Ее появление в нашей семье было предопределено. Мама носила меня восьмой месяц, и семья искала няню. Я оказался последним, третьим сыном, случайным. Какое счастье, что не было тогда методов определения пола ребенка до родов и, вместо нетерпеливо ожидаемой дочери, появился я.
Для меня и вывез крепенькую крестьянскую девицу Прасковью мой отец из приднепровского села. Была она дальней родственницей его, седьмой водой, потому и приглянулась.
Трудное было время. Война черным потоком вымыла мужиков из села и девушки рвалась уехать из глубинки в город от этого адового, безысходного крестьянского труда.
Паспорта у колхозников отбирались, а без него куда подашься - в тюрьму или в чужой дом: домработницей или няней. Вот городские чины, договорившись с сельским начальством, брали, из осиротевших сел, крестьянских девушек к себе в дом, в услуги. Недорого брали - за копеечку, еду, да топчан на кухне.
Так у нас появилась Паша. Прижилась, взяла на себя бремя большой семьи с бытом, базаром, готовкой, стиркой в корыте, чугунной глажкой, уборкой.
Прижилась легко, дружила с братьями. Старшего уважала за образованность и красоту, среднего - за силу и хулиганские наклонности.
Однажды, в разгар бунта женских гормонов, Паша спросила старшего,
- Харычка! Вот ты кучарявый головой! А чего для этого робышь?
А ничего! - сказал мой старший брат, - Беру гвоздь потолще да подлиннее, грею на печи до красноты, хватаю его щипцами и наматываю пучок волос, потом выдергиваю. Вот они от этого и кучерявлются! Ясно?
Гы! - Сказала Паша, и к вечеру от довольно пышной прически остались клочки да запах паленного, так сказать - перманентные следы девичьего нашествия. На неделю брат сбежал в общежитие института, на самую окраину города, но и туда доносились вопли и проклятия обманутой девушки. Повязав голову сиротским платочком, Паша простила, но долго пересаливала его любимый суп. Брат был умен и молчал. Потом быльем заросло!
В мою жизнь Паша вошла, тяжело ступая по полу босыми ногами борца. Гляделась она внушительно: руки молотобойца, присыпанные гречневой крупой веснушек. Рост ниже среднего, грудь на троих. Широкобедрая и широкоскулая. Лицо, вылепленное наспех, похожее на лико монгольского божка.
Я Пашу любил, а любя, третировал. Родители, измотанные работой, избегали ее. Она была прямолинейна и без тонкостей, напрочь лишена "городской деликатности". Однажды отец, походя, шлепнул ее пониже спины и получил, с разворота, такую оплеуху, что пару дней не ходил на работу, сославшись на недомогание. Смущенный, он отсидел эти дни у себя в комнате и, на радость домашних, когда выходил к семье, был притихший и задумчивый.
С мамой он стал ругаться тихо и редко, уходя в дальнюю от кухни комнату. После таких перепалок Паша говорила:
- Фира Григоровна! Шо Вы балакаете? Гавкнить на него, та й годи! - Мама, перепугано смотрела на закрытую дверь, и причитала: - Тише, Пашенька, тише! Хозяин услышит!
- Тю, - тянула она, - хозяин? А ты, Фира Григоровна, хто? Ты,Фира Григоровна, мамаша. Ось, ты хто! - Паша поднимала вверх палец, удивленно смотрела на него и уходила от греха подальше, возмущенно бормоча.
Чаще вспоминаю Пашу утреннюю. Вставала раньше всех. Ходила в старом мамином халате, подпоясанная суконным, нехитрым фартуком. Вижу, как ворочает кочергой угли в кухонной плите. Печь занимала полкухни и дарила тепло, еду и горячую воду. Время от времени Паша приносила из кладовки, в старом плетеном кузовке, удивительно красивые, лоснящиеся куски угля и, сняв конфорочные чугунные кольца, бросала антрацит в красно-белое чрево. Вырвавшийся на свободу огонь, окрашивал багрянцем ее лицо, бросая тени, скользящие по стене стаями розовых и черных птиц.
Я сидел в дальнем углу кухни и часами заворожено смотрел на бесконечную игру огня. Иногда Паша замечала меня и беззлобно гнала. Но разве можно оторвать взгляд ребенка от воды, огня или облаков? Я сидел, и желание дотронутся до играющего огня, было так сильно, что я испуганно прятал руки за спину.
Иногда Паша разрешала мне подкинуть пару кусков угля в другую печь-голландку, которая в чернильные зимние ночи грела родительскую спальню. Я бросал черные глянцевые куски маленьким совком, потом ложился в мамину постель и смотрел на балетную игру огня, пляшущего в замкнутом пространстве печи. В маминой постели и засыпал, продолжая в томительном сне видеть, падающие сквозь колосники рыжие звезды догорающих угольков.
Жизнь - путешествие на весельной лодке. Плывешь против течения, со всей силой загребая веслами. Плывешь и видишь новые берега, селения, бредущих людей, первую любовь, детей, уходящих близких, события, удачи, потери. Приходит время, и силы покидают тебя, весла уносит течением и скользит лодка вниз, и мелькают в обратном порядке твои зрелые годы, потом молодость, юность и отрочество. Зримым становится далекое прошлое и возвращается забытое счастье детства - просто быть в этом мире. Вот и плыву я сегодня к своим истокам, свободно и устало.
Вспоминая Пашу, думаю о трех источниках памяти о ней. Источник первый - манная каша. С тех, давних пор не могу смотреть, а не то, что есть ее. Любые попытки вернуть мне манну небесную, вызывает тяжелое сокращение желудка, и полное неприятие этой пищи. Второй - сказка об "Ивасике-Телесике". Даже ночью во сне, даже во время очень серьезной операции возвращалась ко мне сказка об Ивасике, страшная история о мальчишечке заживо сжигающего в печи милую бабушку по имени Яга, отчего и тогда, и сейчас горько плачет моя душа. Я говорю манка - вспоминаю Ивасика, а говорю Ивасик - вспоминаю манку. Тысячи раз, каждый божий день, много лет я давился манной кашей под бодрый рассказ о добром мальчике из заветной сказки. Я не сошел с ума, я жив и с улыбкой вспоминая о собственном детском кошмаре. Но самое памятное это третья зарубка памяти - песня. Пелась она всегда, с самого раннего утра и до ночной луны. Помню, Паша пела ее хриплым баритоном, штопая носки: "Ты ж машина не тутукай, мого сердца не тревожь. Бо мой миленький далеко, ты ж его не привезешь"! Все это пелось на одной ноте, словно качая воду или нефть. Пела громко, щедро. Иногда со слезами и тяжелыми вздохами, а порой почти весело, будто радуясь малому пробегу машины.
Я любил мою няню, любил эгоистично, как собственность. Благодаря Паше я, совсем крохой, смог испытать ревность или что-то подобное. В такие минуты становился невыносимо балованным и гадким.
Однажды, пятилетним, я вышел на балкон и задумчиво посмотрел вниз на толпу, змеящуюся у черного хода магазина. В те годы со двора, с черного хода магазина, торговали дефицитом: ржавой селедкой, скелетно-копчеными ребрами, конфетами - подушечками с начинкой из повидла. Я посмотрел на толпу и с целью контакта, что было силы, бросил в нее пару фраз из отборного, очищенного от плевел, мата. Мне давно нравились эти слова, каждодневно слышанные мной в суматошной лихорадке буден, но что-то сковывало меня, сдерживало от их употребления в веселой повседневной детской жизни.
Толпа услышала мой призыв. Запрокинутое вверх лицо ее взвыло от удовольствия, одобрительно захохотала. Я поставил ногу на балконное ограждение и в этой позе оратора стал швырять вниз, в толпу, словно стальные шары, эти емкие, короткие и такие красивые слова. Бросал до тех пор, пока не звякнуло стекло балконной двери, и отцовская рука не втянула меня в тихое пространство спальни. А там, за стеклом бесновался человеческий восторг, шквал дружеского одобрения бился о кирпичную стену дома.
Угол спальни принял меня в свои объятия. В соседней комнате бился в веселой истерике брат, подло помогая отцу в поисках солдатского ремня, а мама, в испуге, размахивая руками, умоляла меня сказать отцу, что это больше не повторится, что я никогда не буду произносить этих, гадких, неприличных, унижающих человека слов. Надо бы мне задуматься, но тут подоспел папа с ремнем. Я заорал, мама заплакала, брат ехидно хихикнул. Занесенный, в замахе пояс с разбегу скользнул по моей спине и больно укусил левую ягодицу. Я закрыл глаза, открыл рот для крика, но второго удара не было. В комнату вошла Паша, легко отобрала у отца предмет экзекуции и, захлопнув, взревевший было мой рот, легким ударом по загривку, сказала, обращаясь к семейной аудитории:
-Случается, что и барыня всырается! А це дитя! - и увела меня к себе на кухню.
- Ще раз услышу - вбью! - сказала она мне, усадив на табурет, и покатила мешалку по тесту для вареников.
Как я мог ее не любить и не ревновать? Повод для ревности возник, когда мне исполнилось шесть. В мою и Пашину жизнь пришел дядя Коля-каланча. Познакомились они на базаре, точнее Троицком рынке, где Паша ежедневно вела горячие, даже ожесточенные дискуссии с продавцами молочных и мясных рядов за лишний грамм или гривенник. Она любила свои походы сюда, надеясь встретить своих землячек, привозивших на базар молоко или масло, сливки, сметану, мясо и зелень. Всегда одевала лучшее: почти новое крепдешиновое платье, подаренное хозяйкой, парусиновые городские белые туфли, натертые до белой снежности зубным порошком, носочки с каемкой. Здесь, на рынке она использовала в общении "кацапский" говор, с трудом освоенный ей. Все это делало ее исключительно популярной в среде бывших землячек. В их кругу она отдавалась чувство восторга от людской зависти, которое не испытать и приме театра, балета или кино в среде фанатичных поклонников. А к наслаждению от популярности, добавлялась возможность "узять" продукты для родимой семьи существенно ниже базарной цены. Вообще рынок был Пашиным Невским проспектом или даже светским клубом. Там и встретила она дядю Колю.
Ах, дядя Коля! Хватит ли мне красок описать сейчас, по памяти, его? Попробую. Гладкое, почти детское лицо. Чаплиновские усики. Глаза утоплены внутрь черепа. Цвета их не помню, но возможно карие, маленькие. Широкие сатиновые шаровары, в которых носилась в школах, на физкультуре, вся советская детвора. Нижняя рубашка, из бумазеи, с круглым потрепанным воротником и завязками на вороте. Поверх нее широкий мятый галстук. Щуплый, даже субтильный, он, тем не менее, свирепым взглядом и необузданной натурой, вызывал страх и уважение. Торговки его любили, жаловали и кормили с лотка, кто чем мог, обильно и щедро. Иногда дарили ему папиросы или шкалик. В такие дни Колян бывал добр к окружающим и естественно весел. В такой замечательный день они и встретились - моя Паша и Коля.
Забыл сказать: ростом Николай Иванович был чуть больше метра, да еще, как говорят, с кепочкой. Увидишь за столом и подумаешь: здоров мужик! Не из красавцев, но что-то в нем есть. А от пола смотришь, в глаза бросались ноги - каждая полукругом и длиной с мужицкую ладонь. Паучьи ноги. Ходить ему было трудно, и он передвигался в пространстве на тележке с четырьмя подшипниками. Ноги, вставленные в кожаные петли, фиксировали его тело на платформочке, а мощные руки, в полустертых перчатках, отталкиваясь от земли, посылая тело вперед.
В эти минута он был похож на болид, несущийся с бешеной скоростью к заветному финишу. Грохот подшипников, сверкание искр между ними и булыжником мостовых, приводили меня в бешеный восторг. Я был счастлив, когда спустя время, после возникшей между нами дружбы, дядя Коля усаживал меня и катал между лотками базара. Ноги его отдавливали мою детскую попку, а неровности асфальта отпечатывались на ней зелено-синими разводами, но так счастлив, как тогда, я редко бывал в своей длинной будущей жизни.
Вернемся назад. Лето, жара, пыль, базарный шум и выкрики. Паша, с сомнением глядя на свиные ножки для холодца, лежащие на прилавке, удерживая меня потной рукой за воротник матроски, с едва уловимым городским речевым вывертом говорила толстой и потной торговке:
- Тетя, почем поросячьи ножки?
- Тю, на вас,- обиженно сказала торговка, - То ж, дама, не поросячи, а натурально свынячи ножки! Колоды, а не ножки!
- То на Вас - тю! Та на этих ножках и малое порося бы мордой об землю падало! Ладно, возьму цю пару. Пять рублив!
- Шо? - Лицо торговки пошло пятнами! - Да за таки деньги я их сама зьим!
Мне надоело это ристалище, и я тихо выскользнув из цепких рук няни, поковылял вдоль рядов, разглядывая снежные горы сала и разноцветные пирамиды ранних овощей.
Вот тут и раздался, откуда - то снизу, почти из - под земли, тонкий, визгливый голос: " Пацан, спокойно, не раздави дядю!"
Передо мной был бюст. Такой же стоял у нас в гостиной, и был предметом жестоких споров? Одни гости говорили, что это император Германии - Вильгельм, другие, политически более грамотные, называла имя основоположника Фридриха Энгельса. Когда бюст, свалившись с буфетной полки, разлетелся на мелкие осколки, семья была счастлива. Есть бюст - есть проблема. Нет бюста - нет и проблем.
Так вот тот бюст был суров, а этот ехидно улыбался, и эта улыбка вызвала во мне дикий страх! Ревом пожарной сирены я вызвал Пашу.
- Шо такое? - Паша бежала ко мне, размахивая авоськой со свинячьими ножками на дне.
- Шурик, шо случи... - и тут Паша замолчала!
Я не мог помнить то, о чем пишу, но помню! На смертном одре поклянусь в этом.
Паша могла видеть Колю раньше. Она ходила на базар почти ежедневно. Видеть могла, но не замечала - ведь тогда, после войны, инвалиды были так же привычны в обиходе, как разрушенные до подвалов дома.
Паша замерла в ступоре, по лицу ее поплыла паутинка первобытного страха, но дите надо спасать! Ухватив меня за руку и отведя глаза в сторону, она закричала-запричитала:
- Да шо ж это такое? Нельзя дите на минутку оставить! - она бросила взгляд на меня, - Замовкны!? Дядя хороший! Дядя тебя не обидит! Да, дядя?
Коля - каланча смотрел на Пашу, и по лицу ее скользнула "улыбка Казановы".
- Женщина! - голос дяди Коли достиг верхнего регистра, - я не то, что дитя, я мухи не обижу! Малек, - обратился он ко мне, - это твоя мамка? Какая женщина! Разрешите представиться - Колян! - и дядя Коля с упоением почесал сквозь рубашку собственную, покрытую легкой порослью, грудь.
- Вы как скажите, дядя! Какая я мамка? Воспитательница я!
Тут Коляша, толи из озорства, толи из галантности, решил поцеловать ей руку. Паша, от нежданной фамильярности, рванула ее с такой силой, что Колян взлетел в воздух вместе с коляской и всеми четырьмя подшипниками. От неожиданности, Паша подхватила его под мышки и вознесла на уровень своей груди. Дядя Коля, увидев вблизи такое богатство, замычал и, обхватив Пашину шею руками, повис на ней, что малое дитя у Рафаэля. Мадонна с младенцем. Коляска с грохотом обрушилась на асфальт и покатилась прочь, под ноги прохожих.
Базарная толпа охнула и зашумела. Вот в этом месте и в это время я почувствовал первый кинжальный укол ревности и заныл от тоски.
-Тю! - смущаясь, сказала Паша. - Чего бы это я плакало?
Тут я не выдержал, задрал голову вверх и плюнул на улыбающегося карлика, окропив сам себя живой водой.
Паша с трудом оторвала от груди дядю Колю и посадила его на ближайший прилавок.
- "Не нервируйте, дитя! - сказала Паша, подхватила меня под мышку и я, как маленький дирижабль, поплыл домой среди океана базарного люда.
- Женщина, - сказал дядя Коля вслед и вновь добавил, - Женщина!
От полноты чувств он взял лежащее на прилавке огромное, подпаленное солнцем яблоко и с хрустом стал рвать его желтыми лошадиными зубами.
После этого Прасковья, или попросту Паша, перестала брать меня с собой на базар. Дни мои потянулись медленно и тоскливо. Я рыдал, хватался за Пашину юбку, ложился возле выходной двери на пол и ждал ее с нетерпением героя-любовника - все было напрасно. Она возвращалась домой раскрасневшаяся, веселая. "Песенка о миленке" звучала все более оптимистично. Мясо недоваривалось, сырое тесто застревало в зубах у домочадцев, супы пересаливались, а пыль сворачивалась в серые шарики и под сквозняк носилась по полу. Таинственно покачивалась паутина в темных потолочных углах сиротливых комнат. Ропот и шушуканье поднялись в доме. Назревала развязка.
Паша не замечала ничего: ни моего горя, ни заброшенности хозяйства, ни родительского ропота. Семья вечерами решала проблему и пришла к единственно правильному выводу - надо легализовать ситуацию! Через Пашу, Коля был приглашен на ужин...
-Они будут! - сказала Паша на следующий день и запела. Все разбежались, кто куда - родители на работу, братья учится и только я, сидя на кожаном диване в "зале", держал в руках первый свой букварь и с упоением орал про маму, что мыла раму и про мишку, у которого оторвали лапу. Пожалуй, орал погромче Пашиной песенки.
-А сама чего? - я оттопырил губу. - Жених и невеста замесили тесто, тесто засохло, а невеста сдохла! - проблеял ей вслед и горько заплакал...
К вечеру субботы в зале, возле дубового обеденного стола, сидела семья. Паша металла на столешницу все новые блюда, а отец, мать и я слушали по радиоприемнику "Клемент Ворошилов" концерт Райкина. Братья, растворились в улицах города, игнорируя важные смотрины.
Окна в квартире были распахнуты настежь и сквозь них, на улицу, вытекал жар от полыхавшей весь день кухонной печи. Медленно и лениво шевелились занавески на окнах. Волнами вползал в дом шум орущего двора. Монотонно гудел в коридоре электрический счетчик. Отец, покашливая, курил папиросу, мама штопала носок, натянутый на перегоревшую лампочку, я ковырялся в носу.
Раздался стук в дверь. Паша взяла поднос на караул, и громко топая, полетела открывать. Мама отложила штопку, папа, нервно затянувшись папиросой, раздавил ее в фарфоровой пепельнице, а я застыл, выдернув палец из хорошо разработанной ноздри.
Раздался шум голосов, цокот подшипников по паркету и в зал торжественно вкатился дядя Коля, держа за руку пунцово-красную Прасковью.
Сказать, что он был красив - ничего не сказать! Для меня он был ошеломительно красив! Молодое, бритое лицо без жалких усиков. Черно-белые туфельки, серые с искрой брюки-шорты и сиреневая рубаха с распахнутым воротом апаш. Железная цепочка на шее и значок Ворошиловского стрелка на груди, завершали этот мужественный образ. Между ног его, была зажата бутылка "Советского шампанского, а в руке полыхал красным, букет пионов.
- Вот, - сказала Паша, притопнув ногой - это Николай Ваныч! - и, протянув руку, с нежностью собаки, коснулась его затылка.
Родители засуетились, вскочили с дивана и, пригибаясь, словно в глубоком реверансе, в очередь пожали дядиколину руку. Папе была вручена бутылка, а маме цветы.
- Присаживайтесь, - сказала мама и испугалась возникшей неловкости. Коля, ухватившись руками за сидение, с легкостью бабочки вспорхнул на гостиный стул и удобно устроился на нем.
- Фира Григоровна, когда подавать горячее? - голос Паши вибрировал от волнения.
- Что ты, Прасковья, вы садись рядом с Колей, а я сама подам. Что ж ты сидишь, Павлуша, наливай по первой. - От сознания важности встречи мама стала путать падежи и местоимения.
- Сынок, пойди, погуляй...- она сурово посмотрела на меня, но, сразу уяснив, что сдвинуть с места мальчика могла бы только пара битюгов, махнула рукой и понеслась на кухню за горячим.
Суетились все. Паша возле Коли, папа возле бутылки водки, а мама между кухней и залой. Только двое хранили спокойствия - я и дядя Коля.
Я был в ступоре от страха и восторга. Страх был напоен знанием, что сейчас все кончится и Паша уйдет навсегда, а восторг от ожидания того, о чем мне рассказывали девочки во дворе - Паша родит ребеночка, и тот будет такой же, как дядя Коля, но еще меньше - смешной и красивый.
Не помню, о чем говорили за столом, но после какой-то рюмки папа, отвалившись на спинку стула, закурил папиросу и сказал: - Тэк-с!- и через минуту добавил, - так чем Вы занимаетесь, молодой человек?
Мама, Паша и я затаили дыхание...
Коля достал пачку "Казбека", открыл, взял папиросу, размял ее между пальцами, встряхнул коробок спичек, вытащил одну из них, лихо чиркнул по серному боку, не торопясь, прикурил папироску и, со смаком втянув в себя дым, сказал, - Григорыч! За девочку можешь не волноваться. У нас с батей будочка на базаре по ремонту и чистке модельной обуви. И еще немного имею! У меня Пашунция как куколка в масле будет. Вот так! - немного помолчал и добавил, - Без вопросов!
Во время разговора Паша от волнения теребила платочек, повязанный вокруг шеи, а на последних Колиных словах вскинулась и, с гордостью матери сына - героя, подвела черту:
- Они еще на доме коврики ткут с лебедями и русалками. Хорошо продаются. За утро и расхватывают. Вот они какие! Хотите, и Вам Николай Ваныч сделают? Правда, Коленька?
Николай солидно кивнул и вытер вспотевшие руки о край белоснежной скатерти.
- У меня как раз завезли немецкие нитки. Мы с батей можем и большую картинку сварганить. Скажем два на два!
- Не надо, - испуганно сказала мама, - у нас и повесить негде. Все стены в картинах и коврах...
Тут проснулся папа. Он взглянул на Колю, потом с трудом переместил взгляд на Пашу:
-Тогда что ж, отдаю тебя, Прасковья, в хорошие руки. Колю люби! Деток рожай, - папа посмотрел с сомнением на Колю. Паша гордо вскинула голову, а Коля со снисходительной улыбкой изрек:
- Григорович, ты за нас не беспокойся. Торчим как часовой у мавзолея! Он снисходительно похлопал Пашу по широкой спине. Мама зарделась, Паша счастливо заулыбалась, я обиженно засопел.
-Тогда порядок, - сказал папа и успокоенный захрапел, уложив голову на самый край столешницы. Коля выпил еще одну рюмку и, оглядев изрядно опустошенный стол, с некоторым сожалением сказал:
- Бай - гутбай! как говорят американские товарищи, мне пора.
Коля, цепляясь за ножку, слез со стула и, переваливаясь на своих крохотных ножках, подковылял к Паше. Уже отработанным движением она вознесла его к своей груди, вкусно и со смаком поцеловала, подобрала закатившуюся под диван тележку и унесла свое золотое достояние к парадной двери. В квартире стало тихо и печально. Я залез под стол и, усевшись на перекладину, наблюдал, как мама и Паша уносили на кухню остатки ужина, грязную посуду и потом еще долго о чем - то шептались, по - девичьи повизгивая и хлопая себя по бокам...
Этой ночью я пришел на кухню и залез на топчан, под одеяло, к Паше. Она проснулась, обняла меня, прижала к своей горячей груди и зашептала тихо и ласково:
-Коханна дытынка моя! Спи Шурочек! Я ж приходыты буду...часто-часто! Бо кохаю тэбэ, дуже - дуже! - и она колыбельно запела: "..ты ж машина не тутукай..." Я спал и видел во сне бегущую по заснеженной дороге машину, на борту которой сидел Коля, болтая в воздухе ножками. Ветер нес в глаза колючие снежинки, и образ Николая все больше расплывался в вихревом, белом мареве.
Через неделю Паша ушла от нас и вернулась только через девять лет, когда мне исполнилось пятнадцать. Вернулась одна. Семя Колюши оказалось малоподвижным и неэффективным. Сам Коля дожил почти до сорока, что было рекордом для аналогичных генетических патологий. Паше было двадцать девять.
Возвратилась, она совсем седой и прожила с нами в семье шесть коротких лет. Шел конец шестидесятых, надо было думать о пенсии. Паша устроилась нянечкой в детском саду. С возрастом она стала ворчливой букой, но дети ее любили и открыто радовались ей. Пролетели годы, подоспело время пенсии.
Я помнил о ней и посещал на дому не часто, но обязательно. За неделю до смерти Паша позвонила и попросила достать редкое сердечное лекарство. Спустя пару дней я принес его в однокомнатную хрущевку и застал Пашу едва живой. Она почти не дышала и едва узнала меня. В кухне ужинали за рюмкой ее сестра Зинаида и старший брат Николая -Егор. В том году моей старенькой няне едва исполнилось шестьдесят пять.
Я остался рядом с ней в ту ночь. Зину ушла на побывку домой. Егор спал на кухне.
Под утро Паша очнулась и поманила меня к себе высохшим и изуродованным падагрой пальцем.
- Шуренька! К Коленьке я иду. К мому Коленьке. Прощай, сыночка! Не поминай Пашу лихом! - Маленькая, сиротливая слезинка вспыхнула на ее щеке и погасла. Так и ушла моя Прасковья - первая любовь моя!
Я стоял и смотрел на ее лицо, что вдруг стало съеживаться, сжиматься. Вокруг скул поползли тени, и воск полился со лба по щекам и дальше к подбородку, плечам и груди. Я стоял и смотрел на Пашу. Стоял... И вдруг запел, запричитал: - "Ты ж машина не тутукай, мого сердца не тревожь..."