой в Восточной Словакии заинтересовались в Киеве, и ему придётся слетать в Киев, где с ним хотят побеседовать и всё выяснить. Подполковник написал адрес, по которому нужно явиться в Киеве.
- А что выяснять-то? - не понимал Игорь. - Я же не знаю общей обстановки в Словакии.
- Расскажете там, что знаете, - сухо заметил подполковник Ратушный. - Мы здесь тоже не знаем, чего они хотят. Это ведь органы, они не докладывают о своих планах. Наверное, хотят о чём-нибудь узнать, зададут вопросы. Вы ответите. Что я ещё могу сказать? - подполковник пожал плечами. - Может, они готовят людей для засылки в Словакию. Хотят выяснить какие-то детали. Что вам трудно, что ли? Полетите через 2 часа на Ли-2, это быстро.
Беспокойство, овладевшее Игорем ещё на своём аэродромчике, усилилось. Не за наградами его привезли, происходило что-то непонятное - о наградах не было даже речи, хотя список с фамилиями для награждения подполковник Ратушный у него взял. Ли-2, на котором летел теперь Игорь в Киев, вёз какого-то важного генерала с его свитой. Игорю показали место отдельно от них, рядом с молодым и общительным лейтенантом, знавшим Киев и обещавшим показать ему здание, в которое Игорю нужно было явиться. "Это в центре", успокоил он и предложил сыграть в "подкидного". Время пролетело быстро.
С аэродрома в Киев их привёз автобус. Лейтенант проводил Игоря к зданию наркомата внутренних дел УССР и, прощаясь, сказал:
- По-моему, это сюда. Счастливо! - И подождал, пока Игорь не вошёл в двери.
Выяснив у дежурного офицера, куда ему надо идти, Игорь поднялся на третий этаж, нашёл номер нужной ему комнаты и, войдя, представился:
- Товарищ подполковник, командир партизанского соединения в Восточной Словакии Егупов-Батюк прибыл по приказу штаба партизанского движения! - За спиной подполковника он увидел через окно, что на улице пошёл мелкий снег, косо сдуваемый ветром. То, что в Киеве было холодно и сухо, Игорь заметил ещё на аэродроме. Но то, что пошёл снег, его удивило: "Рано же! Ещё не кончился сентябрь!"
- О, какой бравый молодец! - вышел подполковник из-за стола, протягивая гостю руку. - В армии не служил, а докладывает, как настоящий военный! Ну, что же, с прибытием вас на родную землю, Игорь Константинович! Рад с вами познакомиться. - Подполковник дружелюбно улыбался, и у Игоря отлегло от души - заулыбался тоже.
- Раздевайтесь, Игорь Константинович, у меня в кабинете тепло. Сейчас ещё и горяченького чаю, я распоряжусь, нам принесут. Так что беседовать раздетым будет удобнее. - Ожидая, пока Игорь разденется, подполковник восхищённо приговаривал: - Наслышан, наслышан о ваших делах! А когда вы появились в Словакии? Ещё в 42-м, да? Кажется, в Ораве?
- Да, в конце 42-го, недалеко от Оравы. А откуда вы об этом знаете? - удивился Игорь.
- Так ведь служба такая... - ответил подполковник многозначительно. И не прекращая улыбаться, указал на стул возле стола. - Ну, а что новенького в вашем соединении, как идут дела?
Игорь принялся рассказывать о последних событиях и почувствовал, что подполковник слушает очень внимательно, словно прощупывая его своими умными, уже не улыбающимися, глазами. Дружелюбия в них не было и намёком, одно холодное любопытство. Энтузиазм у Игоря пропал, опять со дна души поднималась непонятная тревога.
Подполковник достал из ящика стола карту Словакии и что-то на ней обвёл красными кружками, поставив дату и какую-то словесную пометку. Убрал в стол и, опять улыбаясь, тепло произнёс:
- Вот что, Игорь Константинович, по закону вам полагается отпуск. У нас тут есть в районе Ирпени наш закрытый санаторий...
- Какой же может быть сейчас отпуск, - изумился Игорь, - товарищ подполковник? Там же немцы наступают, а я буду отдыхать?!
- Вы не дослушали меня! - оборвал офицер властно. - У вас же даже настоящих документов нет при себе, кроме этого клочка шёлковой материи, зашитой в ваше пальто, так или нет?
Игорь хотел спросить, откуда он это знает, но не спросил. И подполковник договорил:
- Стоит самолёту сесть на вынужденную, и вы никому не докажете, кто вы, куда летите и зачем! Так или нет?
- Ну, так, - согласился Игорь, закипая внутренне от какой-то несправедливости, которую, почувствовал, для него готовит этот человек.
- А вы не ершитесь. Потому что кончилась вся эта старая партизанщина. Во всём! Сейчас вас сфотографируют - и для настоящего личного дела, и для документов, которые потом выдадут. А чтобы время даром не шло, отдохнёте пока в санатории.
- Так уж лучше разрешите съездить домой, к жене! - загорелся Игорь опять радостью.
- Нет, домой не получится, - подумал о чём-то подполковник. - Ждать будете здесь, рядом. Посмотрят вас врачи, подлечат немного, необходимые прививки сделают. А тогда, если останется время ещё, сможете махнуть и домой. А что в этом плохого? - спросил он как бы самого себя и улыбнулся добродушной улыбкой.
- Так, может, вызвать жену сюда?! - вырвалось у Игоря.
Подполковник задумался, посидел так, что-то соображая, и улыбнулся вновь:
- А если она работает?
- Ради такого случая - отпустят! - твёрдо произнёс Игорь, внимательно глядя подполковнику в глаза. И спросил: - А как вас звать, товарищ подполковник? Или хотя бы фамилию...
- Завалишин. Владимир Петрович. Извини, что забыл сразу представиться тебе.
- Ничего, бывает, - дружелюбно улыбнулся Игорь, почувствовав в подполковнике какую-то внутреннюю перемену. - Так что, продиктовать вам адрес жены?
- А почему не сам? Долго, что ли, послать телеграмму?
- А куда её вызывать? - вопросом на вопрос ответил Игорь. - Да и на работе её легче отпустят, если сделаете официальный вызов вы. И билет на поезд - тоже с вызовом легче.
- Резонно, - согласился подполковник и смотрел на Игоря снова с теплом и с большим любопытством, хотя тот был и небрит уже 3 дня.
- Так как, вызовете? Диктовать?
- Ну, что же, давай...
Игорь продиктовал адрес жены, подполковник записал, на том беседа и кончилась. Игоря отвезли куда-то за город, в какую-то деревню Ирпень, где был "закрытый" санаторий для военных и служащих в МГБ. Поместили его там в отдельную комнату, без соседей. И тогда он вспомнил, что не брился, не мылся много дней, а с собой не было у него ни мыла, ни бритвы, ни зубной щётки, ни денег. "Вот так положение! - подумал он сокрушённо. - Что же это я так растерялся, что позабыл даже сказать ему об этом! Что теперь делать?!. Но не успел он как следует порасстраиваться, придумать, что делать и к кому обращаться, как в номер к нему явилась кастелянша и, забрав у него всё его партизанское рваньё-бельё вместе со вшами и выдав взамен всё чистое и новое, сказала, что его ждут в хозотделе, где выдадут деньги и новое обмундирование, а старое сожгут.
- Только вы бельё-то сейчас чистое не надевайте на себя, пока не помоетесь в бане, - посоветовала она, заметив, что он хочет надеть бельё за ширмой, которую она ему принесла.
- А что же мне: надеть старое обмундирование на голое тело? - удивился он.
- Эка невидаль! - проговорила она на чистейшем русском. И он понял, что она не местная и, стало быть, находится в штате МГБ. А с такими разговаривать и расспрашивать их бесполезно - всё равно правды не скажут, знал об этом ещё от отца. Но всё же решил попробовать:
- А где у вас этот хозотдел, к кому там обращаться?
Кастелянша, осторожно засовывая его вшивое бельё в большой бумажный пакет, объяснила. Тогда он поинтересовался, где баня. Она объяснила, как туда пройти. Но как только он задал вопрос: откуда можно позвонить в Запорожье, ответ последовал суровый и не допускающий новых вопросов:
- Обо всём остальном спрашивайте у начальства. У нас тут с иногородними переговорами строго. - И ушла.
"Обо всём остальном" Игорь узнал, получая деньги и новое "комсоставское" обмундирование - носите на здоровье, товарищ командир! Вот только не дали погон - какие выдавать? Не офицер, и не рядовой. После бани, одевшись в чистое белью, пахнущее крахмалом и синькой, в новую форму, ладно сидевшую на нём, он постригся и побрился в парикмахерской при санатории и, увидев в зеркале смуглого волевого человека с внимательными глазами, подумал: "Неужели и правда таким красивым стал? Если бы могла видеть Любомирка..."
Как погибла Любомирка, поведал Фриц Бобровницки, который каким-то чудом отыскал Игоря в лагере партизан, постоянно перемещавшихся на новые места из-за боёв с регулярными частями немцев.
Рассказывал Фриц долго, с мучительными подробностями. В его лесную избушку зашли немцы - дождь лил, они погреться хотели. Ну, Фриц, чтобы ублажить их, достал из погреба вино. А потом они увидели Любомирку и хотели её изнасиловать. Допустить этого Фриц не мог, кинулся защищать дочь. Да и сама Любомирка - девка ведь сильная - не поддавалась, дралась до последнего, пока не убили. На выстрелы отреагировал пёс, стал громко лаять, и немцы удалились, не желая привлечь к себе чьё-либо внимание.
Не верилось, что уже нет на свете Любомирки. И хотя пекло от боли и ненависти в груди, он всё ещё думал тогда: да как это - нет? Не может такого быть! Вот сто`ит только пойти с Фрицем туда, и из домика в лесу выбежит им навстречу счастливая Любомирка - тёплая, светлоголовая.
Но то были чувства. А умом понимал, нет больше Любомирки, и никогда уже не будет. Не будет её ласковых рук, горячих губ, призывного взгляда. Где-то в могиле лежит, не встретиться.
Снова вспомнил о жене, которую должен вызвать сюда подполковник Завалишин. Однако на этот раз никакой неприязни к Вале, к тому, что она приедет, у него на душе не было. Напротив, ему хотелось повидаться с нею. Любомирки уже нет на свете, придётся сближаться с Валентиной. Душевного разлада теперь не было, и он чувствовал, что сможет смотреть жене в глаза и ни о чём ей никогда не рассказывать. Зачем? Мутить душу ей и себе безо всякого смысла и цели? Другой Любомирки ему не найти всё равно, значит, будет жить теперь до гробовой доски с женой и незачем её обижать своими дурацкими признаниями. Любил же он её когда-то. Думается, не будет противной и дальше. И всё с этим, точка!
Вернувшись к себе в номер, он решил, руководствуясь инстинктивным чутьём, не звонить жене по телефону, не прояснив до конца странной обстановки, в которую попал. А написать ей пока лишь письмо, да и то осторожное, чтобы поняла, что он в Киеве, но ненадолго, и что встреча с нею будет зависеть от обстоятельств.
Эта осторожность была вызвана тем, что его опять охватили смутные подозрения. Перед тем, как идти в администраторскую, чтобы заказать на вечер междугородний телефонный разговор, он столкнулся с быстро прошедшим мимо него офицером. Ну, прошёл человек и прошёл, подумаешь, дело большое - мало ли тут этих гэбэшников! Так нет же, не выходило из головы: где-то уже видел его. Казалось бы, ну и что с того?
Походил-походил по вестибюлю в административном корпусе, а телефонного разговора заказывать не стал - не было покоя. Мысль, что где-то уже видел это лицо, засела в мозгах, как заноза, и ныла там: "Ну, где, где я его видел? Не просто видел, а при каких-то особых обстоятельствах!"
И вдруг вспомнил: "Да это же шофёр, который меня сюда вёз из МГБ! Только он был в сержантской форме и с усами. А теперь в форме офицера и без усов! Что за маскарад, зачем? Я же его и не узнал бы никогда, если бы не обратил внимания на фурункул на его шее! Он всё головой этак вертел, словно ему тёр шею воротник. Жалел парня: больно же! А у этого, что прошёл мимо - уже пластырь на шее, а головой сделал всё то же движение: как петух в воротнике! Он это, он! Лишь усы сбрил, а может... они у него были наклеенными? Получается, он приставлен ко мне, чтобы следить за мною?"
"Открытие" ошеломило Игоря. Сразу вспомнил и "общительного" лейтенанта в самолёте, который потому и в подкидного дурака с ним играл, и всю дорогу общался, чтобы под видом дружеской любезности проводить его до самого входа в МГБ, опасаясь упустить, если Игорь что-нибудь почувствует и надумает бежать. Новая догадка окончательно убедила его, что за ним установлено наблюдение, слежка. А раз так, надо было во всём сначала разобраться, а не спешить заказывать разговор с Валентиной, который будут прослушивать. Игорь заметался и окончательно потерял покой: "Как же это я сразу не догадался, что Коркин усадил меня в самолёт неспроста, что дело с этим полётом за наградами было липой! Но что, что произошло? Где? Вроде бы не терял ничего и никаких секретов не выбалтывал - да и кому?! Вокруг были только свои. А - подозревают. В чём?"


- Говорит подполковник из наркомата внутренних дел Завалишин, соедините меня, пожалуйста, с подполковником спецотдела Ратушным.
В ухо из телефонной трубки слегка пощёлкало, а через минуту раздался напряжённый голос с придыханиями и типично украинским "гэ" в словах:
- Подполковник Ратушный. С кем я говорю?
Завалишин объяснил и перешёл к сути:
- "Личное дело" Егупова-Батюка я получил от вашего лейтенанта. С самим Батюком - беседовал. И знаете, он произвёл на меня впечатление человека искреннего, открытого.
Да я понимаю, что внешние впечатления бывают ошибочными. Меня сейчас интересует другое: а ваш майор Коркин, что за человек? Он - не мог там напутать чего-нибудь? Уж больно не сходятся концы с концами...
- Майор Коркин наш - только 4-й год, до этого он был вашим, товарищ подполковник. К нам его прислали ваши органы. Он и училище кончал в Саратове от вашего наркомата. Так что вам лучше знать, мог он напутать или нет, - уклончиво отвечал штабник. Но тут же и согласился: - А концы с концами кое в чём, может, и нэ сходяться, тут я из вамы згодэн, то есть, согласный.
- Ну, хорошо. Попрошу вас поддерживать со мною связь по телефону, если появятся какие-либо новые сообщения от майора Коркина. Я для этого, собственно говоря, и позвонил вам. Запишите номер моего телефона...
Продиктовав номер, Завалишин повесил трубку и подумал: "Впрочем, странно начал вести себя и этот Батюк. То был сама искренность, а в письме к жене вдруг такие продуманные слова и мысли, будто подозревает, что за ним следят и боится провала. Почти ничего не написал о своих чувствах, о том, как соскучился. Даже не пригласил приехать в Киев! Что за всем этим кроется? Странно всё как-то..."


Если в отношении Батюка-Егупова Завалишину всё было понятно - рос хулиганом и докатился в молодости до тюрьмы, то с майором Коркиным ясности не было: до войны оперативный работник НКВД в звании старшего лейтенанта, переведён в Киев, вроде бы "свой", по выражению Ратушного. Но узнать о нём подробнее можно было лишь от него самого, если бы он находился рядом.
В отличие от Батюка Коркин происходил из семьи обеспеченной, "благородной". Отец его был до мировой войны горным инженером, мать - из дворян, а сам вот закончил училище пограничников и стал чекистом.
О военной карьере, наущаемый дедом, он мечтал ещё в детстве. Хорошо помнил случай, когда году, кажется, в 25-м, к ним в Саратов приехал какой-то знакомый матери и спросил его за обедом, кем ему хочется быть. Не задумываясь, ответил: военным. Ему шёл только 15-й, а уже знал, чего хочет. Дед решительно поддержал: "Молодец!"
Окончив школу и отслужив 2 года в Красной Армии, он поступил в 31-м году в военное училище. Пришлось скрывать, что отец, коренной москвич, служил у "белых" в гражданскую войну, а дед по матери был статским советником. Старик к тому времени уже умер. К счастью, у матери сохранилось ошибочное извещение о гибели отца на германском фронте в 1915 году. А на самом деле он вернулся в 18-м году из германского плена - жили тогда в Москве - и сразу подался на юг, к Деникину. Больше они его никогда не видели. Потому что из Москвы пришлось выехать к дедушке Каретину, который остался в Саратове один - бабушка умерла там от брюшного тифа. В Москве их "уплотнили", подселив к ним "пролетарскую семью", и мать обрадовалась, когда дедушка Каретин позвал их к себе. Мать поступила работать на макаронную фабрику, и Олег стал считаться сыном рабочей. Это позволило ему закончить школу, вступить в комсомол.
Соседи его жалели - безотцовщина, но учится хорошо, не хулиганит, как другие. Мать - работящая, красивая. Дедушка, знали, из "благородных", но ничего не нажил себе, вежлив со всеми, умер тихо. Говорили, от тоски. Потому что мог ещё жить и жить, 63 - разве это старость? Были где-то ещё родители отца на Урале, да тоже, наверное, померли. Мать с ними не переписывалась, хотя дедушка Коркин был по происхождению из мещан, работал всю жизнь горным инженером. Но мать решила, лучше не искать с ними встреч: мало ли чего? Не те времена. Вот тогда и сочинила она новую биографию о родственниках, которую Олег взял потом и себе за основу.
Служить после училища он попросился к себе в Саратов: есть, мол, где жить, и просьбу удовлетворили. К 37-му году он был уже старшим лейтенантом, носил 3 кубика в петлицах. А вот дальше застопорило. Начались всюду повальные аресты, расстрелы. Кто был погрубее и не задумывался ни о чём, пробивались в должностях и званиях, как грибы после дождя. А он, наоборот: притих, боялся, как бы не вскрыли его подлинную биографию. И это приняли на службе за робость. Другим объявляли благодарности в приказах, награждали, выдвигали, а его словно забыли. Хотя был и способным, и силы воли было не занимать: отец воспитывал его по-спартански. Вырос он крепким и сильным. Но трусоватым...
По роду работы ему приходилось бывать на допросах, и он не раз видел и чувствовал - арестованный невиновен. А тому вкладывали пальцы в тиски, и он "сознавался". Число "раскрытых врагов" всё увеличивалось. Следователей и оперативников за это награждали, повышали в званиях, должностях. И тогда в среде сотрудников вспыхнул азарт: кто больше арестует в своём районе, у кого больше "сознается" врагов.
Выдвигались в этой страшной игре самые тупые и жестокие. А умные и справедливые, кто не мог этого видеть и переносить, стали исчезать. Пытаясь остановить произвол, они где-то выступали, что-то, видимо, делали, мешая тупым. И в "делах", заведенных уже на них самих, появлялись в графе "состав преступления" опасные формулировки: "пытался выгородить врага", "сознательно смягчал допросы", "утратил революционную бдительность".
Некоторые, не дожидаясь ареста, стрелялись. Их семьи куда-то исчезали. Жить стало опасно - не доверяли друг другу.
Однажды Олег участвовал в большой операции по раскрытию подпольной организации. Враги там оказались настоящие, не придуманные - "Рютинцы", как называли их по фамилии вожака, арестованного в Москве ещё в 32-м году и недавно расстрелянного: покушался на самого Сталина. Олег получил повышение в звании. На рукаве гимнастерки по-прежнему были скрещенные мечи, но в петлицах воротника появился, наконец, четвёртый кубик.
Соседи по дому, зная, где Олег теперь служит, сторонились его. Даже девушки у него не было. В 28 он всё ещё оставался холостяком и завидовал молодым рабочим, студентам. Все жили, как люди, он же пробавлялся случайными встречами.
Женился он только в 40-м, когда перевели служить в Киевский военный округ. Там его не знали, ходил в штатском, и нашлась вскоре девушка и для него - учительница из райцентра, в котором служил. Когда поженились, пошёл уже 31-й год. Время было неспокойное, в Европе лязгали стальные гусеницы Гитлера. Пали Франция, Польша. Войска Гитлера вышли к советским границам. И хотя с Германией был заключён договор о ненападении, всё равно покоя не было: ждали войны.
И она началась, в июне 41-го.

5

Допрос Сивкова Коркин повёл настолько сногсшибательно, что арестованный не мог сначала поверить своим ушам:
- Вот что, Сивков. Мне правда от тебя не нужна. Важно, что ты - власовец, понял меня?
- Не понял, товарищ майор, - честно признался Сивков, казавшийся из-за бороды и страха много старше своего следователя, хотя на самом деле был старше всего на год.
- Я тебе не товарищ! Запомни это.
- А как надо говорить?
- Гражданин майор.
- Хорошо, гражданин майор. Но я - действительно не понял вас.
- Ты - власовец?
- Да, гражданин майор. Был в Русской особой армии генерала Власова, но дезертировал из неё во время боёв на Дукельском перевале.
- Всё равно мне этого достаточно, чтобы расстрелять тебя.
- Без суда, гражданин майор? Вы это хотите сказать?
- Нет, по суду. Завтра я продемонстрирую тебе расстрел одного власовца согласно положению о фронтовой полосе. А потом мы продолжим с тобой наш разговор.
- Зачем? - не понимал Сивков опять. - Если вы решили меня расстрелять тоже.
- Ещё не решил.
- Значит, вы можете и не расстреливать меня? - Сивкова бросило в жар. А только что бил озноб.
- Вот теперь правильно.
- И что я должен для своего спасения сделать?
- Помочь мне уличить четверых мерзавцев в предательстве. Они - действительно предатели и сволочи. Но нам некогда с ними возиться сейчас, чтобы найти неоспоримые доказательства. Не для нас - мы-то знаем, что они за птицы, а для них. Чтобы им нечем было крыть. Вот ты и должен будешь сказать киевскому следователю, что учился вместе с ними в Ораве в диверсионной немецкой школе.
- Я согласен! - горячо заверил Сивков. - Но я должен их увидеть, посмотреть на них. Иначе следователь меня зашьёт.
- Увидишь, я тебе их покажу. А пока ты должен запомнить их имена, фамилии. Ну, и кое-что о них, чтобы не запутаться.
- Понял, у меня память хорошая.
- Вот и ладненько. Тебе ведь всё равно? Или будет мучить совесть? Если не хочешь, я не настаиваю. Через неделю всё равно мы всё докажем: прибудет человек из Оравы. А тебя придётся тогда...
- Нет-нет, что вы, я согласен!
- А если проболтаешься хоть единой душе, о чём мы тут с тобой...
- Ни в коем случае. Не дурак же я, чтобы рисковать головой.
- Впрочем, тебе и не поверили бы. - Коркин закурил и предложил папиросу Сивкову. - Значит, договорились?
- Конечно, гражданин майор.
- Ну, а другого власовца, о котором я тебе говорил, мы всё-таки расстреляем завтра от имени закона. Чтобы ты видел и не думал, что с тобой тут будут церемониться, если что.
- Я вас понял, гражданин майор. Делайте, как считаете нужным. Меня это не касается, я - молчок. У нас в 37-м тоже много чего было такого, о чём не положено говорить.
- Вот и хорошо. А теперь слушай, что я сообщу тебе об этих четверых и запоминай... Потом я тебя отведу в одно место и покажу их. Правда, они немного там опухли после допросов, но ничего, друг с другом их не спутаешь.


Утром, около 10-ти часов, Порфирьев и его разведчики были поражены драмой, которая произошла у них на глазах. По приказу майора Коркина на расстрел был выведен партизан, который до этого был власовцем, но скрывал это. Однако по нелепой случайности был разоблачён, пытался убежать, но был пойман. И вот майор Коркин уже читал с листа бумаги страшные слова приговора:
- Товарищи партизаны! - звенел напрягшийся голос майора. - Именем закона Союза Советских Социалистических Республик рядовой Макарушкин за измену родине приговаривается в условиях фронтовой зоны к высшей мере наказания - расстрелу!
- Не надо, не надо! - закричал Макарушкин, падая на колени. - За что, люди?.. Я же не воевал даже. Полгода уже хожу голодным по хуторам. Ну, выдавал себя за партизанского разведчика - виноват! Так это же я с голода! Чтобы покормили... - И плакал, размазывая грязными руками слёзы по заросшему лицу и бороде. А Коркин торопливо дочитывал свой приговор:
- ... окончательный и обжалованию не подлежит. Председатель суда - майор Коркин, обвинитель - старший лейтенант юстиции следователь по особым делам Тристог, секретарь - старшина Грабовой. Приговор привести в исполнение немедленно!
Приговорённого к расстрелу Макарушкина подхватили под руки партизаны майора Коркина и буквально поволокли по земле с поляны к лесочку, где уже была выкопана яма. Плача, вырываясь, он выкрикивал:
- Ребятушки, братцы, не надо! Мне же только 24-й год пошёл, я... я курицы за свою жизнь не тронул! Не надо, отпустите меня, я жить хочу, братцы! Ну, отпустите же, у меня мать одинокая, у неё, кроме меня, нет больше никого! Ну, несправедливо же то, что вы делаете!..
Партизаны выпустили Макарушкина, и он побежал. Раздалась автоматная очередь, и парень, словно споткнувшись на подгибающихся от страха ногах, упал. Стрелял Грабовой. Чуть поодаль 2 партизана провели куда-то Сивкова, который всё оборачивался, оборачивался, а его подталкивали стволами автоматов. Разведчики Порфирьева вспомнили, как сутки назад этот Сивков расстрелял немца, почти мальчишку.
Когда к Макарушкину подошли, он ещё смотрел, перевернувшись на спину, в небо, по которому плыли облака и в синеве чернели множеством точек вспугнутые выстрелами галки. Над ним склонился майор. Он его узнал, из правого глаза выкатилась к носу большая прозрачная слеза, а затем глаза его закрылись, и голова безжизненно свалилась набок. Уже мёртвого, его поволокли за руки к яме - окончен ещё один путь на войне. Голова у мёртвого Макарушкина, свиснув на худой длинной шее, моталась. А Ивану Григорьевичу Русанову всё ещё слышались живые, горячие мольбы: "Ну, несправедливо же то, что вы делаете!.."

6

Начальника штаба, словака Корела, адъютант Коркина вызвал в землянку-тюрьму соседнего партизанского отряда, расположившегося в двух километрах. Людовит шёл туда с содроганием в душе, не веря, что арестованные по приказу майора русские командиры Лукин, Царапин, Кораблёв и Митин предатели. Он ненавидел русского майора Коркина, который отправил куда-то Егупова и захватил в отряде всю власть. Именно после его появления здесь начались все эти несчастья - расстрелы, проверки, подозрения. Люди боялись уже не нападения немцев, а проверок и обвинений "майора Сатаны", как называли его теперь словаки.
"Что за человек, откуда такая жестокость?" - думал Корел о Коркине, подходя к землянке, не зная о том, что так же тяжело думал обо всём в это время и майор Коркин, пивший в соседнем отряде паленку. А думал он вот о чём...
"Нет, брат, в таких делах, если уж взялся, нельзя останавливаться на полпути! Тем более, пока нет здесь ни высокого начальства, ни контроля. А потом сам чёрт не разберётся в этой каше на чужой земле, это тебе не в Киеве!" Он пытался убедить себя ничего не бояться - сам теперь хозяин тут всему. Но, с другой стороны, став командиром соединения вместо Батюка, он чувствовал, что у него нет таких организаторских способностей, как у его предшественника. Тот незаметно для окружающих устранял замеченные недостатки, умел управлять огромным хозяйственным организмом отряда, создавать климат, в котором люди сплачивались, воевали и побеждали. Он же вот, всего этого, не умеет! И потому берёт глоткой и устрашениями. Коркин понял, что прежний командир был для людей отцом, батькой, несмотря на молодой возраст. Он был Батюком. Он требовал от партизан содержать в чистоте котелки и ложки, кухню и сортиры не потому, что был занудой или педантом, а потому, что понимал: если люди начнут маяться желудками в условиях партизанской жизни, то они уже не вояки. В лагере всего несколько врачей, нет аптеки, нет стационарных амбулаторных изоляторов. Он следил за расходованием продуктов питания и вовремя принимал меры, чтобы продукты поступали в лагерь бесперебойно, держал специально заготовщиков. У него были ответственные за инструмент и гвозди плотники. Этих людей никогда не пускал на операции - нужны были для других целей. Они сами заботились о том, чтобы всегда были гвозди, топоры и пилы, они могли соорудить рамы и двери, лавки и столы для новой землянки, новую столовую в кратчайшие сроки. Были у него и "банщики", и "бельевики", санитары, постоянно боровшиеся с вшивостью и эпидемиями - сортиры всегда поливались хлоркой, а любители ходить не в сортир, а "до ветру" строго наказывались. Для боевых же действий была хорошо организованная разведка. В отряде было много специализированных групп: разведчики, взрывники, механики, которые ремонтировали повреждённые миномёты, автоматы, гранаты. И вообще среди трёх с лишним тысяч человек каждый знал своё дело, не было путаницы даже на складах: в одном складе была мука, в другом картошка, в третьем тротил, в четвёртом мины и так далее. Во всём был порядок. А с отлётом Батюка всё это почему-то развалилось, перепуталось, начало давать сбои. Только землянки и кухни на новом месте, куда добрались через 9 дней, были созданы быстро и по-деловому. Потому что ответственные за это люди сами, без понукания, пронесли в тяжелейших условиях и пилы, и топоры, и гвозди. А вот новых гвоздей уже никто не добывал - некому стало вовремя об этом позаботиться: оказалось, "завхозы" ушли с другим отрядом, на свидницкое направление. Прервалась и связь с ними. Коркин понял, Батюк не допустил бы этого, придумал бы и без радиостанций какой-нибудь способ связи. А он вот придумать не мог. Не мог и командовать большим количеством людей - не было у него такого таланта. Да, для всего нужен талант и понимание, что на войне важно не только искусство продуманного ведения боя, но и хозяйственный тыл войска. Без горячей еды, без землянок, печей и сортиров, исправного оружия много не навоюешь. Да и взаимоотношения между командиром и подчинёнными - дело тоже не простое. Батюк был выдержан, терпелив и спокоен. Коркин же срывался на каждом шагу, грозил расправами, суетился. Понимал всё это и не мог остановиться. И мучился страхом перед разоблачением. А это толкало на репрессии: думал запугать ими, устранить с пути потенциально опасных свидетелей. Как офицер особого назначения он имел кое-какой "опыт" в подобных делах в конце 30-х годов.
Главным на его пути был Батюк: он встречался где-то в Бельгии с белогвардейцем - отцом Коркина, и вообще препятствовал захвату власти и славы. Устранить его можно было лишь одним способом - подозрением в предательстве. Но это ещё требуется обосновать и доказать. Надо было "заразить" таким подозрением далёкое начальство, которому нелегко будет разобраться в этом, не имея в эти места прямого доступа. На этом Коркин и построил свой расчёт...
Радиограммы послал страшные, но короткие. Не было, мол, времени на обдумывание и на длинные шифровки, да в радиограммах и не размазывают про такое. О себе тоже не сообщил ни одного лишнего слова - лишь попросил позаботиться о семье в случае гибели. Это, по его мнению, должно было произвести впечатление на Ратушного. Поймёт: обстановка, в которую Коркин попал, была накалённой, если уж стал вопрос о возможной гибели. Значит, Коркин вёл себя до последнего вздоха геройски и думал не о себе, а о деле. Это поймут и остальные тоже.
Как вести себя дальше, надеялся, покажут события. Они и показали. Когда удалось уйти с Шимонки, он снова всё взвесил и отправил Батюка за Карпаты, передав с лётчиком хитрую записку о необходимости проверки Батюка.
Да, он продумал в своей записке каждое слово. Он не обвиняет, он только сомневается, а условий для проверки у него нет. Значит, предпринимайте что-то сами. Проверяйте. И на это время задержите подозреваемого у себя, держите его под контролем, чтобы не мог навредить, если он действительно враг. Коркин выигрывал время. Он придумает ещё что-нибудь, чтобы сохранить за собой этот пост чуть ли не комдива. Ну, а если проверка всё-таки подтвердит невиновность Батюка, он готов его поздравить. А пока служба есть служба, не его вина, что возникла такая сложная ситуация, когда в партизанские отряды хлынули со всех сторон всякие люди, в том числе и подозрительные. Он обязан тут за всем следить, а не сидеть, сложа руки.
Да, это всё должно быть понятным в штабе, это его не тревожило. Но, если проверки по Батюку ничего не дадут, настанет момент, когда спросят и с него: "А в чём вы усомнились конкретно? Почему возникло подозрение, что Егупов-Батюк предатель?" Вот что не давало покоя Коркину. Нужно было уже сейчас продумать ответ на такой вопрос.
Ну, во-первых, можно будет сослаться на сообщение одного из партизан - допустим, убитого в бою старшины Гришакова - о подслушанном разговоре Батюка с каким-то человеком, приходившим на Шимонку и ушедшим ночью. Конечно, это слабоватый и недоказуемый аргумент. На основании доклада старшины Коркин, разумеется, не мог арестовать командира. Но, с другой стороны, сомнение всё-таки у него, Коркина, ведь могло появиться: вдруг Гришаков сказал правду, а он, старый особист, не принял никаких мер, пропустил всё мимо ушей! Значит, оставить всё это без внимания он не имел права. А тут вскоре немцы обложили нас на Шимонке - буквально через 2 дня после ухода от Батюка того таинственного человека, быть может, и связника. Подозрение после этого усилилось, вот и дал знать штабу об этом радиограммой. На всякий случай. Надежды на спасение было мало - погиб же вот Гришаков, мог погибнуть и сам. Поделиться своими сомнениями на месте смог только с одним человеком, старшим лейтенантом Тристогом. Остальное руководство в отряде - это личные друзья Батюка, им довериться он был не вправе: в отряде заварилась бы каша, раздор. Вот, мол, как всё происходило, какая обстановка вынудила его к той ночной радиограмме.
Нравственная сторона дела не смущала Коркина. Что он, собственно, плохого сделал Батюку своими сообщениями в штаб, что? Ну, усомнятся в нём, ну, начнут проверять, так зато живым останется! А здесь и погибнуть не долго, разве не так? Выходит, нет добра без худа! Попроверяют и отпустят. Ну, не в партизанский отряд, конечно, такого никогда ещё не было, Коркин об этом знал, прослужив столько лет при штабах в особых отделах. Если уж в ком сомневаться начали, то тень сомнения прилипает к этому человеку хуже грязи, не отстирывается и не стирается - как можно стереть тень? Да, военная карьера будет испорчена, это так. Но зачем она ему, не военному человеку? Всё равно ведь не присвоили бы ему генерала и без тени. Вернётся домой живым и невредимым, ещё и работу хорошую получит: награждён "боевиком", командовал партизанской дивизией! Тем более что он его и на второй "боевик" вписал. Правда, могут не принять в партию, припомнят ему судимость в прошлом, тогда, разумеется, в большие люди не пропустят, но ведь это всё ещё только предположения. Могут в партию и принять, это будет зависеть от его поведения. Так что, выходит, он ему особенно и не навредил тем, что "капнул" на него и занял его место. А вот жизнь ему на войне сохранил, это точно!
Знал, фарисействует. Но продолжал убеждать себя в том, что искренне имеет право усомниться в лояльности Батюка. Говорит, что бежал из Дахау? Но оттуда побегов не было и не могло быть. Как тогда попал аж под Ораву? Без помощи самих немцев это сделать было невозможно. Но то, что в Ораве немцы устроили для русских пленных, а может, и для власовцев, диверсионную секретную школу, это факт установленный. Не из этой ли школы вышел бывший узник Дахау Игорь Егупов-Батюк? Есть основания так думать? Есть. К тому же понимал немецкий, и как-то раз, слушая с радисткой Анной немецкую передачу, переводил ей, о чём говорят. Значит, он с немцами общался не только как узник, разве не так? А может, и эта Анька знает немецкий, но лишь притворялась, что не понимает! Иначе, зачем же настроила приёмник на немецкую волну? Послушать их известия, не понимая языка, так, что ли? Нет, не просто всё...
Это был уже "перебор" - ведь перед собой же говорит, не кому-то! Господи, до чего изворотлив человеческий ум, чего только не накрутит, чтобы доказать себе свою правоту. Как ни в чём не бывало, Коркин продолжал размышлять и в следующие дни:
"Ладно, товарищи, может, я и ошибся, усомнившись в Егупове - допускаю. Но это же - прекрасно, что ошибся! В Ораве действительно была немецкая школа для диверсантов из наших узников лагерей. Поэтому я и акцентировал внимание на этот факт - ведь Егупов приехал из Оравского района. Но раз всё хорошо, я рад этому вместе с вами. И давайте поставим на этом точку, товарищи! Это в тылу хорошо рассуждать обо всём без спешки, а на моём месте вы повели бы себя точно так, как и я, если бы у вас появились сомнения. Такая работа. И вообще, в нашем деле от ошибок никто не застрахован".
Плохо было вот что. Коркин не знал, как поведёт себя Батюк. Вдруг на проверках пойдёт, как медведь, напролом, ничего не боясь? И тогда ни у кого не останется никаких сомнений - виновные всегда жмутся от страха, юлят. А Батюк был вежлив и сдержан лишь до определённого предела, за которым взрывался и становился бесстрашным. В этом Коркин убедился лично - не смог запугать парня, только ошеломил, да и то ненадолго. Вот и начнёт он там выламывать им коленца: требовать свидетелей его подвигов и дел, а не слов. И все эти свидетели - Корел, Царапин, Лукин, Митин и Кораблёв, которых он выдвинул в командиры и с которыми делил тут радости и горести вместе - поднимутся на его защиту непрошибаемой стеной. А что тогда?..
Сколько раз от этой мысли делалось Коркину не по себе, а ничего изменить не мог. И тогда понял, что нужно быть последовательным и дальше, не допустить ни единой ошибки, мелочи, которая может обернуться против него. Изводимый страхом разоблачения своего социального происхождения и своей клеветы на Батюка, он беспрестанно думал над тем, как ему устранить теперь опасных для себя свидетелей. Перевести их в другие партизанские отряды? Но как? Да ведь, если захотят, найдут и там. Сделать так, чтобы на них легла тень подозрения? Тогда они будут заняты собственными оправданиями, и им станет не до Батюка - своя рубашка, как говорится, ближе к телу. Но как, как это сделать, чтобы там, в штабе уверовали, что все они связаны одной верёвочкой, а потому и заступаются друг за друга? Он понимал, что долго тянуть с этим нельзя, иначе его опередит там, за Карпатами, настырный Батюк. Но ничего не придумывалось, хотя его мысли и были заняты только этим все дни.
Когда человек постоянно думает о чём-то одном, к нему обязательно приходит открытие. Так открылась и для Коркина простая, как и всё гениальное, идея об аресте друзей Батюка и отправке их в другой отряд под конвоем. А в своём отряде заявить, что получены сведения о том, что все арестованные им люди - предатели, завербованные немцами ещё в концлагерях и обученные в специальных школах для внедрения в партизанские отряды. Можно даже назвать им секретную школу диверсантов в Ораве или в Дрездене. Пусть Анька запросит словацкий Центр коммунистов, и те подтвердят, что такие школы существуют. Ну, и окончательно ошеломить всех известием, что их командир Егупов тоже арестован и проверяется во Львове. Так что, мол, все они, возможно, из одной шайки. После такого сообщения не пикнет уже никто - окаменеют от страха. Вот и выходит, что нужно держать всё на страхе, другого пути нет. Если страха не будет, всё развалится и рухнет, можно не сомневаться.
А что? Все знают, для чего он был прислан сюда - не только координировать действия партизан, но и проверять их, это может подтвердить Корел. Самое удобное время будет напомнить ему, что и расстрелянные 2 словака, на которых он просил у него бумагу, звенья одной, общей цепи. Да он заткнётся сразу же, когда узнает, что Егупов арестован, а не отправлен в тыл за наградами. Но его самого пока трогать нельзя. А там видно будет, смотря, как оно пойдёт всё. Сначала нужно нейтрализовать командную четвёрку русских. Вызвать потом Тристога, напеть ему в уши, что нужно, и поторопить: время, мол, горячее сейчас, не терпит проволочки. Он прижмёт их, умеет, и выдавим показания, какие мне нужны. На свете мало людей, которые под страхом смерти не оговорили бы себя. А тогда зачитать их показания партизанам - сам Корел ахнет! И сказать: "Вот вы сомневались, нужно ли расстреливать людей, не выполнивших приказ. Решайте теперь, что делать не просто с не выполнившими боевой приказ, а с предателями! Правосудие сейчас - в ваших руках!"
Конечно же, согласятся на расстрел - сами потребуют. А от Корела - одного-то единственного! - можно будет избавиться по-другому: в первом же бою.
Что, подлость? Слишком много жертв? Ну, тогда сиди, дурак, и жди, когда на тебя все накинутся! Зачем тогда было заваривать эту кашу? Поздно, Олег, поздно. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Жребий - давно брошен, трус в карты не играет! Зато, в случае удачи, всё достанется тебе. Оценят, и какую вражескую группу раскрыл, и отряд сохранил, да ещё какие боевые дела выполнялись под твоим началом! Тут даже геройской звездой попахивает, если толково потом изложить, что проделано соединением за всё его существование.
Период сомнений кончился, когда обосновались на новом месте - построили землянки, столовую, баню. Немцев близко не было, самое время настало действовать самому. И он приступил. Тут уж продумал и предусмотрел всё до мелочей, применив и психологическую хитрость.
Сначала нужно арестовать несколько человек в открытую - чтобы об этом знали все, шушукались и боялись проверок. За каждым какой-нибудь грешок да водится. Вот и пусть каждый думает о себе. А тут взять и отпустить этих арестованных как оказавшихся после проверки невиновными. Создастся впечатление, что проверки выполняются справедливо. А затем тихо арестовать командную четвёрку и объявить, что все четверо сознались в своём предательстве. И опять поверят все: сами сознались! Невиновных-то вон выпустили, а этим, как прижали фактами, деваться стало некуда. Главное же, во время арестов проявить твёрдость и решительность, иначе пропадёт сам.
И он, хлебнув паленки, отважился на эти решительные действия. Голова кружилась от страха - по голой бритве ведь пошёл! Но вида не подавал. Сначала арестовал с помощью Грабового и его дружков 4-х рядовых партизан по доносу сбежавшего партизана - донос был состряпан Коркиным, который и вынудил этого Гмырю сбежать, пугнув его арестом. Получилось, что тот якобы написал донос, испугался и сбежал, боясь быть арестованным за это. Коркин стал допрашивать арестованных по одному в командирской землянке в присутствии Корела: пусть слушает! Их приводили, и он допрашивал каждого.
Корел ничего не понимал:
- Что происходит, пан велитель?
Он показал ему донос.
- Того не може`т бить!
- Может. У меня есть серьёзное сообщение из штаба: в отряде завелись предатели.
- Но я не вьидел у Анны такой радиограммы! - не соглашался Корел. - Надо приглашат на допрос того, кто написал это, - ткнул он пальцем в донос.
Коркин приказал вызвать в "штаб" партизана Гмырю. Однако посланные вернулись с сообщением, что Гмыря куда-то ушёл с вещами, даже зеркальце своё прихватил, которое висело на стене для всех.
- Ясно! - многозначительно произнёс Коркин и продолжал вести допросы тонко, изобретательно. Но обвиняемые сумели доказать лживость обвинения, и он отпустил их на свободу, извинившись за то, что не знал о бегстве Гмыри.
Корел удовлетворённо вздохнул, но недовольно проворчал:
- В таких случаях нелзя торопит горячка. Надо било сначала всё вияснит с этот Гмыря.
- Не торопитесь с выводами, - огрызнулся Коркин. - Вы многого ещё не знаете.
- Так скажите! - огрызнулся и тот.
- Потерпи немного, скоро скажу, - пообещал Коркин. И через 2 дня, показав Тристогу липовую шифровку, арестовал четвёрку командиров, тут же отправив их в другой отряд.
- Там их будешь допрашивать, здесь тебе не дадут! - сказал он Тристогу. - Только не цацкайся с ними, рассади всех отдельно! Я уже договорился с соседями: есть там у них такая землянка для пленных. Но охранять её будут наши, понял?
- А кто мне будет помогать, чтобы развязать им языки? - по-деловому спросил Тристог.
- Грабовой с одним хлопцем, не беспокойся.
Тристог не видел, как проходил арест. Он был тоже продуман Коркиным до мелочей. По его заданию Грабовой подошёл вечером к Кораблёву, когда тот направлялся в сортир, и доверительно произнёс:
- Товарищ командир, можно вас по секрету?
- Чего тебе?
Коркин посвятил Грабового в то, что получена секретная шифровка о том, что в отряде орудуют предатели, которые будут арестованы на днях. Он приказал распустить осторожный слух о намечающемся аресте и понаблюдать, как при этом они себя поведут. С Кораблёвым же рекомендовал поступить особо: "Скажи ему, что у меня донос на него от Митина, и что я хочу его арестовать. А потом последи за ним: если пойдёт ко мне, ничего не предпринимай. Если же соберётся удрать из отряда, немедленно найди меня, понял? Такой был уговор. И Грабовой выполнил всё в точности:
- Тише вы! - прошептал он Кораблёву. - Майор хотят вас арестовать. Ему шо-то написал на вас Митин. Только ж, той, не выдайте меня, шо предупредил вас! Я ж это с уважения к вам...
- Да ты что? - остолбенел Кораблёв. - Не может этого быть!
- Я человек маленький, хотел только предупредить, а может быть или не может, то решайте уже сами, - ответил обиженно Грабовой и скрылся в темноте за кустами. Но не ушёл, а приготовился проследить за Кораблёвым.
Коркин продолжал ждать Грабового в своей землянке, сочиняя липовую радиограмму для Тристога, полученную якобы из-за Карпат, где Егупов выдавал, видимо, своих сообщников. Майору было страшно: "На этот раз не рядовых валить: ну, как не дадутся и начнут перед всем отрядом орать! Поднимется бунт, и тогда уже мне не сдобровать: не сошлёшься же на промашку Штаба, который дал такое распоряжение. Тут, скажут, либо преднамеренная слепота, либо что-то похуже. Начнут копать, вспомнят, что это не первый уже случай, и закрутится колесо. А за такие дела..."
Дальше не хотелось и думать. Арестовывать всех четверых он решил одновременно - вызовом к себе в землянку якобы по срочному делу. Да под самое утро, когда все будут крепко спать. А здесь, на случай вооружённого сопротивления, хлопцы Грабового уже предупреждены, что делать: сразу прикладами автоматов по башке, затем свяжут всех по рукам и ногам, заткнут во рты кляпы, погрузят на подводу и увезут в соседний отряд.
Так всё и получилось. Первым возмутился Царапин:
- Да ты что, майор, совсем, что ли, охренел тут со своими подозрениями и арестами! Да я тебя, сука, сам арестую за такие дела. А ну покажи, блядь, свою радиограмму! Или я иду сейчас за своими разведчиками...
Коркин достал из планшета составленную им по всей полагающейся форме радиограмму, положил на стол с размаха - будто припечатал - и гневно выкрикнул:
- На, читай, предатель! А за оскорбления... - Он дал знак Грабовому и его хлопцам.
Всё произошло почти мгновенно: все четверо командиров получили по удару прикладом в головы. Люди Грабового заранее выбрали себе удобные позиции за их спинами и ударили по сигналу Коркина. Потерявших сознание связали, погрузили на подводы и увезли.
Дальше нужно было объяснять Тристогу, что Егупов был отправлен не за орденами, а арестован. И вот, мол, результат его признаний там - смотри "радиограмму". Почему-то разговор с Тристогом представлялся Коркину самым тяжёлым. А на деле вышло настолько всё просто, что не верилось, до чего слепо привыкли верить всему даже юристы. Тристог не усомнился ни в чём, а узнав, что арестованные "оказали сопротивление", пообещал:
- Ну, ничего, у меня они сопротивляться долго не будут!.. - И тут же, прихватив людей Грабового, ушёл в соседний отряд с ордером на арест "завербованных немцами".
2 дня после этого в соседнем отряде слышались из землянки-тюрьмы душераздирающие крики. Корел уже обо всём знал, но с вопросами к Коркину не обращался - только ходил чернее тучи и не здоровался. А потом партизаны привели с собой группу разведчиков Порфирьева с власовцем Сивковым. Это было, ну, прямо подарком судьбы, не меньше. В голове Коркина родилась блестящая идея. Вчера ночью он её осуществил - лично водил Сивкова к соседям, чтобы показать арестованных. А утром, вернувшись в отряд, продемонстрировал ему расстрел Макарушкина.
И теперь сидел в чужом лагере, пил паленку и думал обо всём, поджидая Корела, которого собирался ошеломить сначала "признаниями" Сивкова, затем "признаниями" арестованных и, наконец, уже в своём отряде, показом ему второй рации и секретного радиста. Вот, мол, откуда у меня радиограммы и вся секретная связь, Анька твоя мне не нужна вовсе, делал, мол, только вид, что нужна. Всё это должно было произвести на эмоционального Корела сильное впечатление, а может, даже вызвать шок. Ну, что же, ему это только на пользу. Вот паленку пил, наверное, зря, но не мог удержаться - слишком были натянуты нервы все эти дни, трясло изнутри.
Привыкнув ко лжи с детства - лгал дед, когда жили в Москве, лгала мать все годы жизни в Саратове, лгал сам, скрывая своё происхождение - Коркин уверовал: "Лгут все. И вообще люди в своём подавляющем большинстве негодяи и мразь, которую не стоит жалеть. Не ты, так тебя!" Цинизм и ложь стали его сущностью, чуть ли не второй натурой, хотя генетически он не должен был стать подлецом: ни среди Коркиных, ни среди Каретиных подлецов не было. Их формировала эпоха, построенная на лжи и предательстве. Поэтому Коркин всю жизнь лгал и никого и никогда не жалел. Таким уж вырос. Вот почему он готов был и теперь распорядиться чужими жизнями с лёгкостью и без сомнений, словно речь шла о 4-х муравьях, а не людях. Но вдруг до его полуопьянённого сознания дошёл иной смысл поступка, к которому он готовился: он хочет расстрелять, лишить жизни не просто каких-то людей, к судьбе которых он безразличен в силу своей жизненной позиции, а защитников Родины, то есть, не фашистов, не врагов, а своих, которые нужны России для её же спасения. Мысль эта не то, чтобы потрясла его новизной, а испугала новой мерой ответственности так, что выступил на лбу холодный пот: "Ведь за это же четвертуют, повесят, если узнают, что я поступил, как фашист, уничтожив своих! А во имя чего?" Отвечать на такой вопрос Коркину не хотелось даже перед собой, так поразительно ясно увиделась им мера своего падения. Из-за личного честолюбия, славы, кусочков металла, из которых делают ордена. А ведь у этих есть не только Родина, но и матери, жёны, дети.
"А Кораблёв? - словно шилом кольнул оправдательный довод. - Он ещё хуже пал! Стал наговаривать на товарища..."
Да, с Кораблёвым Коркин провёл интересный эксперимент. Вызвав его на допрос, пока Тристог пошёл отдыхать, посоветовал:
- Ты вот что... Для выяснения истины о Митине, подыграй следователю на очной ставке...
- Как это? - доверчиво клюнул на удочку Кораблёв.
- Да очень просто. В тебе мы уже почти не сомневаемся. А с Митиным - ты можешь нам помочь. Обратись к нему на очной ставке: "Хватит, мол, Толя, дурочку валять, признавайся, как я, тогда и тебе жизнь сохранят. Мы же молодые ещё, нам жить надо! Зачем терять голову? Всё равно они уже всё, мол, знают. Только хуже себе делаешь. Запирательством, мол, уже не спасёшься". Если он расколется, ты нам поможешь выявить врага. Ты же и сам толком не знаешь, откуда он и что делал до появления в лагере партизан. Так ведь? Ну, а если он взбесится, пошлёт тебя на 3 буквы - тоже хорошо! Будем знать, что и он - наш человек. Ну, как, договорились?
Кораблёв торопливо кивнул, желая спастись. Да и ничего плохого с его точки зрения в предложении Коркина не было - согласился помочь следствию, вот и всё. А обернулось это гибелью для обоих, потому что Тристог уже не сомневался больше в том, что перед ним враги, хотя Митин и орал на Кораблёва, и даже ударить успел. Кораблёва по совету Коркина тут же вывели, а Митина стали избивать, чтобы признавался тоже.
Потом Кораблёв понял, что оказался в ловушке, оговорив себя. Кричал и плакал, что его просил так сказать майор, но Коркина на этом допросе уже не было, и Тристог стал отбивать печёнку и этому с помощью бывших уголовников. Митин же, придя в себя, начал верить, что его бывший соперник виновен и засомневался в остальных.
О, сомнение в своих товарищах - один из самых великих людских пороков, на этом немало споткнулось голов, не крепких в вере в чистоту людей. Верят до конца только чистые в помыслах. В ком же нет чистоты, того легко запачкать предательством и грязью. Песня старая, а знают не все. За глупость тоже люди платят всегда. Потому что есть хитрые, которые только делают вид, что хотят во всём разобраться, помочь человеку, попавшему в беду, а на самом деле их не интересуют ни истина, ни закон. И пошло всё это ещё от Ленина, Сталина, от ЦК их бесчеловечной партии, называющей своих членов "коммунистами", которые, занимая крупные правительственные должности, насаждали во всех ветвях государственной власти дух уголовных паханов. Коркин об этом даже не подозревал, так как в государстве ещё не было писателей, имеющих моральное право разоблачать этот дух. Солженицын пока воевал с германским фашизмом, и не был знаком с отечественным фашизмом, концентрировавшим свои человеческие отбросы в ВЧК, ОГПУ, НКВД и ГУЛАГе. Вожди большевиков за период владычества от "Ильича до Ильича", то есть в эпоху безумия, бессовестности и бесчестья, привыкли считать народ баранами, винтиками и, наконец, народом-врагом красного (от народной крови) Кремля. А народ давно понял, что худшее, что у него есть, это следственные органы НКВД, на 90% состоящие из негодяев, которым позволительно хватать любого и убивать. Вот об этом Коркин знал. Но, тем не менее, опасался разоблачения.
Попался на удочку Коркина и пришедший, наконец, Корел. Майор подсунул ему протокол очной ставки между Кораблёвым и Митиным. Спросил:
- Ну, что скажешь теперь? Видишь их подписи?
Корел молчал.
Тогда Коркин рассказал ему о том, что из Дахау не было и не может быть ни одного побега. Потом достал карту и, показывая на ней местоположение Дахау и Оравы, спросил:
- Можно было проделать такой огромный путь через Германию, всю Чехию в полосатой робе без помощи немцев? А твой Егупов - проделал.
Корел по-прежнему молчал.
- А ты знаешь, что в Ораве работает немецкая школа диверсантов?
- Нет.
Коркин, пояснив Корелу, что Егупов не за наградами убыл, а арестован, даёт там показания, на основании которых сюда идут секретные шифровки, обратился к Тристогу:
- Распорядитесь, чтобы сюда ввели арестованного Сивкова.
Пока распоряжение выполнялось, Корел спросил:
- Но, почему я не видел ни одной секретной шифровки у Анны? Она мне всегда и всё показывает.
Коркин и Тристог, улыбаясь, переглянулись. Коркин произнёс:
- Ну что, покажем ему нашу секретную радиостанцию и радиста?
- Видимо, надо показать, товарищ майор. А то, я вижу, надпоручик не верит нам.
- Ладно, покажем сегодня же. А пока я хочу, чтобы он выслушал показания Сивкова.
- Можно файчить? - спросил Корел.
- Да-да, курите, - разрешил Коркин, устремив взгляд на приведённого в землянку Сивкова. Обращаясь к нему, спросил:
- Вам что-либо говорят фамилии Лукин, Царапин, Митин и Кораблёв?
- Да, с этими людьми я учился в диверсионной школе немцев в Ораве.
- Вы можете их описать?
- Могу.
- Опишите.
- Самый приметный из них - Кораблёв. Рыжий такой, некрасивый, но фасонистый был всегда. - Сивков принялся рассказывать, с какого, примерно, года рождения те, о ком его спрашивали, их внешние приметы, имена. Что сам он - постарше их, с 1912 года рождения. А кажется на вид таким старым из-за бороды и плохого питания.
Поражён был не только Корел, но и Тристог, смотревший на Сивкова с нескрываемым изумлением. Видя произведённый эффект, Коркин спросил Корела:
- Ну что, желаете присутствовать на очной ставке?
- Нет, - быстро ответил Корел, понявший, что теперь произойдёт ещё более тяжёлая сцена, что все эти русские здесь - либо сплошные садисты, как этот майор, либо предатели, как этот Сивков, Кораблёв и... Но в то, что предатель Иржи Егупов, он поверить не мог. Умом уже верил, а сердцем - нет, он был из чистых душою людей. Попросил:
- Прошу вас показать мне вашего радиста и рацию. - Говорил уже, расстроившись от волнения, не по-русски, по-своему. Но его поняли. Коркин согласился:
- Хорошо, пойдёмте в наш лагерь. - Он повернулся к Тристогу: - А вы тут продолжайте...
- Да-да, - закивал Тристог, - не беспокойтесь. Теперь уже и делать-то почти нечего.
Распрощавшись, Коркин вышел и направился в свой лагерь. Корел пристроился сзади него и молчал. Пошёл лёгкий пушистый снежок, и Коркин, поглядывая по сторонам, восхищённо воскликнул:
- Красивая природа здесь!
Корел не ответил - ненавидел этого человека. Но потом всё же сказал:
- У нас и люди красивые. Не то, что у вас.
Коркин смысл сказанного понял, но сделал вид, что не всё ещё понимает по-словацки, и замолчал тоже. А когда пришли в лагерь, свернул вдруг в сторону глухого болотистого леса и вскоре привёл Корела к землянке, в которой спал обленившийся от безделья радист. На столе у него стояла радиостанция. Корелу стало не по себе - с этой минуты он уже смертельно боялся Коркина. А придя в отряд, рассказал обо всём Анне Влачековой. Та заплакала, прислонившись к его груди. Кончался октябрь месяц, леса оголялись, к сердцу подступила тоска.

7

Заметив за собой слежку, Игорь Батюк сначала убедился в этом несколько раз, пожив в санатории 10 дней, а затем подошёл к старшему лейтенанту-"шофёру", который его пас, и сказал ему напрямую:
- Вот что, товарищ старший лейтенант, прошу вас позвонить подполковнику Завалишину и сообщить ему, чтобы он либо вызвал меня к себе, либо сам приехал сюда. Хочу с ним поговорить.
- Я вас не понимаю, - ответил старлей, жарко краснея. - И не знаю ни вас, ни вашего Завалишина.
- Не знаешь, а краснеешь. Он же приставил тебя ко мне. А ты следить не умеешь. Звони. - Развернулся и пошёл, оставив энкавэдэшника в замешательстве и растерянности. Расстроился: может, зря в лобовую?
"Нет, - принялся успокаивать себя, - не зря. К чему эта игра в прятки, если я ни в чём не виновен? Надо выяснить открыто, по-честному. Всё остальное - лишь запутает отношения".
Он не ошибся. На другой день подполковник Завалишин был уже в санатории и пригласил Игоря на прогулку по парку, а старший лейтенант, пасший его, из санатория исчез. Завалишин с него и начал встречу:
- Больше следить за вами никто не будет. А как вы, собственно, разгадали его? Считался одним из лучших сотрудников по наблюдению за объектами, а теперь вот придётся понижать в должности.
- Понижать его не за что, - заметил Батюк, нервничая. И рассказав подполковнику историю с фурункулом, прибавил: - Если бы не этот его фурункул, я никогда не обратил бы на него внимания. Просто случай помог.
- Вы наблюдательный человек. Скажите, а почему ваш отец так рано ушёл на пенсию? Он не говорил вам?
- Нет, не говорил. Но я знаю, он чувствовал себя обиженным. Даже оскорблённым.
- Возможно, и так, - согласился Завалишин, выбирая тропинки поглуше, радуясь зарослям, природе. - Время было тогда тяжёлое для наших кадров. Товарищ Сталин за это и снял потом наркома Ежова. Ваш отец, видимо, рассчитывал на хорошую карьеру, а ему её испортили. Мог бы стать большим человеком, если бы его не уволили в запас. Кстати, где он сейчас?
Игорь открыто, не таясь и не притворяясь, обиделся:
- Вы же знаете, что я не получил от него ответа на два своих письма! Зачем спрашиваете? Ведь вы следили и за моей перепиской, не только за мной? Одно письмо я написал отцу на его домашний адрес, другое - на областное НКВД, чтобы они ответили, где он.
- Может, рано ещё? - произнёс Завалишин, не глядя на Игоря. - А хорошо здесь: природа! Соскучился я по селу, в Киеве всюду развалины, либо асфальт.
- Но вы-то, - с упрёком сказал Игорь, - должны знать, где мой отец, раз заинтересовались мной! А, кстати, почему? Тоже решили испортить мне жизнь? Как и отцу? Опять тяжёлое время? Так вроде наступаем, побеждаем, можно сказать!
- А вы ершистый.
- Не с чего быть гладким. Так где мой отец?
- А как вы сами полагаете?
- Полагаю, что где-нибудь на фронте. Дома он не усидел бы!
- Никто ничего не знает о нём. А фронтов и войск у нас - ого-го сколько!
- Сделайте запрос! - жёстко посоветовал Игорь. - Вдруг он погиб. Тогда должен быть в списках погибших.
- А не допускаете, что он, как и вы, попал в плен?
- Не допускаю.
- Почему? - Завалишин остановился и с нескрываемым интересом уставился Игорю в лицо.
- Он не из тех людей, которые сдаются!
- Но вы же вот попали в плен к немцам?
- Я - другое дело. Я и военным-то ещё не был - эвакуировался вместе с заводом, семьёй. Не успели отъехать от Запорожья, а немецкие танки перекрыли нам путь. Но из лагеря в Бельгии я пробовал бежать! За это был отправлен в Дахау, но привезли в лагерь в бывшей чешской Силезии. И оттуда я убежал! Так что не понимаю вашего подозрения. Я у словаков дивизией, можно сказать, командовал. Из партизанского - мой отряд разросся до громадного соединения. Но прилетел со мной из Киева этот ваш засранец, не нюхавший пороха, и началось!..
- Что началось? Игорь Константинович...
- Это я вас должен спросить: что?! Я не знаю, почему вы меня проверяете. Но ведь проверяете же? Почему?!
- А вы расскажете всё честно, если я скажу, почему?
- Господи! - воскликнул Игорь. - Конечно! Что мне скрывать от вас? Зачем?! В моей биографии нет ни одного тёмного пятнышка, как и у отца.
- Так ли?
- А что вы имеете в виду?
- Да хотя бы вашу судимость.
- Так то когда было?! В детстве, можно сказать. Мать расходилась с отцом, я стал хулиганить, ну и попался за это.
Завалишин видел по глазам собеседника: не лжёт. Ни в чём! Сама искренность и искреннее возмущение. Стоило ли говорить ему, что его отец путался с иностранкой в Испании? Наверное, ни к чему. Подумаешь, дело большое, одинокому мужику баба понравилась? Да он и не скрывал. А вот у самого надо бы спросить кое-что.
- Ну хорошо, я вам верю, Игорь Константинович. Да вы и держитесь... как бы это... с достоинством. Как большой командир, а не...
- Что же вы замолчали? Договаривайте. А достоинству я научился у словацкого генерала Малара, когда мы были у него на переговорах в Прешове.
- А вы знаете, что этот Малар предал Словакию?
- Знаю, он - за своего президента, карьерист. Но достоинство у него, можно сказать, в крови.
- Ну ладно, скажу, почему вас решили проверить.
- Только говорите прямо в глаза.
- Что ж, в глаза, так в глаза. Вы сами напросились, поэтому не обижайтесь, если что... В штаб партизанского движения поступила радиограмма, что вы там окружены немцами, и есть подозрения, что в вашем отряде орудуют предатели, - смягчил Завалишин радиограмму Коркина. - Что в райцентре Орава существует диверсионная школа немцев. А вы ведь оттуда, из тех мест?
- И что? Не знаю я никакой школы! Не слыхал даже. Вот окружены мы на Шимонке - да, были. Но мы же наголову разбили там немцев! Почти без потерь.
- Да? - удивился Завалишин, вспоминая текст радиограммы, в которой говорилось, что от партизанского соединения осталась одна треть. - Расскажите об этом подробнее.
Игорь рассказал, какой у него был план и как партизаны удачно его осуществили. Как расстрелял Коркин сдающихся в плен, а потом провожал его за наградами с аэродрома ночью. Выслушав это, Завалишин произнёс:
- За такую блестящую победу вас можно было и к Герою, а не к "боевику". Но всё это, согласитесь, надо ещё выяснить.
- Выясняйте. Не понимаю только, какие вообще могут быть сомнения, в чём? Кого угодно можете спросить обо мне! Корела, Лукина, Царапина... Но как вы собираетесь это сделать из Киева? Ведь на это уйма времени уйдёт... Может, пока то да сё, вызовете мою жену сюда, как обещали?
- Соскучился?
- Ещё бы, 3 года прошло! Сына без меня родила!
- Чему же ты тогда радуешься?.. - не понял Завалишин.
- Вы не так поняли. Сын - мой! Беременной была жена, когда меня немцы увозили.
- Ну хорошо, вызову.

8

В партизанском отряде Коркина уже в открытую говорили о допросах бывших командиров в соседнем отряде. Грабовой кому-то сказал, что из штаба партизанского движения пришла шифровка, в которой сказано, что Егупов - немецкий агент и на допросах выдал своих сообщников. Вот почему их, паразитов, арестовали! Однако ни в предательство Егупова, ни в "паразитов" люди не верили. Как это - Егупов? Да вы что! Лукин? У него же немцы всю семью порешили! Вспомните, как он всегда выступал? Таких огненных слов ни от кого из комиссаров не слышали! Они у него от самого сердца шли. А Царапин? На нём же вся разведка держалась! Сам на диверсии ходил. Не, братва, тут что-то не то. Отпустят, как и тех, что перед ними допрашивали. Брехня всё это!
Узнавая от Грабового, что веры в вину арестованных нет, Коркин усилил группой разведчиков Порфирьева охрану землянки, где находились арестованные, а сам пошёл к Корелу, взяв переводчиком Грабового:
- Скажи начальнику штаба, пусть выступит перед партизанами и расскажет им о предательстве арестованных. Люди, мол, волнуются. Пусть успокоит.
Выслушав Грабового и не глядя на Коркина, Корел возразил:
- Нет, сначала я сам должен увидеть арестованных и поговорить с ними. Я воевал вместе с ними и слишком долго вместе жил, чтобы поверить на слово какому-то власовцу. Тем более что и партизаны Довгунец и Севидов клянутся головами, что это ошибка.
- Ладно, - недовольно ответил Коркин, - скажи ему, что следователь Тристог вызвал сюда из Львова прокурора, будет суд, на котором надпоручик сможет присутствовать и выслушать личные показания арестованных. Может задать там любые вопросы.
Грабовой перевёл.
- Спроси его, он согласен?
Корел согласно кивнул. Коркин, приложив ладонь к виску под шапкой, отдал, неизвестно кому, честь и вышел. За ним поспешил Грабовой. Догнав, угодливо заговорил:
- Та шо вы з ным цацкаетэсь, товарышу майор?
- А что же я должен делать, по-твоему? Начальник штаба! Надоел, конечно, но никуда от него не денешься, приходится считаться. Какие-то Довгунец и Севидов ему важнее. Тем он верит, а следователю - нет! Говно такое.
- Ладно, избавимся и от нёго, - загадочно и тихо пообещал Грабовой. - А вы нам этих... Довгунца и Севидова подбросьте на допрос.
Коркин не стал уточнять, что собирается сделать с Корелом Грабовой, как и не удивился его совету и не спросил: "Как это "подбросить"? Ведь для того, чтобы подбросить, надо сначала арестовать. А на каком основании?" Весь углубился в себя, и показался Грабовому постаревшим, ссутулившимся.


Человек, захваченный врасплох врагами и арестованный ими, хотя и готов сопротивляться изо всех сил, всё-таки испытывает перед ними естественный страх и желание скрыть о себе правду, как-то запутать свою историю на следствии - ведь немцы же, враги! Могут расстрелять, если узнают, сколько он им навредил. А вот если он арестован на войне своими, да ещё по ошибке - что он должен чувствовать?
Синеглазый красавец Анатолий Митин и умный 30-летний Александр Лукин, произносивший как политрук зажигательные речи против немцев перед партизанами, и сдержанный и рассудительный начальник разведки Михаил Царапин чувствовали обиду и гнев. Да как же это так? Подозревать ме-ня?! Арестовать даже?.. За что?!. Это же чёрт знает, какая нелепость! И хотя все они были изолированы друг от друга, не сговаривались, тем не менее, хотели, чтобы их скорее начинали допрашивать, чтобы выяснилась ошибка или какое-то недоразумение и все партизаны перестали в них сомневаться, а честное имя было восстановлено - это для них было важнее всего. Один лишь Кораблёв, думая, что его оклеветал Митин, испытывал иные чувства и рассуждал по-другому, обмозговывая доказательства своей невиновности, чтобы выкрутиться из беды и уличить во лжи своего врага. У всех остальных не было желания даже сопротивляться и запутывать следствие - это не в их интересах.
На первых допросах они терпеливо или нетерпеливо (каждый в зависимости от темперамента) выслушивали вопросы Тристога, возмущались, старались вдолбить в его голову мысль о чудовищной ошибке, торопя его разобраться в ней, доказывая, что арестовав его, следствие заведомо обрекает себя на ложный путь и будет терять драгоценное время, упустив настоящего врага, который оклеветал его. Каждый из них умолял сказать, в чём именно его подозревают или обвиняют. Каждый хотел помочь разъяснить произошедшую ошибку. Никто из них не собирался бежать, хотя это можно было сделать, прокопав из землянки выход наружу ночью. Зачем? Они же не виновны ни в чём! Они даже не хотели, чтобы их арестованными показывали партизанам. И потому до выяснения своей невиновности никого не звали на помощь, не кричали на следователя от возмущения, чтобы не напортить себе. Не привлекали к себе внимания, надеясь, что скоро всё выяснится и их освободят - ведь не может же неправда долго продержаться! Им и в голову не приходило, что их арестовал преступник, который не собирается выяснять правды, она ему просто не нужна, у него иная цель. Им бы вести себя по-другому, требовать широкой гласности, перевода назад в отряд и разбирательства дела в присутствии всех, и говорить, что в случае невыполнения их законных требований, они откажутся отвечать на вопросы следователя вообще. Увы! Они не хотели огласки, надеясь на честное разрешение конфликта. Они не понимали, в чём дело, иначе потребовали бы привлечения на допросы людей, которые хорошо их знают, и тогда, быть может, подлец, совершающий преступление, испугался, стал делать ошибки и погубил бы себя. Но они... стеснялись. Ведь отпустил же Коркин недавно четвёрку других арестованных! Покорностью на следствии они лишь разоружали себя и вооружали боевой дух и уверенность своего мучителя.
По молодости лет они не знали простой истины: если не виновен, ори, выходи из себя, требуй гласности. Не стесняйся часовых - зови, кричи, лезь на рожон. Главное в таком положении - привлечь к беде внимание окружающих, тогда быстрее всё разъяснится. А они, получив под утро по удару прикладом в головы, вводимые после этого к Коркину по одиночке, лишь оскорблялись на хитро высказываемые Коркиным подозрения. А он плёл и плёл паутину, сбивая их десятками пустых вопросов, произносимых с глубокомысленным видом, старался столкнуть их друг с другом, начав эту психологическую проверку сначала с Кораблёвым и Митиным, а затем уже вовлекая в сомнение и остальных, которым показывал признание Кораблёва в том, что он работал на немцев. Но самой эффектной была сцена первая, когда свёл на очную ставку Кораблёва и Митина, где Кораблёв думал, что лишь подыгрывает, и просил признаться Митина, что и он работает на немцев, а запирательством только погубит себя.
Митин прямо отшатнулся от него:
- Да ты что, сволочь, мелешь?! О каких немцах плетёшь?! Да я тебя сейчас, продажную шкуру!.. - И как двинул по роже, кровь так и брызнула из разбитых губ Кораблёва.
Это было при Тристоге. Бросились оба разнимать, еле успели. Кораблёва тут же увёл часовой по приказу Коркина, а с Митиным Тристог ещё "беседовал" долго с помощью Грабового, который повышибал красавцу передние зубы - кстати, не без удовольствия. А когда прижёг раскалённым железом куда-то, приспустив с Митина кальсоны и брюки - Коркин не смотрел, отвернулся - тот сразу подписал Тристогу допросный лист, что сотрудничал с немцами тоже. Его увели. Что он там думал после этого, сидя в своей одиночке, одному Богу известно. Коркин велел вызвать Кораблёва. И как только он вошёл, рявкнул на него:
- Ну, а теперь, сука, с тобой: рассказывай, где и когда тебя немцы завербовали?
- Да вы что, товарищ майор? Вы же сами мне...
Договорить ему Коркин не дал, ударив под самый дых. А когда Кораблёв, переломившись в поясе, схватился за живот, хлёстко добавил: - Ну, будешь говорить? Или и тебе помочь калёным железом?
Вдохнув, Кораблёв заплакал, поняв, что загнал себя в ловушку. Но Коркин уже не давал ему опомниться, избивая пинками на полу. Уходя, тяжело дыша, посоветовал Тристогу:
- Не щади его, пока не подпишет! Москва слезам не верит... А я ещё не обедал сегодня. - И ушёл.
А вот Сивков поразил Коркина, устроив душераздирающую сцену, на которую мог быть способен хороший актёр. Это было уже через 3 дня, на очной ставке с Кораблёвым в присутствии Тристога, Грабового и Коркина. Сначала Сивков рассказал обалдевшему от изумления и радости Тристогу, что закончил диверсионную школу у немцев в Ораве, а потом "сознался", что сюда шёл на связь к Кораблёву, с которым учился вместе. Коркин тут же приказал Грабовому на ухо:
- Приведи Царапина.
Когда Царапина привели, Коркин спросил Сивкова:
- К этому ты шёл?
- Нет. Тот рыжий... Но и этого я тоже знаю.
Коркин крикнул Грабовому:
- Увести немедленно! - А когда тот повёл ничего не понимающего, оглядывающегося Царапина к выходу, шепнул Грабовому: - И приведи Кораблёва.
Грабовой увёл Царапина. Оставшись без них, Коркин приказал Сивкову:
- Вот теперь говори! Откуда ты его знаешь, кто это был?
- Тоже учился с нами в Ораве. Царапин Михаил.
- Ладно! - потёр руки Коркин от удовольствия. - О нём расскажешь потом. А пока - молчи.
Грабовой ввёл Кораблёва. Коркин, подскочил к нему и ткнув пальцем в живот, обернулся к Сивкову:
- Этот?!
- Да. Коля Кораблёв.
Коркин повернулся к Кораблёву и, глядя ему в глаза, зловеще спросил:
- А ты - узнаёшь его?
- Кого? - Кораблёв побледнел. А стоявший с ним рядом Грабовой нарочито изумлённо воскликнул:
- От дають, гады! А мы ж им, той, верили...
Кораблёв, предчувствуя какую-то беду, заторопился плачущим тенорком:
- Товарищ майор, я ничего не понимаю, кто это? Но если вам надо... если вы хотите, чтобы я признал... Только не бейте, я скажу...
Коркин взревел от ярости:
- Сейчас ты готов всё рассказать? А до этого почему не сознавался, что ждёшь связника? Так вот. Попался твой связник, попался! Теперь твои признания мне не нужны, понял!
- Какой связник, товарищ майор, о чём вы?..
- Брось изворачиваться, Кораблёв. Здесь тебе товарищей нет, - взвизгнул Коркин и обернулся к Сивкову: - Где ты с ним познакомился? Повтори при нём.
- В диверсионной школе немцев в Ораве, - испуганно ответил Сивков и вдруг упал на колени: - Гражданин майор, пожалейте, я же сознался во всём!
- А вы нас жалели, когда предавали? - продолжал орать Коркин, увидев в Сивкове великолепного партнёра. И приказал Грабовому снова: - Увести этого засранца! - Он кивнул в сторону Кораблёва. - Про него честнее расскажет этот! - Кивок в сторону Сивкова.
Кораблёв, чувствуя, что погибает в какой-то непонятной, зловещей игре, пролепетал:
- Что он расскажет?.. Он же не знает меня!
- Увести! - перебил Коркин.
Потом была сцена с одним Митиным, которому сказал при Грабовом и Тристоге:
- На, почитай, что тут говорил про тебя твой дружок Кораблёв. Чтобы не думал, что это мы сочинили. Раскололись твои дружки...
- Да какой он мне дружок? Война свела.
Коркин знал, что делал - пусть задумаются в одиночках, перестанут верить друг в друга совсем, тогда всё пойдёт, как по маслу. Главное - перессорить всех сначала заочно.
Однако с Лукиным и Царапиным желаемого результата не получалось - эти словно сговорились: держались с достоинством, независимо, на провокации не поддавались. Но Коркин нашёл "ключик" и к ним: стал делать вид, что по-прежнему доверяет им, даже улыбнулся однажды как бы невзначай, не удержав радости, что не ошибся в них, советских людях, и тут же попросил:
- Вы только помогите мне опровергнуть некоторые факты, это в ваших же интересах, неужели не понимаете?
Но "фактов" не раскрывал, лишь обещал каждому:
- Потом. Сейчас это ещё тайна следствия.
Нет, не поддавались - умнее были, опытнее. Но всё же в итоге засомневались в чём-то, а может, в ком-то. Вот и ладненько, рассуждал он, пусть задумаются. От дум человек худеет, и ум его испаряется.
Сивкова он им по-настоящему ещё не показывал - только Царапину и Кораблёву, и то ненадолго, они не успели ничего понять. Придумал другой ход - свёл у Тристога на допросе всех четверых, дал возможность Митину поругаться с Кораблёвым, а потом снова развёл.
Результат появился - арестованные приуныли. Не зная ничего о шантаже, который им подстроил Коркин, больше всех дрогнули и растерялись Кораблёв и Митин. Не подготовленные жизнью к простой вещи - твёрдой вере в порядочность друга, они хотя и не раз бывали вместе в боях, где человеческая сущность каждого была предельно обнажена, всё же усомнились в главном: может быть человек предателем или нет? Первая же грубая ложь смутила их веру, и этим они погубили себя в глазах остальных товарищей по несчастью. Увидев, что предательство всё-таки есть, они уже не могли в душе обвинять во всём только подозрительность "дурака Коркина", "слепоту" Тристога. Начал растрескиваться фундамент, на котором до этого прочно стояли - что-то уже откололось от него. А впереди была ещё провокация с Сивковым, которая ударит не столько по возмущённому чувству, сколько по трезво мыслящему уму: это конец, они попали в кем-то устроенную западню, из которой не выбраться. Появилась обречённость. А она, как известно, не сопротивляется. Или, если и борется, то лишь по инерции, слабо. На одном инстинктивном желании жить мало что можно сделать, если нет даже возможности опровергнуть того же Сивкова.
Пытки перед прилётом прокурора довершили своё дело - воля людей была парализована. И когда на сцену опять вышел Сивков и нагло заявил при всех, что учился вместе с ними в немецкой диверсионной школе, опровергать его не было сил. А это было немым признанием своей вины.
Коркин и Тристог были удовлетворены. А тут немцы начали обкладывать район партизанских действий обоих отрядов. Прилетевший на ночные костры самолёт с прокурором ускорил развязку. Узнав, что немцы близко, прокурор вникать в материалы следствия особо не стал и провёл суд быстро и предвзято, полностью доверившись Коркину и Тристогу. Он торопился улететь. Корел, присутствовавший на суде, понял, что заступаться за своих бывших содругов по борьбе бесполезно и не задавал вопросов ни прокурору, ни подсудимым, чтобы не унижать их и без того измученные души - не были они похожи на предателей, даже Кораблёв. Выйдя с этого "закрытого" суда, он сказал своей невесте-радистке: "То был неправый суд. Когда придут наши, я расскажу об этом словацким властям".
Через несколько часов после отлёта прокурора замглилось серое, почти зимнее утро. В стороне сёл Токачика и обоих Ситнице горели пожары - там наступали немцы. А здесь, под Рогожником, шёл снег. Избитых заключённых почему-то решили везти на расстрел под Русскую Порубу, подальше от своих отрядов. Для этого прибыла телега из русского партизанского отряда имени Пожарского. Два партизана, приехавшие за "преступниками", не знали, что это Коркин позаботился о том, чтобы его людей расстреливали в чужом отряде, на местные отряды он не надеялся. А эти, ни о чём не подозревая, принялись связывать приговорённых к расстрелу по рукам и ногам и укладывать их, как дрова, на телегу. Но рты они не догадались заткнуть, и Царапин выкрикнул надтреснутым ослабевшим голосом:
- Ну, сволочи, вы ещё ответите за эти дела. Коркин, мразь, откуда ты у нас взялся? Ничего, правда вылезет из мешка! Вы ещё наколетесь на неё!..
Телега поехала, а Грабовой стоял белый от непонятного страха, пока Коркин не прикрикнул, чтобы следовал с группой расстрельщиков за телегой. Потом двинулся следом и сам, вспоминая, как пытали Царапина и Лукина раскалённым железом в землянке. Их приводили по очереди, связывали и... начинали жечь. Тристон выкрикивал: "Признавайся, сволочь, по-хорошему, не заставляй идти на нарушение! Сознаешься, больше не тронем!" Царапин не сознавался, орал от боли: "Фашисты с партийными билетами!.."
На пытке Лукина Тристог уговаривал по-другому: "Не мы будем выносить приговор. Приедет суд и определит меру виновности. Если поможешь следствию, мера будет смягчена".
На Лукина подействовало известие о суде. Решил не губить себя на пытках - скажет всё на суде, и согласился всё подписать.
Расстреливали всех четверых вечером, возле тёмного леса, росшего на горном возвышении над Русской Порубой. Когда все упали, Коркин, глядя на пожары где-то в стороне Завады и Кошаровцев, думал о том, как заговорят у него теперь Довгунец и Севидов. Знал, Тристог верит первому и сильному факту, остальное ему кажется ясным и он уже не вникает ни во что и ведёт следствие по шаблону, выстроенному на предателя или врага. Любит похвалу. Ну что же, надо пообещать ему орденишко за "блестяще проведённое расследование и участие в боевых действиях отряда". Клюнет!.. И Коркин уже ничего не боялся, презрительно думая и об улетевшем прокуроре: "Лысая вонючка. А может, все они, эти юристы, такие?"
Вспомнил, как ответил ему Тристог на вопрос: "Ну, с кого начнёшь, Георгий? Кого тебе первым на допрос привести?" И тот ответил, как и ожидал от него, подталкивая его собственными же формулировками: "Давай этого, Кораблёва. Кажется, без характера". А характер у Кораблёва, конечно, был, и не из приятных. Но Коркину нужно было, чтобы начал следствие Тристог именно с Кораблёва, и он с него и начал.
Вспомнился и Митин с его наивными рассуждениями: "Я-то думал, ошибка, а Кораблёв, оказывается, вон в каких делах замешан! Но мы при чём? Так не пойдёт, товарищи..." Тристог тут же его осадил: "Не разыгрывайте удивление, Митин, здесь вам не дети!"
Да, с Митиным всё получилось просто. После первых же пыток он описался и стал соглашаться во всём, плохо выговаривая слова из-за выбитых передних зубов. Тристог дал ему лист с его "показаниями" и он поставил под ним свою подпись, жалея, что не сделал этого сразу, а дал себя искалечить. Значит, всё получится и с Довгунцом, и с Севидовым. Даже мужественный Лукин с ужасом смотрел на печку, в которой Грабовой калил железный прут. Но всё-таки возмутился: "Делаю заявление: пытки у нас запрещены законом!" На что Тристог ему ответил: "Не надо нас учить. Мы что тут с вами цацкаться будем? Время терять... После убийства Кирова товарищ Сталин издал приказ, разрешающий пытки".
"Вот так, - подумал Коркин, - всё будет по закону. Только бы к немцам не попасть. Обложили, сволочи, а наши всё никак не могут прорваться через эти ё....е Карпаты! Середина ноября скоро".
И всё же возвращаться в свой отряд под Рогожиным было страшно: вместе с Грабовым и его помощниками их было в этой метельной ночи 7 человек. Число считалось счастливым. "А "четыре", видимо, несчастливое, - подумал Коркин, представляя засыпанных в общей яме Лукина, Царапина, Кораблёва и Митина. И тут же суеверно, как картёжник, знающий, что "карта слезу любит", цинично додумал: - Впрочем, неизвестно, кому теперь лучше. Они уже отмучились, а нам ещё предстоит..."

9

Игорь Батюк и не предполагал, что будет так рад встрече с женой. Расстались - была девчонкой, а приехала 24-летняя женщина. Светлые волосы потемнели, но голубые кукольные глаза с тёмными ресницами и розовая "гуттаперчивая" кожа на лице, тоже, как на кукле, остались прежними. Вот только в бёдрах Валентина раздалась после родов, да налилась женской породистостью, соком, несмотря на голодное время, но от этого она выиграла. А самое главное, у неё изменился характер - исчезли заносчивость и капризность, появились в глазах тихая скорбь и понимание людей. И он, слушая её рассказ о том, как трудно жилось всем под немцами, почувствовал к ней такую тягу и нежность, что уже не сомневался больше, что будет верен ей до гроба. А может, его так потянуло к ней ещё потому, что свалилась на него эта нежданная беда с подозрениями и проверками. Он увидел родственную душу, и зацеловал жену, заласкал нежными руками и словами "ласточка моя", "Валенька моя ненаглядная", не зная даже, что повторяет отца в его манере говорить и чувствовать. Впрочем, он и внешне был копией отца, о котором спросил жену, не нашла ли следов, а она, ответив, что нет, произнесла:
- Ну до чего же ты похож на него!
- Куда же он всё-таки мог деться?..
- Не знаю, Игорёчек. Соседи видели его в последний раз, когда он схоронил мать, а к городу подходили немцы. Одет был во всё военное, в форму капитана НКВД, ушёл куда-то и больше не вернулся.
- Ладно, я как освобожусь, начну официальный розыск - через армию, НКВД. Тут подполковник Завалишин обещал мне посодействовать, они тоже заинтересованы в этом. - И вздохнув, принялся рассказывать жене свою печальную Одиссею. Выслушав его, отплакавшись, Валя посоветовала:
- Не переживай, разберутся, я думаю. - Рассматривая его возмужавшее лицо, орден на груди, чувствуя огромную перемену в повадках, она обняла его за шею и стала целовать, шепча: - Запри дверь, я соскучилась по тебе...
Он соскучился по близости тоже. Торопливо раздеваясь, возбуждённые до дрожи, они набросились друг на друга. Они не могли насытиться, всё было хорошо. Не было только душевного покоя, уверенности в будущем. Игорь увидел в зеркале свои глаза - затравленные. Посмотрел на Валентину - такие же, и понял, думают об одном: чем кончится вся эта катавасия?


Как только Валентина уехала, появился Завалишин - будто всё видел и не хотел мешать: ждал. А дождавшись, ударил под самый дых:
- Вот что, Игорь Константинович, из вашего отряда приходят малоутешительные известия. Там разоблачена целая группа предателей, пристроившихся к партизанам после окончания диверсионной школы в Ораве. Был суд, из Львова летал туда наш военный прокурор. Предатели во всём сознались и были на днях расстреляны. - Подполковник внимательно смотрел прямо в глаза, словно чего-то ожидал.
Игорь недоумённо спросил:
- Быть такого не может. Кто они?
- Вот решение суда, тут есть всё, читайте сами. - Завалишин вручил Игорю машинописный лист, на котором было написано вверху: "Копия решения выездного суда". Формулировки, статьи, сам текст приговора доходили до Игоря, как в плохом сне. Но фамилии "Кораблёв", "Митин", "Лукин" и "Царапин" ударили по сознанию, как молния. Он с возмущением произнёс:
- Это обман!
- Но-но, Игорь Константинович, легче на поворотах! Как это обман? Вы что, не видите подписей внизу?
- Да плевать мне на подписи! Я лично знаю этих людей! Всех до единого. И ручаюсь за них! За всех. Царапин, Лукин - предатели?! Да это же надо быть сумасшедшим, чтобы придумать такое! Я требую, чтобы это подтвердил начальник штаба отряда надпоручик Людовит Корел! У них там есть рация, прошу вас: сделайте это немедленно!
- Запросим, не сомневайтесь, - пообещал подполковник жёстким, далёким от дружелюбия голосом. Игорь уловил это:
- Значит, вы и во мне опять сомневаетесь? - И смотрел Завалишину в зрачки внимательно, твёрдо.
- А как бы вы на моём месте?.. - ушёл тот от ответа.
- На вашем - не знаю. Но за этих людей я поручусь своей головой, товарищ подполковник!
- У вас что, две? Не горячитесь так.
- А вы не можете сами полететь туда, на моё место, и лично расспросить партизан, кто такие мы все.
- Фронт, Игорь Константинович, ещё не прорван, да и другие дела у меня есть, поважнее.
Игорь оторопел:
- Что может быть важнее? Расстреляли невинных людей, я вам заявляю об этом, а вы считаете, что это ерунда? Да вы что тут?..
- Договаривайте...
- И договорю! Направьте меня туда, и я докажу, что всё это было подстроено! Только сволочи равнодушны к таким вещам!
- Ах ты, говнюк! Это я сволочь, что ли? Что не отправил тебя в Лукьяновскую тюрьму, а держу в санатории, пока идёт расследование? Отца-то твоего - тоже пока не можем найти! Где он?..
- Погиб, наверное. Мне ещё в Бельгии сон снился.
Подполковник вдруг спокойно сказал:
- Дурак ты, Батюк. Если бы я тебе не верил, тебя давно уже мордовали бы в тюрьме пытками. И ещё неизвестно, что бы ты там наговорил на себя. А ты тут с женой миловался. Ещё и орёшь на меня. Спасибо!
- Прошу извинить, товарищ подполковник, в этом я неправ. Но во всём остальном - я говорю вам святую правду. Четвертуйте меня, если я хоть слово соврал, - тихо проговорил Игорь, вытирая неожиданные слёзы, проступившие сквозь ресницы. Запоздало изумился: - А что, разве у нас тоже есть пытки? Разрешено?..
- Вот видишь, не знаешь ни хрена, а... Конечно же, есть, и разрешены. 10 лет уже, как введены.
- Товарищ подполковник, так наверняка... и моих хлопцев, а? - осенила Игоря жуткая догадка.
- Что - твоих хлопцев?
- Пытали. Они и не выдержали.
- Всё может быть, меня там не было, - устало ответил Завалишин, закуривая и глядя в окно на деревья, покрытые снегом. В форточку было слышно, как надсадно каркала чем-то недовольная ворона.
- Так что же теперь будет, товарищ подполковник? - спросил Игорь тихо, упавшим голосом. - Это же неправильно...
- Что будет, знает один Бог. А мы с тобой всего лишь люди. Похоже, придётся переводить тебя из санатория в другое место, если не появятся на тебя положительные отзывы. Вот прорвут там наши войска оборону, пошлём в твой отряд кого-нибудь на проверку. Больше ничего тебе обещать не могу. Готовься на всякий случай к харчам Лукьяновки, уцелела, никакие бомбардировки её не коснулись.
- Кто она? - не понял Игорь.
- Лукьяновка-то? А я уже говорил тебе - знаменитая киевская тюрьма. Николай Бауман когда-то сидел.
- Что, будут пытать?..
Завалишин, заметив, что кожа на лице Батюка покрылась гусиными пупырышками, успокоил парня:
- Пока следствие будет проводиться за границей, не будут. Но если появятся факты против тебя, а ты их будешь отрицать - не исключаю...
- Нет таких фактов! - твёрдо, со страстью заверил Игорь, успокаиваясь.
Подполковник внимательно на него посмотрел сбоку и снова полез за папиросой. Ничего не мог поделать с собой: нравился ему этот Батюк, и всё. Такое редко бывало с ним, а точнее - всего второй раз. Первым был один секретарь горкома в 37-м году, но тот застрелился. Ему Завалишин верил в душе, высказать своего доверия не мог - был тогда помоложе, поехал не допрашивать, а в качестве оперативника арестовывать. А тот встретил его, уже всё зная, сказал: "Взгляните мне в глаза, молодой человек. Учи`тесь отличать честного человека от дерьма". Попросил разрешения зайти в свой кабинет, написать жене записку, и больше не вышел оттуда - раздался выстрел.

10

Ещё в начале октября новый командующий немецкими войсками, назначенный в Словакии вместо Бергера, генерал СС Хёфле встретился в Вене с самим Гимлером, и тот одобрил его план ликвидации словацкого восстания. Хёфле получил под своё командование дивизию СС "Хорст Вессель" из Венгрии, танковую дивизию СС "Адольф Гитлер" и из Польши бригаду "Дирливангер". Затем он получил ещё и дивизию мотопехоты. Наступлению должно было начаться 15-го числа. Но 15-го октября венгерский премьер Хорти, напуганный первыми успехами румын и словаков, выступил против немцев по своему радио, и наступление пришлось отложить. 16-го октября старик Хорти был арестован. Его место занял 47-летний фашист Ференц Селаши, поставленный немцами. 19-го числа части танковой дивизии "Адольф Гитлер" перешли словацко-венгерскую границу на участке Римавске Собота - Елашва. Это послужило сигналом к наступлению немцев на Словакию со всех сторон. На юге они заняли Ревуцу, Мурань и Червену Скалу. Президент Словакии доктор теологии Тиссо и его правительство продолжало хранить верность Германии. Поэтому Хёфле издал листовку и в полной уверенности в её воздействии разбросал её с самолётов над Банской Быстрицей. В листовке сообщалось: "Словаки в Банской Быстрице и окрестностях! Сильные танковые части немецкой армии подготовлены к наступлению на ваш край. Борьба, на которую вас толкнули безответственные и антисловацкие элементы, подходит к концу. Сопротивление бесполезно. Прекратите бессмысленную борьбу. Подумайте о Варшаве. Кто добровольно сдастся, тот сохранит себе жизнь. Вывешивайте белые флаги. Надевайте белые повязки на рукава. Кто сложит оружие и сдастся, тому торжественно обещаем безнаказанность. Хёфле".
Однако угрозы подействовали лишь на генерала Малара, который, улетая к Тиссо в Братиславу, дал своим солдатам команду: кругом марш, ни шага против германских войск! Вся остальная Словакия продолжала восставать. 21-го октября с аэродрома "Три дуба" Вторая чехословацкая воздушно-десантная бригада, переброшенная из СССР, предприняла атаку в направлении Плешевце и Сасу, но вскоре вынуждена была отступить, так как немцы прорвали их оборону у Подкривани и наступали уже на Зволен. Танковая дивизия немцев разбила батальон капитана Грушки. Немцы заняли Тисовец, а 24-го октября и Брезно. 26-го октября пал Зволен. Это был почти конец восставшим, потому что немцы удачно повели наступление и с севера, со стороны Польши, приближаясь через Ораву к Жилине и окружая центр восставшей Словакии, где находились все партизанские отряды. На востоке, на Карпатских перевалах, тоже стояли немцы. Но неожиданно нанёс немцам чувствительный удар, уничтожив 1400 человек, отряд Егупова. Немцы остановились.
Не будучи военным стратегом, Егупов тем не менее правильно сориентировал свои отряды, дав им команду отходить на северо-восток, к линии фронта Советской Армии, и там прорываться к своим, нанося немцам удары с тыла.
К сожалению, в районы Бардёва, Свидника, Гуменне, Борова и Меджилаборце пришло немного отрядов. Да и отряд Егупова замешкался с ударом по тылу немцев из-за нерешительности Коркина, занятого личными проблемами. Остальные отряды, оставшиеся вместе с войсками новоиспечённого генерала Голиана в районе Банской Быстрицы, погибали, утопая в крови. После падения Зволена генерал Хёфле позвонил по телефону в Банскую Быстрицу в штаб Голиана и предложил капитуляцию "на честных международных условиях". Ответить Голиан не успел - прервалась связь. В город входили последние отступающие, разбитые части.
Боясь немцев, из города разбегались хозяева лавок, трактиров. Вспыхнула паника. Кто-то дал клич ворваться в рестораны и корчмы, и в ночном городе разыгралась невообразимая по своим масштабам бесплатная пьянка. Пили, кто что хотел и сколько хотел. А затем перепившиеся солдаты Голиана подняли на утренних улицах хаотичную стрельбу. Эти выстрелы жители восприняли как приход в город немцев, и началась всеобщая паническая давка. Банская Быстрица на рассвете пала без боя - её просто оставили. В узкую долину Старых гор набилось более 20 тысяч солдат, гражданских людей, ехали повозки, автомобили. И тогда откуда-то налетели "юнкерсы" - лучшей цели для них не могло и быть.
3 часа бомбили немцы это месиво. Но даже бомбы, летевшие с бомбардировщиков на землю, не причинили столько беды, сколько невообразимая паника. Солдаты бросали оружие, повозки с продуктами, оставляли грузовики - делали то, чего никогда не позволял делать своим партизанам Егупов. Армия, на которую рассчитывало советское командование, перестала существовать.
Теряя людей, лошадей, бросая в снег винтовки, ставшие тяжёлыми, солдаты карабкались вверх, чтобы уйти через Козий хребет в Низкие Татры. Взбираясь по обледенелым выступам, торчавшим из снега, они падали, разбивали себе лица, пытаясь взобраться на гору Прашиву. Многие, упав, уже не могли подняться, засыпаемые вьюгой. Разыгравшаяся метель накрывала черневшие трупы и как бы сглаживала впечатление от бездарно подготовленного всенародного восстания.
Уцелевшие одолели перевал только к ночи. И тогда, обессиленные морально и физически, разместились в долине прямо на снегу. Вспыхнули тысячи костров, которые не видели те, кто ссорился из-за руководства восстанием, из-за личных амбиций, вместо того, чтобы практически готовить людей к сопротивлению. Бросить патриотический призыв, взбаламутить сердца и души проще всего, а отвечать за безответственную авантюру обычно некому. Проклиная кого-то неведомого, люди обвязывали шеи и головы одеялами и были похожи на французов, отступавших из России зимой 1812 года. И никого не заботило, что из-за всего этого патриотического бардака десятками тысяч гибнут русские солдаты и офицеры на перевалах Карпат, спеша на помощь дуракам, бросившим в кровавую кашу и своих сограждан, и чужих, обманув их своими пустыми, непродуманными обещаниями.
Уцелевшие на востоке партизаны, узнав о полном разгроме восстания, переживали позор и готовились к прорыву навстречу своим через минные поля, запорошенные ноябрьским снегом. Другого пути вырваться из западни, в которую заманили их все эти Голианы, Тальские и Шмидке, у них не было. Утешало лишь, что со стороны минного поля немцы партизан не ожидали, они сидели лицом к советским частям, рвущимся из ущелий.


Майор Коркин, когда наступил вечер и стемнело, объявил вдруг совещание в своей землянке. Его удивило, что партизаны соорудили из деревьев много санок, похожих на бабьи корыта, к которым спереди было привязано по верёвке, чтобы тянуть за собой, перекинув её через плечо. Вдвоём можно было вытянуть раненого, продукты, запас гранат и патронов. К этому приучил их Егупов. Коркин досадовал, что даже не подумал о том, что может быть сам ранен. Других он и не собирался спасать. Получается, бросил бы на снегу, пусть замерзают - что тут поделаешь? Война! А оказывается, и на войне можно спасти друга, солдаты об этом позаботились. Спросил: "Кто надоумил?" Хотел похвалить, а в ответ услыхал: "Егупов. Ещё в прошлом году".
Досада и злость жгли и вчера, когда, подойдя к сортиру, услышал разговор двоих, пристроившихся с наветренной стороны:
- Ну как вы их там расстреливали? Никто не просился?..
- Не. Комиссар Лукин токо крикнул: "Ребяты, мол! Пройдёть время, и вы узнаетя, што исделали злодейство. Тада, мол, найдитя виновника и покажите ево нашим детям! Они, мол, разберутся во всём!"
Коркина словно током ударило в член, аж струя пресеклась от таких слов. А за стенкой продолжалось:
- Не страшно вам было?
- А чё делать? Да и Гроб водки всем дал, мы пьяные были.
- Ты с ним давно? - спросил второй, уже удаляясь.
- Не. Он меня издеся по тюремной наколке нашёл.
Хотелось броситься вдогонку, надавать по морде, а не бросишься, не надаёшь - за что? Сдержался. Когда вышел, тех уже и видно не было, даже не знал их по фамилиям. Узнать-то, конечно, можно. Да что это даст?
Думать о них перестал, а перед глазами стояли лица расстрелянных - лежали на снегу почерневшими, с провалившимися щеками, не узнать. А немцы, оказывается, были уже в 5-ти километрах. Слышно было, как рвались где-то снаряды, доносился гул канонады. В стороне Кошаровец и Завады низкое небо было розовым от пожаров. Зачем туда поехала телега, непонятно! С перепуга, наверное - обоих партизан из чужого отряда прямо трясло.
"Да, теперь отсюда у нас только один путь - минуя Боров и Габуру, на перевалы! Но там минное поле будто бы... Вот сволочь, вот дурак! - снова переключился на этих, разговор которых подслушал. - На х.я ему было про этого Лукина?! Ну выкрикнул, ну и х.. с ним! Нет, мудак, поделился: теперь пойдёт по всему отряду..."
В общем, совещание с командирами групп Коркин начал проводить с не проходившей тревогой в душе. Рассказал, что имеет сведения по радио о том, что в Словакии ещё воюют и продолжают держаться уцелевшие партизанские отряды, переброшенные на самолётах из СССР, да несколько здешних отрядов, как их. Восставшей словацкой армии больше не существует, остался от неё лишь полковник Тальский, которого он лично принимал у себя на аэродроме под Шимонкой ещё 2 месяца назад. И пояснил:
- Он теперь крутится где-то здесь. Его тогда к нам Конев перебросил, после переговоров о восстании и поддержке. Ну, какая получилась от него поддержка, вы уже знаете.
Неделю назад убит командир партизанского отряда Емельянов при неизвестных обстоятельствах. Это где-то рядом с нами. Вроде бы ходил к одной местной помещице в её замок в горах и там его кто-то выследил, когда он уходил под утро от этой бабы.
Посмотрев в сторону молча сидевшей с Корелом Анны, Коркин продолжил, обращаясь к Порфирьеву:
- Теперь задача на завтра. - Коркин расстелил на столе перед собой карту. Придвинув фонарь, бросавший тусклый жёлтый свет на сидевших вокруг стола, произнёс: - Вам, товарищ старший лейтенант, приказываю пройти со своей группой разведчиков в район Габуры. Вы ведь там были уже?
- Были. Два с половиной месяца назад, когда наша армия только упёрлась в эти проклятые горы! Так с тех пор и ни шагу вперёд...
- Ну вот, а завтра к Габуре должны подойти наши части, прорвавшиеся через Дукельский перевал. Попросите их ударить артиллерией - идите-ка сюда, ближе - вот по этому квадрату, - Коркин показал склонившемуся Порфирьеву квадрат на карте и продолжил: - Скажите им, что мы собираемся ударить по немцам вот здесь, сзади! - Коркин снова показал карандашом точку на карте. - Задача ясна?
- Понятно, чего тут хитрого-то! Но есть вопрос...
- Задавайте.
- Ваши сведения о прорыве наших на Габуру - точные? А то выйдем опять к Габуре, а там - немцы, а наших и близко нет!
- Не сомневайтесь, я только что получил радиограмму!


Это было 22-го ноября. Коркин, никогда не воевавший, не руководивший ни одним боем и составивший первый в жизни план проведения боя, свято верил в сообщения по радио и не допускал мысли, что намеченный выход передовых частей к Габуре может быть изменён из-за меняющейся боевой обстановки, что на театре боевых действий надо всё перепроверять разведкой, что иначе можно попасть в непредвиденные обстоятельства и бессмысленно положить в землю и себя, и своих солдат, что боевые действия не совершаются по точному расписанию. Одно дело прорваться через перевал и сообщить об этом, и совсем другое - продвинуться к Габуре карандашом по карте, рассчитав теоретическую скорость продвижения, а не ногами по местности, обороняемой противником смертельным огнём, где нужны не только крепкие ноги, но ещё и голова на плечах.
23-го утром Порфирьев повёл свою группу на северо-восток, чтобы выйти на Габуру. Но при подходе к Лаборцу они увидели на другой стороне реки незнакомых им партизан, напоровшихся не на советские части, а на немцев. Захлопали мины, на белом снегу появились чёрные фонтаны и скорчившиеся фигурки людей. Вот тебе и радиодоговорённость, продлённая Коркиным теоретическим размышлением на 12 часов вперёд!
Гибнущие партизаны стали отходить вправо, чтобы выйти из-под удара, но попали под артобстрел из орудий с той стороны, куда бросились выходить. На глазах группы Порфирьева творился кошмар, который леденил кровь. Оказалось, что из пушек лупили по метавшимся партизанам не германские артиллеристы, а свои, появившиеся совсем не оттуда, откуда ждал их появления Коркин. Это хорошо было видно Порфирьеву в бинокль с горки на этом берегу Лаборца. А драма разыгрывалась на том берегу, и надо было как-то предупредить артиллеристов, чтобы прекратили обстрел. А как? Берега` у Лаборца крутые, высокие. Вода внизу чернеет, далеко. Плыть по холодной воде? Речка хоть и узкая, а всё-таки не близко, да и не лето. А выбираться как по голым скалам наверх? И немец там продолжает долбить из миномётов.
Порфирьев обернулся к Ивану Григорьевичу:
- Ну что, Русанов, будем форсировать? Другого способа спасти людей нет.
- Да, - согласился Русанов, - придётся искупаться... - А сам вспомнил, как высаживались год назад в воду под Керчью, как тоже гибли люли, взлетали фонтаны воды с тёмными фигурками людей в них и без, а на берегу чернели проволочные заграждения и лупила артиллерия. Здесь хоть не было лучей прожекторов из темноты и не бомбила с воздуха авиация. Господи, чего только не создано для убийства солдат! А всё равно остаётся правило: сам погибай, а товарища выручай...
Вниз сползали, обдирая колени об острые выступы скал. Вот и вода. Вроде бы и не очень широкая, а лезть не хочется: можно ведь и утонуть, если глубоко! Но кто-то наткнулся на поваленное сухое дерево, спихнул эту лесину в воду, уцепился - и бултых, уже в воде и сам. За ним плюхнулись в ватниках и другие. Ух ты-ы, мать твою в душу, какая ледяная, сволочь! На другой берег выскакивали, словно пингвины. И - наверх, наверх, помогая друг другу и греясь тихим матом.
Когда выбрались, от мокрых ватников поднимался парок - согрелись от живых, борющихся за жизнь, тел. Но теперь на тела эти, тёплые от непролитой ещё крови, набросились с непонятной яростью вши - ну просто грызли, зуд пошёл такой, хоть раздевайся на снегу и бей гадов злее, чем фашистов. Господи, ну почему ещё муки и от вшей на войне? Неужели людям мало других, так ещё и эта, не кончающаяся ни днём, ни ночью! За что?!
На берегу увидели двух солдат со звёздочками на шапках - рванули от появившихся мокрых людей в сторону, в заснеженные кусты. Порфирьев заорал на них:
- Стой! Вы куда, дураки?!
Остановились, аж присев там от неожиданности, за кустами. И Порфирьев добавил уже с "огоньком":
- Вы что же это, ёлки-моталки! По ком лупите, раз так вашу мать?!
Солдаты за кустами выпрямились:
- А мы почём знаем?! Там - подполковник. И тоже материться умеет не хуже вас!
- Тогда ведите к нему! Где он? Живо!..
Солдаты побежали, указывая дорогу - поняли: надо скорее. Понял сразу всё и подполковник: перенёс огонь из трёх орудий, возле которых стоял, дальше, с партизан на немцев. Орудия артиллеристов оказались почему-то у партизан сзади.
Подполковник оправдывался:
- Вот бардак, твою дивизию!.. Мы же их за власовцев приняли!
- А радиограмма? - спросил Порфирьев.
- Какая ещё радиограмма? Ты что, старшой, первый год, что ли, воюешь?
- Я-то не первый, а вот наш майор - всё на радио надеется! И меня вчера заверял...
- Да ничего мы от него не получали! И вообще мы не здесь должны были наступать. Ваше счастье, что чешский генерал Свобода соединился по каким-то каналам со словаками и передал нам, что на этом направлении ожидается партизанский удар. А вы - твою дивизию - вовсе не там наступаете! Вас ждут со стороны минного поля, по которому вели артподготовку из всех пушек, чтобы подорвать эти мины.
- Да мы-то почём знали, что вы это поле будете обрабатывать? Вот майор и решил его обойти.
- Так ведь приказы надо исполнять, а не обходить! Иначе, на кой хер тогда управление войсками и координация?
- Это вы скажете нашему майору!
- Ладно, старшой, дураков на войне много. Не выйди мы сюда, напоролись бы вы здесь на немцев, а не на взорванные мины! Бери вот, закуривай папиросу и будешь корректировать мне огонь - у тебя бинокль, у меня его нет. Показывай, где будут идти ваши части!
Порфирьев взял планшетку, стал объяснять, где находятся теперь партизаны отряда Коркина и куда будут продвигаться. Подполковник побежал к телефону за холмиком, начал связываться с кем-то и что-то объяснять какой-то "Вершине":
- "Вершина", "Вершина", говорит "Соболь". Значит, так. Слушай меня внимательно...


Когда завязался бой с немцами, которым руководил Коркин, уведомлённый Порфирьевым обо всём, неожиданного удара немцам в спину всё равно не получилось - майор слишком рано отдал приказ открыть огонь, видно, нервы не выдержали. И немцы успели заметить партизан и перенести часть миномётного огня на них. Несколько человек упали, будто споткнувшись на бегу. Остальные побежали по мелколесью вперёд побыстрее, но отставали от них те, кто тянул на себе санки с боеприпасами. Продолжая не видеть немцев, державших оборону на холмах, партизаны стреляли на ходу больше для устрашения противника и поддержки собственной бодрости. Пользы от такого огня не было. Зато самим приходилось всё время падать в снег, когда взмётывались комья земли чуть ли не из-под ног. Осматриваться было некогда.
Коркин, бежавший сзади Корела, однако поглядывал. И когда в очередной раз впереди ухнуло, выстрелил из пистолета в голову Корелу и упал тоже. Но через минуту поднялся и, озираясь, побежал, пытаясь криком "Ура!" заглушить в себе страх и дрожь. А Корел уже не поднялся, сколько майор ни оглядывался назад, взмахивая рукой, в которой держал пистолет, как будто призывая бежать за собой на врага. Потом майору стало казаться, что всё понял, а может, и видел Грабовой, бежавший с ним всё время рядом. Как раз все отстали, а тут глубокая низинка, никого нет из своих, и в голову пришла шальная беспощадная мысль: "А, всё равно - 7 бед, один ответ!". И он, повернувшись к бежавшему с раскрытым ртом Грабовому, выстрелил ему прямо в рот. Лишь заметил изумлённые его злодейским коварством глаза, но произнести Грабовой не успел ни слова, рухнув Коркину под ноги. Майор побежал дальше, словно бы продолжая атаку. И упал лишь на той стороне, выбравшись из низины. Ему показалось, что с левой стороны и чуть сзади бежал Порфирьев.
"Откуда взялся? Неужели видел?.." - с ужасом мелькнуло в голове.


Через 2 часа бой закончился. Глядя на возбуждённого Порфирьева, Коркин, вращая шальными от немецкого рома глазами, выкрикивал:
- Молодец, разведка! Хорошо воевал! Представлю тебя к звезде Героя! Немцы разбиты нами наголову!
И побежал к другой группе. Вскоре неслось уже и там:
- Молодцы! Орлы, хлопцы! Всех - к орденам! Сегодня же передам армейскому командованию список!
Самого Коркина поздравлял вскоре артиллерист-подполковник, распоряжавшийся в освобождённом от немцев селе. По улице, навстречу Коркину и артиллерийскому подполковнику, шёл Порфирьев с Русановым. Завидев их, Коркин радостно завопил опять, обнимая Порфирьева и не помня, что уже "наградил" его один раз:
- Молодец, Лёня! Вот кто у нас воевал, так воевал! Вот они, мои орлы, - показывал он подполковнику своих героев, - завтра же представлю обоих к золотым звёздам!
Русанов ничего не понимал. Почему "герой", за что? Что он такого, кроме купания в ледяной воде, сделал? Но молчал, зная по опыту, что начальству лучше не перечить, оно само не знает иногда, что говорит во время блажи или гнева. Бог с ним. Всё само потом разъяснится и станет на свои места, когда будет или не будет приказ. Не будет приказа, значит, была блажь, про которую так же легко можно забыть, как и слушал легко. Хуже, когда гнев: наказывать начальство почему-то не забывает. А тут и вообще радость появилась настоящая: Порфирьев тоже раздобыл где-то бутылку рома. Они её сразу и выпили, забыв на полчаса обо вшах, погибших ребятах, радуясь тому, что согрелись, наконец-то, по-настоящему и отвлеклись хоть на время от ужасов войны. Но, видно, хрен избавишься от них даже на время, пока она не кончилась. Праздник души был недолгим. Мимо партизаны-словаки пронесли на одеяле тело убитого Корела. Шли медленно, скорбно, показывая всем, кого несут. Порфирьев поражённо спросил:
- Как погиб, не видели?
- Ми того нье ведам, - последовал скорбный ответ.
Траурная процессия остановилась возле дома, в котором расположился штаб. Одеяло с погибшим опустили на снег. Появился Коркин, негромко сказал:
- Говорят, на минном поле подорвался.
Порфирьев удивлённо воскликнул:
- Какое же здесь минное поле, откуда?!.
- Не знаю, - пробормотал Коркин, бледнея, - я сам не видел.
Порфирьев подошёл к убитому. Наклонился, рассматривая белое, без кровинки, лицо, и вдруг увидел возле затылка несколько капелек уже подсохшей на волосах крови.
- При чём же тут мины? Пулей убит!
Когда Порфирьев выпрямился и обернулся туда, где стоял Коркин, того уже и след простыл. Слышно было, как шумел уже возле другой группы - возбуждённый, весёлый. А к Корелу, лежавшему на одеяле, птицей подлетела откуда-то появившаяся Анна. Рыдая, она легла рядом с ним на землю и, обнимая и целуя мёртвого жениха, что-то всё приговаривала по-словацки, вскрикивала. Партизаны, чтобы не мешать ей, отошли в сторону.
А рядом пили и ели, делились впечатлениями от прошедшего боя, словно и не было убитых в этом бою, которых продолжали подвозить на санках в село вместе с ранеными. Ивану Григорьевичу было знакомо это чувство солдат, когда кого-то убили, а ты - жив, уцелел и ходишь добрый ко всем, суетишься, со всеми закуриваешь и готов любого обнять, поделиться с ним последней щепотью махорки. И все тут друг друга хвалят, напоминают: "А помнишь, как ты бросил гранату в их пулемётное гнездо? Если бы не ты, хоронили бы сейчас и нас!" "Так ведь и ты успел долбануть прикладом того рыжего, помнишь?.. Ещё секунда, и он всадил бы в меня нож!" Да, послушать, так герои все. Рассказывают о деталях смертельных поединков, жалеют погибших, а на самом-то деле пока только одно у каждого на душе - не горе, а радость, что не его будут сейчас хоронить. Уцелел опять, цел, слава Богу! Пронесло. И чего тут ещё горевать, как? Хитрить солдат не умеет, видно, что радуется. Это уж потом придёт время, когда затоскует душа по тем, кого знал и с кем прошёл полвойны или любил за хороший нрав или весёлые шутки, с кем делился всем, и вот нет их. Нет больше, и всё. Кто на морском дне остался, кого разорвал снаряд или мина, а кого похоронил сам в братской могиле, но тогда не ощутил этой ужасной потери, ибо душа после боя у человека другая, не настоящая от крови и ужасов - рад, как животное. Много позже вернётся к тебе человеческое, оно и сделает глаза солдата печально-мудрыми и далёкими, словно сам побывал на том свете и понял что-то огромное, даже если и малограмотен. А уж про грамотных и говорить не приходится - мировая скорбь из глаз смотрит. Такой не только тебя может понять, но и пленного немца - его ведь тоже гонят убивать людей на войне, не своей охотой приехал. Откажется, убьют свои же. Проклятое дело война, но кто-то же её начинает из кабинетов...
Ни Иван Григорьевич, ни Леонид Порфирьев, ни другие солдаты и офицеры даже и на минуту не усомнились в том, что погибли люди от пуль врага. На войне это дело хотя и горькое, но обычное. Никому и в голову не пришло, что пули, попавшие в Корела и Грабового, были не вражескими, что в этом бою было совершено самое чудовищное преступление на войне - умышленное убийство своих. Корела, чтобы не требовал "документа" на расстрел своих соплеменников, а Грабового за то, что "слишком много знал". Ну, этот тоже замаран кровью - и чужих, и своих. Но своих он убивал всё-таки по приказу или верил, что это враги, а с врагами он воевал и рисковал и собственной жизнью не раз. И узнай об этом злодействе солдаты, пощады и прощения Коркину не было бы. Поэтому он долго боялся смотреть своим солдатам прямо в глаза.
Леонид Порфирьев занялся мелкими житейскими делами. Мелкими с точки зрения жизни и смерти, но важными для солдат, оставшихся в живых. Нужно было позаботиться об ужине для них, избе для ночлега, дровах, чтобы печь истопить - не станет же их искать хозяин избы. Да мало ли каких других забот у командира, имеющего подчинённых и подчинённого суду собственной совести. Порфирьев был командиром совестливым и потому, оставив солдат хоронить товарищей, жалеть плачущую Анну, пошёл выполнять свои обязанности. Война-то не кончилась.
Он ещё не знал, что завтра его группа вольётся в ряды советской армии, и как только это произойдёт, Коркин арестует Анну, "Анчу", как называли её словаки, обвинив девушку в том, что она как радистка работала, мол, и на немцев, и это якобы она убила начальника штаба Корела, который многое о ней знал и стал её подозревать. Но Анче повезёт. Словаки потребуют, чтобы Коркин передал её контрразведчикам чехословацкого корпуса, который появится из-за гор. Жизнь молодой женщины будет спасена.


26-го ноября немцы сдали Меджилаборце, Хлмец, Гуменне. 27-го - Требишев. Советские части приступили к освобождению Южной Словакии, пошли также на запад, к Средней Словакии, но были остановлены снова - немцы подтянули из Венгрии тройной резерв и вновь упёрлись изо всех сил по огромной дуге на бесконечных перевалах, не желая пропускать уставшего противника к собственной родине, к близкой Германии. Теперь они воевали почти на родной земле, понимая, что её никак нельзя отдавать, потому что противник будет мстить за всё, что делалось по приказам фюрера на чужой земле.
А советские солдаты - русские, украинцы, белорусы, казахи и все остальные - были уже не на родной земле. Умирать им почём зря, не хотелось. А главное, в этой сплошь горной стране, покрытой хребтами, как кожа слона морщинами, воевать было намного труднее, чем на равнинах. Танк на перевал не взойдёт, тяжёлую пушку руками за собой не затянешь. Вот и застряли на время опять, ощущая на своих судьбах жернова истории - ещё неизвестно, куда затянут и что начнут делать с победителями. Однако неумолимый Сталин не хотел и не терпел длительных остановок, считая войну выигранной. Размолоть в муку лишнюю сотню тысяч жизней для него никогда не было проблемой.
Иван Григорьевич не знал, что Саша Ивлев в конце октября тоже вступил в тяжёлые бои, но только на территории Венгрии вместе с наступающими армиями маршалов Малиновского и Толбухина, которые окружили там 200-тысячную армию генерал-полковника Фриснера в районе Будапешта. В этих же боях оказался и его земляк, мальчишка-призывник Вася Крамаренцев, ставший сержантом. Капитан Ивлев и сержант Крамаренцев тоже не знали, что скоро встретятся - сразу же после нового года - в госпитале, куда попадут после ранений и будут отправлены долечиваться в свой родной город, где открыли новый большой госпиталь. Сам же Иван Григорьевич вошёл со своей частью, в которую влился после расставания с партизанами, в словацкий город Вранов. Оттуда наступающая армия двинулась в Сланские горы, где ещё недавно хозяйничал неизвестный ему, но легендарный Егупов. Однако, дойдя до Драговского перевала на юге, войска вынуждены были остановиться. Боясь пропустить русских в Венгрию, откуда пока ещё шла поддержка, немцы стали упорно обороняться, цепляясь за каждый камень, вершину, тропинку. Весь декабрь и январь уже следующего года шли непрерывные кровопролитные бои. В одном из них, перед самым прорывом, Иван Григорьевич Русанов почувствовал, будто его ударили палкой в плечо, увидел повисший погон и выскочившую из бушлата вату и упал, теряя сознание. А когда очнулся, обрадовано подумал: "Ну, кажется, всё на этот раз! Не нужно мне геройской звезды, орденов, только бы домой теперь. Да ещё, чтобы моему Алёшке-добровольцу не досталось войны. Тогда, даст Бог, может, встретимся и поживём. Всё-таки мы будем в этой войне победителями, а не побеждёнными рабами!"
На другой день дивизия, в которой он служил, была уже в Кошице, а его положили в госпиталь. Уцелевшие солдаты ходили с Порфирьевым по городу и рассматривали самый красивый и самый древний в Словакии собор святой Альжбеты, часовню святого Михаила, доминиканскую церковь с монастырём, дворец Дессевффи, дворец Форгаха, Якубов дворец, "Катову башту" - башню палача на развалинах старинного городского укрепления средневековья, Миклушову тюрьму с застенками из той же эпохи, дом Жупного управления, ратушу и другие достопримечательности, восхищаясь талантливым зодчеством маленького братского народа, который они спасали и за который оставили на Драговском перевале 22 тысячи своих парней.
Только после войны, когда всё будет подсчитано и записано в историю, они узнают, что словацкая операция обошлась им потерей в 90 тысяч солдат и офицеров, направленных Сталиным на помощь словакам и чехам через Карпаты. Корпус чехословацкого генерала Крахотвила погиб почти весь, потеряв 6.5 тысяч бойцов. Но они спасали свою родину.

11

Иван Григорьевич Русанов вернулся домой летом 1945 года, когда его сын ещё только ехал в Энгельское училище лётчиков на Волге, чтобы продолжить учёбу. Для Алексея Русанова это была третья военная школа за один год службы. Из первой, переполненной курсантами, его направили в штурманскую школу, расположенную на горном плато, нависшем над городом Чирчиком, построенном в узкой горной долине. Город был внизу. Над ним раскачивалось много висящих на стальных тросах мостов, перекинутых через стремительные горные речки, сливающиеся в одну на выходе из долины. Красивое было место. И народ был гостеприимным. Там, в Узбекистане, Алексей приступил уже к маршрутным полётам, готовился к ускоренному выпуску для фронта, даже разрешили носить волосы, как вдруг пришёл приказ о расформировании всех ускоренных военных школ, образованных в период войны. Летающих курсантов приказано было отправить в стационарные, ещё довоенные училища, для доучивания по обычным, мирного времени, программам. Остальных, кому в таких училищах мест не хватило - в пехоту. Стране уже не нужно было двойного запаса военных лётчиков и штурманов для ненасытной смертной пасти войны.


Стоя с Генкой Ракитиным у раскрытой двери вагона-теплушки, Алексей молча смотрел на мчавшуюся навстречу, ровную до самого горизонта и выгоревшую, карусельно разворачивающуюся перед глазами, казахскую степь. После Уральска эшелон, говорили, круто развернётся на запад и повезёт их к Волге. Там, не доезжая до её берега, поезд должен остановиться на станции Анисовка. Туда же, будто бы, прибудут и 2 грузовика из лётной школы, заберут таких, как Лёшка и Генка, и доставят их к месту назначения. Это где-то в степи, за городом Энгельсом, где размещены бараки для военнопленных немцев, используемых в качестве строительных рабочих. А эшелон с остальными ребятами двинется дальше. Переедет по огромному железнодорожному мосту через Волгу, остановится в Саратове, потом в других русских городах, где и выгрузит постепенно бывших авиаторов для пехотных, танковых и артиллерийских стационарных училищ. Ничего не попишешь - перемена судьбы...
У Лёшки и Генки судьба была лётная. Им предстояло закончить училище и летать, стать классными лётчиками, облетать на бомбардировщиках чуть ли не половину своей огромной страны, много повидать, а Лёшке ещё и пройти такой тяжкий жизненный путь, что знал бы об этом человек наперёд, может, и не радовался бы тому, что остался в авиации. В кармане гимнастёрки лежало письмо, в котором мать писала, что вернулся домой отец - израненный, без зубов. Однако на заводе не хватает мужчин, особенно рабочих с высокой профессиональной квалификацией, и директор сам ходит за такими по домам и просит их немедленно заступить на прежние места и должности. Отец согласился и уже работает, отдохнув от войны всего 3 дня.
Известие об отце обрадовало Лёшку - живой, уцелел! Но концовка письма расстроила. В ней мать сообщала: "А ещё, сыночек, такая есть новость. Борька Рубан, с которым ты учился в одном классе, закончил в этом году школу с золотой медалью и поступил во Фрунзе в медицинский институт без экзаменов. Анна Павловна, ваша классная, ещё в прошлом году призналась мне, что учителя планировали на золотую медаль тебя, а не его. Даже напустилась на меня: что же это вы, Мария Никитична, неужели трудно было сказать, что ваш Алёша голодает. Мы бы, мол, ходатайствовали перед районо. Такие ученики, как ваш сын, бывают раз в 10 лет! Алёша, мол, был гордостью школы, из него мог получиться учёный, а вы его в казарму отдали.
Сыночек, разве же я виновата, сам посуди. Ведь тогда было лето, в школе никого не было, все учителя разъехались, к кому же было идти? Директор школы и завуч были в отпуске. Да и не забыла я случая с твоим учителем истории Михаилом Андреевичем, который умер зимой от голода у себя в холостяцкой квартире. Тебе об этом не говорили, а мы-то, взрослые, знали, что его хватились только на четвёртый день. Опомнились, что человек в школу не ходит, надоело его подменять. Думали, простудился там, приболел. А он давно задубел в нетопленой комнате, не могли даже разогнуть, чтобы в гроб положить. Он лежал на диване, подогнув колени чуть ли не к самому подбородку. Вот я и подумала: что же школа ему-то не помогла? Ведь всем было известно, что он туберкулёзник, что ему жиры нужны. Но он был очень интеллигентным и никогда никому не жаловался, что плохо себя чувствует. Так вот и умер молча. А какой был красивый человек! Твоя первая учительница, Ольга Васильевна, была влюблена в него, несмотря на то, что у неё муж на фронте. Михаил Андреевич тоже её любил, но не позволял себе ничего плохого. Она мне после похорон сама призналась. Такой уж был человек. А недавно я опять встречаю Анну Павловну, она мне и рассказала про Борьку Рубана. Оказывается, его отец дал большую взятку директору школы за эту медаль. Ну, Рубану этому ничего не стоит дать много денег, он ведь давно миллионер, об этом все знают. Заведует сахарным складом на заводе, ворует сахар машинами, не то что простые работяги, по килограмму. И от войны откупился, чтобы не попасть на фронт. Крупный жулик, и не стыдится этого. А вот, как Ивану Михайловичу не стыдно было брать у него деньги? Старый ведь человек, интеллигентный с виду, а пошёл на такое! Всё слышала старуха Архипова, которая брала у него в стирку бельё. Видно, Иван Михайлович по старости забыл про неё. Она копошилась в его комнате, где снимала с постели грязные простыни и наволочки, а разговор с Рубаном был в другой комнате, в кабинете Ивана Михайловича. Жена у него померла, вот он и сдавал бельё Архиповой по-соседски. Она, может, и не рассказала бы Анне Павловне об этом, та ведь тоже соседка, в одном доме живут, только эти-то учителя, а она у них уборщицей в школе. Но сделала свой донос из-за обиды, что Иван Михайлович не угостил её ни разу ничем. Копейки давал ей за стирку. У самого ни детей, ни внуков, а у Андреевны этой 4 внучонка, и сын на войне. Вот она с обиды и выложила твоей классной всё под большим секретом. А та мне, от меня-то никуда не пойдёт. Она тоже досадует, медаль-то должен был получить ты, а не Борька. У него, говорит, было 3 четвёрки, причём, по основным предметам.
В общем, говорит, теперь Рубан будет врачом, а ваш Алёша будет баранку на самолёте крутить. А когда станет офицером, и вовсе его из армии не отпустят. Посоветовали бы, мол, ему хоть вы, чтобы не оставался военным на всю жизнь. Вы, дескать, мать, вас послушает. Вот я, сыночек, и хочу тебя спросить, что думаешь об этом ты? Может, и вправду, стоит прислушаться к словам твоей учительницы? Она женщина умная и добрая, плохого не посоветует".
Письмо было без знаков препинания, с множеством орфографических ошибок, потому что мать была необразованным человеком, но с ясным стилем, умелой образностью, по которой он давно догадался, что своим стремлением к сочинительству обязан ей, а не отцу, не любившему писать даже письма. Алексею передалась её горечь, стало больно от её рассказа.
Дело было в том, что Борьку Рубана он хорошо знал. Его громадный рыжий отец жил в годы войны широко, богато. Недаром, видно, про таких есть поговорка: "Кому война, а кому мать родна". Борька приносил с собою в школу домашней выпечки белый хлеб, намазанный маслом и золотистой зернистой икрой, и каждый день жрал его, во время больших перемен, на глазах у истекающего слюнками класса. От одного вида и запаха такой еды можно было одуреть, не говоря уже о головокружениях, возникавших у голодающего в ту пору Лёшки.
Однажды, когда Лёшку замутило особенно сильно, он подошёл к жующему Борьке и ударил его по зубам: "Подлец, хотя бы девочек пожалел! Ты что, не знаешь, что все хотят есть?!"
Борька поперхнулся, хотел тоже ударить - был здоровым и сильным и, наверное, смял бы, но вдруг подавил в себе вспыхнувшую ярость и молча вышел из класса. Понял, его будут бить, как бьют на базаре пойманного вора - без пощады, пока не рухнет. 3 дня после этого он не появлялся в школе. А потом заявился, как ни в чём не бывало, и с тех пор началось у него с Лёшкой глухое, необъявленное соперничество во всём. Произошло это как-то само собою. Если Лёшку спрашивали на уроках учителя, Борька тянул руку и дополнял Лёшкин ответ, чтобы показать всем, что он умнее и способнее. Лёшка это почувствовал. И если прежде относился к оценкам учителей с безразличием, получал, бывало, и четвёрки, то после того, как девчонки попросили его получать одни пятёрки, чтобы Борька не задирал нос, понял и сам, что нужно стремиться опережать подлеца. Кроме пятёрок, он уже не получал других оценок, настолько серьёзно отнёсся к этому негласному соревнованию. Да и отвечать на уроках старался эрудированно, с блеском, чтобы в его победах над Борькой не было сомнений ни у кого. Тут ему помогла не только настойчивость, но и великолепная библиотека дедушки, которую Лёшка перечитал почти всю. Обладая отличной памятью, он запоминал из редчайших книг такие подробности, о которых Борис и не подозревал - книг в семье Рубанов не держали, там был культ еды, одежды и денег. Бороться с Лёшкой в культуре и науке Борьке стало трудно даже зубрёжками. То, что для одного не стоило усилий, другому доставалось ценой отказа от улицы и детских игр. Весь класс замирал, когда учителя, заметившие это странное соревнование, стали спрашивать на уроках Борьку и Лёшку поочерёдно, а потом торжественно объявляли свои оценки. Борис во время таких ответов наливался кровью до лба и кончиков ушей, а Лёшка бледнел, чувствуя голодную тошноту, идущую от вечно сосущего желудка.
Случилось так, что ненависть Лёшки к Борису вспыхнула с ещё большей силой. Однажды Рубан принёс в школу красивые шахматы и предложил Лёшке сразиться с ним после уроков. Разумеется, весь класс остался болеть, а Лёшка эту партию проиграл. Откуда было знать, что Борька достал где-то учебник шахматной игры и давно уже штудировал его, разучивая шахматные дебюты и теорию развития фигур на доске. В шахматах нельзя терять темп, нужно стремиться быстрее противника взять под контроль своих фигур как можно больше шахматных полей. Если играешь чёрными и потому заранее отстаёшь от противника на один ход, лучше пожертвовать ради перехвата инициативы и темпа своей пешкой, а уж потом отыгрывать её за счёт активности и агрессивной комбинационной игры. Ничего этого, до знакомства со стариком Амосовым, Лёшка не знал. Видел только, что сосед обыгрывал во дворе всех взрослых. И когда он рассказал Амосову о своём сопернике, Глеб Иванович открыл Лёшке главные секреты шахматной теории. Оказалось, что существовали десятки книг, тысячи записанных партий, сыгранных великими мастерами во всём мире.
Чтобы чаще тренироваться и иметь возможность проводить анализ сыгранных партий дома, Лёшка сам вырезал из дерева все шахматные фигуры, покрасил их, начертил себе шахматную доску на фанерке и стал разыгрывать основные дебюты по книгам старика Амосова, а сыгранные с ним партии записывал и потом находил при анализах, где совершил ошибку. Дело пошло.
Почувствовав через 3 месяца, что оказывает своему опытному соседу упорное сопротивление, умеет следить за темпом развития фигур и может комбинировать, Лёшка предложил, наконец, Борьке Рубану матч-реванш из 10-ти партий - так было принято у соперничавших шахматистов. Рубан условия принял и проиграл со счётом 6-4. А через полгода не мог уже выиграть у Лёшки ни одной партии вообще и прекратил шахматные поединки. Лёшка же заразился этой игрой настолько, что не мог без шахмат обходиться, и стал приносить их с собой в школу. Сначала играл с одноклассниками на переменах, а потом и на уроках, пряча доску под партой. За этим занятием его накрыл однажды учитель физики. Но не разбушевался, не выгнал из класса, а предложил Лёшке сыграть с ним после уроков. Лёшка неожиданно выиграл. Но не за счёт лучшей игры, а за счёт усталости учителя и "неистощимой творческой фантазии", как сказал физик, проигравший партию и давший ему после этого читать журнал "Шахматы в СССР", который выписывал. Больше Лёшка не выиграл у своего учителя ни одной партии, но тот продолжал относиться к нему с неослабевающим уважением и любовью - Лёшка на его глазах превратился в крепкого, умеющего фантазировать, шахматиста. Однако Борька нанёс Лёшке удар, к которому он не был готов: стал гулять с девочкой, которая Лёшке нравилась раньше, чем Борьке. К счастью, сердечная рана оказалась неглубокой. Узнав, что Валя предпочла Борьку за бутерброды, Лёшка мгновенно прозрел. Боль из сердца ушла, презрение же к девчонке осталось.
И в итоге, этот извечный соперник во всём, этот "недоделанный" Борька Рубан получил золотую медаль, которая предназначалась ему, Лёшке. Вот откуда была обида и неясная горечь. А тут ещё, считай, пропал целый год учёбы в штурманской школе. Уже научился бомбить с прицелом ОПБ-1Р, летать без инструктора по маршрутам, и нате вам: всё это псу под хвост - снова едут учиться, теперь уже на пилота. Выходило, что усилия, затраченные на овладение профессией штурмана, оказались напрасными. Правда, они с Генкой сами приложили руку к такому повороту судьбы. Могли поехать в стационарное штурманское училище и закончить его по программе мирного времени. Но им уже не хотелось быть штурманами. За время учёбы они поняли, что главная фигура в авиации - всё-таки лётчик, пилот. И они пошли к штабному писарю, которому было доверено составить списки на отправление курсантов в другие лётные школы для продления учёбы, и попросили его включить их не в список выпускников, направляемых в штурманское училище, а в список, якобы только начавших летать, которых должны были направить в училище лётчиков-бомбардировщиков. Так посоветовал им поступить их любимый преподаватель навигации. Это был обгоревший фронтовик, списанный после ранения с лётной работы штурмана и направленный в их школу преподавателем. Человек серьёзный и умный, он был лишён ложного штурманского патриотизма и знал, если есть возможность переучиться на пилота, то лучше потерять год на учёбе, но не упускать такого шанса.
И они очутились в эшелоне, который вёз их в город Энгельс на Волге, откуда Сталин депортировал всех русских немцев куда-то в Казахстан и ещё дальше, сломав судьбу сразу двум миллионам людей лишь по одному подозрению, что они в душе своей будут не с Россией, а с Германией, которая тогда наступала. В сравнении с судьбой целого народа, что там судьба двух молодых парней, Лёшки и Генки, которые к тому же ещё и сами себе её выбирали - ерунда, капля в человеческом море. Да и неизвестно ещё, может, и не потонут...

12

В знаменитой Лукьяновской тюрьме в Киеве Игорь Батюк пробыл под следствием уже полгода. Словакия была освобождена, но проверка "деятельности" Игоря на этой земле шла очень медленно. Следователь был теперь другой, капитан, он равнодушно объяснял:
- Куда торопиться? Думаешь, легко сейчас мне найти людей в Словакии, которые тебя знают? Радуйся и тому, что в документах Оравской школы диверсантов ты нигде не проходишь - то есть, не значишься. На твоё счастье аккуратные немцы не успели вывезти свои бумаги, всё попало в наш архив.
- Так что же вам ещё нужно?..
- Повторяю тебе, куда ты торопишься? Получить срок и стать заключённым, а не подследственным?
- Но ведь всё равно это... несвобода!
- Вот соберём на тебя характеристики, тогда и будет решение. А пока сиди и радуйся, что никто тебя не трогает в камере. А срок, если решение суда будет не в твою пользу, тебе зачтётся.
- А если признают, что я невиновен, тогда как будете засчитывать мою отсидку в одиночке?
Следователь усмехнулся:
- Вот когда признают невиновным, тогда и разговаривать будем на эту тему. А пока - тема другая.
И вдруг пришло решение об освобождении с формулировкой "за недостаточностью мотивов и состава преступления". То есть, преступления никакого нет, но о нём всё же говорилось. Не было уже и прежнего капитана, который вёл "Дело" Игоря, вместо него перед ним сидел какой-то бесстрастно равнодушный майор, известивший его, что он свободен и может ехать домой.
- Извините, гражданин майор, я не понял...
- А чего тут понимать? Вины за вами не установлено, вы свободны. Деньги на проезд домой и в порядке компенсации за содержание под следствием получите в организации, которая вас представила к следствию.
- И всё? - проговорил Игорь, ощущая дрожь во всём теле от охватившего его возмущения.
- А что ещё? - на Игоря смотрели холодные, полные равнодушия, глаза. - Документы на вас уже заготовлены, сейчас их принесут, вы распишетесь, что получили их у меня и... - Майор развёл руки, саркастически улыбаясь.
- А где мой орден, который у меня здесь забрали?
- Забирали тоже не мы, обращайтесь в НКВД.
- Нет, я пойду в штаб партизанского движения Украины! Как же так: вины нет, документы, что я был командиром партизанского соединения и приравнивался к командиру дивизии, забрали, орден - забрали, в тюремной камере-одиночке продержали более полугода, и на этом всё, так, что ли?
- Это ваше право. Идите, куда хотите. Следствие тут не при чём. Скажите спасибо, что...
- Кому сказать? - оборвал Игорь. - Капитану Рыбальскому? За то, что грозил мне сроком? Что же это он не пожелал сообщить мне, что я не виноват?
- Капитан Рыбальский болен, ваше освобождение поручено выполнить мне.
Разговаривать было бесполезно. Получив документы, которые, действительно, принесли при нём, он расписался за них и вышел. Не помнил, как доехал до здания НКВД, звонил Завалишину, добивался приёма, получал пропуск - был, словно во сне. Очнулся, когда очутился в кабинете подполковника и увидел умные глаза Завалишина.
- Ну, здравствуй, здравствуй, Игорь Константинович! Поздравляю тебя с освобождением, искренне рад за тебя! Всё-таки я в тебе не ошибся...
- А как же с орденом, товарищ подполковник? С документами, что я был командиром полка?
Завалишин опустил голову и, сидя так за столом, долго молчал. Потом спросил:
- Сам-то ты как думаешь, сто`ит ли сейчас на этом настаивать?
Вот манера! Вечно этот Завалишин отвечает вопросом на вопрос. Ну что за порядки такие в государстве! Ведь если он так отвечает, значит, знает, что настаивать бесполезно - ему больше известно. И всё-таки Игорь спросил:
- А почему нет, товарищ подполковник? Ведь я этот орден получил за дела, а не за доклады. И должность - тоже. Вы же сами говорили, помните? Что фактически я командовал дивизией. Так почему же?..
- Да, денежную компенсацию тебе выплатят по должности командира полка. Но документов, что ты им был, не выдадут.
- Не понимаю. Может, мне съездить в штаб генерала Строкача?
- Нет уже такого штаба, - тихо заметил Завалишин, снова не глядя в глаза. - Война кончилась, партизанского движения больше нет. Да и сам Строкач уже на другой должности и находится не в Киеве.
- Так что же мне делать? Поехать в Москву или написать письмо товарищу Сталину?
- Вот что я тебе скажу, Игорь Константинович. Сталин таких писем читать не будет, у него других дел хватает. Значит, письмо попадёт в наркомат Лаврентия Павловича Берия. А там опять всё упрётся не только в неясность с тобой, но и в историю твоего отца: куда делся? И посадят тебя снова. Понял?
- Не понял? За что посадят? Я же не вино...
- Да это я настоял на том, чтобы тебя выпустили! - перебил Завалишин с раздражением. - Раз, мол, ничего не подтвердилось, а воевал хорошо, зачем же человека судить? По каким фактам?! Ну и убедил. А вот насчёт документов - извини, убедить не удалось. Если б нашёлся хоть твой отец или какие-то положительные его следы... Понимаешь? А так получается, что яблочко от яблоньки, ну и так далее. Есть, мол, какая-то червоточинка в деле, сомнение... Достаточно, мол, того, что отпустили. Пусть не взыщет.
- Вот теперь всё ясно, - горько выдохнул Игорь, темнея лицом.
- Да ты не огорчайся так! Живой ведь. Есть руки, ноги, голова! Не пропадёшь - на воле же, не в тюрьме! Ты знаешь, сколько сейчас работы с возвращёнными из немецких лагерей? Туда к ним набилось полно бывших предателей, завербованных шпионов, провокаторов. В историю таких, как ты, глубоко вникать некогда, и ты сам лучше не вороши её, мой тебе совет.
- А что же мне делать? Мне же выдали документы не как партизану, а как освобождённому из лагеря в Германии! Что мне писать в анкетах?..
- Повторяю, не хочешь беды, живи тихо. Заполняй анкеты, как написано в документе, без всяких партизанских дел. Нигде не хвались, не высовывайся.
- Но почему? - простонал Игорь.
- Вот, так твою мать! - вспылил Завалишин. - Свяжешься с дураком, сам в дураках будешь. Лучше бы я не заступался за тебя. Неужели не соображаешь, что за тобой, хоть и выпустили тебя, установят негласное наблюдение, то есть негласный надзор. И чуть поведёшь себя не так...
- Я понял. - Игорь поднялся. Глядя на Завалишина глазами больной собаки, которой открылась человеческая низость и подлость, проговорил, сглатывая ком, застрявший в горле: - Можете не беспокоиться, я не подведу вас.
- Да не меня ты подведёшь, а себя, если не понимаешь, что я желаю тебе добра! - Подполковник закурил.
- Разрешите идти? - тихо спросил Игорь.
- Погоди, сядь! Ты что, обиделся, что ли, на меня?
Игорь не сел:
- Я обиделся не на вас, товарищ подполковник. Вам я желаю всего самого доброго! Прощайте. - Не подавая руки - младшие не подают старшим, а после тюрьмы и никому уже первым - Игорь пошёл из кабинета. И опять не помнил, как искал бухгалтерию, получал деньги, выходил. Только почувствовал на улице уже, что не может идти - что-то вступило в ноги в тех местах, где сидела дробь, выпущенная из ружья алкоголиком Маковеем Михальчиком, хотевшим попасть Игорю в детородный орган, а влепившим весь заряд в ноги выше колен. Ноги в этом месте онемели, и он вынужден был сесть. Сидел долго - не отпускало.
Тогда он решил, что нужно попарить ноги в бане - самое лучшее это народное средство. А заодно помыться, постричься там у парикмахера и вообще привести себя в порядок. Но перед тем как идти в баню, наверное, надо купить мыло, мочалку, чистое бельё. Да и подарки жене и сыну не мешало бы - не приезжать же с пустыми руками! Значит, нужен будет и чемодан, какая-то сумка для продуктов на дорогу. Деньги есть, много денег. Можно и бутылку водки купить. Вот только пить не с кем, ну да ладно - всё-таки у него радость, свобода! Выпью сам, хрен с ними, с людьми - какие это люди, если хуже вшей стали. А считают себя государством, мать вашу так!..
Ноги слушались плохо, но он всё же пошёл по магазинам. Автоматически покупал себе всё, что нужно, примерил гражданские брюки и лёгкие летние туфли - лето, теплынь, все ходят налегке, а он в хромовых сапогах, видавших виды, полувоенном суконном костюме и с кожаным регланом на руке. Вот после бани переоденется в гражданский костюм, станет и ногам полегче.
Последней его покупкой была бутылка самогонки на базаре из-под полы, кусок сала и малосольный большой огурец. Подарки лежали в чемодане - неважные, правда, в магазинах ничего путного не было, особенно в гастрономах, так что и угостить семью дома будет нечем. Это его расстроило. Ну что за жизнь! Победили Германию, а нет даже хлеба в продаже, только по карточкам. За самогонку отдал 700 рублей! А костюм!.. Так и деньги скоро истают.
От расстройства опять онемели ноги, и он еле добрался до трамвая, чтобы ехать в баню. Уже сидя, расстроился от другого: от предстоящего унижения в Запорожье с получением паспорта по своим тюремным справкам. Ясное дело, будут коситься, а ему нельзя и сказать им: "Гамнюкы! Та знаетэ вы, шчо я за людына, га?! Я дивизиею командував, колы вы отут штанци свои протиралы! Я - гэрой, партизан, ясно?!" В трамвае все говорили по-украински, и он вдруг почувствовал, что это же и его родной язык. Это в НКВД и в милиции разговаривали по-русски, а в городе живёт народ, у которого свой язык. Вот на этом языке он и думал теперь, обижаясь на тех, кто разговаривал с ним только на государственном языке и предал его за то, что он честно служил государству. Так на хрен ему такое государство, шоб оно луснуло!
В бане он высидел очередь, чтобы покупаться в отдельном номере, а не в общей бане - боялся, что обкрадут, пока будет мыться вместе с народом. Народ уже тоже не тот пошёл: развратился в городах. Глядя на воровство вверху, стал воровать тоже. И предавать, и обманывать, лицемерить. Всё идёт от власти, чего там! Какая власть, таким будет и народ, это же ясно.
Ясно-то ясно, а всё-таки, очищаясь в номере мыльной водой от грязи, он продолжал думать о возвращении утраченной чести. И стало ему так больно, что от обиды даже заплакал, не стесняясь. Знал, мог перенести без слёз любую боль физическую, но вот такую, что ухватила его теперь за душу, не мог. Наверно, к душевной боли примешалось и то, что расслабился после многомесячного напряжения - тёплая вода, чистое тело, успокаивающееся от зуда, приятная тишина после тюремных многоголосых бань, приятный шелест воды из душа, не видит никто. И слёзы текли, текли. Облегчалась исстрадавшаяся душа: ладно, как-нибудь проживём!
Валя писала, что будет ждать хоть 10 лет. А он вернётся раньше. Представив радость жены, повеселел. Номер он купил на 2 часа, время было, и он успокаивался всё больше, растирая ноги в пораненных местах, подставляя их чуть ли не под кипяток. Прошла боль и там, не только в душе. А тогда он вытерся насухо, достал самогон и закуску и выпил граммов 200 прямо из горлышка. По груди побежала горячая волна, отстраняющая его от всего плохого всё дальше, и он воспрянул духом. Надо жить, чего лить слёзы, этим беде не поможешь.
На вокзале он снова столкнулся с морем людей, желающих уехать и жить. Никто никому не нужен, все эгоисты, суетится шпана, одетая в тёмные пиджаки, город в руинах. Весь разбит, как разбита и жизнь, но Игорь, отдохнувший в банном номере и посвежевший, выбритый и подстриженный, ободрённый алкоголем и здравыми мыслями, был уже другим, стоя в огромной очереди к кассам. Хоть и тесно, но это не одиночка, это свобода. Второй раз уже освободили его из-под стражи, но как по-разному...
"Знаешь, сколько вас там партизанило? - бубнил ему весной капитан Рыбальский, заглядывая в отпечатанный на машинке лист бумаги. - В октябре 1944-го в Словакии действовало 7 партизанских соединений в составе 15-ти бригад! И ещё было 20 отдельных отрядов. Общая численность партизан составила 12 тыщ человек только в Средней Словакии. Да 12 отдельных бригад и более 70-ти отдельных партизанских отрядов было в Восточной общей численностью свыше 22-х тыщ человек. А всего получается около 100 партизанских формирований общей численностью свыше 34-х тысяч человек, понял! Русские, словаки, чехи - прорва народу! А сколько погибло потом! Попробуй разберись в этой каше. Герои, конечно, тут ничего не скажешь: в течение двух месяцев удерживали 15 тыщ квадратных километров. Но ведь в этом людском море каких только случаев не было. Были и провокации, и предательства, и засланные. Сколько нужно времени, чтобы разобраться в каждой обиженной судьбе? А ты думаешь, что ничего не делается. Делается, но надо потерпеть..."
Ночью, когда, наконец, выехал из Киева и за окнами переполненного вагона замелькали огни, Игорь подумал под стук колёс, пяля глаза в темноту, за которой жили миллионы людей, а не тысячи: "Господи, сколько надо ещё терпеть? И всё равно ведь будет темно, а мы будем всматриваться в звёзды на небе и думать каждый о своей звезде - с кем ещё встретится? Не дай Бог, если с Коркиным в новом обличье. Кто победители? Они или мы?.."
Поезд ворвался в железные фермы какого-то моста над речкой, и всё потонуло в грохоте: "Ве-зу в су-дьбу... ве-зу в су-дьбу... ве-зу в су-дьбу!.." И мельтешил в перекрестиях между ферм бледный голубоватый месяц, казалось, кувыркающийся через голову, как человеческая судьба - что ждёт впереди? Никто не знает, но все рассчитывают на хорошее.
Славяне.
Побеждённые немцы уже дружно складывали кирпичи в разрушенных городах. И были уверены, что лет через 10 у них всё будет нормально. Надеялись на себя, а не на государство.
Кому лучше на душе? А Бог его знает...

Глава шестая
1

Война закончилась победным парадом в Москве на Красной площади. И мирные 3 года после этого промелькнули для одних граждан Советского Союза как-то почти незаметно, хотя жизнь была везде трудной: отстраивали разрушенные города и заводы, терпели нехватки, но уже не плакали больше по убитым на войне. Другие плакали теперь по арестованным родственникам, вернувшимся с войны и отправленным в лагеря. Нужна была дешёвая рабочая сила. Опять заработала сталинская косилка...
Бомбардировочный авиаполк подполковника Лосева, названный "Берлинским", перебазировался из-под Берлина под столицу Грузии Тбилиси. Возле грузинской небольшой деревни Кода был участок ровного, как стол, поля, на нём и образовался аэродром. Построили склад для горючего и масла, утрамбовали стоянку для самолётов - руководил этими работами инженер эскадрильи майор Медведев - и принялись за строительство штаба возле деревни, казармы для солдат, бани и деревянных разборных домиков для семей офицеров. А для офицеров холостяков построили 2-этажное кирпичное здание и приступили к учебно-тренировочным полётам, чтобы не утратить лётные навыки. А когда настала осень и зачастили дожди, настал черёд отпусков.
Майор Медведев уехал в родную деревню под Серпуховом с красивым названием "Липки".
Октябрь пришёл на Оку злым, ветреным. За неделю раздел леса, окутал потемневшую землю мозглым туманом, часто дождил, хмурился. Печально стало окрест, будто и не было бабьего лета с его тишиной, грустинкой, последним теплом. Скоро зима начнёт по утрам заглядывать в окна первым ледком. Потом развесит белые пряжи-сети над лесами и весями. Задышит холодом. Закрестится чёрными руками-ветками на кладбище за райцентром. Споткнулась жизнь, замерла...
И люди в райцентре притихли. Даже на Андрея Годунова, человека крепкого, обычно не горевавшего, и то что-то нашло. Наехало ночью, придавило необъяснимой тоской, ухватило за душу чёрным, и нечем стало ему дышать: вроде не вырваться больше.
Словно предчувствуя недоброе, Годунов весь день нудился, не находил себе места в райкоме, которым командовал, а потом враз сел и написал на своего "второго" большое письмо-донос в областное МГБ. И сразу же засобирался в Сосновку, где решил заночевать у председателя колхоза Хитрова. Возвращаться домой, к давно опостылевшей жене, ему не хотелось, и он выписал себе командировку.
Однако и в Сосновке оставаться ему расхотелось, когда крепко выпили. Испугался: надо быть завтра на месте, мало ли что?.. И как ни улещивал его председатель колхоза Хитров, как ни упрашивал заночевать - не хотелось старику тащиться в ночь с секретарём: собрание в райкоме на завтра удумал провести Годунов, срочное - тот ни в какую. Даже вдовой Стешкой, спелой красивой бабой, не смог в этот раз старик соблазнить. Что было делать? И председатель опять выставил на стол самогон...
Вскоре Годунов отвалил мокрую губу, задумался. Пьяный, а в глазах энергия и в голосе запал. Смешно стало Хитрову: вроде речь секретарь завернуть хочет, а перед кем? Не было же никого!
Света в глазах тоже было не много, когда допили они и эту бутылку. Может, о чём думали, может, нет - сидели тетеревами. Серенький день растерянно поморгал светом в последний раз, и тихо, незаметно ушёл от окон, словно закрыл на это дело глаза: думайте, черти, хоть до изумления! Но Годунов намерения своего не забыл, поднялся, клятый, ехать.
- Не самогон у тебя, Петрович - ненависть! - рявкнул он. - Всё во мне ощетинилось!
Губы у секретаря в злобе поджаты, в глазах - холодная ярость, а ударить - некого. Беда, и только.
Ударил пинком чёрного кобеля, что пушечно бухал из подворотни, надрывая в собачьем гневе беспартийное горло. Не лай, не критикуй старших!
О критике и подумал Годунов, выламываясь из калитки, как медведь из берлоги. Косолапя, нетрезвыми ногами направился к "газику", возле которого уже возился шофёр. Припомнилось ему вдруг серое очкастое лицо второго секретаря. И тогда сразу загорелась хлёсткая хмельная обида внутри - тоже запросилась наружу. Захотелось ещё и рявкнуть, да так, чтобы посыпались галки с деревьев, чтобы слышно было на всю округу, что Годунов это идёт, он тут хозяин над всеми! Но рявкнуть было не на кого - Хитров его поддерживает, собаку - уже пнул, а утверждаться перед шофёром - пройденный этап, тот навидался его кренделей. Так и залез секретарь молча в кабину - не рявкнул. Ну, да ничего, письмо - в кармане уже: не разгрызть Анохину теперь этого орешка, подавится!
Годунов представил себе, что это не письмо лежит у него в конверте, а сама судьба Анохина в гробу. Но - пока ещё живая, шевелится там, шуршит. Ладно, МГБ - не больница, там не лечат, а бьют под самый дых.
День действительно уже дотлевал где-то вдали, за тёмным лесом. Даже зари после себя не оставил - съёжился, превратился в узкую полоску на чуть светлевшей дороге и... бросился самоубийцей под машину: давай наматываться на колёса липкой чернотой, непроглядной теменью. Вот каков Андрей Годунов, все его тут боятся!
На просёлочную выехали без фар. Шофёр знал тут каждый бугорок, каждую выемку, а Годунову - и здесь обида. Не будут встречные теперь знать, кто едет, не известил о себе, не напомнил начальственным рыком. Даже шофёр препону чинит - едет вот без озарения. Кураж в душе Годунова растёт, ширится, а выхода всё нет.
Наконец, выскочили к реке, гневно подкидывая кузовом на ухабах. Стало темно совсем, и шофёр включил дальний свет - уважил всё-таки, стервец. А ни души нигде, лишь тишина шарахается в стороны, взломанная мотором. Звук - бежит впереди, за светом гонится. Фары выхватывали из темноты голые кусты, излучину реки с притихшей сонной водой - даже рыбой нигде не плеснёт, присмирела перед зимней спячкой. В низинах укладывался на ночь туман.
Далеко в темноте стал вызревать красный огонёк. Он приближался и оказался на чёрной раскисшей дороге полуторкой, которую обогнали. И опять никого. Со всех сторон наваливалось сырое от скопившейся мороси небо - без луны, без звёзд. Зима никак не могла набрать силы и мешала снег с дождём - мокро стало, ветер. Наверное, и мысли потому были невесёлые: ну и жизнь, ну и глушь!.. Оттого и жуткость такая на душе - темень вокруг и грязь непролазная.
Проехали деревеньку. Одиноко желтели огоньки в избах - будто свечи над покойниками. Никто нигде не вышел, не показался, даже лая собак не было слышно. Ну, и живет же Россия! А может, последнее доживает? Какое-то разорение везде, нищета...
Возле последних изб, у колодца, Годунов велел остановиться. Попить захотел - палило нутро. Ведра на колодце не оказалось, и он стоял, прислушиваясь к неожиданной тишине, ожидая, что кто-нибудь выйдет и можно будет кликнуть, чтобы вынесли чистое ведро. Из шофёрского, пропахшего бензином, пить не хотел. Однако никто не появлялся. Только невидимый трактор где-то шёл, возвращаясь во тьме с поля в деревню - негромко тарахтел. Вдруг дунуло холодным ветром, и на крышах зашуршал, зашептался с ними мелкий сплетник дождишко. Всю неделю вот так, нападали, клятые, по вечерам. Не было сил переносить эту тоску. Годунов зло выругался, вялыми руками закурил и, остывая от гнева, вернулся в машину.
Снова поехали, ныряя светом то в небо, то в грязь перед колёсами. Черно на душе. Червями закопошились в голове разные думы, воспоминания. Что ещё делать в дороге, если разговаривать не расположен...
И не скверно складывалась судьба у Андрея Годунова, а настоящих радостей в ней не было: всё на нервах, с опаской, да оглядкой. Не жизнь, ворованный сахар вприкуску - сладко, но всё время вздрагиваешь.
Годунов и сам не смог бы объяснить, почему так получилось. Жил всегда одним днем, далеко не закидывал. Так, казалось, спокойнее. Был парнем - как все. Но - видным, напористым. Образование у него было подходящее - 7-летка. Послали учиться на партийные курсы. Вернулся - опять стал заметным. Судьба складывалась завидно, хоть и начал с рядового инструктора. А вот в личной жизни - не пошло...
Любил одну, красавицу Настю, а жениться пришлось на другой, на Дарье. Настя на Андрея и смотреть не хотела - отказала сразу, наотрез. А Дашка сама за ним бегала. Знал, загадывала на него даже в карты. Правда, замечал и он её: девка была ядрёная, матерью ухоженная с пелёнок. Со зла, да с обиды на Настю и стал Андрей ходить с Дарьей. Тем более, что другие парни боялись её тогда, до войны. Не девка, мина замедленного действия. Связываться с нею не решались - не знали, когда взорвётся. А с Андреем тихой стала, куда и норов делся. Ну, ему это лестно было. Стал её приглаживать да прикошачивать, она и замурлыкала, закрыв глаза. А как открыла, уж было поздно: верховодил над нею он - всё на свою мерку перекроил.
Остыл Андрей быстро, а деваться уж некуда - далеко зашёл, на виду всё, не открутишься. Испугался и за карьеру, конечно. Пришлось идти с Дарьей в ЗАГС. Шёл, ясное дело, как на каторгу. А Дарья воротилась с документом, словно её в теплую воду окунули - ничего не слыхала от счастья, будто в ушах водичка осталась. И с той минуты опостылела для него навсегда.
Он ещё и раньше начал бы подгуливать, да стыдился тёщи, болезненной женщины из местных учителей. Там и "училка"-то - корочка сморщенная, а уважал: умной была. Жизнь из неё, при её хворях, вытекала, как вода из треснувшего кувшина. Огорчать тёщу было совестно: доктора выгнать болезнь не сумели, умирала она тихо, неприметно. Муж у неё погиб на войне, на которой Андрей так и не побывал при своём здоровье - отсиделся за "бронью". Словом, угасла Елизавета Васильевна, как свет в выгоревшей лампе, никому не жаловалась. Тогда Андрей жил относительно совестливо - и в семье, и на людях. Особо никого не обижал, но и не слишком старался для народа. А как умерла, как "избрали" его вторым секретарём в соседнем районе, куда он переехал жить и где его не знали, так с тех пор и переменился под руководством своего "первого".
А потом "первым" стал сам. Тут уж пошло у него всё по-другому. Как и многие здоровые люди, которые редко болеют, он отличался тем, что не задумывался о тонкостях жизни, её суетности, и был с людьми груб, прямолинеен и бессердечен. Человек в жизни, считал он, что Магомет перед горой. Даже Магомету трудно бросать камни вверх. Поэтому каждый стремится залезть сначала на гору. Сверху бросать легче, вот и вся философия. А бросать - надо, иначе бросят в тебя.
Так и жил. Время - всегда было трудное, с продуктами - всегда плохо: то по карточкам, то без них. И тогда на всех не хватало. Люди полжизни проводили в очередях. А для райкомовцев - спецмагазин есть: масло, икра, колбаса. И Андрей Годунов заважничал, сравнивая себя с другими. Почувствовал, что особенный, ценится государством повыше остальных людей. Трудности, которые переносили в его районе люди, он уже не разделял с ними. Икру и колбасу принимал как должное, положенное ему по чину. И когда старого снабженца Мотичкина сняли за какие-то махинации с работы, Годунов заступился за него: лично разговаривал с прокурором.
Потом к прокурору пришлось обращаться ещё несколько раз - повалил торговый люд к Годунову, как к своему верному и единственному защитнику. Он их - спасал, они его - "благодарили". Ну, не лично, конечно. Подарки принимала его бездетная Дарья. Научил жить по пословице и её: куда муж-трактор, туда и жена-борона - по одному полю ходят. Предупредил и её о том, что поле это - минное, подорваться можно. Поэтому принимала Дарья дорогие подарки "от народа" осторожно.
И вдруг несговорчивым стал прокурор: не верил больше на слово своему секретарю, как прежде. Требовал документов. Какие же могут быть в таких делах "документы"? Годунова и так везде слушались, он привык к быстрому решению вопросов. А тут - козявка какая-то бумажная на пути...
- В этом деле надо разобраться поглубже, Андрей Яковлевич, - мягко возразил прокурор в одном из вызовов его к секретарю. - А вы - доверяетесь не фактам, а словам.
Подумал, что прокурор хочет иметь свою долю. Пробовал подсылать провинившихся на разговор к нему лично. Да и сам несколько раз намекал, что к чему. Прокурор - прямо тебе язвенник, ни в какую!
Ну, а когда перед тобою язвенник, то есть, человек с издёвкой в желудке, от язвы нужно избавляться. И постепенно вокруг имени прокурора в районе стало складываться "мнение". С "мнением товарищей" немедленно посчитались вверху. Из области пришёл приказ о перемещении прокурора в другое место. К Годунову же прибыл новый прокурор, пожилой и более опытный. Этот сразу понял, в чём не дорабатывал его предшественник, и оказался на редкость внимательным и покладистым. Вот что значит, когда у человека здоровый желудок!
Так и пошло с тех пор. Годунову перечили в его районе всё меньше и реже. Наладились дружеские отношения с начальником милиции, автоинспекцией, райздравом, заготзерном, потребсоюзом - везде. И если разбирался где-нибудь кляузный вопрос, обращались сразу к нему. Он сам решал, кого следует судить, кого миловать. И тогда уже либо судили, либо объявляли выговор. Годунов всё более укреплялся в своей правоте, власти, и своё мнение считал мнением райкома партии. Переубедить его - только под корень рубить. Рубить - было некому. Все его боялись и только рабски заискивали. В большую силу вошёл человек, с ним даже в обкоме считаются!..
Действительно, с ним считались. А что? План по сводкам? Всегда выполнял. Жалобы из его района поступали редко. А те, которые и поступали, при проверках не подтверждались. Президиум без него - что сцена без бюста товарища Сталина: всегда сидит. За красным столом, посередине.
Ничего худого не видел в своей жизни и сам Годунов. Все так живут, кто в секретарях ходит. Если каждый год избирают в депутаты, посылают бесплатно на курорт, значит, так оно и должно быть. А он - ответственный работник. С него ведь и спрос не то, что с какого-нибудь рядового колхозника.
Получалось так, что все свои преимущества перед остальными людьми - путёвки на курорт, дополнительные к Конституции права, специальные магазины и лечебницы для партийного руководства - он воспринимал, как законное поощрение. Как особую заботу лично о нём, представителе ответработников. Он не задумывался о том, что благодаря такому положению вещей их ежегодные путевки превращались, из необходимых при болезнях, в награды за "рвение", причём, всегда к августу или сентябрю, когда у страны уборочная страда. Правом решать всё, вплоть до суда - они пользовались сами, никого не спрашивая. Специальные магазины с дефицитной едой и одеждой - тоже не ими придуманы: сверху идёт. О чём же думать? Вот и смотрел на людей, как из президиума: привык сидеть выше.
В разных колхозах появились у Годунова любовницы. Он уже не тяготился своей раздобревшей женой. Просто привык к ней и перестал замечать. Разводиться? Аморалку пришьют. А так Дарья сама виноватой себя считает - детей-то нет. На это всё и списывается. С тоски, мол, мужик пьёт да гуляет. Некого нянчить, некого растить. Чужих, что ли?
Не думал Андрей и о том, любят ли его самого, тоже обрюзгшего, раздобревшего. Женщины, которых поставляли ему в деревнях председатели колхозов, привечали его, улыбались. Значит, любили. И было невдомёк, что привечали - потому, что заела вдову нужда. А так, глядишь, председатель побоится отказать в дровишках, ремонте избы, да мало ли ещё в чем - нужда одинокой женщины нескончаема.
Много Андрей сил растерял на чужих постелях. Вся эта его "служба" народу стала отражаться у него на лице: не лицо уже, морда сладострастца. Да и стареть начал раньше других сверстников. Заметался по докторам. Опять же на водку стал налегать ещё больше. А она для мужского дела - только хуже. Это уже вдомёк было и самому. Догадывался и о молве, которая гуляла о нём меж простых людей. Он гулял, и она - следом. Утешался теперь одним: раз сверху рекомендовали ещё в секретари, значит, там пока доверяют, нужен.
А вот дома доверяли уже не все. Началось это 2 года назад, в 46-м, когда прислали из области на должность второго секретаря дохлого очкарика Анохина. Начал он потихоньку Андрея поправлять. Дальше - больше. Намекнул как-то, что не худо бы ему и подучиться - в теории слабинку узрел. А потом уж начали сталкиваться и на людях, открыто. То на бюро, то на общем собрании. В личных же разговорах доходило уже до ножей...
Проходили как-то мимо спецмагазина, Анохин и брякнул:
- Надо бы закрыть наш магазин, Андрей Яковлевич. Зачем он нам?
- Как это - зачем? - спросил. Не спросил даже, а удивился. - Тебе что, копчёная колбаса, что ли, надоела или окорок?
- Люди про нас нехорошо говорят. Они-то этого - не едят. С довоенного времени. А мы зарылись в эту жизнь, что подлые свиньи в грязь - не видим уже ничего.
- Что же говорят-то?
Остановились. Щуплый этот Анохин замялся, зачем-то протёр очки, дохнул сначала в стёклышки, а потом и в душу:
- Пузачи! Вот что говорят.
Всё ещё сдерживал себя:
- Знаю я этих "людей"! Ты же вот - не пузач. Не люди это, склочники.
- Люди, Андрей Яковлевич.
- Всё равно. Что положено Юпитеру, не полагается его быку, - изложил ему, слышанную в Москве, сентенцию. Хотя и не знал, откуда она. Ох, и посмотрел же на него Анохин после этого!.. Как на врага, сквозь свои очки. А потом взорвался:
- Да ведь это же мы, в конце концов, для них, а не они для нас! - И вздернув свою птичью голову, показал пальцем на лозунг, выцветший над магазином: "Народ и партия - едины!" - А это у нас - что, Андрей Яковлевич? Для насмешки, что ли? В порядке издевательства? Или такова наша "интертрепация"?
Поссорились. Облака плыли как раз из-за горизонта. Казалось - из прошлых столетий. Столько повидали всего! А этот, дурачок молодой, не понимал ни истории, ни людей. Жить у воды, и не напиться? Это надо же! Ну, ничего. Не одна уж судьба отшагала по великому сибирскому тракту - научит...
Сталкиваться со "вторым" с того момента стали всё чаще. Моложе, сукин сын, а занозистый оказался, что тебе ёрш. Как съездит куда в глубинку, так после него туда хоть не показывайся. На войне был, авторитетом начал обрастать. Ну, ничего, войну и теперь можно устроить - пулемётной строчкой по судьбе. Писануть, куда надо, и окончен роман...
Уж на что в бюро райкома - вроде бы свои все, сам подбирал - а тоже начали потихоньку откалываться от своего хозяина. Прислушивались больше к Анохину - что скажет он? А ведь, когда приехал сюда, совсем нелюбопытный был. Всё на нём серое. А как стал теперь говорить - у всех и рты до ушей. Чудно.
И хотя ещё верил в свою звезду и силу Андрей Годунов, а и у самого заплясали мысли в тревоге: нутром чуял - качается уже под ним земля. Тогда куражился, искал подтверждений, что ещё силён, крепко стоит на ногах. Ездил по колхозам, срывал на людях зло. И - смотрел. Боялись. Значит, крепок ещё. Отходя сердцем, пил с председателями самогон, хвалил их, потворствовал мелким просьбам. А больше любил слушать, как хвалят его самого: "Голова! Умник!". Успокаивался.
Однако искать подтверждений своей силе, куражиться приходилось всё чаще. То там, то тут достанет его Анохин. Стал грозиться, что выступит против его кандидатуры на перевыборах. И Андрею впервые стало не по себе. Особенно после того разговора в кабинете Анохина, когда зашёл к нему сам. Он чайком как раз баловался из стакана. В медном подстаканнике. Не понравился этот подстаканник - все пили, как люди, из блюдца, а этот - купил себе подстаканник. Ну, слово за слово, и пошло...
- Игорь Васильевич, ты почему вчера голосовал против моего предложения об увольнении директора школы в Липках?
- Да ведь он ещё и поработать не успел!
- Молодой он, не справится...
- Зачем же тогда его ставили? В районо о нём говорят, как раз, другое: способный. Даже - талантливый. - И вдруг из обороны перешёл в наступление: - Скажи, Андрей Яковлевич, по совести: было хоть раз, чтобы тебе на бюро кто-нибудь возразил? Ну, хоть в чём-нибудь?
- Ты же вот - возражаешь? И уже не первый раз.
- А кроме меня, возражал кто-нибудь?
Не понимал, куда он клонит. Спросил:
- А что?
- Да то, что придерживались всегда только одного мнения - твоего! Оно и проводилось в жизнь, как мнение партии. Разве не так?
- Люди высказывались сами, я их за язык не тянул! А когда ты начал выступать против - тебе же и вправляли мозги на место.
- Хочешь сказать, решения принимались всегда правильные?
- А ты - нет? Мы тут не ангелы, крыльями на тебя дуть! Не согласен - не мешай, если решение принято большинством.
- Масса тебе - лишь для этого и нужна. А сколько раз потом сам же вынужден был признавать свои ошибки. Вмешивался в то, что` сеять и когда. Весна была поздней, а ты - приказывал...
- Так ведь не я это придумал: была директива, чудак!
- К директиве тоже надо было критически подойти. Она издавалась на область. А в области - есть южные районы, и есть северные. То, что годилось, допустим, нашим соседям, не подходило нам. Колхозники предупреждали нас об этом. Они тут - веками сеяли. А тебе главное - доложить скорее об исполнении: что первым отсеялся! И это у тебя считается линией партии? Кто был против твоего решения, тому ты "вправлял мозги". Вот люди и перестали иметь своё мнение. Потому и пересевали потом. Ты признаешь свои ошибки задним числом, когда в этом нет никакого проку. И делаешь новые.
- Так. Не умею, значит, руководить? Ты это хочешь сказать! - повысил тон на Анохина.
- Ты живёшь сам, как механизм, и такими же хочешь видеть и подчинённых. Чтобы не думали у тебя, а только потели!
- То есть?
- Тебе нужны люди без собственной точки зрения. Да ещё подхалимами себя окружил!
- Ну, вы это бросьте... так о коммунистах! - перешёл тогда с этим типом на "вы". А того всё несло - не унять...
- Если вы их попринимали в партию, это ещё не значит, что они стали в ней коммунистами! Вы - растворяете партию этими приспособленцами. Нужными, кстати, лишь вам, лично! Как арифметическая машина для голосования.
- Ты говори, да не заговаривайся! Партия ему уже не нравится! Бессловесные все - только голосуют да директивы исполняют. Ишь, какой умник нашёлся!
- А вы не передёргивайте. Вы - это тоже ещё не партия.
Андрей заметил: стакан с чаем и ложечкой в руке уже позвякивал сам, без помешивания. Анохин пытался показать, что спокоен и ложечкой помешивает, а руки тряслись. Да и за стёклами очков страх прятался. И тогда пошёл в атаку:
- Ну, ты ещё ответишь нам за свои слова! Тебе ещё придётся их доказать!
- Вот об этом я и сам хотел тебе сказать: чтобы не обижался потом, что за спиной, мол, и прочее. Постараюсь доказать. И не так, как вот сейчас, а подоходчивее. Надеюсь, тогда и сторонники у меня найдутся.
- Не найдутся, зря надеешься! Не видно людям в тебе силы, одно привидение.
- Вот и посмотрим, что во мне увидят...
Андрей решил пойти было на мировую и смягчил тон:
- Игорь Васильевич, чего ты хочешь?
- Многого.
- Например?
- Чтобы люди не боялись своих секретарей. Ведь не стало критики! Страх есть, а критики - нет.
- Критикуем же.
- Кого? Председателей колхозов?
- А тебе, кого надо?
- Тебя, например. Да публично, через печать.
Усмехнулся:
- Попробуй. Кто тебе не даёт?
Анохин молчал, что-то обдумывая. Тогда добавил сам:
- Знаешь, что сейчас главное в журналистике? Кто вперёд... или кого вперёд... напечатают! И - помни: если что напишешь не так, жизнь сразу пойдет, как по лезвию. Обрезаться можно на этом! Смертельно.
На том расстались. А теперь вот Андрей боялся, что Анохин соберёт без него бюро райкома, да и выскажет на нём всё. Ему казалось, что "второй" может сделать это именно завтра, и тогда доносу, который накатал на него Андрей, могут и не поверить: в отместку, мол. Значит, нужно вернуться сегодня назад, и завтра отменить всё, что Анохин назначил. Либо провести бюро самому. Вот и торопился. Потому и Хитрова с собой, старого и бессменного члена бюро, прихватил. На всякий случай, как верного себе человека.
Неожиданно Годунов подумал о жене Анохина. Вспомнил, как пришла она первый раз к ним в райком. Зыркнул он тогда на неё, она и завяла: придавил своим взглядом. Такая тоненькая, тихая, и тоже в очках. С тех пор всегда вздрагивала, если входил. А глаза - красивые за очками! С детской голубизной, кроткие и в чёрных ресничках. Всегда с мальчонкой приходила - за руку матери держался. Видно, болезненный мальчишка, из хилых - в отца. Даже было их всех жалко тогда - в лёгких пальтишках, зимой! А теперь, поди ж ты, как всё завернулось. Человек трусом казался, производственным нулем - вот ведь в чём удивление.
От быстрой езды Годунов постепенно успокоился, подобрел. Обернулся к Хитрову на заднем сиденье. Тот снял сразу шапку, обнажив незагорелую лысину - белела в темноте, как большое и гладкое яйцо. Старик приставил к волосатому уху ладонь, негромко спросил:
- Ась?
- Ничего, Петрович! - Годунов усмехнулся. - Мы ещё пошумим кудрями, верно? - И потрогал в нагрудном кармане конверт. Показалось, шевелится там, как живой. Ясное дело, поедет в нём завтра чужая, уже подстреленная, судьба.
Хитров почесал мизинцем лысую макушку и, вздохнув, ответил:
- Пошумим, чего же не пошуметь. - Надел шапку.
Впереди зажелтели огни очередной деревни.


В отпуск майор Медведев приехал, как всегда, в родные Липки. Только без жены в этот раз - не лето. Детям нужно ходить в школу. Дал телеграмму племяннице в Москву, чтобы и та приехала в деревню на несколько дней. Как водится, собралась по такому случаю вся родня, близкая и дальняя, соседи, знакомые. Выпили, пошёл разговор - кто женился, кто помер, кто вырвался в город после армии. Потом мужики на политику перешли, и Медведев, глядя на помолодевшую от радости сестру, радовался успехам племянницы: Наташка-то в университете, надо же! Изредка вставлял в разговор слово и сам и чувствовал себя тоже хорошо, вольно. Дома!
А попозднело, начали гости потихоньку расходиться. Медведев провожал каждую семью во двор, долго прощался там, жал руки. А потом, глядя, как уходят в темноту, закуривал, ёжился - на улице слякоть, а он - в одной рубашке.
Проводив очередных гостей, Дмитрий Николаевич хотел уж было поворотить в дом, да тут вынырнула из темноты машина и остановилась возле его двора. Фары погасли, хлопнула дверца, и к Медведеву кто-то направился - тучный, большой. Заговорил простужено, как из мокрой бочки:
- Добрый вечер, хозяин! Попить не вынесешь?
Отворив калитку, Медведев пригласил жестом войти в дом.
- Да нет, в избу не пойду, - отозвался проезжий. - Будь добр, хозяин, вынеси ковшик! Там у меня в машине - ещё один. - Он всматривался в Медведева, всматривался и вдруг безо всякого удивления спросил: - Никак Медведев? В отпуск, что ли?
Узнал и Медведев:
- Андрей? Ты?
- Я. Кто же ещё. Ты - водички, водички, горит всё.
- Андрей, вот встреча-то, а? Сколько же это лет мы не виделись? Да ты проходи в дом, чего там! И попутчика своего зови: найдётся и квас, и покрепче...
- Нет, мы и так уже крепко... Умеет угощать, зверь! Вот кваску бы, это да!
- С кем не бывает! Пошли, у меня там уже почти разошлись все - осталось несколько человек. - Медведев направился к машине. - Выходите, товарищи, прошу в дом...
Шофёр идти отказался, подогнал только машину, а старик выбрался. Разминая затёкшие ноги, хватаясь за поясницу, назвался:
- Хитров. Пантелей Петрович. - Протянул руку.
В коридоре Годунов шепнул Медведеву:
- Ты там, при людях-то, называй меня по имени-отчеству. Может, запамятовал: Андрей Яковлевич я. А то знают меня здесь - неудобно...
- Хорошо, как хочешь.
Увидев в горнице гостей, Годунов сразу и как-то незаметно подтянулся, бодро проговорил:
- Здравствуйте, товарищи! Не помешал? Вот... ехали с товарищем Хитровым, остановились попить. Смотрю - школьный товарищ. - Годунов обернулся к Медведеву и улыбнулся: - Я, правда, немного постарше был.
Засуетилась сестра Медведева:
- Садитесь, товарищ секретарь, милости просим! Наташенька, сбегай в кладовку: люди пить хотят, принеси кваску. - Она снова повернулась к Годунову: - Давненько вы к нам, в Липки-то, не заглядывали, хоть и родина. Всё больше в Сосновку, к хитровцам. Проходи, Пантелей Петрович, садись! - пригласила хозяйка председателя колхоза.
Годунов, садясь за стол, бодро оправдывался:
- Дела, Валентина Николаевна, всё некогда. Да и неловко: начнут говорить, что секретарь райкома своих стал выделять, липкинских. Вы теперь ведь к моему району отошли, после постановления. Вот и... - Годунов развёл руками.
После кваса гость быстро повеселел, выпил водки и принялся закусывать - протрясло, проветрило в дороге. На Медведева внимания больше не обращал, разговорился с Дуняшей, выставившейся к нему бюстом возле окна - девка показалась ему блудливой, озорной.
Воротился послушать секретаря - может, скажет что? - дед Аким, прелый старик. Покряхтел, шевеля ржавыми кустистыми бровями, уселся возле Ефима Кочеткова, немолодого мужика с плешью, упорно вникавшего в ускользающий от него разговор.
Садясь, Аким пояснил свое возвращение Кочеткову:
- Молодёжь пошла песни играть в клуб. Одна вот токо Дуняха не решилася. К ей всё, энтот вон, кот приставал. - Аким кивнул в сторону тракториста Максима Шибалина. - Весь вечер лапы свои распускал, в заветные места лез. Ну, девка, понятное дело, стесняется, в краску вошла. Вижу, нет уж у её сил боле, плюнул и наладился домой. А тут и секлетарь как раз. Ну, я и воротился.
Кочетков тоже тихо, но ехидно спросил:
- Досмотреть, как Дуняха "стесняется", што ль?
- Не. Может, скажет што секлетарь? - серьёзно ответил старик. - На водку, мы послабже вас - можем токо хмелеть да слюнявиться, а вот ежли про политику...
На воле - было слышно через открытую форточку - снова припустил дождь: шквалисто, с ветром зашумел по железной крыше, заполоскался в сточной трубе. Мужики дружно закурили, отгоняя руками влажный дым. Разговор шёл бестолковый, с 5-го на 10-е. И Аким, оглядев избу, понял, что дал промашку во всём. Дуняха - не стеснялась, а смеялась, будто её щекотали за пазухой. Секретарь - рассказывать про политику, кажется, не собирался. Что делать?
Аким тоже закурил. Посидел, отгребая дым от бороды, послушал бестолковщину - пустое всё, как и вчера, и наладился уходить снова. Но у двери, словно опоясанный вдруг проклятой радикулитной болью, задержался - вроде так надо. Обернулся и, приставив левую руку к большому, лепёшкой, уху, неожиданно и громко спросил Годунова:
- А вот скажите нам, товарищ секлетарь, сколь мы ещё трудности переносить будем, а? С 33-го начались. Когда же конец? Работаем вроде, не покладая рук...
Годунов дожевал груздочек, утёрся и привычно, будто и не пил целый день, а был на лекции, начал:
- Обидно, дедушка, понимаю - обидно. Всему советскому народу это обидно. Наш народ заслужил не такую участь. А что поделаешь? Вспомни-ка, отец, посуди сам! В 20-е годы - что было? Антанта! - Он загнул палец. - Первое в мире государство рабочих и крестьян хотели задушить империалисты! Понятное дело - разруха, голод всему трудовому народу. Стали потом отстраиваться - вредители пошли, троцкисты. - Годунов загнул ещё один палец. - Мешали нам, палки вставляли в колёса. Так? Потом Испании надо было помочь - а как же! - рабочая солидарность. Потом - Халхин-Гол, Хасан, Финская, Польская. - Годунов продолжал загибать пальцы. - Укрепляли нашу армию - всё шло туда. Промышленность перестроить - надо было? Надо. И перестроили, сами перестроили. Помощи просить неоткуда было, только у своего же народа. И наш, многострадальный, народ шёл на лишения, переживал трудности, как ты говоришь, но во имя чего? Во имя построения хорошей жизни. Вспомни, ведь наладили было жизнь? Наладили. Жить бы да жить - Гитлер помешал. Снова разруха, голод и трудности. Что же ты, дедушка, спрашиваешь, разве сам этого не понимаешь?
- Да я-то понимаю, всё эта понимаю, я - одново не не понимаю! - Аким вернулся от двери. Волосы на нём повылезли, были похожи на заржавевший мох. - Вот внук мой - Васятка. Из Германии недавно, служил там. Тоже, говорить, и у их всё было поразрушено. А живуть уже - хорошо.
- Ишь, куда загнул! - В зрачках Годунова качнулись язычки пламени, будто там по свечке зажглось. Чувствовалось, не любил, когда перебивали. - Ты говори, да не заговаривайся! Мало ли что твоему внуку могло показаться!.. "Хорошо"!.. - передразнил он.
Из глаз Годунова опять ударило по зарнице, но, чувствовалось, сдерживал себя:
- Каждому подавай сразу коммунизм! Да ещё на блюдечке. А как в поле работать - не дозовёшься. Больше на рынок любите мотаться, там трудитесь! Каждый год призываем на помощь то рабочих, то студентов. Урожай собрать некому!
- Мы чё, мы работы не боимси, - сник испугавшийся Аким. - Болютень нам не дають, зачем попрекать? Да и мужиков не хватает по деревням, одне бабы.
- На рынке торгуют твои бабы!
- Дык ведь надо-то - как? Штоб работа - была выгодна. А то... - Аким махнул рукой. - Што я получаю на свой трудодень? Шиш без масла! Вот и работают люди на своём огороде. Тем токо и держимси, если по совести. Васятка-то наш - в город подалси. Не схотел опосля армии в колхозе горбатиться. Што ж мы, старики-то да бабы, одне, без молодых, исделаем?
Голос Годунова налился трубной медью:
- Ты эту песню, дед, брось! Старая песня - и вредная. Москва тоже не сразу строилась. Надо верить в нашу партию! Ты думаешь, что? О наших трудностях не знает Иосиф Виссарионович? Знает. И верит в нас. В советский народ, в его сознательность верит. Трудно - а мы всё же вперёд идём. К коммунизму. И придём, несмотря ни на каких нытиков. В такой войне победили, в капиталистическом окружении! А с этими трудностями - справимся, можешь быть уверен!
- Вот я эта... и хочу знать: как? Как мы справляцца-то должны? Путь укажи... Я - што, я рази супроть работы?
- Верь, дед, придём. Партия укажет нам путь.
Аким тут же ушёл, а Годунов остался чем-то недоволен, настроение его снова испортилось, и он стал пить. Опять опьянел, ударился с Медведевым в воспоминания. Но и в воспоминаниях не мог от чего-то избавиться, отмякнуть и подобреть, хотя и пытался. Был зол и, казалось, хотел на ком-то сорвать свое зло - убедить в чём-то и себя, и других.
Ушли последние гости. Дождь перестал, из-за туч вылупился месяц, снаружи стало чуть посветлее. В доме хозяева стали разбираться на ночь - сморило всех, покрыло тяжелым сном. Остались за столом только Медведев, да Годунов с Хитровым.
Медведев устало спросил:
- Может, заночуете? Надо шофёра позвать...
- Подождёт, не свой! - мрачно сказал Годунов. - Да и не пойдёт он, скоро поедем, - смягчил Андрей тон. - А давненько мы с тобой не встречались! Помнишь, как Настя-то от меня отошла? Из-за тебя...
- Так ведь у меня с ней не было ничего, зачем ты? - удивился Медведев. - Да и старше нас ты был... Армию уже отслужил, в райком из села ушёл.
Облокотившись о стол и держа кулаки у подбородка, Годунов насупился, тяжело сказал:
- Нравился ты ей. Есть там у тебя выпить ещё?..
- Найдётся.
- Вот и налей. О жизни говорить будем. Люблю с односельчанами о жизни... Многих уже повидал. Один - агроном, другой - учителишко... Дальше этого никто не пошёл. Пескарев, правда, говорят, в науку подался - где-то в Москве. Хочет хорошо жить. А пока... будет горбатиться на научной-то ниве. Может, и помрёт в горбатеньких. А может, выпрямится когда-нибудь в кандидаты. Неизвестно ещё.
Вялой рукой Годунов поднёс к не чувствующим губам кружок колбасы и начал жевать - равнодушно, как солому. А ведь её Медведев из Москвы вёз, специально - чтобы угостить. Знал, в Липках колбасы в магазине не было, никакой. А этот...
Медведев понял, Годунов пьян, пьян в стельку, но привычен к выпивкам и потому держится. Глаза были пустыми, сидел отрешённый от всего, безучастный. Дремал Хитров за столом - на ходу, по-стариковски. И Медведев предложил гостям ещё раз:
- Может, заночуете, всё-таки? Ляжете спать...
Хитров тоскливо посмотрел на диван, а Годунов спать не захотел - только шевельнулся, да ожили будто глаза: затеплилось там снова по свечечке, загорелось недобрым. Пробормотал:
- Ишь ты, работы он, старый хрен, не боится! Не боится, да не хочет. Построй с такими... как же!... Не верят, б..ди, уже ничему!
- Ты это о ком? - спросил Медведев.
- Ни о ком. Чистым ты ей казался. Эх, Настя-Настя! Не дожила. На фронт за тобой потащилась... Взглянула бы теперь, кто кем стал!.. - Годунов сам оборвал себя, зло выдавил: - Тр-рудности!..
И опять Медведеву показалось, что из тёмных зрачков Годунова высунулись жёлтые язычки пламени - лизнули веки, и спрятались. Голова медленно опустилась на стол, и было слышно только сопение.
Хитров тяжело вздохнул, посмотрел на Медведева и, словно предупреждая его желание уложить гостей спать, тихо сказал:
- Не надо. Разбудите - до утра тогда не унять! Начнёт куражиться. А так - недолго: посопит, да и подымется. - Помолчав, добавил: - Ему - что? Какие у него трудности? В машине 5 гусей забитых лежит. Да мёду жбанчик, да муки мешочек. Можно переносить и трудности.
- Зачем же даёте?
- Э, попробуй не дай! Он те так поставки распределит, рад себе не станешь! Глубоко здесь корнями пророс - не вырвать. Всему голова. А колхоз наш - ещё как-никак, а держится. Ну, и навалит он тогда на нас: за весь район отдуваться. А так, глядишь, и скостит, не задавит насмерть. Не раз уж он меня обхитрить намечался, да не выходил у него результат.
- Давно с ним знакомы? - спросил Медведев.
- Давненько, однако. В 39-м, в 40-м, когда я помоложе чуток был, он меня даже на курорты с собой брал. Ему тогда было 30 с чем-то, а мне - 58. Раньше, бывало, как сентябрь - всё начальство сразу на юг, в бойкую жизнь и в удовольствия. Насмотрелся я там!..
Жизнь на пляже - со стороны женщин - шла на показ тела. Вот там их себе... начальство и выбирало. А вечером - в ресторан, куда же ещё! Подопьют, ещё и не ушли никуда, а уж такой в мыслях блуд начинается, что прямо видно по глазам, как оне этих бабёнок донага раздевают при всех. Ну, и потом, когда разведут их к себе по номерам - прямо накал высокого напряжения. В один вечер год счастья хотят втиснуть. И - чтобы без последствий! Тут уж у них и доктора свои, и администраторы при гостиницах. Просто обделывали всё, как сопли утереть.
- Этот-то! - Хитров кивнул на посапывающего Годунова. - Сколько раз было: напьётся до усёру, мы его под руки, и домой. Посадим на лавочку за санаторием - закуток был там такой, розы кругом райские - и отойдём. Пусть отдышится на воздухе. Не тащить же его при народе в этаж. Да. Сидит он, значит, весь, как кобель, порванный - рубаха из брюк на пузе вылезла, документы на пол сыплются, медяки, расческа. И губы мёртвые, в пузырях слюни. Срам смотреть, да и только! Приоткроет глаза, кинешься к ыму - думашь, совестно мужику, увести попросит. А у нево в глазах один спирт, либо кобель стоит - нет человеческого! А ты - жди, ей-пра! Для того ведь и брал с собой - знал свою партийную слабость.
А сколь он денег там просадил на одну москвичку! Была, правда, из себя видная, стерва, баба с соком. Как мужик по пляжу ходила - в белых брючках. Папироска тоненькая да длинная в зубах. И разговаривала эдак приподнято. Росточку средненького, с причёской - аккуратно ей это дело на голове парикмахеры сотворяли. Головка пышная получалась, чёрненькая. Ну, и лицо к тому же - стремительное. Вертлявое от перемены событий. А то вдруг - тоска во взоре. Это у неё от игры воображения бывало. Как приманка, значит, что интересная душа в ей есть.
А когда вот в ресторане - нескучная была. Руки голые, грудь - чуть не до пупка голая. И всё оглядывается по сторонам - на музыкантов там, на публику. Умела себя с пылью подать! С души вот только... подлая была, и брунетка. Вроде как нерусских кровей. А всё это на веранде происходит, под звёздами и луной. Море отсвечиват, воздух розами пахнет - пьяное всё! Ну, и брало этого, - снова кивнул Хитров, - за живое. Мёдом перед ей растекался.
Да. Умела, стервь, раздразнить! Он уж в судороге весь от желания да истомы, а она - наоборот: всё прохладней к ему, вроде и не замечает. Токо то ногу выше коленки покажет, то голую грудь с медальёнчиком эдак к ему повернёть - на пары, гадина, его подымала, на одурение. Ну, он и терял башку-то. А тогда уж денег не жалел, голыми руками его бери: не человек - одно сопение. Не понимал он её секрета. А она - всё понимала.
В бабе что главное? Сопротивляйся! Пока сопротивляется, её добиваются, хотят. А без сопротивления - цены нету, по другому уже тарифу идёть. Кстати, у ево и секретарша была такая же - с понятием девка! Юбочка - узкая, все половинки видны. Нос вздёрнеть, словно к Богу, и мимо тебя токо шуршур, и не посмотрит. Одне духи от её, в виде воспоминания, да глаза холодными стёклышками - от презрения. Дерзкая была! А держал.
Не поддалась она ему токо - за одного молодого директора вышла. Хороший был парень, чистый. На маслозаводе в районе. Ох, уж и освирепел наш тогда!.. Всех нас на корки разносил. Да ведь этим дела не поправишь. Не совещание у нас тогда было, кузнечный цех. По каждой голове молотком всё норовил, да не мимо, а в самое темечко. Ну, и слов, конечно, не жалел: жёг - дым коромыслом! Поработал я с ним, знаю. А ты - "знаком"...
- Как же это вы, знаете всё, и терпите? - удивился Медведев.
- Э-э! - Хитров снова вздохнул. - Это у тебя - ещё цельная жизнь впереди, и ты её расходовать не боишься. А у меня - што? Какие, такие переспективы? Ни спереди, однако, ни сзади: баланс можно уже подводить - итог из болезней и хворей. Куда мне?.. - Хитров сидел некоторое время с иконным ликом, не мигал, был покорным и тихим, и вдруг продолжил: - Вона - второй-то секретарь, Анохин! Хотел окорот этому дать, да не получилось - жидок. А я - што-о. Ох, и ругал же он его сегодня, страх господний!..
- Значит, не сочувствуете ему? - спросил Медведев, кивнув на Годунова.
- Нет, - коротко ответил старик.
- Ну, а он - вам, когда круто приходится?
- Это Андрей-то Яковлич?! - Председатель зло посмотрел на Годунова. - Пока казбечину курит, будет слушать. А кончит, и забыл про твои горести. Так что сочувствия у него - на длину перекура.
Не поднимая головы, Годунов шевельнулся:
- Ты это о чём тут, Петрович?
Хитров не растерялся:
- Жить, говорю, на свете умеете, товарищ секретарь. Крепкая у вас голова!..
- А-а...
Погас электрический свет - значит, 12 уже. Медведев достал с подоконника керосиновую лампу, зажёг и, вспомнив о шофёре, забеспокоился: сколько времени сидит человек в машине, дождь ведь, холодно! Сказал Годунову. Тот посмотрел тупо на лампу, на золотой кружок на потолке, ответил:
- Не пойдёт.
- Почему?
- Не любит. 9 лет уже со мной, и всё вот так. Неразговорчивый. За это и держу. Даже от фронта его отбил у военкома в войну.
- Это точно, - подтвердил Хитров, - не пойдёт. Полжизни подскакивает его задница на шофёрских сиденьях, а в дома - ни к кому: всё книжки читает. Райкомовскую библиотеку, говорит, всю перечитал. И не пьёт - ни-ни!..
Годунов поднял голову, просыпаясь, сказал:
- Мужик с чудинкой, это Петрович верно заметил. Да и что ему делать, как не читать? Времени много...
- Сам-то читаешь? - поинтересовался Медведев. - А то, бывает, говорят люди народу о трудностях, а сами - их с народом не разделяют. Выходит, "Государство и революция" для них - только брошюра.
Годунов лицемерить не стал:
- А ты что же, хочешь, чтобы я хуже своих колхозников жил? Ну, нет! Чтобы районом руководить, и жить - как остальные? Уравниловки пока ещё нет!
- Так ведь и привилегий не должно быть, - заметил Медведев.
Годунов так и закипел изнутри. Неужто этот солдафон и впрямь считает, что он, Андрей Годунов, и его машинистка, допустим - одно и то же? И опять лицемерить не стал - а может, это в нём водка смелой была:
- Ты что же, и в самом деле считаешь, что я в очередях должен стоять? - Решил не церемониться, коли с ним так начинают разговаривать. Голос опять налился гневом и медью: - Я - ответственный работник!
Решил не церемониться и Медведев:
- Достают хлеб горбом, достают и горлом.
- Завидно, что ли, стало? Ты - со мной не равняйся, понял!
- Это почему же?
"Кто ты такой, козявка! - пьяно и скоро думал Годунов. - Небось, когда в театр идёшь или на футбол в городе, так где сидишь? А я - в ложе. Бесплатно. Равняется он!" Вслух же ответил:
- А ты сам подумай. Кто для людей ты, и кто - я?
- Так, понял я вас, Андрей Яковлевич! - Медведев поднялся. - А не боитесь, что и остальные поймут? За коммунизм - вы только на словах. А на деле...
Поднялся и Годунов.
- Ты эти разговорчики - оставь. Не по твоим зубам орешек!
Испуганно всполошился Хитров:
- Братцы! Товарищи... Опомнитесь! Пьяный же разговор, нехорошо. И поздно уже... - Повернулся к Медведеву: - Прощения просим: ну, с кем не бывает!.. Щас мы уедем. Спасибо за угощеньице, гостеприимство...
Его властно остановил Годунов:
- Не суетись, Петрович! - И к Медведеву: - А ты - разберись в жизни сначала, прежде чем поучать! И не связывайся со мной, если целым хочешь остаться.
- Чем же это ты так грозен-то стал?
- Тогда узнаешь! Сколько уж лет я управляю районом, знаешь?! И ещё столько буду! Я - бессменный депутат, запомни! Стало быть, власть и над тобой, хоть ты и приезжий тут.
Хитров просил прямо страдальчески:
- Андрей Яковлевич, может, хватит, а? Пойдём, не тот у нас разговор...
Медведев не слышал Хитрова, видел перед собой только Годунова, лепил ему:
- В газету о тебе надо писать! Судить, вот что! Не секретарь ты, не депутат, а помещик!..
- В газетах обо мне - пишут, не беспокойся. И портреты печатают, - парировал Годунов. А сам с ненавистью думал: "Судить он захотел! А того не знает, небось, дурак военный, что редактор газеты в районе каждый день мне свою газетёнку на согласование приносит. Каждую строчку. Да я его - в порошок, если что! Су-дить... И прокурор: чуть что - звонит. Советуется. Это тебе - жизнь, брат, а не книжечки про коммунизм и равноправие. А в жизни... против секретаря ходить - дураков нет!" В зрачках у Годунова опять дергалось, узилось - ненавидел таких.
Ненавидел таких и Медведев:
- Печатать про тебя - надо другое! Ты же позоришь партию! - Стоял высокий, костлявый - непримиримый.
Годунов, уже пошедший было за Хитровым, у порога остановился. Обернулся - пошёл уничтожать словами и злобой из глаз:
- Во-во! Слыхал. Только один попробовал уже. Мой заместитель. Такие же вот слова плёл. Написал даже. А что вышло? Спроси вот Петровича. На Чернышевского с виду похож, а сам...
- Мне его нечего спрашивать, знаю уже, что ты из себя представляешь!
- З-з-наешь, да не всё. Позорить партийного руководителя - никто не даст! Это позорить партию! Товарищ Сталин лучше тебя в таких вещах разбирается...
- А ты не обобщай, ты - это ещё не партия!
Годунов грозно вернулся. Тыча пальцем в потолок, пророчествовал:
- Погодите, критиканы! Там - это тоже хорошо понимают: что с вами делать надо? Сажать! И уже начали, не беспокойся!
Хитров взмолился:
- Андрей Яковлич, пойдём, Христа ради! Поздно уже...
Отстраняя Хитрова, Годунов продолжал беленеть:
- Вот и Петровича хотели было посадить. Только за другое... С мясопоставкой вышла у него неустойка однажды. Уж дело в районе завели...
- Андрей Яковлич, ну, Христом Богом тебя, ну, што ты за человек такой: нету в тебе остановки!
- Петрович, конечно, ко мне: так, мол, и так - обижают. И тоже - Христом Богом... "Кто?" - спрашиваю. - "Прокурор", - говорит. Снимаю трубочку. Знаешь, какие у нас телефоны, трубочки?
Медведев вдруг заинтересовался:
- Какие?
- Белые. Вот садимся мы за эти белые трубочки, звоночек туда, звоночек сюда, и всё в порядке. Великое дело звоночки...
- Ну-ну... - поощрил Медведев.
- А ты не нукай! Пока жалобщик идёт на нас куда, звоночки-то - его обгоняют. Пришёл, а уж там его ждут. И встречают соответственно. Вот так, Медведев. Петровича с тех пор прокуроры не беспокоили больше.
- А ты знаешь, как это называется?.. - вновь закипел Медведев.
- Уметь жить, вот как это называется! А будешь один из корыта жрать - пропадёшь. А вместе - ничего тебе не страшно, хоть 100 жалоб пусть напишут на тебя.
- Свинячья философия.
- Ничего, зато надёжная.
- Про меж худых и хорошему плохо.
- Жалоба... - Годунов всё не уходил, куражился. - Она тоже по кругу идёт. На меня написана - ко мне и вернётся. С резолюцией: "Товарищ Годунов, разберитесь!"
- Порочный круг!
- Не порочный, а - прочный. Так вернее будет. - Годунов усмехнулся. - В другой раз, глядишь, жаловаться-то и разучишься.
- Ну, и жизнь же ты тут сотворил!..
- Жизнь, брат, штука хорошая. Только, конечно, мудрёная кое для кого: шибко умных - не терпит. Беспокойство от них.
- А от вас - что?..
- А кто же любит беспокойство? - не обращал внимания Годунов. Продолжал издеваться: - Каждому хочется, чтобы спокойно всё, тихо. Вот у меня в районе - тихо. За это и ценят.
- Да тебя же в милицию надо! Как преступника! Срочно! - начал выкрикивать Медведев, уже не сдерживая себя, готовый ударить Андрюху по его сытой, нахальной роже. Всё в нём кипело, рвалось.
- Милиция у меня - вот где! - Годунов энергично сжал в кулак пятерню. - Я тут сам себе кадры подбирал. Опять же - звоночки... - Он вдруг поднёс к лицу Медведева свой тяжёлый, увесистый кулак. - А ну тебя на х..! - Повернулся к Хитрову: - Пошли, Петрович!..
Медведев оторопел. Потом как был - выскочил из избы тоже. Выкрикнул в темноту:
- Шкурник, пробравшийся в партию! Предал всё...
Из темноты заискивающе ответил Хитров:
- Извиненьица просим: не придавайте значения... Не в себе человек!
- Да какой он человек!..
- Не связывайтесь, одна беда...
Медведев услышал, как зло хлопнула под тяжёлой рукой Годунова дверца его "газика". Увидал, привыкнув к темноте, как Хитров надел шапку и побежал к машине старческой прытью.
Опять заполоскалась в сточной трубе вода, было слышно, как порывами налетал на форточку ветер, и та захлопала. Потом в темноте взвыл мотор, вспыхнули фары, и машина рванула вверх по раскисшей дороге. Через минуту она была уже далеко - взбиралась на глинистый косогор. В ночи виднелась от неё только красная точка - качалась на ухабистой дороге тлеющим угольком.
Пустынно и мокро пролаяли разбуженные мотором собаки. Дробью дождя стеганул по железной крыше шквалистый ветер. Медведев стоял, тяжело дыша, и слушал. Дождь по крыше как сыпанет, сыпанет... Намокла и прилипла к телу рубашка, намокли волосы, а он всё не уходил.
"Ну, почему это повелось так, что за секретарём - всегда последнее слово? Почему считают они себя умнее всех, не имея ни культуры, ни образования? И сидят на собраниях, как цари: всех прерывают, оскорбительные реплики подают. И никто не может их осадить, поставить на место. Да что это за жизнь такая? Негры в Африке бунтуют, а у нас - все покорны, как перед плантаторами. А ведь ещё Ленин предупреждал: Советскую власть могут погубить бюрократизм, взяточничество и комчванство. Вот это и есть всё у Андрюхи. Да что там - "могут". Погубили уж давно, особенно крестьянство. Может, нужна опять многопартийная система, как было вначале? Ведь нет же никакой критики, только самовосхваление..."
Кто-то тронул Медведева за плечо:
- Дядь Дим, пойдём! Дождь припустил, а ты - раздетый...
Он узнал по голосу племянницу.
- Ничего, Наташенька, ничего... - А самого всё трясло, может, и от холода уже, не разобрать.
- Дядь Дим, я не спала, слышала. Как же ты теперь, а? Он же тебя и в армии достанет. - Кутаясь в пуховой, намокающий платок, племянница умолкла.
- Ничего, Наташенька, ничего! - повторял он, как заведённый. - Правду под замок не упрячешь, всё равно вылезет. А пока - пользуются нашей покорностью...
От мокрого платка девушки пахло сырой овечьей шерстью. И ещё одним пахло в ночи: ветер сносил на дорогу дым из соседней избы - несло самогоном. Там, видно, тоже не спали - варили: чтоб жизнь на Руси, хоть и не под Мамаем, а казалась чуть веселей...


Несколько дней Медведев ходил по дому мрачный. По утрам теперь туманило, но было ещё не холодно, влажно. Неслышно опадали последние мёртвые листья - под их сырым жёлто-грязным ковром уже не слышно было шагов. А потом на Оку обрушились холодные ветры, сковали дорожную грязь комьями и затвердили землю - стала каменной. Засквозило в лесах и садах, ниже опустилось серо-темное небо, давя на людей беспокойством и грустью. Особенно тоскливо было по ночам, когда выглядывала из-за туч луна и начинала скакать по разорванной пряже. В печках и трубах выло, и не хотелось выходить во двор даже по надобности.
И вдруг одним ранним утром вся земля побелела от тонкого слоя сахарной пудры. В голых и чёрных деревьях громко возились галки - чем только кормятся? Поля за деревней сделались просторнее - там свободно гуляли ветры, косо сносившие птиц, а высокий берег за речкой, казалось, приблизился - вот он, рукой можно достать. И чуть приподнялось надо всем высинившееся холодное небо.
Вот так и прошёл у Медведева отпуск - ровно во сне. Ездил в райком. Хотелось узнать, что думают о Годунове там? Встретился со вторым секретарем, Анохиным. Действительно, на вид - Чернышевский, Годунов это точно подметил. Та же бородка, длинные волосы, очки. Да и выражением глаз, всем духовным обликом, худобой напоминал секретарь великого демократа. Наверное, знал, что похож, вот и завёл себе такую небритость и причёску - ни в одном районе не встретишь, разве что в Москве.
В разговоре - Анохин тоже понравился: показался не по годам толковым. Ну, да ум у людей - не от прожитых лет, дело известное. Однако же, человек и повоевать успел, и свой институт после ранения докончил в Ленинграде - 2 курса оставалось. Поработал учителем, потом год в Москве проучился - на партийных курсах. И попал оттуда прямо к Годунову.
Сошлись в разговоре как-то сразу - на "ты" перешли, завернули потом к Анохину домой, пили чай и говорили обо всём долго и с болью. Рассказал Медведев о ночном визите Годунова, обо всём, что произошло, спросил, как служится самому Анохину под началом Андрюхи.
Картина выходила невесёлая. Но успокоило другое: понимают Андрюху, многие уже понимают и не хотят с ним мириться. Осталось лишь ухватиться за него по-настоящему и снять. Анохин этим и занимается. Но... не хватает пока союзников. Многие боятся ещё Годунова.
Медведев подумал тогда: "А всё же хорошо, что есть в райкоме этот Анохин, неспокойная душа!"
Они встретились ещё раз и написали в ЦК краткое, но вразумительное письмо. Отправили, и снова зашли к Анохину домой. Жена у Игоря Васильевича оказалась приветливой - "работница культурного фронта", как назвал её Анохин. Засиделись они в тот день допоздна.
- Ну, с тобой можно, вижу, теперь откровенно всё, до самого донышка! - сказал Анохин, испытующе глядя на Медведева из-под очков.
- Так ведь, в сущности, одно дело делаем. Только сначала хотелось бы вот что... - Медведев смутился. - Расскажи, как это выходило, что не Годунова, а тебя укрощали?
Анохин прошёлся по комнате, остановился у окна, закурил и, глядя на летящий снег за окном, не оборачиваясь, проговорил:
- В общем-то, по глупости. Или по наивности - как хочешь суди. - Он обернулся, снял очки, и сразу сделался словно бы и моложе, и беспомощнее. Слеповато щурясь, подсел к столу. - Началось вот с чего... Насмотрелся я на годуновские фортели, столкнулся с его неуязвимостью, и задумался. В чём дело, думаю. Партия не ошибается, значит, и Годунов не ошибается? Понимаешь, удобно это ему.
- Погоди, что значит, партия не ошибается? Непогрешима, что ли? Тогда Годунов прав: критики и не должно быть.
- Да нет, это Годунов так думает - не я. - Анохин повертел в руках очки, привычно надел. - Он же из года в год - депутат. Оскандалится в одном месте, на другой год баллотируется в другом, где его не знают. И получается у него это депутатство не как заслуга и доверие народа, а как должность, положенная ему дополнительно к чину секретаря. Ну, сам понимаешь, человека это развращает. Какой он уж там, к чертям, слуга народа! Народ сам у него в услужении. И идёт это всё сверху, оттуда, - потыкал Анохин пальцем в потолок.
- Да, было бы в избирательном бюллетене хотя бы 2 фамилии на одно место... - вставил Медведев.
- Вот я и задумался, - продолжал Анохин. - А не слишком ли устарели некоторые наши положения? - Он откинул назад, мотнув головой, прямые длинные волосы. - Ведь всё течет, всё изменяется?..
Снег валил, валил - белая стена за окном.
- По-моему, правильно рассуждаешь, - поддержал Медведев.
- Вот и я думал, что правильно. Был как-то в обкоме, решил посоветоваться с одним товарищем - вместе учились в Москве на курсах. Парень башковитый был, его сразу завотделом в обком, а не в райком, как меня.
- И что же он тебе?
- А вот слушай... - Анохин опять закурил, продолжил: - Ну, выложил я ему всё это. Про бессрочные выборные должности, жду - что скажет? Посмотрел он на меня, задумался, молчит. А потом тихо так: "Ты думаешь, о чём говоришь? Или совсем свихнулся?" Спрашиваю: "А в чём дело, мол?" Говорю: "Ведь марксизм - не догма, руководство к действию. Вот, мол, и руководствуюсь - подхожу творчески". Он опять на меня, как на сумасшедшего: "Ты что, спятил? К какому действию? Конституцию сам Сталин разрабатывал и подписал! Она, мол, документ, закон, понимаешь, бестолочь! А законы, - говорит, - издаются правительством, как тебе известно. Это тебе не теория!" "Вот, - говорю ему, - и я об этом. Может, стоит доложить о своих соображениях? Там и пересмотрят, чего ж тут страшного?" А он мне: "Тео-ретик! Сталину он будет подсказывать!" И добавляет: "Нужно будет, он сам пересмотрит". Я опять ему: "Так мы-то с тобой тогда - на что? Только партвзносы платить?" И поясняю: "Что же, - говорю, - по-твоему, рядовой член партии не может ничего предложить? Может, Сталин ещё похвалит нас за это". Он тут так и окрысился: "Знаешь что, - говорит, - иди-ка ты с такими творческими штуками от меня, куда подальше! Натворишь ещё, и меня потянут с тобой. И слушать, - говорит, - не хочу!" Ну, я ему: "Да ты-то тут при чём? Я ведь к тебе посоветоваться только. Как коммунист к коммунисту. Разве не можем?" И добавляю, дурак: "Вот меня, мол, интересует ещё, когда начнут повышать оклады в стране?" Он опять тут зашипел на меня: "Иди ты, - говорит, - к чёртовой матери! Политэкономию изучать надо". А сам всё озирается, хотя в кабинете, кроме нас, никого. Потом говорит: "Чтобы подтянуть людям зарплату, изменить послевоенный уклад жизни, отстроиться - десятилетия нужны! Это, - говорит, - не зависит от наших добрых намерений, всё упирается в экономику! А она у нас - расшатана, подорвана за войну". И объясняет мне, что мы на международной арене много на себя взяли, деньги на это нужны, а не на зарплату".
Медведев перебил:
- Говоришь про него - башковитый, а порол он тебе, по-моему, ерунду. Ведь не экономика должна исходить из политики, а политика из экономики.
- Это верно, - согласился Анохин. - Нет денег, нечего взваливать на себя обязательства за счёт народной бедности. Ну, да я-то ему тогда - не об этом. "Что ты шипишь на меня? - спрашиваю. - Неужели, - говорю, - я даже думать ни о чём не могу? Я же, мол, только предлагаю". Уставился он там на меня и кончил разговор чуть не криком: "Ты что, - говорит, - не понимаешь, что мелешь, да? Никому твои дурацкие идеи не нужны! А я, мол, ничего этого не слышал от тебя и иди ты отсюда к чёртовой бабушке!"
Вот так всё и кончилось. Думаю, потому и годуновы сильны, что все чем-то напуганы и думать ни о чём не хотят. А скорее всего, боятся. Вся страна парализована каким-то страхом, исходящим... - Анохин вновь потыкал пальцем в потолок.
- Да, страшок есть, - согласился Медведев. - Сам не пойму, что происходит опять.
- Зато, когда Годунов пожаловался на меня, тут мой товарищ сразу отработал. Припомнил, что у меня и раньше "каша была в голове". Уточнять, правда, не стал, в чём именно "каша" - испугался. А так: молодой, мол, неопытный. Он-то - постарше меня... Ну, и дали мне по мозгам. Теперь - учёный. Понял: с Годуновым надо - не теорией, фактами!
- Но, почему нельзя думать о теории? - спросил Медведев. - Этот однокашник твой, сам-то, думал об этом? Ведь ни одной философской работы ни у кого, сколько лет! Я за этим слежу...
- А, - Анохин отмахнул рукой дым, - трус он, вот и всё. О своей шкуре только думает. И таких, к сожалению, стало - большинство. Иногда мне даже страшно становится от мысли, что по всей стране правят у нас годуновы. Заботятся только о себе. Представляешь, чем это всё может кончиться?
- Развалят страну. Бесхозяйственность кругом, воровство.
- Вот и я об этом же думаю. - Анохин доверительно, уже как родному человеку, начал выкладывать наболевшее: - Понимаешь, никто ни о чём не думает, все работают на обман - для отчёта. Даже при царе такого безразличия к будущему не было. В руководстве - люди, как правило, без образования. А главное - без ответственности за судьбу государства. Пропадём когда-нибудь от собственного же очковтирательства и хвастовства! Всё у нас - самое лучшее в мире, самое чистое и высокое. А на деле - годуновы везде! Ну, разве может государство на годуновых стоять? А они между тем - считают себя вправе руководить не только народом, но даже учёными.
- Куда же Сталин-то смотрит?
- Ну, с учёными, правда, ещё считаются. Принесёт там изобретение какое или разработку - будут слушать, рассматривать. Хоть по виду и не похоже ни на что. Понимают: без прогресса нельзя, надо рассматривать. А принеси ты им новую экономическую или социальную идею - сразу в штыки и гнев. А вдруг подрыв? Подкоп, ревизия! Нет, тут пусть всё остается незыблемо, никто на себя такую ответственность брать не желает.
- А кому охота свою голову под топор?
- Да никому, понимаю. Но ведь в этом и весь ужас положения! Откуда это пошло?
- "Не рассуждать", что ли? А хрен его знает, откуда. От страха перед верхами, наверное.
- Но ведь каждый новый день - это и новая ситуация. Меняются вещи, изменяется жизнь! - Анохин размахивал руками. - Значит, и взгляды должны меняться? Да что там! Изменяется с возрастом сам человек - на то опыт!
Медведев вздохнул:
- Ну, а до какого же опыта дожили мы? Снизу - уже ничто не берётся верхом в расчёт: ни мысли, ни предложения. Может, Годунов неспроста так обнаглел? Ты, наверное, прав, что годуновы по всей стране. Они - за роскошные дома для себя, за частную собственность. И наша вывеска - "социализм" - им даже очень подходит: удобно за ней прятаться, а?
- Не знаю, что и думать. - Анохин вытер со лба пот. - При Ленине - партия не боялась новых идей и мыслей.
- А что мы знаем о Ленине? Только то, что о нём пишут сегодняшние его последователи...
- Ну и что? Они издают его труды, из которых видно, чего он хотел, о чём мечтал...
- Выходит, что он мечтал о том, что они делают с нами? Что продолжают делать...
- Да ты что?! - изумился Анохин. - Ленин мечтал о годуновых?!.
- Так откуда же они взялись? И почему мы их боимся?
Мысль Медведева была настолько простой и бесхитростно логичной, что Анохин растерялся:
- Действительно, что-то во всём этом не так! Может, нам чего-то недоговаривают о Ленине?..
- Вот-вот, - согласно закивал Медведев. - Старики рассказывают, что самая лютая жизнь и началась не при Керенском, а при нём.
Но Анохин уже не слушал - зажёгся какой-то своей, не то верой, не то убеждённостью, основанной неизвестно на чём:
- Но это всё не вечно, Дмитрий Николаич. Хоть убей, а я, всё равно, верю: что-то будет, изменится. Не знаю, что` послужит толчком, но восстановятся нормы партийной жизни. И вообще жизни. Может, сейчас, после войны, не до того - всяких там дел накопилось, других. Но дальше так продолжаться не может. Да и кто из нормальных людей может считать естественным, чтобы люди не думали о политике, руководстве страной. Люди - всегда думали. И сейчас думают о необходимости перемен. Вот поэтому я и верю в перемены! Но их надо добиваться нам самим. Кругом слышу втихаря одно и то же: что-то у нас делается не так, не туда идем. Значит, должно созреть в конце концов и общественное твёрдое мнение покончить с годуновскими гусями, о которых рассказывал тебе Хитров.
- Да гуси-то как раз не годуновские, не он их вырастил. Вот что должны понять все!
Анохин уже не слушал:
- Верю, придёт это время, когда мы и Конституцию подновим! Сообща, всенародно.
Медведев сидел тогда у Анохина, пил горячий чай и думал. Неужели коммунист не может внести никакого предложения, не может самостоятельно думать, посоветоваться с товарищами? Какой же он тогда коммунист? Неужели партия так не уверена в себе, что должна бояться даже мысли о каких-либо переменах, высказываний отдельного лица? Но ведь это же - окостенение...
А вслух спросил:
- Ты Сталина в Москве видел?
- Нет, не приходилось. Но слыхал: старик уже, скромно живёт - беднее нашего Годунова.
- В декабре исполнится 70 лет.
- Говорят, бережлив.
- Как же тогда всё это получается, не пойму!
- Не знаю. Сам думаю. Иногда и ночью не сплю, всё хочу понять. Был у меня как-то в Москве один невесёлый разговор, который перевернул мне всю душу.
- С кем? - заинтересовался Медведев.
- С одной поварихой. Из тех, что обслуживают кремлёвских работников. Если ей верить, тогда и надеяться не на что.
- Что же она такого сказала?..
- Не хочу и говорить. Ты человек военный, зачем тебе душу мутить!
- Если военный, так должен жить слепым, что ли?
- Нет, просто не хочу, чтобы ты жил без веры.
- А сам? Знаешь, на кого мы тогда похожи! На идущих через ночь, - невесело проговорил Медведев.
- Нет! - Анохин вскинул на майора глаза. - Всё-таки уже виден рассвет. Страна, как там ни говори, движется вперёд. А разбег - всегда труден. Надо набрать скорость, преодолеть косность, ошибки - всё, что тянет вниз. Выровнять направление. Говоря вашим языком, все мы сейчас - на взлётной полосе. На которой надо и направление из-за годуновых не потерять, и скорость набрать - силу на крыльях, чтобы преодолеть тяготение. А потом уже будет набор высоты, неоглядные дали. И я верю: такую ещё высоту наберём, откуда увидим всё, и поймём, что надо делать дальше. Без веры - нельзя жить!
Расстался Медведев с Анохиным тепло. Дал свой адрес, обещал писать и сам. Не знал ещё, какое страшное испытание придётся пройти его новому товарищу, и что начнётся оно сразу же после его ухода. Ночью приедет из области другой майор, из других войск... Перевернёт вверх дном всю квартиру и увезёт Анохина с собой в "воронке".
Дед Аким в Липках как-то говорил Медведеву:
- В жизни, брат, как? Один - из всех капканов выскочит и пройдёт невредимым. А другой - погибает на первом же. Тут ета... судьба.
Задержись Медведев у Анохина ещё на 2 часа, и судьба переменилась бы и у него. Наговорил бы чего-нибудь после своей беседы с Игорем Васильевичем, оно и сплелось бы в один российский узелок - далеко из него ниточки тянутся, аж в северные края. И на каждой судьбе клеймо стоит: "Дело". У Анохина "АСА" напечатано - "антисоветская агитация". Срок у такой судьбы - 15 лет.
Глава седьмая
1

Время покатилось для Игоря Батюка день за днём, как и год за годом, незаметно. Ездил он в Днепропетровск, обращался там и в областное, и в городское - уже не НКВД, а МГБ: наркоматы были преобразованы в 1946 году в министерства. Однако, кроме лишнего подозрения к себе, да и к отцу, ничего не добился. Сталинское правило "никому не доверять", словно антихристова прививка, преобразило не только государственную власть в родном отечестве, но и, похоже, весь народ, испоганив ему и мозги, и чистые души.
Как и предполагал киевский подполковник Завалишин, Игоря взяли под негласный надзор, окружили на работе сексотами. И сразу же изменил к нему своё отношение, неплохой в общем-то мужик, кадровик - сделался официальным и скучным. А "своих" стукачей Игорь уже узнавал по вкрадчивым повадкам, ушам, вырастающим чуть что прямо на глазах. К тому времени у него родился ещё один сын, а сам он научился ходить на улице с опущенной головой, и молчать дома о своих подвигах, которые совершил на войне. Дети наивны, доверчивы. Неосторожно похвалятся отцом где-нибудь, и начнутся для него новые вызовы в "органы". А там, глядишь, "заметут" и вовсе. К тому же, в последние годы, за Игорем закрепилась слава "украинского националиста". В стране шла кампания борьбы с космополитизмом. Он понял её по-своему и перешёл на родной язык - стал говорить со всеми по-украински. В Москве только что расстреляли пойманных генералов Краснова и Власова, в Праге - Кароля Шмидке и бывшего полковника словацкой армии Тальского, на территории Западной Украины вылавливали в лесах националистов-предателей Степана Бандеры, а тут, в Запорожье, вдруг объявляется, не таясь, ещё один гусь, националист-одиночка. Кому это понравится? Велась борьба с мелкобуржуазным национализмом, которую развернул сам товарищ Сталин, националистов везде выселяли в Сибирь, поэтому мог сгореть в этом костре, занявшемся уже крупным пламенем, и Игорь, так некстати обретший в себе родные украинские корни и почувствовавший себя украинцем по сути, а не по паспорту.
Игорь хорошо это понимал, но ничего не мог поделать с собою. Всё, что исходило от любых властей сверху - партийных ли, хозяйственных, милицейских или государственной безопасности - всё было несправедливым, произносилось в основном по-русски и потому казалось ему злом. Да и где он в конце-то концов жил? В России или на Украине? Почему здесь, в сердцевине запорожского казачества, ничего не осталось от коренных жителей, их языка и традиций? Даже вывески на городских магазинах и учреждениях написаны были по-русски. Что же это за справедливость? Понимал, если уж такая политика довела украинцев до того, что они стали считать себя русскими, то Украина перестаёт быть Украиной. Ведь и сам он всегда думал по-русски, говорил по-русски. Только в паспорте у него писалось, что он украинец по национальности. А какой же он украинец, если настолько русифицировался? И дело тут не в русской матери. У знакомых мальчишек родители были стопроцентными украинцами до 5-го колена в роду, уходящего своими корнями в такое прошлое, что и не пахло там русским языком, однако все они, как и он, тоже думали и говорили по-русски. И в этом виновата политика, проводимая властями. А сейчас по-украински общались только в глухих деревнях и сёлах, а в городах большинство населения уже отвыкло от родной речи. Выходит, нужно как-то сопротивляться этому, враждебному для нации, процессу, если тебе дорога родина и её национальные признаки. Разве русские люди в России согласились бы утратить родной язык и перейти, допустим, на польский, если бы поляки победили Россию в 1612 году и установили в ней польскую государственность? Да никогда. А тут, у России с Украиной и войны ведь не было, а родной язык тем не менее вытесняется.
Игорь сознательно перешёл на украинский язык, который, оказалось, настолько забыл, что говорил на нём поначалу, словно на словацком, когда его разучивал, спотыкаясь, подбирая слова, а часто невольно русифицируя их. Правда, хорошо было то, что переучивал он себя на родной язык не насильственно, а с удовольствием. Настрадавшись в тюрьме и вернувшись домой, он обрадовался не только жене, которую полюбил снова за то, что сохранила ему верность, ждала его и любила, а теперь и сочувствовала ему, но и тому, что ощущал он всё не как исконно русский человек, впитавший в себя национально-психический склад русского народа, а всё-таки по-украински. Даже песни, которые наиболее трогали его душу, были, оказывается, украинскими. И вкусовые ощущения были у него украинскими - любил борщи, а не русские щи, котлетам предпочитал украинскую колбасу и сало. Обеды любил запивать грушёвым компотом, а не чаем или квасом. И сентиментальным он был по-украински - мог расчувствоваться, простить не прощаемое. Жаден был на работу. Доверчив к правительственному вранью. И всё это было в нём, как выяснилось, от национального психического склада души украинца. Значит, передалось ему с генами от отца, а не матери, от мальчишек, с которыми рос во дворе украинского города, а не русского, от украинских сказок и повадок. Наверное, поэтому его так трогали пейзажи украинских художников, рисовавших с родной натуры, украинские пляски и грозные хоровые песни мужчин.
Теперь, когда Игорь был отвержен официальными советскими учреждениями, их единственной партией-властью, он особенно почувствовал свой народ, вспоминая, как сам воевал. Ведь поднимал его на ратные подвиги тоже национальный психический склад, заложенный в нём генетическим кодом отца. Это было как поведение птенца, вылупившегося на божий свет из яичной скорлупы. Если яйцо куриное, у птенца будут повадки курицы, а из орлиного, если оно даже будет высижено курицей, всё равно вырастет орёл с орлиными повадками. На войне это выливалось у него, помнится, вот во что: "А, ну, колы вы вже отак, то й мы нэ пожалкуемо свого хрэбта!" И пёр на врага в лоб, не заботясь уже ни о чём другом. А вот теперь, когда явного врага не было, чтобы открыто идти на бой с ним - врагом было собственное правительство, замаскированное под друга и потому избранное, и не ясно было, с кем нужно объединяться против него. Он с изумлением обнаружил: "Хлопци, так мы ж сами` загналы сэбэ до концтабору!"
Да, народ без собственного лица и национальных признаков, это результат не интернационализма, за который когда-то боролись отцы, а результат космополитизма. Как с ним бороться, Игорь не знал. Если бы не было на биографии клейма, можно было бы подняться во весь рост, как в словацких горах, и позвать за собою других. Но теперь ему не верили в родном городе даже свои. Кадровик Мельник, например, говоривший только по-русски и веривший только правительству. Этот живёт по чужой указке и, не задумываясь, размелет в муку и родные зёрна, и чужие - ему, что овёс, что крапива, всё равно, лишь бы не думать, а выполнять.
Словом, когда в город вернулся откуда-то из-под Бузулука Николай Мелешкин, отсидевший после немецкого лагеря в Бельгии 2 года в "родном" лагере для перемещённых лиц, в душе Игоря как бы чуть ожили тени прошлого своей родины. А Николай, услышав его речь, возопил:
- Что это ты всё не по-русски, а? Заделался бандеровцем, что ли? Точно тебе говорю: ты - националист, Игорь!
- А ты куда вернулся? Не на Украину, что ли? Я - у себя дома, вот и говорю на родном языке.
- А у меня родной язык русский! И таких, как я, здесь 10 миллионов! А украинские националисты не хотят признавать нас за равноправных граждан. Сокращают количество русских школ, в которых и без того уже по 50 человек в классе! - выкрикивал Николай.
Игорь обиделся:
- Так сколько ж школ разрушено было в войну! Конечно, запрещать людям говорить и учиться на родном языке - это подлость, я понимаю.
Николай смягчился:
- Да при чём тут ты... Но то, что настоящие националисты не дадут нам, русским, скоро житья, это произойдёт, точно тебе говорю! Особенно они зажимают сейчас рот русским писателям. И делают это - образованные люди, вот что удивительно!
На этом встреча закончилась. Николай вскоре женился на Галине Хохловой и, ревнуя её к прошлому с Игорем и по-прежнему шоферя на автобазе, больше ни разу не появлялся у Игоря вообще и даже не звонил ему. Оба вели себя, словно мальчишки, и вместо того, чтобы поговорить по душам и помириться, продолжали играть в молчанку, будто жили в разных городах.
Игорь первым понял, что жизнь, которую они вместе прожили и в которой спасали друг друга от верной смерти, серьёзнее их глупой размолвки. Еле дозвонившись однажды утром к Николаю на работу, он стал предлагать ему мир. Но Колька и по телефону продолжал отнекиваться от встречи, ссылаясь на занятость и усталость, и переменил своё решение, лишь когда Игорь чуть ли не простонал:
- Колька, мы что с тобой не поделили? Люди мы или лагерные суки? - кричал он в трубку. - Сколько перенесли вместе, а ты...
Игорь хотел уже повесить трубку, но Николай остановил его:
- Погоди, Игорёк, не вешай! Прости меня, я, действительно, дурак и сволочь!
Вечером они встретились в пивной. Как и прежде, Колька двигал бровями, похожими на кусочки йодистой, приклеенной ваты, и от избытка чувств и выпитой водки только моргал и плакал, рассказывая свою историю. Поведал ему свою и Игорь. А потом вдруг вспомнил:
- Коль, а знаешь, кого я встретил в Днепропетровске, когда ездил искать отца?
- Кого?
- Помнишь хлопчика, который сидел с нами в немецкой тюрьме в Запорожье? Я сказал ещё конвоиру, что он мой брат.
- Ну, помню. Тот, что немца угрохал ночью в городе и забрал себе его автомат?
- Он самый, Олег Лесняк! Столкнулся там с ним носом к носу, в областном МГБ. Но он теперь - совершенно седой, и я его не узнал. Да и вырос - почти с меня стал, возмужал. А он узнал меня, и знаешь, что рассказал? Оказывается, его направили потом в Освенцим, и там он 2 раза попадал в очередь к печам крематория. И оба раза уцелел! Из-за конца рабочего дня у немцев. Немцы - народ аккуратный, закрываются минута в минуту. Так вот, в первый раз, до печи оставалось 4 человека впереди него. А во второй раз - один! Того засунули и сожгли, а он остался: на нём закрылись. Вот судьба?! А я был в это время - всего в ста километрах от него. И ничего не знал, представляешь?
- Не приведи Бог! - Николай, словно филин, шевельнул лохмами бровей, спросил: - А чего он пришёл в МГБ? - И насторожился весь.
- Да за справкой, что не сотрудничал с немцами. На работу его нигде не берут. Мать у него - теперь в Днепропетровске живёт, вот он и приехал к ней, после лагеря для перемещённых. А что?
- Да ничего. Я думал, его опять вызвали, чтобы забрать. Говорят, начались посадки снова... Ну, и мы у них - будем первыми, если что. Если понадобится им бесплатная рабочая сила.
Потемнев лицом, Игорь выругался:
- Мы всегда и везде первые: и на войну, и в тюрьму, мать их в душу! Покоряют собственный народ.
- Ну, тебя-то, может, и не тронут, ты - всё-таки воевал. Даже командовал. А вот меня - могут взять за жопу опять.
- Почему так думаешь?
- А, ладно, не хочется вспоминать! Давай возьмём по стакану ещё...
- Можно, - согласился Игорь, ощущая в груди жжение от обиды на власть. И пошёл заказывать водку, селёдку и пиво.
Когда он вернулся с кружками и стаканами на подносе, с селёдкой и нарезанными помидорами - хлеб был уже вольным, карточки отменили - Николай произнёс, выпуская дым из ноздрей:
- Слышь, Игорь! Я вот чего думаю... Надо бы, чтобы ты зашёл ко мне как-нибудь в гости.
- Зачем это? - удивился Игорь.
- Да Галина интересуется: как ты там, что? Почему не заходишь? Я рассказывал ей, что ты вернулся, понимаешь. Как вместе в Бельгии были. Вдруг, думаю, встретитесь... Ну, и сказал, что видел тебя. А она мне: почему не приглашаешь, если друзья? Понимаешь, какая петрушка получается?
- Не понимаю. Не мог сам, что ли, рассказать ей, что, да как? Я же с ней - по-плохому расстался. Зачем ворошить?..
- Знаю. В душе - я и сам против этого. Но она - может подумать, что я из-за ревности не хочу показывать тебя. Говорит, какие же вы друзья, если не доверяете друг другу! Как энкавэдэ, мол. Столько мук перенесли вместе. Ну, и дуется на меня. Я же чувствую, ей хочется взглянуть на тебя - какой ты теперь?
- Ни к чему это! - резко не согласился Игорь.
- Да нет, подлости она не позволит, женщина она сурьёзная. Так что заходи, а то, мне самому, только хуже из-за этого.
- Это ещё почему? Ты-то здесь при чём?
- При том. Хочу сам убедиться, с кем живу: с сурьёзной женщиной или...
Игорь обиженно перебил:
- Постой! Ты что же, допускаешь, что я смогу сам? Ведь так получается!
- Да нет. Мне важно увидеть только, как она будет смотреть на тебя. Если по-прежнему, значит, чужой я ей. Тут дело не в измене или в твоей подлости - в ваших поступках я не сомневаюсь как раз: ни ты, ни она не допустите, знаю. Мне важно, что у неё в душе.
- Да зачем это всё, Коля?! Зачем себе, да и ей тоже, душу бередить? Ну, зачем, подумай? Да и мне неловко будет перед вами. Так и передай ей - по-честному.
- Ладно, может, ты и прав, - согласился Николай. - Покрылось всё корочкой, зажило, а я содрать хочу. Выходит, сам себе рою...
- Ну, вот и хорошо, что ты понял, - обрадовался Игорь. И чтобы сменить неприятную тему, снова заговорил о рано поседевшем Лесняке: - А у меня, понимаешь, не выходит из головы этот парень... Которого немцы хотели сжечь в Освенциме. Ну, почему у нас-то, на родине, не дают ему хода? Всё-таки он, хоть одного фашиста, а угробил! Избавил, как говорится, родину от оккупанта. А родина ему за это - что? Так благодарна, что платит подозрением до сих пор?!
- Да брось ты! Он первый, что ли?.. - отмахнулся Николай, занятый мыслями о Галине.
- Вот это меня и бесит! - не унимался Игорь, становясь от выпивки агрессивным. - Настоящих сволочей, которые прятались от фронта в ташкентах, а не на оккупированных родных территориях, так не трогают. А кто воевал с врагами и попал к ним в плен, не доверяют! Да если бы каждый... хоть одного немца... как этот Олег. Мы бы эту войну - ещё в 43-м закончили!
- Игорь, а ты долго учился украинскому? Шпаришь, будто всю жизнь говорил!
- Да нет, как-то быстро всё получилось. Я же украинец всё-таки! Слушай, а как относились к вам американцы? Ты же оказался в их зоне, когда война закончилась?
- У них. Приглашали наших: кого в Канаду, кого даже в Австралию. А евреев и поляков - прямо к себе, в Соединённые Штаты. Некоторые поехали. А я вот, дурак, только домой просился! Ну, и загремел снова по лагерям. А ведь американцы нас предупреждали! И про Сибирь, и ссылки. Да мы не поверили им. Думали, пропаганда. А всё оказалось правдой. "Перемещённые лица"! Вот что получилось. "Свои" - нас за людей не считали: как с собаками... Какая там Канада! Давай не будем об этом, а? Зачем портить хорошее настроение.
- А правда, что среди "перемещённых" находили и шпионов, и завербованных союзниками шестёрок?
- А хрен их знает, может, и находили. Я думаю, не без этого, разведки-то существуют... Но нельзя же из-за нескольких человек портить судьбу сотням тысяч ни в чём неповинных людей! Всю жизнь, что ли, будут теперь терзать своими проверками и недоверием? А сколько сотрудников отвлекают на это! На х.я это всё?!. Больше нечего делать? Разве это жизнь!..
- Ну что, возьмём ещё, что ли?
- Ага! - загорелся Николай. - Только теперь моя очередь платить. У меня бывают и "левые", а тебе - ещё до самой получки тянуть. Во, какая жизнь у нас пошла!..
Не могли они в тот вечер прозрения даже мысленно предположить, что в конце этого века Советский Союз развалится вместе с его изолгавшейся властью и её отношением к народу. Что Украина станет самостоятельным, независимым государством, а новая украинская власть, казалось бы, своя, родная, положит в свою основу самое худшее, взятое от двуличной Советской власти - недоверие другой половине народа, на этот раз русскоязычной. Украинские националисты, десятилетиями копившие ненависть ко всему русскому, дорвавшись до государственного руля под видом патриотов, начнут властвовать по неписанным законам мести по отношению к русскоязычному населению, а не к бывшим чиновникам, олицетворявшим Советскую власть и виновным во всех народных бедах. Месть обрушится на головы миллионов простых русских людей, более 300 лет назад заселивших земли Украины. И они поменяется ролями с Батюком. В особенности будет страдать от этого сын матери украинки и русского отца, Русанов, который, будучи образованным писателем, всю жизнь боролся с несправедливостями Советской, а затем националистической власти в Украине. Он напишет много мудрых и честных книг, необходимых народу, но... не печатаемых националистической властью (в том числе и повесть о подвиге Батюка, которая пролежит у него в писательском сундуке 29 лет, а издана будет в Москве как награждённая дипломом 1-й степени в международном интернет-конкурсе в честь 60-летия Победы над фашизмом в войне с Германией). В родном же отечестве он окажется ненужным со своим огромным литературным наследием, написанном на русском языке. Зато будут в чести бывшие бандеровцы, вспарывавшие животы крестьянам-украинцам на Львовщине за "сотрудничество" с Советской властью, которая насильно загнала их в советские колхозы. "Виноваты" крестьяне, а не советские властители... Рабская "логика" властных временщиков в Украине никогда не была справедливой. Писатель Алексей Русанов, сын Ивана Григорьевича и Марии Никитичны, назовёт свой цикл романов об этом "Рабы". Но это будет позже, когда осуществится "План Даллеса" по развалу Советского Союза.
В тот вечер Игорь Батюк и Николай Мелешкин напились, а душевная боль так и не отцепилась от них. Впрочем, в пивных, в те годы, было уже много таких, с накопившейся в душах несправедливостью.

2

Не знали в тот день эти двое, из третьего поколения граждан Советского Союза 20-го столетия, что перед самым концом войны с Германией сенатор Соединённых Штатов Америки, 52-летний Аллен Уэлш Даллес, прочитает на секретном заседании сенаторов конгресса свой план разрушения "советской империи зла" без вторжения с оружием в Советский Союз. Эта империя станет после взрыва атомной бомбы 6 августа 1945 года над Хиросимой в Японии, поставившего переломную точку во Второй мировой войне, главным противником США в "холодной войне" на долгие годы. План состоял в следующем:
"... Окончится война, всё как-то утрясётся, устроится. И мы - бросим всё, что имеем... всё золото, всю материальную мощь на оболванивание и одурачение людей.
Человеческий мозг, сознание людей способны к изменению. Посеяв там хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдём своих единомышленников... своих союзников и помощников в самой России.
Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окончательно необратимого угасания его самосознания. Из литературы и искусства мы, например, постепенно вытравим их социальную сущность, отучим художников, отобьём у них охоту заниматься изображением, исследованием, что ли, тех процессов, которые происходят в глубинах народных масс. Литература, театры, кино - все будут изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства. Мы будем всячески поддерживать и поднимать так называемых художников, которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства - словом, всякой безнравственности. В управлении государством - мы создадим хаос и неразбериху...
Мы будем незаметно, но активно и постоянно способствовать самодурству чиновников, взяточников, беспринципности. Бюрократизм и волокита - будут возводиться в добродетель. Честность и порядочность - будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого... Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и морфинизм, животный страх друг перед другом и беззастенчивость, предательство, национализм и вражду народов - всё это мы будем ловко и незаметно культивировать, всё это расцветёт махровым цветом.
Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением... Мы будем браться за людей с детских, юношеских лет, будем всегда главную ставку делать на молодёжь, станем разлагать, развращать, растлевать её. Мы сделаем из них агентов нашего влияния, космополитов свободного мира.
И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или даже понимать, что происходит... Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище, найдём способ их оболгать и объявить отбросами общества..."
Этот долгосрочный план разрушения психологии народов огромного государства коснётся больнее всего не только поколения Игоря Батюка, но и следующего, четвёртого поколения граждан СССР, воспитанного на идеологии Советской власти Ленина-Сталина. Писатель Русанов долго не будет знать о том, что сразу после войны с Германией правительство Чехословакии во главе с Людвигом Свободой увековечит память о народном восстании Словаков против гитлеровцев возведением монумента на холме перед Братиславой. Создать памятник было поручено скульптору, который после войны женился на радистке Анне Влачековой. Она предложила мужу сделать скульптуру партизана с лицом их бесстрашного командира Иржи Егупова-Батюка, считая его заслуги, по справедливости, выше всех других партизанских отрядов.
- А какой у него рост! - уговаривала она мужа. - Какое волевое лицо! - И показывала сохранившуюся у неё любительскую фотографию.
- Найди мне человека, похожего в профиль на вашего Егупова! - согласился скульптор, выслушав рассказ Анны о подвигах и мужестве своего командира. И Анна водила его по городу, выискивая в толпе похожих мужчин. А когда рисунков набралось много, она выбрала:
- Вот этот! Похож, словно живой Иржи!
Так, на высоком холме, появился 10-метровый партизан с лицом Игоря Батюка. Игорь этого тоже не знал. Но через 12 лет, когда власть Словакии решит отпраздновать 20-летие своего народно-освободительного восстания, она выпустит брошюру, в которой Игорь Батюк будет значиться... предателем. Это настолько возмутит бывших партизан, узнавших, что все заслуги Батюка и звание Героя достались майору Коркину, а подлинный герой живёт оболганным, что у них появится крамольная мысль: "Сталин украл звание генералиссимуса у маршала Жукова, а Коркин... Что же это творится в "социалистическом лагере"?.."

Глава восьмая
1

Душное лето 1948 года, а потом и холодная осень для многих людей ничем не запомнились. Работа, мелькнувшие дни, особенных радостей не было. Везде отстраивались после войны. Но трёх человек - техника-трубника из Украины Василия Крамаренцева, охранника склада Карабалтинского сахарного завода Зию Бердиева из далёкой Киргизии и второго секретаря райкома партии Игоря Анохина, который жил южнее Серпухова, за Окой - это время повяжет навсегда, словно трёх одинаковых мух, хотя и невидимой, но прочной нитью в общей сети судьбы-паутины, сплетённой для государства его верховным вождём и "путеводной звездой" Сталиным. Вождь никогда не узнает об этих людях-мошках, попавших в его режимную сеть - занят делами и людьми поважнее, чем рядовые "винтики". Но зато сами они, вместе с десятками тысяч других победителей германского фашизма, очутившихся с ними рядом, будут часто думать о Сталине, о государстве рабства, созданном им, о том, почему это ему удалось, и как жить дальше? И почему не думают об этом те, кто на свободе?..

2

На проходной сахарного завода, что приютился возле самой станции Кара-Балты, в это летнее утро стоял вахтёром Семёныч, знакомый Русанову ещё по довоенному времени - старик и тогда стоял на воротах с берданкой. Поэтому пропуска ему Иван Григорьевич показывать не стал, только спросил:
- На пенсию, Семёныч, не собираешься? - Старик выглядел плохо: крепко приметила его жизнь.
- Нет, Иван Григорьич, годочка два ещё постою. Внучат надо поднять. - Поправляя на костлявом стариковском плече такую же древнюю, как и сам, берданку, охранник улыбнулся беззубым, завалившимся ртом. - Вот жись, обещают, наладится, станет полёхше, тада уж...
Резвой для его возраста прытью Семёныч побежал открывать ворота подъехавшему грузовику, шумел:
- Ну, што, язви тя, рассигналилси, ить вижу! Эдак-то и камулятор свой посадишь, милок!
Русанов пошёл. До механических мастерских ему было недалеко - минут 10 всего, и потому он шёл сегодня не спеша, время терпело. Да и хорошо, вот так утром, пройтись - чтобы птичек на деревьях успеть взять на слух, полюбоваться видом синих гор вдалеке: как на картинке стоят, белея снежными вершинами. Днём не до этого. Киргизское лето не мёд, не продохнешь от жары и пыли, которую поднимут везде машины и люди.
Напротив сахарного склада, похожего на авиационный ангар, Русанова окликнул охранник Бердиев:
- Иван Григорищ, страстуй! Сакурить не найдеса?
- А, Зия Шарипыч! - Русанов направился к охраннику склада. - Здравствуй. Как же на работу без папирос! Есть, теперь не война, всегда найдется... - Он протянул пачку "Севера". - Пасись...
Бердиев взял папиросу, проговорил, разминая табак:
- Панимаш, погода, наверна, испортиса: всю нощь раненый рука ныл. - Он кивнул на свою левую, навечно согнутую в локте, руку.
"Как у Сталина, - подумал Русанов. - У того тоже, говорят, левая полусогнута".
Бердиев продолжал:
- Курил шибко многа, думал. Сына недавно проводил в армию: север служит, как твоя папиросы. Норильск называется. Пишет, плахой служба, щибко плахой. А какой - не пишет. Вот я после его письма весь свой пащка и выкурил, теперь нет нищево.
Русанов снисходительно улыбнулся:
- Бывает, Зия Шарипович.
- Спасиба, - поблагодарил охранник за папиросу и закурил - спички у него были. - Как жизнь? - спросил он из вежливости. - Твой раны не болят?
Оба они были фронтовиками, и хотя войны уж 4-й год как не было, они всё ещё ею жили, словно это всё было вчера.
- Да нет, вроде не ныли сегодня. Намаялся я вчера на огороде, спал, как убитый. А что - дождь, думаешь, будет?
- Должна быть, - уверенно сказал Бердиев, затягиваясь горьковатым дымком. - Всю нощь рука ныла.
Русанов сменил тему на более веселую:
- Вчера мой сосед номер отчудил: в одних трусах выскочил на улицу! Всё остальное - в охапке, и дует на работу, только пятки сверкают. А Дробович с базара как раз возвращался - воскресенье же! - увидел его в таком виде и кричит: "Пётр Данилыч, ты куда это, на стадион, что ли? ГТО сдавать?" Ну, тот остановился сразу: "Фу ты, мать твою в душу! Ты с базара, что ли?" "А то откуда же ещё? Петуха вот купил на лапшу!" Вот тут мой сосед и признался ему: "Понимаешь, приснилось, что на работу опаздываю, будто бы проспал свой будильник. Глядь на часы, а уж 7 скоро. Ну, думаю, если не одеваться, да бегом, можно успеть ещё. Вот и выскочил, как твой петух, нагишом. Тюрьма ведь теперь за опоздание!" Обрадовался, конечно, что всё только сон. Надел штаны и ботинки прямо на улице и пошёл в магазин за "мерзавчиком". - Мастер механических мастерских весело рассмеялся.
Под погрузочным бункером сахарного склада выстроилась очередь из грузовиков. Русанов видел, как из распахнутых дверей склада вышел заведующий Рубан, громадный мужчина с накладными в руке, властно крикнул что-то грузчикам на транспортёре - там включили, и лента поползла к бункеру. Здоровенные грузчики с мешковиной на головах в виде треугольников ловко взваливали на себя стокилограммовые мешки, подхватываемые ими из складского бунта, подносили их к транспортёру и сбрасывали на ползущую ленту. Мешки ехали к бункеру, из бункера падали прямо в очередной кузов грузовика.
- Механизация! - похвалил Иван Григорьевич. А Бердиев позавидовал грузчикам: "Какой сила у людей! Мешок поднимает себе на плечи, как игрушку! 100 килограммов будет, однако".
Они покурили вдвоем, позевали, прикрывая ладонями рты, и разошлись - один к себе в мастерскую, другой, чтобы обойти склад. Было слышно, как командовал шофёрами Рубан:
- Давай-давай, отъезжай! Следующий...
Бердиев, обходивший склад, и ему позавидовал: "Шайтан, не человек! Этот, однако, и грузчикам не уступит. А старше меня будет..."
Бердиев был худым и прежде. А после ранения, когда вернулся из госпиталя домой, со здоровьем что-то разладилось и вовсе - часто болел, сделался слабым. А ведь только 42 года всего, обидно.
Сахар на складе уже не помещался, и рядом, на трёх открытых площадках, были устроены дополнительные бунты из мешков с сахаром - высотою с трёхэтажный дом. Ночью Бердиеву показалось, что верх одного их них не закрыт брезентом, как на других. А вдруг пойдёт дождь? Надо будет сказать Рубану, подумал Бердиев. И опять у него ныла рука, опять ему захотелось курить.
Возвращаясь к погрузке, Бердиев заметил в кабине последней, 6-й по счету, машины, что шофёр сидит и курит. Он подошёл:
- Товарищ, сакурить не найдёса?
- Татарин? - спросил шофёр, остро глянув на Бердиева тёмными, слегка раскосыми глазами.
- Ага. Земляк, что ли, будешь?
- Бери! - сказал шофёр по-татарски, протянув пачку из кабины. - Как звать?
- Зия. А тебя?
- Сабир. Давно стоишь?
- Давно. Рука вот разболелась...
- Знает начальник, кого на охрану ставить! И ты в доле, значит.
- Что? - не понял Бердиев, настораживаясь.
- Не бойся, свой! - успокоил шофёр. - Татарин татарина не продаст. Сколько получишь?
- А ты? - спросил Бердиев.
- Мне хватит. - Сабир улыбнулся.
- Куда повезёшь?
- Куда надо.
- А-а. Путёвка в порядке?
- Не первый раз. У меня - 2. Одна для вашей проходной, вторая - настоящая. Не волнуйся, земляк, - шофёр газанул, снял ручкой машину с тормозов и подъехал под бункер.
Бердиев посмотрел на задний борт и увидел, что машина не местная - из города: номер был не здешний, областной. Хотел записать - карандаш остался в плаще. Бердиев ещё раз запомнил номер и не спеша, чтобы не вызвать подозрений, пошёл к пожарному щиту, на котором висел его плащ.
У щита Бердиев ещё раз убедился, что папирос в карманах нет - ни единой не выпало из пачки, были только табачные крошки, нащупал огрызок химического карандаша, каким обычно метил принятые под охрану мешки, расписывался в постовых ведомостях, и, послюнив его, записал себе на потной ладони номер грузовика. Подумал: "Плохое дело затевается, шибко плохое! Надо начальнику охраны позвонить".
Бердиев, опять не спеша, прошёл к постовому телефону на наружной стене склада и снял трубку.
- Дежурный телефонистка? Моя кабинет товарища Щепеленкова, пажалста! - Посматривая по сторонам, Бердиев ждал. - Нащяльник ахрана? - узнал он голос Чепеленкова. - Говорит постовой сахарный склад Бердиев. Нехороший дело затеваиса, шибко нехороший! Сищяс к проходной пойдёт машина из области с сахар, нада задерживать. - Он продиктовал номер машины и стал отвечать на вопросы, которые задавал Чепеленков. Недовольный чем-то, медленно повесил трубку и задумался. Не понравилось ему, как разговаривал с ним начальник.
Увидев, что машина Сабира трогается из-под бункера, подумал: "Надо на проходную, однако, позвонить. Пока начальник подойдёт к проходной, то да сё - машина может уйти. Надо, однако, чтобы внимательно проверили документы".
Бердиев снова снял трубку:
- Дежурный телефонистка? Проходная завод, пажалста.
Ожидая, Бердиев почувствовал, как стало отчего-то знобко ему. А когда в ухе раздалось старческое "слушаю", он привалился плечом к стене и, прикрывая сбоку губы ладонью, торопливо проговорил:
- Семёныщь, эта Бердиев говорит. Немедленно задерживай машина N72-63: к тебе пошёл. Хорошо праверяй документы - машина шюжой!
- Не бойсь! - лихо ответил Семёныч. - У меня, ядрёна вошь, не проскочишь!
Бердиев повесил трубку и направился к дверям склада.
Рубан с кем-то разговаривал по телефону в своей конторке - дверь была раскрыта, всё было слышно:
- Понял, понял! Вот, гад! Да ладно тебе, не учи учёного, всё сделаю, как надо. Ты только сам не проворонь там! Понял, понял... хорошо. - Заметив подошедшего к конторке Бердиева, Рубан повесил трубку и как-то странно посмотрел на охранника. - Чего тебе?
- На третий бунт брезент нет сверху. Дощик будет...
- А, вот-вот, правильно, Бердиев, я и забыл, - обрадовался Рубан, словно охранник сообщил ему что-то приятное. - Спасибо, что напомнил. Послушай, а может, поднимешься сам, а? Мне тут срочно позвонить надо в одно место... Высокая лестница - там рядом стоит. А вот тебе - брезент лежит... - Рубан кивнул в угол. - Будь другом, прикрой сахар сам, а?
- Ладно, давай.
Бердиев ушёл, а Рубан закрыл дверь в склад на засов, вернулся в конторку, вытряхнул из полотняной сумки на стол свой завтрак и злорадно усмехнулся: "Ну ладно, ты у меня тоже попляшешь теперь!.. Не таких скручивали, мы - воробьи стреляные! Лишь бы на проходной проскочить, а здесь, - он посмотрел на журнал прихода продукции, - чисто всё сделано. - И тут же возмутился про себя дольщиком из цеха готовой продукции: - Говорил же этому дураку Солощенко - не зарывайся! Присылай по лишнему мешку в сутки, не больше. Так нет, по 3 шуровал! Всё мало, всё жадничал. Вот и набралось 6 тонн незаприходованного. Идиот! Хорошо ещё, что с Питковским быстро созвонился и тот прислал машину из города вчера и сегодня. Сидели бы сейчас на этом сахаре, как на бочке с порохом!.."
Схватив совок, Рубан побежал к раскрытому мешку с сахаром для личного пользования: чаю попить во время смены, угостить руководство или приехавшую с другого завода делегацию.
На проходной в это время мудрствовал над путевым листом задержанной машины охранник Семёныч. С одной стороны, вроде бы правильно всё - и бланк заводской автоколонны, и печать, и число, а с другой стороны, прав и Бердиев: подпись начальника автоколонны Черткова явно подгуляла. Не так расписывается товарищ Чертков, это же многолетний факт! Опять же и Рубан там, на складе - очень неясный в мыслях человек, тоже все знают.
Раскосый шофёр в кабине явно нервничал:
- Ну, долго ты, старик, будешь ещё смотреть? Мне на станцию надо вовремя, а ты - держишь! Чего крутишь мою бумагу?! Что тебе не понятно?
- Не торопись на плешь, всегда успеш! - равнодушно ответил Семёныч и, так и не растворив перед машиной ворот, пошёл к себе в постовую будку. Там он разложил перед собой путевой лист, выпростал от ружья руки и стал обдумывать сигнал товарищу Чепеленкову, начальнику заводской охраны. Номера-то на борту явно не здешние, как же мог Чертков подписывать не своему шофёру путевой лист?.. Пусть разбирается с этим начальство, если машина прикомандирована к заводской автоколонне. Дак чего тогда подпись подгуляла?..
За решётчатыми воротами, метрах в 30-ти, нервно прохаживался оплывший мужчина в парусиновом белом костюме и соломенной шляпе. За ним с тревогой наблюдал из кабины шофёр - делал ему какие-то знаки. Но тот вроде не понимал, что от него требуется, то ли не хотел понимать и готовился к старту, чтобы рвануть от ворот подальше, в зону неузнаваемости.
- Што? Уже вышел?.. - переспрашивал глуховатый Семёныч каждое слово, прижимая трубку к уху плотнее. - Куды вышел? Ко мне, што ль, на проходную? Ага, вот теперь понял. Лады. - Семёныч повесил трубку, вышел из будки к воротам и, поджидая товарища Чепеленкова, вновь принялся за детальное изучение путевого листа, чтобы не оплошать, когда станет докладывать, почему поднял тревогу. Как ни крути, ядрена вошь, а подпись того, подгуляла. И номера не здешние...
Шофёр начал сигналить.
- Не шуми, милок! - пробовал Семёныч утешить шофёра. - Не нами это выдумано, от жизни идет!..
Шофёр этих резонов не принимал:
- Какой не шуми! Сколько держать будешь?!.
- Уймись, говорю. Сколь нужно, столь и продержим. Щас начальство прибудет, оно тя враз во всём просветит.
- Какой начальник, зачем начальник, ты что, отец?!
Семёнычу эта перебранка показалась утомительной, хотел было шофёра осадить "покрепше", но увидел бегущего к нему Чепеленкова, и крепкое слово не выпустил, придержал.
- Ну, шо тут у вас?
- Дак вот... - Семёныч протянул начальнику путевой лист. - Подпись товарища Черткова подгуляла. И Бердиев звонил...
Чепеленков посмотрел в лист, кинул быстрые косяки по сторонам - никого вроде, свернул лист в трубочку и, направляясь к грузовику, скомандовал:
- Видчиняй ворота, Семёныч, не морочь ото людям голову! Сам ты, мабудь, учора дэсь пидгуляв: без шклянок и нэ бачишь вже.
- Дак как же, товарищ Чепеленков? Тут жа...
- А ну, видчиняй, кажу! - сорвался Чепеленков на крик. - Горе мэни ото, а нэ охорона! - Вручил шофёру его путевой лист и, шепнув: "Быстро мотай отсюда!", договорил громко, с оттенком добродушной иронии: - Им на печке ветры пускать беспрепятственно, а они людям головы морочають...
Шофёр газанул, и одним духом оказался за воротами. Вдалеке чуть притормозил, забрал в кабину толстяка в шляпе, и только пыль устремилась за ними вдогонку собакою. Исчез мгновенно и Чепеленков - выговаривать деду больше не стал.
- Ы, ядрёна вошь! - моргал Семёныч. Поняв, что в пустой след толковать уже поздно, почесал в затылке и, вдруг приняв ответственное решение, весёлыми ногами вновь прошагал в свою будку. Бормотал: - Нет, ты это... погоди: на печи ветры!.. - Снял трубку и обо всём доложил директору.
Через час на складе у Рубана разыгрались события, которые перевернули многим душу. Там собрались директор завода, Рубан, сменённый с поста Семёныч, начальник заводской охраны Чепеленков, грузчики. Остановился и мастер Русанов, проходивший мимо - привлёк яростный мат.
- Что я вам тут, .. вашу мать, дурачок, да? - кричал Рубан. - А вот этого... не хотели?! - Он показал на ширинку. - Машина сахару, смеётесь?!. Это же не килограмм!.. Знать ничего не знаю и знать такой подлости не хочу! Вот накладные, можете проверить всё хоть сейчас! Машины грузились - верно. Мало их тут за день проходит!..
Марк Наумович хотя и кончил только 4 класса до революции, но считал себя выше многих и даже любил покашливать от солидности. Однако теперь не кашлял - некогда было.
- Задержанная машина - была из нашей автоколонны,- поддержал его Чепеленков. И документы - наши, я сам проверял. Охранники путают.
К Чепеленкову бросился Бердиев:
- Мой не путает! Мой даже номер машины записал, можно проверить! Шюжой машина был, шюжой номер! - Разгорячённый, он разжал потную ладонь, хотел показать всем номер, но там ничего уже нельзя было разобрать - расползлось. Растерявшись, он попытался вспомнить номер по памяти, подскочил к Семёнычу: - Атец, какой номер был? Как я звонил тебе?
Директор посмотрел на ветхого старика тоже и, не дождавшись от него проку - тот только моргал от внимания к нему, спросил грузчиков:
- Товарищи, сколько было машин? - Он понимал, что-то во всей этой истории было не так. Не мог же охранник измазать себе ладонь чернильным карандашом ради забавы, надо разобраться... Однако разобраться было не просто.
- Мы их рази щитаем? - ответил высокий немолодой грузчик. - Наше дело - мешки на транспортёр...
- Бердиев, сколько отгрузилось машин? - спросил директор побелевшего охранника с сочувствием.
- 6! - закричал тот, выкатывая восточные глаза. - 10 раз говорю всем: 6, 6! Сколька спрашиват будешь?
- Откуда же 6, мать твою в душу, морда ты косоглазая! - разразился Рубан потоком грязной брани. - Считать, что ли, не умеешь? - Он отвернулся от Бердиева. - 5, товарищи, 5! Час назад - сам, лично 5-ю отпустил. Вот накладная!.. Не верите - вот ключи! Опечатывайте склад, делайте уже ревизию, делайте, что хотите! Но только я - этого так не оставлю тоже! Моду, понимаете, взяли... Каждой сволочи будет мерещиться шо-нибудь, она будет наговаривать на тебя, а ты - уже оправдывайся, крутись!..
Бердиев рванулся к Рубану:
- Кто, кто сволощь?!
Рубан тон переменил:
- Тут ползавода на меня злых: воровать не даю. Скажи, Бердиев, скажи уже вот при всех: или не отбирал я у тебя 2 раза сахар тоже? Правда, не много, врать не хочу: для семьи, не на продажу. Говори, чего ртом хватаешь! Нечего уже сказать, да? Я тогда детей твоих пожалел, а надо было - шо? Акт!
- Щьто твой говорит! Как твой не стыдно! - взвыл Бердиев, обретя дар речи. - Какой на свете есть щилавек! Смотрите, люди, все смотрите: какой щилавек! Какой глаза бляцкий, смотрите! Твой - нада убить, сейщас убить! - Бердиева трясло. Из бледного он стал чёрным, губы спеклись. - Я - щесный щилавек! Мой - никогда шюжое не брал!
- Честный, говоришь? - орал Рубан тоже. - Я тебе сейчас покажу, какой ты честный! Сколько раз твой плащ... - Рубан поискал глазами. Увидел пожарный щит, подбежал к нему. - Смотрите сами, товарищи!.. - Он отвернул полу висевшего на гвозде плаща. - Всё в сахаре! Не отмывается уже... Да и дежурят - не по 8 часов, как полагается, а все 24. Чтобы и ночью... чтобы можно было пойти к забору и перекинуть своим побольше, чем 2-3 килограмма! А потом - 2 дня свободных... Как мне уследить за всеми при таких порядках?
- Тут все в сахаре. На себя посмотри... - буркнул смущённо директор и уставился в небо. Там погромыхивало, затягивало всё небо тучами.
К пожарному щиту подошёл и Чепеленков. Снял с гвоздя плащ, принялся его рассматривать.
- Да тут и сейчас, кажись, шо-то е - тяжулуватый, га? - сказал он и полез рукой в большущий карман брезентового плаща. Перед изумлёнными лицами собравшихся появился на свет белый полотняный мешок с сахаром - килограммов на 5.
- Ну! - вскричал Рубан. - А я шо говорил! - Сами уже видите...
Все обернулись к Бердиеву - расступились.
- Убью! - закричал охранник. Трясущимися руками выхватил из подсумка на поясе медный патрон, вогнал его в патронник, щёлкнул затвором, и вскинул винтовку: - Твой - хуже фашиста, Рубан!
- Держите его! - крикнул Рубан, бросаясь за спины людей. - Держите!..
- А, шайтан! - Бердиев пытался прорваться к Рубану, но на него навалились рослые грузчики.
- Пусти! Пусти!.. - вырывался Бердиев.
Первым опомнился Иван Григорьевич Русанов:
- Что вы делаете! Инвалида, фронтовика, так вашу!.. - Он кинулся к грузчикам, но его перехватил Чепеленков.
- А ну, охолонь, Иванэ Грыгоровычу, нэ трэба!.. - Хватая мастера за руки, мешая ему, продолжал увещевать: - Нычого твому татаринови нэ зробыться, хай вин трошки полэжить...
Русанов чувствовал, как и его взяли сзади грузчики за руки и не давали двинуться. Пытался вырваться и Бердиев на земле. Лёжа на боку, он дёргался всем телом, подтягивал колени к животу и надувался так, что лезли из орбит налившиеся кровью глаза. Ремни, которыми он был связан, не поддавались. Встретясь глазами с сочувственным взглядом Ивана Григорьевича, он заплакал. Слёзы потекли по морщинистым небритым щекам, седеющему подбородку.
Рубан усмехнулся, достал папиросы - коробку "Казбека".
Иван Григорьевич рванулся к нему, освободившись от подхалимских рук:
- Не пляши, гад, на чужих слезах, поскользнешься! Всю правду испоганили тут без нас, пока мы воевали!
Всем стало неловко. Не зная, что делать дальше, молчали.
Обессиленный, затих на земле Бердиев - только плечи мелко тряслись. Глаза он закрыл, чтобы не видели его слёз.
Наморщив каменные лбы, стояли на юге вечные горы: не такое приходилось здесь видеть, не удивишь. Но вот опомнился и директор. Дал команду: Бердиева - развязать, посторонним - удалиться. Удалился вскоре и сам.
Бердиева увезли в милицию, склад - опечатали, и в тот же день приступили к ревизии. Директор назначил членом комиссии и Русанова - для объективности, как человека со стороны, с другого производства, что ли. Хотя, какое оно другое? Директор - тот же, заводской. К нему отошли теперь и механические мастерские, бывшие когда-то самостоятельной единицей.
Комиссия через 3 дня установила: на складе всё в полном порядке. А вот Бердиева за кражу сахара отдали под суд - слишком много свидетелей, пожалеть не решились. Да и Рубан, вероятно, не стал бы хранить эту тайну. Брать на себя такое сокрытие никто не решился.
Иван Григорьевич похудел и почернел от переживаний - непонятно шла жизнь после войны. Может, в Москву написать? Что же, мол, делается? Фронтовиков - сажают, а Рубаны... Но писать Сталину было страшновато, а остальные, знал, ничего не решали. Да и не отдадут Сталину такого письма. Почему, мол, на месте с таким делом не обращались, а сразу в самую высокую инстанцию? Что Сталину, больше делать, что ли, нечего? Возьмут ещё и упекут самого.
Если уж и писать, решил Иван Григорьевич, то проще всего в свой райисполком, Голеву: там хоть душу можно отвести. Голев - местная власть, за мат не посадит. Правда, и не сделает ничего...
И всё-таки Русанов эту жалобу Голеву накатал - первую в своей жизни. Совсем не писать - подлость по отношению к братству фронтовиков. Написал, получилось, для очистки совести. Понимал, вздыхая: "Голая она у нас, эта Советская власть, как и фамилия председателя. Только числится властью, а ничего не может..."


Уже кончалось лето, когда Ивана Григорьевича вызвали в суд. Следствие по делу Бердиева было завершено, теперь - как решат судьи...
Прислушиваясь в коридоре за дверью к речи прокурора, Иван Григорьевич понимал, дела Бердиева плохи. И хотя знал, что Зия Шарипович не виноват - всё подстроено, ничего придумать не мог: доказательств у него не было. Как тут делу поможешь?
Наконец, дверь из зала суда отворилась, и девчонка-секретарь объявила:
- Свидетель Русанов! Вас приглашают...
Давая свидетельские показания, Иван Григорьевич много раз срывался, кричал, говоря не по существу, и, как попугай или пластинка, твердил одно и то же: Бердиев человек честный, фронтовик и не мог совершить кражи. Однако никакими конкретными фактами подтвердить своих показаний не мог, понимал это и только выходил из себя от сознания своего бессилия. Его слушали, прерывали вопросами, а когда он под конец, говоря о "сидевшем в тылу" Рубане, разошёлся так, что врезал и по матушке, его лишили слова совсем.
Рубан не волновался, говорил обстоятельно, со знанием дела. И ему верили - не перебивали, не лишали слова. Достойно ведёт себя человек и доказательно. Он спокойно, неторопливо объяснил и суть своей работы:
- Сами понимаете, товарищи судьи, должность у меня - какая? Материально-ответственная. Поэтому мне приходится самому следить за всеми, чтобы не растащили. Люди думают: склад большой, не убудет, если уже взять килограмм там или 2. А о том не думают, шо будет, если каждый возьмёт по килограмму. А отвечать кому? Рубану. Вот Рубана и не любят, что он добро стережёт. Им шо, им - по килограмму. А мне - скамья подсудимых. У меня тоже дети. Так шо будешь собакой! Шо у нас вышло с товарищем Бердиевым? А вот шо: 2 раза` уже отбирал у него сахар...
- Не был такой! - закричал Бердиев, вскакивая со скамьи подсудимых. - Врёт он, всё врёт! Не верьте ему, не был такой!
Его лишили слова, но он не унимался и продолжал выкрикивать: - Где правда? На фронте - я свой враг видел. Мой знал, чито делать! Чито сищяс делать, скажи?! - И смотрел на судью воспалёнными глазами.
Рубан терпеливо переждал, и по знаку председателя суда продолжил с покорным смирением:
- Первый раз - шо-то около килограмма. Ничего я тогда ему не сказал, забрал и всё. Неудобно как-то, понимаете: охранник! А уже второй раз - около 5-ти. Тут уже, сами понимаете... - Вот такая же сумочка. - Рубан кивнул на "вещественное доказательство" на столе у судьи. - Ну, здесь - виноват я сам, товарищи судьи: не составил акт. Сахар уже отобрал, а акта не составил. Детей его пожалел. Думал уже как: сахар цел, и ладно. Поверил ему, шо больше этой подлости не повторится. И шо же вы думаете? Вот вам уже его благодарность!.. - Рубан снова кивнул на сумочку с сахаром.
- Не была такой, не была! - кричал Бердиев. - И сумка этот - не мой! - Раздалось рыдание.
Защитник Бердиева задал Рубану вопрос:
- Скажите, гражданин Рубан, кто в то утро из шофёров был у вас на погрузке? Вы утверждаете, что все машины были заводские, не так ли? А заводские вы должны знать хорошо. Да и накладные ведь у вас есть, как вы говорите.
"Ах, молодец, какой умный парень!" - обрадовался Иван Григорьевич, глядя на защитника и поняв, куда тот клонит. Он был убеждён, что вопрос защитника настолько логичный, что Рубан на нём зашьётся: ведь машину-то задерживали на проходной. Семёныч видел шофёра в лицо. А он - тоже их здесь знает всех.
- Могу вам назвать, - прогудел Рубан. - У меня записано всё, без этого долго не проработаешь!
- Прошу вас назвать фамилии шофёров, - попросил защитник.
- Фамилии? Пожалуйста. Записуйте уже фамилии... Шофёр студебеккера - Сафронов. Шофёр машины - 4244. Узял 3 тонны, брал сахар - вторым. Чернец. Номер 3841, полуторка. Брал первым: 1 тонна. - Рубан, глядя в свою записную книжку, перечислял фамилии, номера машин.
Защитник записывал.
- Позвольте ещё один вопрос. Мой подзащитный утверждает, что машин было 6. Вы - перечислили мне только 5. Вы и теперь утверждаете, что не ошиблись? Было 5 машин или 6?
- 5. Сколько уже раз говорить об этом?
- Хорошо. Стало быть, на проходной была задержана по ошибке, как вы говорите - 5-я машина? Так?
- Да, 5-я.
- И, следовательно, - защитник повысил голос, - на этой машине был... - Он посмотрел в свои записи. - Шофёр Рысев? Студебеккер 4743, так?
- Да, Рысев. Это его машина.
- Тогда у меня вопрос к свидетелю, гражданину Ефремову Никанору Семёновичу, - объявил защитник, обращаясь к председателю суда. Тот кивнул.
Защитник повернул лицо к залу суда:
- Гражданин Ефремов, прошу вас подойти сюда... - Ожидая, пока старик подойдёт, защитник добавил: - Напоминаю вам, что вы дали клятву, что будете говорить правду и только правду...
Адвокат Рубана немедленно перебил:
- Прошу не оказывать давления на свидетелей!
- Правду и только правду, - продолжал защитник, пристально глядя Семёнычу в старческие, выцветшие глаза. - Скажите, на проходной вы задерживали - Рысева? Это был он? Да или нет?
Семёныч отвёл глаза в сторону, посмотрел на судей, на адвоката Рубана справа и тихо, сбиваясь, начал:
- Кажись, был он. Я, ядрёна вошь, ета... больше в путёвку глядел. Подпись, показалось мне, тово... подгуляла.
- Я вас спрашиваю: это был Рысев или кто-то другой?
- Не запоминал я. Откудова было знать, што сгодится? Их тут за день, скока проедеть! Вроде как он был, Рысев.
- Но ведь вы же задерживали шофёра?
- Он, он был! - Семёныч закивал. - Кому же ещё?
Бердиев вскочил со своей лавки опять:
- Семёныщь! Как твой говорит?!. Старый щилавек, а неправда в глаза можешь! - Не выдержав снова, Бердиев заплакал. Вытирая слёзы грязными заскорузлыми кулаками, вдруг закричал на весь зал: - Машина шюжой был! Там татарин сидел, Семёныщь!..
Суд сделал перерыв - следствию понадобился шофёр Рысев. Из автоколонны по телефону ответили: прибудет.


"Неужели Семёныча подкупили? - думал в коридоре Русанов, обкуриваясь. Такого оборота событий он не ожидал. - А может, запугали старика увольнением на пенсию? Ведь давно пора, из милости держат. Пригрозили, а у него - 6 ртов на шее, их кормить надо".
После перерыва явился Рысев - бывалый, наглый. Этот подтвердил всё уверенно:
- Да вот, пусть товарищ Чепеленков скажет: он же меня и пропустил, когда выяснил, что всё правильно.
Семёныч поднял старческую голову и долго смотрел на Рысева, словно изучал его лицо и пытался запомнить. Хотел даже что-то сказать: вероятно, окоротить наглость Рысева. Но - не окоротил. Пожевал только губами и снова опустил голову.
Поняв, что Рубан предусмотрел всё, Русанов поднялся и вышел из зала суда на волю. Так и жил потом первые дни, как чумной. А когда узнал, что отправили Бердиева на отсидку в ташкентскую тюрьму, совсем затосковал. Купил в магазине водки, собрал удочки, сел в субботу на велосипед и укатил из райцентра на Большие пруды - на рыбалку.
"Хоть отвлекусь немного!" - думал он, нажимая на педали. И смотрел на закатное медно-красное солнце, на золотящуюся от лучей степь с ползающим вдали тёмным трактором, на метёлки камышей впереди, до самого горизонта, на свекловичные поля вдоль дороги. Вспомнил рассказы жены. Когда он воевал под Новороссийском, на этих полях замерзали весной голодные дети. Искали в земле хвостики от прошлогодней свёклы - готовили из них сладкую кашу. Обессилевшие дети часто не возвращались с полей. Придут на пашню утром трактористы, чтобы дальше пахать, а на ней - 2-3 закоченевших трупика.
"Здесь ведь и мой Лёшка бывал! - с горечью думал Иван Григорьевич. - А Рубан в это время детей бабам делал за пуд муки! С десяток рыженьких бегает теперь по заводскому посёлку..."
Дорога утопала в глубокой тёплой пыли - не слышно было даже стука тележных колес. Иван Григорьевич эти телеги обгонял под уклон, обгонял, и мысли его тоже бежали, бежали, как сама эта дорога и непонятная жизнь.
На опустевших полях важно расхаживали чёрные галки. Тихо садилось солнце за дальним, размытым голубой дымкой, леском. В тёплом вечернем воздухе неслышно реяла белая паутинка.
Ночь у костра Иван Григорьевич провёл неспокойно. Где-то на горизонте сухо вспыхивали зарницы. Вспыхнет, и ночь снова слепит чернотой. А потом воздух опять светлел, наполнялся невидимым электричеством. Иван Григорьевич сторожко засыпал, просыпался, закуривал и опять о чём-то неясно думал - под зуд комаров. Что-то о невозможности жизни для русского человека... Не история - а сплошное издевательство, получалось. Как началось с татаро-монгольского ига, так и не кончалось никогда. Одна кровь, мучения, лютая несправедливость. И всё хуже и хуже делались люди - совсем от неправды озверели. До чего же дошло! Нет совести уже у стариков. Раньше порядочность хоть на религии держалась. А теперь - всё позволено! Суди невинного, награждай подлеца, и терпи, терпи, неизвестно, ради чего. Сельскохозяйственная страна, а прокормиться - не может. Всю жизнь сплошные нехватки, нищета. Зато - мудрое руководство. И "Да здравствует!" на всех заборах и крышах. Как жить, что делать, в чём искать спасение?
К утру озеро, убаюканное сверчками, разгладилось, затихло и, как ребёнок во сне, лишь причмокивало сомами в камышах. Даже лягушки квакать перестали. А утром, когда небо чуть задымилось светом, Иван Григорьевич отвлёкся от своих невесёлых мыслей рыбалкой. Хотя настоящий клёв - ещё не начался.
Было прохладно. Потянуло мокрой свежестью, запахом тины и водорослей, как это бывает перед восходом солнца, когда на озеро задует, как на блюдце с водой, лёгонький, проснувшийся ветерок. Вода слегка стала морщиться, проснулись и защебетали птицы, и всё тяжёлое в душе, ночное, улеглось. Отрывался от воды белыми редкими прядями парок. Вспотела земля на берегу. Тихо, покойно. И на траву пала роса.
- Иван Григорьевич, ты, что ль? Русанов!.. - позвал кто-то из соседних камышей.
Иван Григорьевич поднялся, приставил к глазам ладонь и увидел легковую машину возле камышей. То-то же, что-то ведь фыркало только что! Думал, откуда? А оно - вот оно что... И владелец машины стоит и улыбается, опираясь на палку.
- А, Владимир Иваныч! - обрадовано откликнулся Русанов. - Вот так встреча! А я и не узнал сразу-то. Забыл, что ты на протезе теперь.
- Забыл, говоришь? - Кротов усмехнулся. - Да ведь ты меня после войны и не видел. Когда же забыть-то успел, а? На фронт ты уезжал - я ещё о двух ногах был.
- Жена рассказывала. - Иван Григорьевич смутился. Действительно ведь, военкома без ноги он не видел. На учёт в военкомате его принимал начальник части. 3 года с тех пор прошло, а свидеться так и не пришлось.
Кротов вздохнул:
- Летит время! А помнишь, как до войны охотились? Эх, и охота же здесь раньше была!.. Теперь - не то. Да и охотников поразвелось, что комаров. Не охотятся - промышляют ради кормления.
- Да, дичь выбили. Трудная жизнь пошла - поизносилась...
- Выбили, - подтвердил военком. - Фазана - совсем не стало. Утки - тоже не много. И то, лысуха больше, да чирок - разве это утка!
- Я тоже теперь вот рыбалкой развлекаюсь. - Русанов посмотрел на новенького "Москвича" Кротова. Машина эта недавно появилась в здешних краях, первая, можно сказать, которую он увидел собственными глазами. Спросил: - Твой, что ли?
- Мой. С ручным управлением. Ваши слесаря переделали. Ну, как сегодня - клюёт?
- Пока слабовато, Владимир Иванович. Может, лучше дело пойдёт, как солнышко подымется?
- Возле тебя остановлюсь, не возражаешь?
- Что за разговор! У меня и рюмка найдется...
- Ну, это добро есть и у меня - спиртом запасся! - Кротов рассмеялся. - Бери-ка тогда мой рюкзак, а я - подгоню поближе машину. - Тучный, полнокровный, Владимир Иванович проскрипел на протезе в камыши.
Из-за горизонта на степь выкатилось багровое солнце и плавно пошло вверх. Вода в пруду стала парить сильнее, сделалась молочной - едва виднелись на ней поплавки, и начался жор. А потом, когда солнце поднялось, перекочевав к синим горам на горизонте, ветерок задул сильнее, принялся раскачивать на воде волны, разогнал весь туман, наклонил в одну сторону метёлки камышей, и клевать перестало. Тогда решили позавтракать.
- Иван Григорьевич, - окликнул Русанова Кротов, - ты на двух скачешь, давай подсаживайся ко мне. Видно, кончился клёв, пора и нам подкрепиться.
Разложили снедь на газете, достали фронтовые зелёные фляги, кружки, чокнулись. Потом - святой момент, пофукали, помолчали, и за помидоры. Закусив, Кротов спросил:
- Ну, как жизнь-то, рассказывай...
- Жизнь? Да сразу и не скажешь. - Русанов усмехнулся. - Судя по газетам - отстраиваемся, оживаем. Вот только сволочи всякой за войну поразвелось! Спекулянтов, воров, взяточников. Иной раз и до правды не доберёшься из-за них.
- Я слыхал, ты ранен был?
- Первый раз - под Керчью. Потом - ещё 2 раза. Последний раз - перед концом войны почти, в апреле.
- А я на мину попал. - Кротов постучал палкой по ноге, как по бревну. - Так, говоришь, до правды стало трудно добраться? А что мешает-то?
- Не что, а кто. Есть у нас такой Рубан на заводе, заведующий сахарным складом. Красномордый, гад, рыжий, пудов на 8. В 41-м приехал сюда, говорила жена. Из Житомира эвакуировался. Чего улыбаешься, слыхал, что ли?
- Потом расскажу, продолжай.
- Может, дёрнем сначала ещё: налито!
Дёрнули. Опять пофукали, занюхали корочкой. Заели, что под рукой. Кротов спросил:
- Ну, так что там, Рубан-то?
- Миллионер он, вот что! И всё неймётся ему, всё мало. Машинами уж сахар таскать стал. В большую силу вошёл, люди боятся его. Да вот хоть последний случай... - Иван Григорьевич придвинулся к Кротову ближе. - Дело было так...
Рассказывал Русанов долго, с подробностями. Матерился. И наконец, вздохнув, заключил:
- Такие дела, Владимир Иванович. Сам, наверное, знаешь, какие нынче законы. За каждый килограмм - год. А у Бердиева их - 5 набралось. Да ещё попытка применить оружие - на этом Рубан особенно настаивал! 5 лет и влепили фронтовику. А Семёныч-то - старик, а поступил подло. У самого зять погиб на фронте, пятерых теперь кормит. Трёх внучат, невестку, жену, да и сам тоже жуёт, хоть и зубов нет. Старуха-то его, говорят, уж рукой по дворам прядёт.
Кротов налил себе спирту и, не разводя, выпил. Растирая ладонью грудь, спросил:
- Кем ты сейчас там?
- Как и раньше - мастером в механической мастерской. Оборудование, станки - допотопные. Работы - много. И сахарный обслуживаем, и спирто-глицериновый. А заработки - только что не подохнешь.
- Фронтовики-то, старые рабочие - есть?
- Половина - не вернулись. Некоторые по тюрьмам теперь, как Бердиев. Кто за килограмм сахара, кто за опоздание на работу.
- Крадут сахар?
- Крадут. Жить на что-то - надо? - Русанов налил себе из фляги Кротова тоже. - Вот и это, - кивнул он на флягу, - тоже крадут. На базаре ведь покупал?
- Там. Дёшево: против водки - полцены.
- Вот-вот, а он - наш, с завода. На зарплату не все могут прожить, ну, и тянут понемногу. На паперти-то, с рукой стоять, лицом срамиться - кому хочется? А попался - сажают.
- Да ведь не сажать-то - нельзя тоже.
- Выходит, Владимир Иванович, надо красть машинами?
- Это почему же?
- Тогда не посадят. Уж на что мой кореш - Драгуненко, Андрей Максимыч - старый инженер, а и тот ничего с Рубаном не может поделать! Сколько ни брался, ничего не выходит.
- Рубан - матёрый волк. Этого голыми руками не возьмёшь!
- Знаешь, что ли, его?
Кротов потемнел лицом.
- Как не знать! Старый знакомец, запомнился. Я ведь тоже обжёг пальцы на нём - до почернения!
- Да? А что было-то?..
- Расскажу. - Кротов закурил. - Было это в войну, ты уже год как на фронт убыл. Выписали мы этому Рубану повестку. Мужик он здоровый был, сложения - физического. И красномордый, как ты говоришь, призывного возраста - брали тогда до 40. А вот браковали его врачи, и всё тут. Дай, думаю, я сам на него посмотрю. А уж слыхал про него и тогда, что сахарок он таскает не килограммами. Заведовал складом в Житомире, стал заведовать и у нас: спихнул тут прежнего старичка на пенсию. Взятку, видимо, дал.
Ну, вызвал, значит, я его. Вижу - точно, сильный, здоровый. Самое место ему на фронте. Говорю: "Родину надо защищать, Марк Наумович!" "Надо", - говорит. Я ему: "Вот мы вас и пошлём". А он, вижу по его глазам, и трусит, и нахамить мне хочет. Однако победил всё же страх. "Нет, - говорит, - меня вам нельзя посылать, я больной". А на самом, поверишь, пахать можно! Под 2 метра, налитой, сколько девок на заводе, подлец, оскоромил, а тут - больной. И смотрит так нахально, вроде я с ним шутки шучу. Ну, думаю, гад, дам я тебе сейчас больного! И давай его стращать трибуналом, партийной организацией. А он слушает, не перебивает меня - будто он тут военком и мне одолжение делает. Ах, ты, мать твою за ногу, думаю. Вскипело во мне, кричу: "Знаю я твои дела с врачами! Ты у меня попляшешь, как начну я тебя лечить!" А у самого фактов-то нет - так, одни подозрения.
- Вызвал бы своего врача! - вставил Иван Григорьевич.
- Не додумался в запарке. "Пиши заявление, сукин сын!" - кричу. - "Пиши, что Родину хочешь защищать добровольно, сволочь сырая!" "Нет, - говорит он мне, - никакого заявления я писать не буду. Я, - говорит, - человек больной. А ссориться вам со мной лучше не надо. Сами, - говорит, - поедете на фронт, хотя у вас и ни к чёрту ваши почки". Всё, гад, знал и про это.
"Ах, ты, сукин сын! - кричу. - Да ты знаешь, что я тебя теперь в бараний рог, не отвертишься у меня!" А он мне: "Ладно, товарищ военком, покричали, и будет, мне на работу пора. А разговор этот мы продолжим, если хотите. Только в другом месте. Но, смотрите тогда, чтобы у самого шерсть не остригли. Советую, мол, проконсультироваться насчёт законности ваших действий у главного прокурора. Он, мол, объяснит вам, что к чему. И будет у вас не жизнь, а каждодневное опровержение". Не такими, конечно, словами - это уж мой лексикон, но в этом смысле всё наговорил и пошёл.
Я, конечно, к телефону, звоню в райком. Так-де, мол, и так ведёт себя ваш коммунист. А мне отвечают: "Не трогайте его, товарищ Кротов. Мы товарища Рубана знаем. Человек он, действительно, больной, с пороком в сердце, а работник отличный, на своём месте". Вот и весь разговор. С пороком, думаю, только с каким? Потом утих помаленьку, сел за письмо облвоенкому. Настрочил, жду.
А уж Рубан откуда-то пронюхал всё, свои меры берёт. Сам знаешь, в войну много у нас работы было, засиживались и по ночам. Да. Так что, ты думаешь, он делает? Приходит однажды вечером к моей жене, опытно оглядел так, и к делу. "Вот здесь, в этом пакете, - говорит, - 100 тысяч рублей. - Протягивает ей пакет. - Пересчитайте, - говорит. - А вот здесь - распишитесь". Жена, известно: "Что вы, что вы?! - Руками машет. - Не знаю-де ничего, какие деньги, откуда?" Он ей и объясняет, стервец: "Тут в расписке всё сказано. Деньги - на танковую колонну, рабочие собрали. Передадите мужу". И намекает, что и он человек со значением. Успокаивает, значит. Жена его и спрашивает: "При чём же здесь я? Сами ему и передавайте, а я таких денег не приму". "Нет, примешь! - он ей. - Хватит дурочку-то из себя некрасивую строить. Не понимаешь, что ли, какие деньги? Видишь, сколько даю? Значит, у меня ещё больше есть. А знаешь, что я при таких деньгах-то с твоим муженьком могу сделать? В тюрьму упеку, если захочу, если ты деньги сейчас от меня не примешь. 10 свидетелей покажут на суде, что он взятки от них брал". Короче, вихрем налетел он на неё, ну, и подмял. Известное дело - женщина! Сразу в слезу, перепугалась. А он ей ещё наддал пару: "Глупая вы, - говорит, - женщина. Чего вы плачете? Счастья своего просто не видите! Разве не понимаете, что это - взятка? Хорошая взятка. Вот и берите. А то эти же деньги да на другое пойдут: вашему же мужу плохо будет. В бараний рог скрутим!" В общем, моей же терминологией крыл. Да. Жена тут растерялась и расписалась в его бумажке, дурёха. Думала, ладно, мол, муж придёт, сам разберётся, что ему делать. Деньги-то, мол, целы, не пропали, значит, можно будет вернуть, ничего страшного. Рубана после этого, как ветром сдуло, а она - деньги прятать подальше, чтобы не пропали. Все двери на засов, и сидит дрожит.
Да. Пришёл я только под утро. Всю ночь с отправкой эшелонов провозился. Прихожу, а она - в слезу. И взяточник-то я, и негодяй, и партбилет надо у меня отобрать. В общем, вся в расстроенных чувствах, пальцами хрустит, не садится. И - всё это в окошко кому-то, не мне. Даже по шее дал сгоряча.
Наконец, узнал, в чём дело - рассказала тут она. Сижу, думаю. Что делать? От безделья человек думает невесело.
- Да, положение! - посочувствовал Русанов.
- Всю ту ночь и меня чувства разные переполняли - не спал, ворочался и жене не давал уснуть. А потом повеселел. Всё, думаю, теперь ты, сукин кот, у меня не вывернешься: припру с поличным! Да. Утром иду опять на работу. Весёлые марши, помню, насвистывал от предвкушения. Зашёл в кабинет, и к телефону. Сейчас, думаю, поздравлю мерзавца с приятной новостью! Снимает он трубку: "Рубан слушает". "Тебя-то мне и надо! - говорю ему внятно. - Немедленно ко мне!" Деньги-то я с собой прихватил, в сейфе сложил и запер. Толкую ему насчёт ста тысяч.
"Какие 100 тысяч? - он мне хладнокровно. - Никаких таких ваших тысяч не знаю". Я и обмер. "Как же, - говорю, - не знаешь, если у тебя - расписка моей жены, такой разэдакий!"
"Не знаю, - смеётся он в трубку, - не помню. Ну, а если понадобится вдруг, - говорит, - прокурору или там райкому, может, и вспомню тогда, поищу. И вообще я, - говорит, - думал, вы умнее распорядитесь: подлечитесь, красиво поживёте. А вам - только дерьмо кушать всю жизнь!" И повесил трубку.
Вот и вся история. Влип, как муха в патоку. Марши бодрые насвистывать перестал - тут хоть похоронный заводи. Время всё ещё было военное, на расправу короткое, куда с такой историей сунешься? Сам облвоенкому дал отбой: расписка-то у Рубана! Погорячились, мол, товарищ полковник, он, действительно, болен. В общем, оставил я, со страха, этого Рубана в покое.
И он - ничего. При встречах даже раскланиваться стал, подлец. Накоротке, мол, с военкомом, смотрите все. И ещё подмигивать начал мне: что, мол, поумнел? Ему - что, а я - как на огне весь!
- А деньги-то как же? - спросил Иван Григорьевич.
- А что деньги? В сейфе держал. Замучился я с ними! Загляну в сейф - рожа Рубана мерещится. Чуть не тронулся. А потом решился: была, ни была! Заявлений у меня много скопилось от солдаток: просили помощи - кто на детей, кто на уголь, на дрова. Война, жить трудно. И начал я раздавать эти деньги в виде помощи от военкомата. Каждой вдове под расписку, щедро так, как Рубан моей жене. Ну, и повалили они ко мне: военкомат добрый стал, помогает!..
Однако, горя у людей много, всех дыр не заткнёшь - быстро денежки разошлись. Думаю: если уж и придётся отвечать, то хоть за доброе дело. А ведомость, вдовьи расписки - храню! Так вот и жил. А потом сам на фронт отпросился: похоронки меня доконали. Как соберутся на них вдовы-солдатки, как завоют - волосы дыбом! Взял и уехал от этого дела. Подыскал на своё место раненого старичка из госпиталя. Вернулся, правда, вот сам без ноги. Ну, да не без головы же! Опять комиссарю, скриплю потихоньку. Старичок тот демобилизовался, к себе на родину укатил, - закончил рассказ Кротов. - Сын твой, слыхал, на лётчика учится?
- Алёшка-то? - обрадовался Русанов. - Летает уже! Вчера письмо от него получили.
- Давай по третьей, что ли? - Кротов улыбнулся. - Я же его в училище-то направлял. Помню, привела его твоя Мария ко мне в кабинет и говорит ему: "Алёшенька, задери штаны". Задрал он, я глядь - ноги-то у него... водянкой уж налились от голода. Опухоль! Карточки, оказалось, у них вытащили при получении в конторе. И хлебные, и жировые. Набросился я на неё: чего же, мол, молчала? Плачет. У других, мол, ещё хуже - мужья погибли. Выделил я им тогда что-то, не помню уж теперь. Сына твоего через неделю отправил в училище. Думаю: примут ли его там, нет ли - не в том суть. Главное - не пропадёт: всё равно в армии оставят.
- Спасибо. Мне жена говорила об этом. Тоже думала, что он комиссию не пройдёт. А он прошёл, выправился. Спасибо тебе, Владимир Иванович, что и жену тогда не забыл. Дело было - хоть по дворам с рукой...
- Да ну, чего там! - Кротов отмахнулся. - Пей лучше за сынишку, чтоб всё хорошо!
- Ага. - Иван Григорьевич кивнул, налил в кружку себе и военкому, и выпили они по третьей: Бог троицу любит. Сказал: - А с рубанами - разберёмся ещё! Вперёд будем умнее, на мякине нас больше не проведут.

Глава девятая
1

Ноябрь во Фрунзенской области начался с мелких и нудных дождей, которые то переходили в колючую снежную крупу, то опять повисали в воздухе тонкой водяной пылью. Часто туманило средь бела дня. Окна тогда запотевали, куксились, и сквозь них всё казалось расплывчатым и нереальным. Дорога от посёлка к сахарному заводу раскисла. Деревья по бокам стояли чёрные, угрюмые - как нищие на дорогах. Упало на крыши домов низкое, разбухшее от облаков, небо и глушило на земле все звуки. Люди ругались, выдергивая ноги из грязи. Матерились шофёры в кабинах "севших" грузовиков, щурясь перед заляпанными смотровыми стёклами - колёса крутятся, а движения вперёд нет, одна грязь летит. Тоска, и мотор воет.
Хотелось выть и Петру Акимовичу Голеву, председателю местного райисполкома. Вот уже полчаса как вышел он из-за большого письменного стола и увяз выцветшим взглядом в плачущем окне. Смотрел из своего кабинета долго, безрадостно.
Дождь как зарядил с утра, так и не переставал - одни лужи пузырятся. И потому казалось, что всё ещё раннее, не разгоревшееся утро. На самом же деле был уже слепенький полдень - старинные часы в приёмной секретарши пробили 12. С последним ударом Голев вспомнил, что так и не позвонил Русанову. Надо было вызвать старого мастера и поговорить. Но вот поговорить-то он и не решался: невесёлый наклевывался разговор.
"М-да, ра-зго-во-ор!.." - повторил Голев про себя и поморщился. Третий день уже собирался позвонить, да всё откладывал - щекотливое дело. Дался этому Русанову Рубан!
Попробовать разве с Иваном начистоту? Как никак вместе начинали когда-то на этом заводе. Правда, пути-дороги потом разошлись. Он, Голев, в руководство пошёл, но осталось же у них что-то от молодости!..
Так, мол, и так, Ваня. На Рубана не один ты клеветоны пишешь, их тут много у меня скопилось. А твоя докладная - особенная: по ней надо ход делу давать. Вон, сколько обвинений нашёл, и каких! А факты? Ты их сможешь доказать? Вот то-то и оно. Рубан - мужик тёртый, бросай это дело, Ваня, пока не поздно. А то и сам влезешь в крутую кашу, и меня втянешь. А что получится? Да нет, я не отговариваю тебя, не отговариваю. Только ты подумай обо всем, хорошенько подумай! Вот на Бердиева хорошую характеристику в прокуратуру послать, как ты просишь, это другое дело, это можно - сделаем. А воевать с Рубаном - от этого уволь.
Да, так было бы лучше всего и проще. Заявление потом порвать. Пожать руку, о молодости пошебуршить, и - каждый по своим углам. Русанов - к себе, на завод, сам - в председательское кресло, делами ворочать. А кляузы - что? Их ещё доказать надо. А ну, как не докажешь? Так ведь и место потерять можно.
В 10-й раз подходя к этой мысли, Голев вздыхал, закуривал и опять смотрел в окно ленивыми заплывшими глазами.
"Да-а. В том-то и дело, что Русанов вроде и не глядит, да всё примечает. Тонкий мужик. И характера не сладкого - не пойдёт на увещевания. Принципиальный стал, на особицу после войны. Так обернёт всё, рад не будешь".
Знал Голев, разговора, нужного ему, с Русановым не получится, и от того губы его растягивались в ровную жёсткую линию, разымались гневно ноздри. 6 заявлений лежало на Рубана. Оскорбляет грузчиков, не поделили весной какой-то приусадебный огород. И всё - от рабочих. Да это всё мелочь, ерунда неумелая. Этим Рубана не возьмёшь и брать не следует: само собой разрешится, в рабочем порядке. А вот 7-е заявление - от Русанова. На 10-ти страницах, радетель, накатал, да не как-нибудь, а будто юрист ему на ухо пошептал. От этого в рабочем порядке не отойдёшь, тут могильным холодом тянет. Заниматься этим - что в глубокий колодец заглядывать: бух, и навеки! Наверное, и копия есть. Конечно же, есть. Так, на всякий случай. Вот и выходит, что надо как-то реагировать теперь на это заявление. Входящий и дата уже стоят. Ну, как ревизия! И те 6 тогда в новом свете заиграют. Получается - что? Рабочие сигнализируют, а ты, Голев, сукин сын, под сукном держишь. Нет, так не годится тоже, дорогие товарищи. Голеву своя голова дороже. Придётся реагировать, выяснять...
И Голев позвонил Русанову на завод.
Иван Григорьевич явился в райисполком только в 6-м часу - дела задёргали. День уже дотлевал, к концу осени они быстро прогорают - пых, и нет. Шёл Русанов в темноте и думал под эту темень что-то нудное, сам не знал что; плелось, вверзилось под дождь. Идти было не близко, грязь. Да и предчувствовал: ничего Голев не решит. Вон как на все вопросы отвечал давеча по телефону - какими-то загадками, увёртливо. Недаром говорят, румяным бывает только от гнева. От стыда - никогда.
К зданию райисполкома Русанов подошёл, когда ночь, копившаяся в голом саду-сквере, уже набрала силу, и в окнах зажёгся жёлтым электрический свет. Было знобко от сырости. Иван Григорьевич передёрнул плечами и поднялся на высокое государственное крыльцо. В дверях обернулся - дождь затоплял лужами двор.
В коридоре было длинно, сумеречно и пусто. Баюкал тишину репродуктор - чуть шебуршил что-то монотонное. За проёмами чёрных, закрытых дверей учрежденцы справляли службу: стучали пишущими машинками, костяшками бухгалтерских счётов, учили по телефонам жить.
Разминаясь телом, Иван Григорьевич пошёл вдоль дверей, читая таблички. Перед одной из них остановился, вошёл. Озоровала руками секретарша на машинке. Увидев Русанова, перестала, уставилась строгими глазами-пуговками:
- Отряхнулись бы, прежде чем входить! - И продолжала сидеть за своим столиком чиновно, с начальственно ужатыми губами. Иван Григорьевич ей доложил:
- Здравствуйте, барышня! Акимыч тут меня вызывал. То есть, председатель, товарищ Голев.
- Я вам - не барышня здесь! - Нехотя поднялась, пошла. Одна нога пишет, другая зачеркивает. Скрылась за массивной дверью с жёлтыми шляпками гвоздей по чёрному дерматину.
Ожидая, Иван Григорьевич стоял и, прислушиваясь к тому, как стекает с него на пол вода, с шапкой в руке, рассматривал перед собою дверь, за которой скрылась секретарша, портрет товарища Сталина на стене, бюст товарища Сталина в углу, на красной тумбе, и монумент товарищу Сталину, едва угадывающийся за окном в сквере. И генералиссимус товарищ Сталин за окном в черноте, и гений человечества на светлой стене, и великий вождь народов, друг и учитель в углу на красной тумбе, и Голев в своём кабинете за чёрной дверью - всё это было для Ивана Григорьевича воплощением власти. А власть - это всегда строгость. И он оробел, замирая сердцем, когда дверь отворилась, и секретарша, постреливая в него глазами-законом, сказала, словно вынося приговор:
- Входите! Пётр Акимович вас ждет!
Русанов глупо расползся в улыбке и заторопился, проходя в дверь в своём брезентовом плаще.
- А, пожаловал? - встретил Голев старого знакомого бодрой колёсной грудью. Протягивая руку, пророкотал: - Ну, проходи, сымай плащ. Как жизнь, ври.
Много разного знал Акимыч и любил этим перед незнакомыми прихвастнуть: "А вы это читали, а это?.." С укором так, будто человек в его кабинете керосин поджёг. Ну, а если перед своим выкобенивался, сразу вот: "Ври".
- Да что врать-то? - Русанов принял руку Голева и вдруг резко её выпустил. - Врать - не обучен. А какая жизнь кругом, ты и сам знать должен, потому я жаловался тебе. - Он взглянул на маленький портретик Ильича, забыто висевший у Голева за спиной, перевёл взгляд на большой, в тяжёлой раме, портрет Сталина, что всегда руководяще торчал у председателя перед глазами, и зло прибавил, глядя уже на самого Акимыча, олицетворявшего Советскую власть:
- Барышень тут понасажал, понимаешь, и не пробиться к тебе!
Голев обиженно замахал:
- Да ты погоди, погоди! Я тебя - как человека: про жизнь - вон скоко не виделись! - а ты?..
Хитёр был Голев, как Советская власть! О деле сразу не начинал, про пустое хотел завести. И Русанов решил не поддаваться на его мякину:
- Да, Пётр Акимыч, видимся не часто. А почему, ты не задумывался?
Голев перебил:
- Вот-вот, и я ведь об этом. Вот и хочу поговорить с тобой - как живёшь, можешь? Да ты садись.
- А я думал, про демократию, - зло вставил Русанов.
- А что тебе в ней не нравится? - опытно вывернулся Голев, переходя от обороны к нападению. Наловчился, кобель. Но Русанов уже не обращал на это внимания:
- Демократия у нас только в бане: голые - все одинаковы. А наденет человек генеральский мундир, и все перед ним снова по швам.
- Меня, что ли, имеешь в виду? - спросил Голев, польщённый. И желая показать свою простоту и доступность, напомнил: - Как живёшь-то, спрашиваю? При чём тут генерал?
- Живу. Работаю. Сын - служит.
- Жена как - не хворает?
- Спасибо, нет. А вот жене Бердиева живётся не сладко! Областной суд решения не отменил: сидит фронтовик! А ты мне тут про генеральство своё... - вывернулся и Русанов опять на свою колею, с чем шёл.
Голев мгновенно накалился гневом, будто от огня отошел:
- Это - не я затеял, а ты! От меня-то - чего ты хочешь?! - Чувствовалось, прожгло его. Да только не смутился, лишь лысина на затылке наливалась спесивой кровью.
Русанова жизнь тоже калила, давно уж загорелся от неё ненавистью:
- Ты - Советская власть, Пётр Акимыч! А Бердиев - сидит безвинно. Как же ты, Советская власть, можешь спокойно жить, зная про это? Когда начнёшь за Бердиева заступаться? Когда Рубана привлекать станешь?
- Да ты погоди, погоди в одну кучу-то всё?! За что я должен его привлекать? Какие у меня для этого факты есть?
- Я тебе в своём заявлении факты изложил. Если ты их легко позабыл, могу напомнить. - Иван Григорьевич поднялся со стула, начал загибать пальцы: - Дом он себе купил какой? Дворец не дом, за 100 тысяч! Откуда у него такие деньги? 700 рублей получает! Большая семья. Жена - не работает. Это тебе раз. На фронт в войну не пошёл - возраст был призывной - это те 2. Военком подтвердить может, как он его на кривой объегорил. В-третьих...
- Ну ладно-ладно, я эти твои пункты читал, знаю. Только ведь это всё ещё надо нам доказать!
- Создай комиссию. Каждой победе предшествует подготовка. Кто готовится в нужном направлении, тот и побеждает.
- Сложно всё, Ваня.
- Что сложно-то? Без веры - к истине не придёшь.
- А как привлечь, за что? Как доказать? - не сдавался Голев. - Рубан со своими деньгами, сам знаешь - сила. Посильней иного генерала.
- А, так и ты это знаешь! - радостно воскликнул Русанов. - Правильно, где прячут истину, всегда будет обижен народ. - И ну, совестить председателя, ну, боговать! Минут 5 торжествовал. А кончил миролюбиво: - Судить его надо, кобеля! Миллионер ведь, ворище!
Голев заявил:
- С райкомом посоветуюсь.
- А сам, значит, не можешь, боишься? - зло спросил Русанов, наседая. - Если над властью есть ещё власть, какая же ты тогда власть? Из общего недомыслия хорошей судьбы не построить.
- Говорю же тебе, посоветоваться надо! - обиделся Голев. - Советская власть происходит от слова - "советоваться". И надо мной есть начальство. Ишь, что придумал! А отвечать потом, кто будет? Голев? Ты про государственную законность что-нибудь слыхал?
- Знаю одно: горя Бог выдал России с самого детства - на вырост. За столетия, видно, не износить.
Стало слышно, как барабанит по стёклам дождь. Голев сочувственно послушал и, глядя Русанову в его невесёлые глаза, тихо проговорил:
- Ты ведь тоже, небось, когда писал мне, с кем-то советовался.
- Ну, показывал. Так что?
- Да я ничего. А только не взять вам Рубана голыми руками, запомни. И Бердиеву помочь теперь - непросто.
- А ты что же - устраняешься, что ли? Предлагаешь молчать?
- Зачем молчать. Посоветуюсь вот с товарищами... А ты - жалуйся тоже. В прокуратуру, в газету напиши. Сходи тоже в райком - Рубан член партии. А писать в райисполком... Чем я тебе помогу? - Голев вздохнул, развёл руками. - В отношении Бердиева - бумагу, конечно, пошлём. Военком обещал поддержать.
- Ясно, Пётр Акимыч. - Русанов поднялся, взял с вешалки свой рабочий плащ, надел шапку. - Спасибо за совет, пора мне. - Он направился к двери.
- Что тебе ясно?
- Голосовать за тебя - больше нельзя, вот что!
- А ты попробуй, не поголосуй!..
Русанов длинно посмотрел на Голева и, ничего более не сказав, не проронив ни слова и не попрощавшись даже кивком, открыл дверь и плотно её за собой притворил. Уже на улице, под шуршавший на его плаще дождь, подумал: "Если народ терпит у власти дурака или подлеца, такой народ - раб. Выкипает весь на словах, а на дело - его уже не остаётся".
Иван Григорьевич грубо выругался вслух и пошёл, сгорбившись, опустив голову. И сразу пропал в темноте - будто и не было человека.
Дома Русанов набулькал себе из бутылки в стакан и, жадно припав губами, выпил. На улице сек холодный колючий дождь, перешедший в ледяную крупу.

2

Недобрые предчувствия у Юрия Фёдоровича Лодочкина, служившего в мебельной артели, начались ещё 2 года назад, после денежной реформы, когда в один исторический миг лопнули все его капиталы, обменянные в разных сберкассах 1 к 10-ти. Видно, недаром в народе говорят, чего не понимаем, то и чудо. Сидел дома, опупевший от водки, и размышлял: как же так? Рисковал, наживал-наживал, и нате вам - один пшик вместо жизненных благ. "Коршун"-то, бухгалтер, свои денежки, оказывается, сразу в золотые вещи превращал, скупал драгоценные ожерелья да "камушки", а тут... Казалось, что жизнь прорвалась, как мешок с кукурузными зёрнами: высыпались не только зубы, но и все деньги до последней монетки. От богатства остались лишь жёлтые коронки на дёснах, которые вынужденно вставил. Знать бы, что так произойдёт, заготовил бы их себе на трёх крокодилов.
На работу с тех пор Лодочкин приходил сутулясь, как старик или больной, все уж замечать стали. Выходит, одышка бывает не только от старости, от невесёлых мыслей тоже. Сидел Юрий Фёдорович в своей конторке нервный, напряжённый, будто увольнения ждал: голова настороже, как у лягушки перед цаплей, а душа - к двери тянется. Вот-вот отлетит на Божий суд от страшного ожидания.
Однако, люди не жалели Юрия Фёдоровича. Сначала, думал, жалеют, а потом понял - нет. Тогда испугался: догадываются! Вспомнил шепотки, недобрые взгляды, и задумался. Может, что сыну в армию написали, завистники? Потому и не пишет Колька. И начал после этого проклинать своего бухгалтера артели, безобидного на вид старика, похожего на учёного: седые пышные волосы, высокий лоб, белая кожа почти без морщин. Да какой он старик - без года 60. И прям, и крепок ещё. Все, до единого, зубы - свои. Поседел вот только как-то странно - с левой стороны. А с правой - волосы были тёмные, обыкновенные, седина пробилась только на виске.
Необыкновенными были брови - густые и чёрные. При голубых, почти синих, глазах это резко бросалось и запоминалось. Только для всех-то бухгалтер казался не страшным, даже приятным на вид. А Юрий Фёдорович знал его и другим - хищным стервятником с ястребиными глазами из-под тёмных бровей-крыльев. Потому и прозвал его про себя "Коршуном". Если б не он, спал бы по сей день спокойно. Это он, "Коршун", втянул его в своё опасное дело. А теперь вот заметил, что с ним что-то неладное и следит точно сторожкий волк. Недавно прямо спросил:
- Ты что это всё невесёлый какой-то? Смотри, милок, ты со мной эти шутки не шути! - А взгляд-то - господи, бритва!
Мимо шли рабочие. Бух мгновенно переменился, громко продолжил:
- Может, со здоровьем что? Достанем путёвку...
- Да нет, со здоровьем лады, - ответил Юрий Фёдорович вяло, хотя сердце ещё с фронта стало пошаливать.
- А что же тогда? Дома, что ль, неприятности? - Бухгалтер насторожился.
- Писем нет от сына, - вдруг искренне пожаловался мастер.
- А где он у тебя?
- На Кавказе служит.
- Запрос надо сделать на часть, - подсказал старик деловито.
- Писали. Ответили - здоров.
- Так что же ты?..
- Семён Илларионыч, да Кольке-то - может, отсюда писанули что? Ну, парень и вобрал себе в голову...
Семён Илларионович Остроухов увидал проходившую нормировщицу в ватнике, быстро проговорил:
- Ты вот что, Юрий, зайди после работы - дело есть. И насчёт сына потолкуем. А сейчас - вишь, некогда мне. - И убежал догонять нормировщицу - подтянутый, как офицер, пакостный. Не подумаешь, что ему 59!
Юрий Федорович смотрел бухгалтеру вслед и с завистью, и со страшком. Интеллигентный-то интеллигентный, да не такой уж безобидный, как думают. Опять вот зачем-то зовёт... Когда только кончится, и чем?..
Впрочем, зачем идти к буху домой, Юрий Фёдорович догадывался. Потому и смотрел со страшком. Третий год уже так смотрит. А поделать ничего теперь нельзя: давно началось, глубоко увяз.
К сердцу привычно подполз знакомый холодок. Вспомнил указы правительства, изданные после войны, и понял, пощады не будет, если попадётся. За опоздания на работу начинают уже сажать, а тут дело посерьёзнее будет.
"И зачем я, Каин, в это ввязался? - тоскливо думал Юрий Фёдорович. - Опять же и Кольке могу навредить, если что. Парень теперь офицер..."
Лодочкин вдруг прозрел. Стену-то между поколениями выстраивают не дети - отцы. Они каменщики разобщения.
Идти к Остроухову не хотелось, а придётся. Куда денешься? Всё опостылело. А ведь прежде уважали: фронтовик, честный человек, правду-матку в глаза...
Собственно, с правды-матки и пошли его неурядицы. Как сейчас, помнит Юрий Федорович тот разговор свой с Остроуховым. Вот ведь как подгадал, пёс, как ловко тогда на свой крючок взял! Эх, если б не та история с получением квартиры...
А начиналось всё буднично, не страшно. Поговорили 2 человека - правда, начистоту. Но кто же мог подумать тогда, чем оно всё обернётся. Откровенно говоря, он просто не поверил в обещания бухгалтера. Да тот-то, видать, давно присматривался к нему. Ну, и присмотрел выгодный для себя момент - осенью шли, после собрания. Темно было, ветер, лужи. Завязался разговорчик нехитрый под гудение проводов, вопросики.
- Скажи мне, Юрий, - спросил интеллигентный бухгалтер, - чего шумишь всё? Какую правду ищешь? Выгоды тебе - вроде нет. - В лицо не смотрел - на отражение луны в лужах.
- А я не из-за выгоды, Семён Илларионович.
- Вижу, - ответил. - И охота тебе всю жизнь по мелочишке воевать? Ну, скажи мне по чести, хорошо ты живёшь?
Даже луна сморщилась и качнулась в очередной луже. Но ответил с упрямством:
- Все так живут.
- Все, да не все! - сказал бухгалтер с блудливым смешком и даже крутанул головой. - Вот ты: сколько лет в очереди за квартирой стоишь-дожидаешься?
- Так война же была! Одних домов сколько везде разрушено. А тут - Подмосковье! Народа сколько...
- Ну, а всё же? До войны, небось, начал ждать?
- До войны, - согласился Юрий Фёдорович.
- Так, сейчас у нас 46-й. Стало быть, лет 9?
- Выходит, так.
- Вот, голубь, во-от - правильно! И ещё 9 прождёшь, если мешать людям будешь.
Изумился:
- Чем же это я мешаю? Кому?
- Людям. Ты им жить не даёшь!
- Воровать не даю, вот это точнее будет! - В голосе был горделивый вызов, довольство собой.
- Ы-ы! Во-ро-ва-ать, - передразнил старик. - У тебя, что ль, воруют? Чудак человек. Разве это воровство, если детишкам на молочишко? - И хотя Юрий Фёдорович ничего не успел сказать, бухгалтер утвердительно зачастил: - Вот то-то и оно-то! А ты - не мешай им, людям-то, не мешай, Юрий. Кому от этого убудет, кому худо-то? Люди настрадались от вечной нужды, по мелочишке ведь берут, от бедности. Оглянись: они ведь немцев победили! Злой ты... Народ - и так везде замертво кладут, а ты не видишь, будто, ничего, не жалеешь людей. Разве им на свою зарплату - прожить?
- Интересное, однако, у вас понятие... - Горделивости в голосе уже не было, довольства тоже - одно упрямство. Бух это почувствовал:
- А чего тут непонятного? Ну, скажи мне: вот ты - не даёшь, мешаешь людям. А скажи честно: тащат ведь, а? Всё равно тащат. Иль не замечаешь, не догадываешься?
- Ну, тащат. Так ведь и всё государство в полмомента растащить можно!
- Эка, хватил - государство! Государство у нас богатое: сколько лет тащат, а всё не растащили. Не тронь людей... Пусть себе помаленьку живут: не добивай. И сам жить будешь в уютности и достатке.
- Что же я, по-вашему, тоже воровать должен?
- Зачем? Ты - других только не тревожь.
- Да вы-то что так обо всех печётесь?
- Я-то? Мне людей жалко, я жизнь знаю. Сколько они, бедные, натерпелись этих временных трудностей! Да вот хотя бы и тебя взять. Воевал ведь? Я слыхал, вернулся домой по тяжёлому ранению?
- Да, был ранен.
- Ну вот, разве не заслужил ты лучшей жизни-участи? Заслужил. Честно и праведно заслужил. Тебе и народ верит. Послушай лучше, что посоветую... В горсовете - и без тебя дела, да заботы хватает: долго ещё не вспомнят о тебе. Вот ты и живи смирненько: не бунтуй на собраниях, не мути людей. А мы тебя - в местком изберём: на днях ведь перевыборы. Глядишь, через полгодика, и в квартирку новую вселим. Верно тебе говорю, без обмана.
- Так, что ж вы... до сих пор-то?..
- Ершист больно. Против начальства идёшь. Вот тебя и оттирают. Сколько раз, вспомни, предлагали тебя рабочие в местком? А не прошёл ведь, ни разу не прошёл! - Бух, казалось, мостил свои слова не со злорадством, с натугой, будто жалел, и глаза его при луне сочились собачьей тоской. Опытный, кобель, в этих тёмных делах.
Незаметно пришли к его дому. Особняк! Пригласил к себе на чашку чая. Вместо чая, правда, пили коньяк. Хозяин подливал, а Юрий Фёдорович с непривычки хмелел. Лопотал что-то детское про фронт, соглашался, и старик показался ему добрым и приятным. Начитанный он был, и с памятью. Как начал рассказывать историю России - не человек, печатный станок! И по комнате всё этаким петухом - боком так, боком, словно вокруг зёрнышка. А потом - в тёмное окошко указующим пальцем: будто грозил истории: не простим! Словом, нагнал на себя форсу - не узнать. Вот, мол, каков я на самом-то деле! Не пирожок со сладким повидлошком - огонь на порохе! И лицо даже раздражительное сотворил, будто и вправду сердится и не может простить. Уксус не человек!
После того вечера всё у Лодочкина и пошло - поплыла по течению лодка. Остроухов этот откуда-то про Кубань хорошо знал, пошутил: "На плотине города Черкесска лозунг громадный есть: "Течёт вода Кубань-реки, куда велят большевики". Вот и ты у нас теперь, на своей лодке, к счастью доплывёшь".
И действительно, не продлилось и года - квартиру получил: большую, удобную. До этого жили в одной комнате с окном на помойку. А тут!.. Мебелью обзавёлся - с этим-то несложно оказалось, сами её делали - коврами. Одел жену, двух дочерей. Золотые зубы себе вставил, ходил по комнате добрым, а в глазах - чувствительные слёзы: хорошие все! На радостях даже пианино в долг отхватил. А цена всему - небольшая. Причём, не так уж и стыдная: подумаешь, молчать. Молчать - не красть...
Всё пришло в руки Юрия Фёдоровича само. И в горсовет не ходил, и кулаком по столу не стучал, не рвал в полканьем гневе глотку - а оно шло и шло. Перестали окорачивать себя в еде - забыли уж, когда это и было. А бух всё нашёптывал: надо уметь жить, Юрий! С умными людьми не пропадёшь... Вот только в глазах - подозрительность всегда, будто часовой на посту.
Иногда - редко, правда - находило на Юрия Фёдоровича что-то похожее на просветление: так ведь это ж предательство! Чтобы люди крали по мелочишке, не им выгодно, буху. Бух с директором жили крупно, не мелочились. Да и не боялись теперь: все крадут! Только вот, кто брал мелочь, не знал, какую "мелочь" брал за его спиной Остроухов. А Юрий Фёдорович уже понял, какую. Артель делала полированную мебель. Мебель стала нужна, её на всех не хватало.
Понял Лодочкин и то, зачем понадобился Остроухову он сам, бывший фронтовик, мастер цеха. От мастера зависело многое: у него и наряды, и отчетность, к нему идут материалы, от него - сортность. Много шахматных комбинаций с вариантами. А тут - он ещё с авторитетом, который был не у каждого. Его смену и контролёры не всегда проверяли. Дело шло без дыма.
В одно из таких просветлений Юрий Фёдорович и проговорился буху по пьяному делу о своих горестных мыслях и переживаниях на почве нервной системы. Тот ничего не сказал, напоил лишь до ужаса и ходил вокруг с оскорблённым лицом. А на другой день, когда трещала после выпивки голова, втянул его в своё дело активно. Хватит в невинных барашках ходить и смотреть на мир, как барышня, не потерявшая невинности - дал подписать липовые бумаги. Привыкнув доверять старику, Юрий Фёдорович подписал, полагая, что, как всегда, требуется только молчание. А вышло иначе: вокруг пальца зловредный "Коршун" обвёл. Да ещё потом, не таясь, и объяснил, какие документы дал подмахнуть наряду с накладными. Умён "Коршун", увёртлив - всё предусмотрел. А под конец, после слов о невинности, ещё такое пообещал, что Лодочкин только рот свой золотозубый открыл - отвалилась вся челюсть.
С тех пор бух с ним не считался. Приказывал, и он покорно к нему приходил. Подписывал. Получал свою долю. И со страха дома напивался. Положение было, чуял, отчаянное. Но, хватанув коньяку, ещё хорохорился про себя: "Погоди, выжига ты и посерёдке хлюст! Не знаешь ещё, что такое чернильное слово! Всех вас в душное место умещу!"
Однако чернильное слово в свет не выходило - пустое всё, и жизнь шла по-прежнему. Понимал, надо было что-то делать, как-то кончать всё, пока не поздно. И вот лишь теперь, сегодня, решился сказать Остроухову о своём решении откровенно: собирается уходить. Сколько можно тосковать в одиночку? А каждый будет тут барина над тобой корчить!..
Отработав смену, Юрий Фёдорович впервые решительным шагом направился к знакомому особняку. Однако душевного разговора не вышло: разгадал его бух. Ибо не от исторических книг его ум произошёл, а от жизни - всё понял в один момент.
- Так, значит, уйти хочешь? - жестко спросил он. - Спокойной жизнью пожить, ржавая ты душа!
- Увольте, Семён Илларионыч, не могу больше. Коленки дрожат.
- А что будет со мной, тебе, значит, наплевать.
- Да нет же, нет, Семён Илларионыч! - протестовал Лодочкин, чувствуя, что вооружает буха против себя. - Я же молчать буду - как рыба. Даже из артели уволюсь.
- Чтобы потом, когда зацепятся за нас, ты выглядел бы чистеньким и жирел от скуки? Ну, нет, милок, это у тебя не получится! Одной верёвочкой вязаны, вместе и шагать будем!
- Куда шагать? - нелепо и тоскливо спросил Лодочкин.
Бух ответил жуткой насмешкой:
- Пароль у часовых нашего социализма всегда один, постоянный - "расстрел". Ты же знал, на что шёл? Вот и отвечай всем уверенно!
- Не могу больше.
- Сможешь, сука! - Старик ударил сухой ладонью по столу, и разговор покатился дальше уже бойкий, не учёный. - У меня на глазах будешь! На прежнем месте! А уйдёшь, фронтовичок, - зловеще прошипел Остроухов, - запомни: это тебе не с немцами! Вмиг!.. - Он провёл ладонью по горлу. И было видно по его лицу, страха в нём не было, как и в ночных цыганских делах.
Юрий Фёдорович расплакался - тихо, не в голос. Ни о чём уже не просил, сидел растерзанный, в жалостливой покорности. Остроухов брезгливо смотрел на него.
- Баба ты, баба, Лодочкин! Тебе в тюремщики надо было идти.
- Это почему же? - удивился Лодочкин и обиделся одновременно.
- Тюремщики хоть и не трудятся, а нужны - на них власть держится. Правительство понимает это и обеспечивает их. Вот им - воровать не надо.
- Что же я, по-вашему, ни на что больше и не гожусь?
- Годишься. Дерьмо кушать.
Лодочкин молчал.
Остроухов озлился:
- Запомни: будущее людей - определяет их прошлое. Как правило. Чем тяжелее было, тем труднее будет выбраться к счастью.
- Это почему же?
- Потому, что тяжёлое прошлое вырабатывает в человеке психологию раба.
- Я этих учёных разговоров не понимаю... - продолжал обижаться Лодочкин.
- Правильно, ты - человек средней паршивости. Жил всегда с ущемлённым самолюбием, оттого - всем только завидовал. Вот личности из тебя и не получилось. - Старик шевельнул чёрными крыльями бровей.
- Где уж нам... - проговорил Лодочкин, сглатывая.- А токо и я вам скажу: человек всегда живёт надеждой - что будет хорошо. Ради этого и переносит все беды.
- Только вот бед этих в России - побольше, чем в других странах. Не дождаться нам этого "хорошо".
- Может, и так, вам видней.
- Ну ладно, заячья твоя душа, - проговорил бухгалтер, что-то обдумав, приняв какое-то решение. И оттого, что в его тоне появилось какое-то согласие, Лодочкин с надеждой вскинул заплаканные, обиженные глаза и замер весь в собачьем ожидании. Остроухов, криво усмехнувшись, закончил: - Всё равно от тебя проку теперь, что от козла. В деле участвовать больше не будешь. А из артели - запомни мне! - никуда! - Он резко выбросил вперёд указательный палец - точно выстрелил из нагана. - И кончим на этом. На глазах у меня ты не расколешься.
- Ладно, Семён Илларионыч, ладно, - кивал Лодочкин, - с этим я согласен. А в деле - не могу я... устал.
- Суки все, знаю! Иные ещё и с портфельчиками. И лица такие сосредоточенные - прямо деятели. - Остроухов помолчал, потом властно позвал: - Со-ня-а!..
Из другой комнаты появилась цыгановатая красавица лет 35 - Лодочкин даже позавидовал старику. А тот уже улыбался:
- Садись, Сонечка, мы кончили. - Разлив по рюмкам коньяк, он ласково спросил: - Устала?
- Нет, - ответила женщина глубоким грудным голосом. - Принести ещё чего?
- Не надо, отдыхай. Мы тут с Юрием Фёдоровичем всё о делах, да сколько же можно, верно? Дай-ка гитарку...
Остроухов ловко и быстро наладил струны и удивительно молодо, со скорбным надрывом, запел:
Утро туманное, утро седое...
Голос у бухгалтера был не сильный, но приятный - бархатный баритон. Ему подпевала своим глубоким контральто жена, Софья Владимировна. Заслушаться было можно, такая ладная парочка. Юрий Фёдорович показался себе стариком перед помолодевшим, бравым бухгалтером. Это же надо, ровно и не было перед этим ничего! А ведь дело у Семёна Илларионовича тревожное, чуть что - и тюрьма, думал поражённый Лодочкин.

3

Лодочкин давно ушёл, а Остроухов, растревоженный словами тургеневского стихотворения "вспомнишь и время былое, и лица, давно позабытыя", ставшего знаменитым романсом, действительно окунулся в своё прошлое. Был тогда ещё молодым человеком, жил с родителями - отец был купцом-ювелиром первой гильдии - в Ростове-на-Дону. В тот 18-й год в доме у них остановился приехавший из Петрограда знаменитый генерал Алексеев, начальник штаба Верховной ставки при Николае Втором во время войны. Отец встретил генерала с благоговением и душевным восторгом, хотя и знал, что в России победила революция, и генерал этот теперь объявлен новым правительством вне закона.
Семёну было тогда 28 - тоже всё понимал. И тоже радовался тому, что съехавшиеся к ним на Дон генералы сколачивали из офицеров первую тогда, добровольческую армию, чтобы идти на Москву, а затем и на Петроград для восстановления, если уж не монархии, то хотя бы правительства помещиков и буржуазии.
Не забыть до смерти, видно, той февральской ночи, когда произошли все те разговоры, запомнившиеся на всю жизнь, да и, наверное, определившие её всю.
Генерал Алексеев, больной и старый, поселился у них в ожидании жены, которая должна была приехать из Петрограда. В гостиницу почему-то не захотел, понравился ему остроуховский особняк, находившийся недалеко от казарм "Добровольческой". Видимо, потому, что и проулок их был потише, и аптека находилась за углом. А может, оттого, что, как сам как-то сказал, дом напомнил ему родную усадьбу, где он жил, уйдя в отставку после провала корниловского мятежа. У генерала тоже был дом в 2 этажа - с большим садом, спускавшимся к реке вниз, как и тут. Только здесь Дон был безлесый, с плоскими берегами, а у генерала под Смоленском - речка, говорил, была маленькая, но лесистая, заросшая густыми кустами.
Генерал снял у них на втором этаже сразу 4 комнаты - ждал не только жену, а ещё и дочь с зятем. Зять, когда приехал, оказался офицером, племянником московского режиссёра Немировича-Данченко. Но приезд семьи генерала - это всё уж потом. А тогда, в феврале, Алексеев поселился лишь со своим денщиком. Всю ночь выла метель, а утром к крыльцу особняка подъехала штабная машина.
Дежурного офицера пошёл встречать отец, ещё недавно владевший ювелирным магазином в городе и тремя суконными лавками. Ложился он тогда по вечерам рано. С тех пор, как поползла из Петрограда вся эта большевистская смута, он своё дело на время закрыл - до выяснения обстановки. Приказчиков всех уволил и сидел дома, карауля добро, упрятанное в саду и в доме в надежных местах. Деловые поездки в Москву и Харьков кончились, вот он и просыпался от безделья чуть ли не на каждый уличный звук. А тут ещё Рогдай прямо захлёбывался на цепи. Отец поднялся, набросил на нижнее белье шубу и, сунув ноги в валенки, пошёл узнать, кого там ещё принесло в такую рань? По вечерам, привыкли уж, бывали иногда то Корнилов, то Деникин - о чём-то всё совещались на верху, а теперь вот с утра автомобиль рассигналился.
На всякий случай поднялся за отцом и Семён. Отец отворил калитку, сделанную прямо в толстых высоких воротах, и они увидели в машине рядом с шофёром полковника в шинели с башлыком. Он вылез и направился к ним. Отец, понявший, что это, наверное, из штаба, к генералу Алексееву, всё же спросил:
- К Михаилу Васильевичу, что ли? Что передать?..
- Ему письмо, - негромко ответил полковник. - Проводите меня, пожалуйста, к нему, я должен вручить ему сам.
- Почему так рано? Неудобно же беспокоить пожилого, да к тому же ещё и нездорового, человека.
- Прошу прощения, но дело неотложное. Его превосходительство надобно немедленно разбудить.
- Хорошо, проходите... - Отец, державший зимою парадный вход закрытым, вернулся через калитку во двор, унял злобствующего Рогдая, загнав его в будку, а затем повёл полковника в дом. Там он зажёг лампу, стоявшую в сенях на столе, и, поманив за собою полковника, держа лампу в левой руке, стал подниматься по деревянным ступеням на верхний этаж. Семён шёл последним, за полковником.
- Вот, сюда. Ихняя дверь... - Отец указал пальцем.
Полковник осторожно постучал.
- Громче, - посоветовал отец, почесывая рукой бороду. - Оне с вечера не могут долго уснуть, а под утро - не слышат ничего.
Полковник постучал громче.
- Что?.. Кто там?.. - донеслось из-за двери, как из глухой могилы.
- Полковник Василицкий, ваше превосходительство!
Тяжело заскрипела кровать - должно быть, генерал грузно поднялся на своей постели. Потом было слышно одно сопение и, наконец, вопрос:
- Что случилось, Владимир Петрович?
- Генерал Каледин застрелился, ваше превосходительство. Вам от него письмо.
- Входите, сейчас только оденусь...
Полковник не спешил. Кивнув на соседнюю дверь, тихо спросил отца, державшего в руке чадящую лампу:
- А тут кто?
- Денщик Егоркин. Поднять?
- Не надо.
- Адъютанты их превосходительства живут в казарме пока. Можно позвонить, аппарат у меня есть, - подсказывал отец.
- Не надо, не понадобятся, - тихо ответил полковник. И попросив у отца лампу и подкрутив фитиль, вошёл к Алексееву, притворив за собой тонкую дверь.
Потоптавшись, отец направился было вниз, но передумал, приложив палец к губам, неслышно ступая, вернулся в коридор и остановился перед дверью. Семён, тоже осторожно, последовал за ним - захотелось и ему послушать; должно быть, важный разговор.
И послушали - купцы не дворяне, в их среде такое допускалось. Семён даже лицо генерала себе представил: громадные, кошачьи, седые усы, голубенькие маленькие глаза в отёчных мешках и русский нос картошечкой. Генерал проговорил:
- Господи, что же это он!.. Когда?
- 2 дни тому, 29 января, ваше превосходительство.
- Где?
- В своём атаманском дворце, в Новочеркасске. В кабинете.
- Почему?
- Не могу знать, ваше превосходительство. Об этом, наверное, в письме...
- Давайте...
Слышно было, как Алексеев разорвал конверт, шуршал листками. Потом возился, должно быть, со стаканом, наливая в него воду. Запахло сердечными каплями.
Зябко им стало на веранде, в стёкла которой, словно судьбой, стучались вихри снега. Сколько их теперь, русских судеб, мело через снежное поле России!.. Куда?.. Вон даже генерала Каледина не обошла...
И тут раздался глуховатый голос простуженного Алексеева:
- Вот ужас-то! Ведь он писал мне, когда уже знал, что допишет, и убьёт себя! Послушайте...
Опять зашуршала бумага, потом раздались старческие, заплетающиеся слова:
- ... "Казачество идёт за своими вождями до тех пор, пока вожди приносят ему лавры победы, а когда дело осложняется, то они видят в своём вожде не казака по духу и происхождению, а слабого предводителя своих интересов, и отходят от него. Так случилось и со мной и случится с вами, если вы не сумеете одолеть врага".
Сколько же это Алексею Максимычу было-то, а? Ведь умнейший же был человек! - За дверью пошло бормотанье, словно старик разговаривал уже не с полковником, а сам с собой: - Господи, господи!.. Говорю - "было". Уже нет, небытие! Да ведь ему только 57! Жить бы да жить!..
Уже второй. Сначала - Крымов, теперь вот он... Впрочем, третий. Духонина - тоже нет в живых. Правда, не сам - растерзала, будто бы, озверевшая солдатня в Могилёве. А ведь там у меня - дочь с зятем... Господи, спаси их и помилуй!
Показалось, будто старик всхлипнул.
Нет, продолжал твердым голосом:
- Да, а дело-то и на Дону дрянь - уходить надо. Пожалуй, на Кубань. Так и скажу Антону Ивановичу - этот поймёт - что надо готовиться. А то герой-то наш, Корнилов, ждёт не дождётся, чтобы шашечкой на коне помахать. А махать... не время пока. Ему - только дай: сразу в бои ввяжется. Застоялся. А ум-то - простите, Владимир Петрович, меня грешного, что такое при вас говорю, да ведь от правды не уйдёшь! - ум, чего греха таить, не велик. Не по чину природа отпустила.
Генерал умолк, и тогда полковник несмело вставил:
- Газеты в 15-м писали, что проявил храбрость, из австрийского плена ушёл.
- А, не знаете вы всей правды. Из плена ушёл, проявив подлость, а не храбрость. Обманул там военного фельдшера, чеха какого-то. Я понимаю, враг, война. Однако же надобно было и помнить, что ты - генерал. Что слово твоё - слово русского офицера, хоть и даёшь ты его врагу!
Ладно, храбр стал потом - не спорю. Да ведь это от вины и дурости. Впрочем, тоже ладно. Пусть рвётся ради общего дела...
Генерал опять замолчал на некоторое время. Потом, вздыхая заговорил о другом:
- Борьба Каледина - проиграна. Не с того начал, вот что нам теперь надобно понять. Коли рядовые казаки перестают поддерживать, войны не хотят - а они - народ тоже! - это, господа хорошие, всё, конец. Уж вы мне, старому воробью, поверьте. А мы, к тому же, свою армию, Добровольческую, ещё не вооружили, как следует. Да и не подготовились сами. Мало нас пока. Идут к нам - что-то неохотно.
- Что же вы предлагаете?
- Надо пока отходить. Собирать силы, а не в бои ввязываться. Там, на Кубани, и Кавказ будет ближе, и союзники в Тифлисе. Да что рассуждать - рано, вот и всё! Так пусть Деникин и разговаривает с Корниловым. А я с ним - не умею.
С одной стороны, и сочувствую ему как человеку, а с другой - вижу ведь: политически близорук. Что с того, что честен и патриот? Дело-то - дороже.
Начнём если и мы по неразумному, можно навсегда лишиться и домов своих, и положения, и капиталов, у кого есть. А без них - кому нужны мы?! Французам, что ли? Англичанам? Экая чушь! Они нам и помогать-то собираются только потому, чтобы потом... сторицей...
Вон хозяин моего дома, как тонко всё определил... Спрашивает меня вчера: "Бывали, ваше превосходительство, на пожаре когда? Видели, небось, как соседи чужое добро "спасают"? Что в общую кучу несут, а что и к себе в карман, не стесняясь, кладут. Да не худшее, говорит, а что подороже! Так, мол, и ваши французы. Пахнут только вроде бы хорошо, а гадят, как все". Умный купец, ему бы в генералы.
Отец так и расплылся перед дверью в улыбке. Алексеев этого не мог видеть, продолжал:
- И сына своего хвалит: "Сенька-то у меня, говорит, молодец, нигде не прошибёт! И жениться не торопится. Его - 10 наихитрейших купцов не обжулят. Жизнь понимает, как она есть, без прикрас. На него у меня вся надежда", - говорит. Вот с дочкой только ему не повезло. Бабка уронила ребёнка в детстве на полено во дворе. Ну, и пошёл расти горб в грудь. Лицом дочь, говорит, лесная ягодка, да вот наказала за что-то судьба.
Я это вам, к чему, полковник. Таких вот людей, как сын у моего хозяина, и нам надо привлекать в свои ряды. А не юнцов из кадетского корпуса. Больше пользы будет...
Дослушать отец не дал - поманил пальцем, показывая вниз: хватит-де, уходить пора. Ну, и увёл осторожно. Может, побоялся, что выйдет из комнаты генерал или полковник, может, застеснялся. А внизу, когда Семён спросил, а что, если и вправду пойти ему в офицеры, к Алексееву в армию, так рассвирепел, что чуть не заехал по шее.
- Ну и дурак же ты у меня, Сеня! Я тебя, выходит, зря генералу-то перехвалил: дурак ты, дураком и есть! Пулю пойдёт он себе искать! Нет, Сеня, пора тебе по весне в другую сторону собираться - под Москву. Купишь себе, не на керенки - за это никто сейчас ничего продавать не станет - а за старое золото, особнячок с садом, и будешь там отсиживаться. Пока я не появлюсь. Можешь даже жениться, никто тебя там не знает. А здесь нам оставаться - не резон. Отберут всё, канальи. Слыхал, сам Алексеев ни на что уже не надеется. Стало быть, и нам пора замыслиться о себе по-настоящему: подумать о будущем.
Семён знал, отец дурного не присоветует. Бывал с ним и в Москве, и в Питере не раз - навидался. Самого Шаляпина ходили слушать! Но чаще бывали, конечно, в купеческих домах, больше по делу, хотя и просиживали в ресторанах.
Отец даже горбунью Лизу сумел выдать замуж в 14-м году, когда началась мировая война. Нашёл для неё красивого призывника, которого откупил от фронта за хорошую взятку. Ну, пообещал ему, конечно, и золота для заведения своего дела. А он, чудак, после венчания увидел свою жену в брачную ночь нагой, да и сбежал от неё в окопы - не захотел ни золота, ничего. Говорили, погиб в 15-м где-то на Румынском фронте. А потом узнал от сестры, после гражданской, что не погиб, а в плен только попал. Объявился в Ростове. Женился при советской власти, живёт. Но это всё было уже после, а тогда...
Осталась Лиза жить в Тихорецкой - отец купил ей там небольшой дом. Её позора на новом месте никто не знал, и фамилия стала другой, по мужу. Так что никто на неё там и внимания не обращал. Изредка приезжала она и в Ростов погостить, когда соседям стало не до неё - война шла. А тянулась она домой, странно, не из-за матери, не из-за отца - любила больше всех его, Сеню. Правда, любил и он её с детства - брал с собой на речку, подросла - показывал Москву, покупал наряды. Жалко было сестру. Она и привязалась к нему на всю жизнь.
Эх, если бы не этот её проклятый горб! Его и не видно-то было в молодости - только ростом из-за него чуть-чуть не вышла - была бы и она не хуже других видных девок. Лицо было милое, умное, глаза - чистые, ясные. Да и читала она много, и характер был спокойный и ровный. А счастья так и не было в её личной жизни, как не было и детей - одна жила.
Детей не было и у Семёна. В тот, 18-й год, как только съехал у них с квартиры генерал Алексеев, в дом пришли с обыском. Никогда не забыть ту страшную ночь. Сначала постучался в дом дворник. А потом ворвались эти, "чекисты" - Санька Рюхин, с ним - 2 незнакомых в кожанках, и матрос Васька Архипов. Явились с обыском, ордер предъявили. Санька Рюхин и Васька Архипов были знакомы - в соседних дворах росли, лет на 5 лишь младше были. Один сапожничал со своим отцом вместе, другой - до службы в армии - у купца Елистратова в приказчиках появился. А тут - противно было смотреть! - "власть", всё могут, всё дозволено. Ну, кинулись, конечно, переворачивать в доме всё. Догадались сиденья в двух креслах сломать - нашли. И сразу серьги-то, да броши, которым и цены, мерзавцы, не знали - к себе в карманы, в карманы. Третью часть, правда, оставили на столе - сели писать акт. Отец не выдержал, задал подлецам вопрос:
- Чем же вы отличаетесь от ворья, от грабителей, мать вашу в душу?
Старший из них, тот, что был в кожанке, окрысился:
- Вы это бросьте лучше, гражданин Остроухов! Оставьте эти ваши буржуйские замашки! Сами грабили, понимаете, народ, сосали народную кровь, а теперь ещё оскорбительные заявления делаете?
Отец не смолчал:
- А вы, значит, не грабите? Что в карманы-то свои понапихали? Я, может, горбом своим наживал. А вы, как воры, без понятых пришли!
Старший из них тут и вовсе остервенился:
- Вася, а ну, уйми эту контру!..
Васька подскочил и ударил отца в лицо. Отец мужик был здоровый, не стерпел. Врезал этому Ваське так по мусалам, что тот отлетел в угол. Ну, а тогда пошло...
Раздался выстрел. Отец схватился за голову и, обливаясь кровью, рухнул на ковер. Гады эти подхватились, и как ветром их из дома, забыли и про свой "акт" на столе. Да ведь отца уже не вернуть, убили, сволочи, старика. Хорошо, что было у них с отцом припрятано кое-что и в другом месте, в саду - это осталось нетронутым. Да и у сестры-горбуньи, что жила в Тихорецкой, тоже не сало было позамуровано в стены - как чувствовали. Ему было тогда 28, не тронули впопыхах. А уж утра он дожидаться не стал - к сестре рванул, подальше от этого Ростова. Мать хоронила отца сама, с соседями. Потом не стало и матери. Но это - уже много после...
Отсиделся он тогда у сестры - уцелел. Узнал, что нет уже в живых ни Корнилова, погибшего в бою за Екатеринодар, ни Алексеева, умершего от сердечного приступа в Сочи. Гражданская война закончилась разгромом и Колчака в Сибири, и Врангеля в Крыму - прежней жизни не стало. Но Семён с сестрой не пропал, недаром кончал когда-то коммерческое училище. Немного только подучился на советских курсах бухгалтеров, и в советское учреждение в Азове устроился. Рядом - родной Ростов, чуть подальше - родная сестра. Велел ей, пока сам обживётся, сидеть на прежнем месте - мало ли что!.. Она и сидела.
А он разыскал в Ростове кое-кого из старых ювелиров, обменял несколько ценных вещиц на советские деньги и стал присматриваться к новой жизни. Тут и НЭП уж вовсю пошёл - расправили крылья прежние купцы, кое-кто из "бывших". Он с ними тайно скооперировался, зажил неплохо. Но так всё и не женился. Ненадежные женщины встречались у него на пути, готовые лишь продаваться за благополучие. Сменил он их немало в своей жизни. Поживёт, разберётся, что за птица, и наладит от себя - ищи себе, дамочка, кого поглупее, а мы - не таковские, чтобы на мякине ловиться. Детей ему не хотелось, вот так и жил себе, как старый и обеспеченный холостяк. Каждое лето брал с собой в Гагры или в Сочи сестру - не забывал. Уж она ему была благодарна за это, не передать! Тоже оставалась одна. А к себе всё же не брал: боялся. При НЭПе наладилось у него крупное дело через подставное лицо - пустил в оборот чуть ли не весь свой капитал. Опять зажил не хуже, чем при царе-батюшке. Но... только не в открытую, осторожно. И правильно делал. Дураков - ГПУ стало сажать, а он - опять уцелел. Потому, что в тени находился. Потому, что был осторожен всегда. Приходилось иметь дело и с продажной милицией, и с уголовщиной крупной - всего навидался, жил опасно. Да разве же он сам хотел этого? Новая власть толкала на это. Но и тогда, всё равно, чувствовал: временно всё, скоро кончится. Вышло, как в воду смотрел: кончился НЭП.
Ох, и возненавидел же он после этого всё! Раньше, бывало, когда ещё с отцом приезжали в Москву, можно было до утра посидеть в "Славянском" возле Кремля, то же самое было и при НЭПе. А что в итоге? Никакого не стало житья от подлой власти - ни себе, ни людям. Никакой тебе инициативы, никакого предпринимательства! Невыгодно всем, одно разорение, но все в восторге от Сталина. А потом, поганцы, и сами в грабителей превратились - всё это коммунистическое руководство. Разве же не видно было, что начали вытворять!.. А вот ты - не смей, ты - "кровосос", хотя от тебя и польза людям.
Самое страшное сотворили, что только можно - отняли, вместе с иконами, и совесть. Потерял веру русский человек. Всё позволено: грабь, убивай, делай, что хочешь - ничего не будет, один раз-де живём! И тюрьмы по всей стране пошли строить, одни тюрьмы, будто мало было им прежних. Жить в России стали все нагло, без совести. Потому что человек без веры - зверь. Ему никого и ничего не жаль. Зачем это сделали? Тут и думать не об чем: чтобы собственные грабежи и насилие оправдать.
Короче, власть эту возненавидел он люто. Но умело скрывал - зачем переть на рога? Думал, так и придётся доживать свой век одному. Хотел уже сестру в Азов к себе звать, чтобы и хозяйство вела, и было не скучно. Но - сам себе не мог поверить потом! - влюбился вдруг в Ростове в молодую красавицу из воровской малины. Девка была с цыганской кровью по матери, родителей не помнила, и выросла среди русских. Так она взяла его за живое, что решил жениться на ней. Ну, а для этого надо было уезжать в другие края, где бы её не могли достать.
Купил себе дом под Москвой - нашёлся такой, как ему надо было, в Подольске. От блатного мира Софью тогда оторвал, сменив ей фамилию. Но детей заводить не стал. И поздно было, да и она не хотела. Как не захотела потом и того, чтобы переехала к ним его сестра - ни в какую. "Ты же видишься с ней в отпусках, ну и хватит. Зачем в одном доме 2 хозяйки?" Не понравилась чем-то ей Лизавета.
Сестра тоже возненавидела её. Сказала: "Братка, родненький, поверь мне: не принесёт она тебе счастья - змея это подколодная!"
А она вот приносила - не было в его жизни слаще этой женщины. При одной только мысли о ней у него загоралась пожаром кровь. А уж если думал об обладании, не удерживался и бежал с работы домой - приворожила. Словом, пришёл к ней когда-то богатым гостем, а ушёл с её украденной судьбой, повязав и свою судьбу с нею. Любил её замедленную, печальную улыбку, замедленный взгляд.
Понимал, отношения между мужчиной и женщиной замешаны на влечении друг к другу. Влечения к себе у Софьи - не замечал. Было что-то другое, чего не понимал. Иногда её жизнь казалась ему красивым зеркалом при дороге: мчатся мимо люди, машины, на миг отражаются и исчезают навсегда. Один только он задержался и не проехал. Но, что испытывает при этом она - не знал и не спрашивал. Боялся спрашивать. Вдруг посмотрит своими чёрными цыганскими глазами, да и врежет в лицо правду-матку. А такой правды ему не хотелось. Это как на работе, где начинаются отношения. На улице никто ничего не выясняет, и все люди кажутся лучше. Вот и Соню - не надо знать до конца, лучше будет.
Один раз она куда-то от него уходила. Куда, к кому - так и не узнал. Потом вернулась. Значит, что-то заставило её вернуться. Ни о чём не спросил - так было лучше. Не стала ничего рассказывать и она. В таких делах всё равно не дотянуться до правды, не донырять. Он и не нырял. Но воспоминания, как нож, болью входят в человека, и тогда начинаются психологические кошмары.
Он и это научился терпеть. Ветер приносил к нему в окно пыльные запахи дальних дорог, забытых кустов полыни на Кубани, тепло отошедших странствий. В памяти рождалась тревожная непроглядность, молодые далекие лица. Где всё? Ушло, как облака за горизонт.
Ну и ладно, ушло и ушло, чего мучиться. Нет, мучился. Память иногда швыряла ему под ноги и нехорошее - женщин, через которых перешагнул. Прежние отношения с ними превращались потом при встречах в скользящее по лицу неузнавание. Но однажды встретил в Таганроге Тоню, с которой прожил вместе почти 2 года, и теперь узнал. Сказала, что вышла замуж, родила сына, счастлива. Почему-то задохнулся от её правды, как от кляпа во рту. Смотрел на неё, и удивлялся - себе: "Ну и скотина же! Какую женщину оттолкнул!" Понял - мелькнул в её жизни забытым кинокадром: появился, и исчез. А тут вот напомнил о себе. По её лицу было видно, встреча эта ей неприятна. Тогда, по странной мужской устроенности, в его душе стало зреть торжество. Нет, не над нею, над её мужем. Она это почувствовала, расспрашивать его ни о чём не стала, повернулась и пошла от него прочь - не прощаясь. Было ощущение, будто ударила при всех по щеке. Скверная штука память...
Хотелось из памяти выскоблить всё нехорошее и выбросить - гордиться было нечем. С возрастом хотелось значительности. Не перед собой - ладно уж... Выглядеть бы значительным перед другими. Но это приводило лишь к красивому вранью о себе. А тогда был противен себе, вот и всё. Понимал, значительные люди воевали в своих столетиях, побеждали, мучились, были писателями или полководцами. А что такое Остроухов?.. Казался себе учеником, перелистывающим страницы интересного учебника по истории - только задумывался над чужими ветрами да вечностью? Сам же - ничего не сделал.
А хотел сделать. Что, зачем - не представлял себе чётко. Может быть, не хотелось, чтобы смерть убрала его со сцены вместе с другими незамеченными - как опавшие листья с дороги? Правда, у него было и утешение: не только листья, даже века уносит вечность с собой.
Как-то сказал Соне: "История России - это могилы, в которых лежат теперь и прежние события, и люди. А вот правда о них - зависит у нас от тех, кто её рассказывает и пишет. Стоило ли героям проявлять себя?"
Заметил, ей это понравилось. С тех пор старался говорить при ней глубокомысленно. Однажды сказал: "Жизнь - это большая тёрка". А она - посмотрела, как на жужжащую муху в липучке. Настроение сразу скисло, будто молоко в нечистой посуде. Подумал: "А может, у неё осталось от меня только чувство ограбленной любви?"
О таком не хотелось и думать. Да он и не думал, ожесточившись на власть. Даже философия родилась: почему это он должен жить честно, если честности нет наверху? Сколько помнил, от правительства исходили одни пакости для людей. В государстве не было, пожалуй, семьи, в которой хоть кто-нибудь не сидел бы в тюрьме. Отсюда и родилась его философия: жить надо по-волчьи - для себя. А не так, как учил когда-то отец: "Честность в нашем деле, Сеня, превыше всего!" Вот и начал обделывать свои дела, никого не щадя и не жалея - ни "заблудших" фронтовиков, как этот Лодочкин, ни даже политических противников строя. Посади этих править народом, думал он, будут такими же. Каждый сам за себя в ответе, такая пошла у нас жизнь - чего уж тут! Ну, и не церемонился ни с кем - жил, как подсказывали сноровка и ум. Бедных, правда, не трогал - их и так власть обирает. Старался наказывать само государство. А деньги - превращать в золото и в камни, самое верное дело. С ними не пропадёшь. Толк в камушках он знал: сколько скупил их в войну за бесценок!..
Не предполагал Семён Илларионович Остроухов лишь того, что посадит его в тюрьму родная жена, Соня. Возьмёт и донесёт на него, какие он обделывает дела в своей артели. Не знал, что снова влюбилась в одного красавца, приехавшего в Подольск погостить у родителей. А денег-то у любовника - ни шиша, инженером трудился в городе Энгельсе, да и моложе её был. Чем можно взять такого хахаля? Только купить, как купил когда-то её в Ростове сам Остроухов - обеспеченной жизнью, деньгами. А для этого надо было предать старика.
Хахаль уехал, а Софья потеряла покой - о нём лишь и думала. Ну, и придумала. Донесёт на мужа в прокуратуру анонимно, письмом, в котором перечислит такие подробности его прегрешений, что стоит проверить хотя бы один факт, и старый хрен надолго сядет в тюрьму. А дом и богатство достанутся ей, законной жене.
Так и поступила Софья, как задумала, но просчиталась. Вместо богатства на неё обрушилась после суда конфискация всего имущества и дома. Ей же дали взамен дома маленькую однокомнатную квартиру в посёлке, чтобы было где жить. Выходит, не всё предусмотрела, хотя и посылала донос отпечатанным на машинке, чтобы почерка не узнали. Не нашла и золота в доме после ареста мужа - не оказалось его даже в самых потаённых местах.
Зато всё предусмотрел, как выяснилось, её муж: ни крупных сумм, ни драгоценностей в доме он не держал. Правда, пока шло следствие, грешил на Лодочкина, которого стал выдавать и топить: "Позавидовал, сука, ну, так на, подавись!" Не знал, что это - не враг. Как и того, что скоро поплывёт с этим Лодочкиным по одному этапу. Судьба всегда загадка...
(окончание следует)

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"