Он был обнесен высокой, белокаменной стеной, за которой до самого горизонта не было никого и ничего, только песок и колючки. Если взойти на стену и прислушаться, то издали донесутся лишь свист ветра, да скрип песка, текущего по руслу своему от одного бархана к другому.
Раз или два в году открывались огромные, дубовые ворота города и целые часы втекали в них караваны, заполняя улицы лошадьми, верблюдами и ослами, мулами и погонщиками. Несколько дней после шумел Ар Амас, как один огромный, восточный базар.
Жители покупали у караванщиков муку, крупы, солод, приправы, горы засушенных фруктов и овощей, льняные и шерстяные нити, шелковые коконы, сурьму, серебро и золото, бруски железа и многие другие товары, такие нужные для жизни города и его ремесел.
Жили в Ар Амасе мастера: оружейники и стеклодувы, зеркальщики и кузнецы, швеи и ковровщики.
Караванщики покупали у города ткани и обувь, мечи и доспехи, стекло и зеркала, ковры и тонкие кружева, глиняные горшки и резные кубки.
Проходило несколько дней. Вновь со скрипом открывались восточные ворота, и уходил караван, как тысяченожка, полз за горизонт, медленно погружаясь в кипящую лаву солнца.
Тишина окутывала город, и только по вечерам, после заката, слышался на улицах веселый смех юных ткачих и прях, да ломкие голоса учеников и подмастерьев.
У западной стены города пылали костры. Тени, пляшущих юношей и девушек, метались в их отблесках.
В первый субботний день октября, когда воздух в городе становился, прохладен и чист, а летняя жара уходила к самым дальним песчаным холмам, в центре города, на ратушской площади, собирались все жители, а было их, без малого, три тысячи.
Это был самый озорной и самый веселый день в году - день свадеб.
Уже с утра во всю играл оркестр, и шустро мелькали, меж празднично одетыми людьми, разносчики родниковой воды и сладостей.
К полудню по главной улице ходили мастера под руку с милыми женами. Чинно и солидно шли они, а округ бегали вприпрыжку малые дети и солидно шагали, чуть сзади, старшие, полузгивая семечки или пощелкивая орешки.
К вечеру семьи распадались, и вся молодежь хороводилась на площади. Уже перебегали девушки и ребята от одной группы сверстников к другой, уже вспыхивали взрывы смеха то в одном, то в другом конце площади. Солидные мастера сидели в уличных кафе и, дымя трубками, пили пиво и тихо вели разговор о ценах, женщинах и ремесле. С заходом солнца матроны уходили домой, забирали с собой самых младших, что - бы умыть, накормить их и под сказки или колыбельные уложить спать.
Ровно в двенадцать ночи, на стыке двух дней, подносил городской трубач фанфару к губам, и летела над городом торжественная песнь ее.
Покидали свои кафе мастера, уходили из домов, от сопящих во сне детей, их жены, распадались кружки-хороводы на парней и девушек, торопились горожане на праздник свадеб.
В центре площади стояли в круг табуреты, и было их ровно столько, сколько было в этот день девушек, достигших восемнадцати лет. На каждом из табуретов сидела девушка, прикрывая лицо веером, сделанной к этому дню ее отцом или старшим братом.
Здесь были веера из невесомых серебреных пластин - зеркал и веера, отделанные цветным шелком или золотым шитьем, веера из тончайших, кованых пластин в виде маленьких кинжалов и веера из перьев райской птицы, окаймленных изумительной гравировкой арабской вязи.
Вокруг стайки сидящих девушек стояли в круг, держась за руки, парни-женихи и было каждому из них не менее двадцати двух лет.
А третий круг обнимал круги девушек и молодых мужчин и состоял из отцов и матерей их, более юных друзей и подруг, сестер и братьев.
Вновь зазвучали фанфары, и оркестр начинал играть веселую тарантеллу. Невесты, щелкая кастаньетами и играя веерами, пускались в пляс, то, приближаясь к кругу женихов, то, возвращаясь к центру площади. Танцевали женихи, цокая коваными набойками по каменной мостовой ратушской площади. Двигались они сквозь строй девушек к центру площади. Вдруг музыка смолкла, и рванулись парни к табуретам, стараясь, каждый захватить хоть один из них. Потасовка бывала короткой и вот уже сидят счастливчики, глядя весело на тех, которые были чуть менее расторопными, а проигравшие пробирались стыдливо, кляня судьбу и удачу, в толпу горожан под их смех и улюлюканье. Не быть им завтра мужьями, не их черед.
Вновь звучит музыка, и пляшут девушки. Все ближе и ближе к суженным своим. Сверкают в огне газовых фонарей их мониста, звякают в такт танца, развеваются волосы и широкие юбки, сверкают глаза, хлопает в ладоши зрители. Наконец, обходят они в танце юношей и в танце закрывают глаза избранников шарфами шелковыми, что тайно расшивали ночами золотыми и серебряными нитями.
Завязанные глаза, как слепой рок.
Смолкал оркестр, и барабанная дробь открывала главную страницу праздника - выбор.
Разбежались девушки, позвякивая или шелестя веерами, и шли юноши, расставив руки, словно загонщики, и прислушиваясь к зову любимой. Каждый из них хранил в памяти заповедное - особый стук каблучка милой или запах ее цветочных духов, цоканье языка или тихую песенку, чуть слышно ею распеваемую, но находили парни своих суженных без ошибок, хватали их в объятия и целовали на глазах тысячной толпы, вызывая в ней завистливый вдох и веселые крики.
Расступалась толпа, и сквозь нее шли женихи, и каждый держал на руках счастливую ношу свою, а она, прикрывая лицо веером, смотрела в толпу ошалело - счастливым взглядом, и искала глазами подруг и родителей, готовых разделить с нею эти безумные минуты счастья.
Потом был пир в большом зале ратуши, и мэр города мастер Йовирк, записывал каждую пару в свой журнал. С этого момента менялось имя девушки с отцовского на имя любимого.
А через день вновь смолкал говор в городе, и только перестук молотков в кузницах да свист ветра за стеной, нарушали его рабочую тишину.
Жили в городе две семьи - семья кузнеца и мэра Йовирка и семья зеркальщика Шпигеля, старосты единственного христианского собора Луки Евангелиста в Ар Амасе.
Семья Йовирк гордилась великим мастерством отца, скромным богатством своим, но более всего сыном - Гором Йовирком. Только одно должно сказать, что не было ему равных, ни в красоте, ни в силе, ни в таланте. Его радушие к людям можно было сравнить лишь с его честностью и порядочностью. Высокий, широкоплечий с вороновым крылом длинных волос, Гор, казался, полубогом с веселыми, ироничными, серыми глазами. Общительный и открытый юноша, рождал в груди многих девушек томительный вздох при виде его, глаза их искали встречного взгляда ,а губы шептали любимое имя. Гор ровно относился ко всем девушкам, и ни одна из них не могла похвастаться перед подругами сорванным поцелуем или ночным свиданием.
У Яна Шпигеля не было сыновей, но в семье росли две сестры погодки -Эва и Натали. Росли девочки в любви и терпении. Росли в дружбе между собой, проводя вместе все свободное время: играли одними куклами, бегали по одной лужайке на заднем дворе дома, имели тех же подруг и друзей.
Внешне сестры были совершенно разными, и только одно для них была общее и признанное всеми - красота.
Эва, старшая, была, иссини - черна волосом, струившимся водопадом до самого пояса. Черной рамкой оббегал он прекрасное лицо амазонки с глазами цвета сливы, опахалом ресниц и алым ртом таким прекрасным, что хотелось припасть к нему как к роднику в жаркий ,летний день. Лицо ее матовой белизны и с легким розовым туманом на щеках, всегда было готово к улыбке, как сердце к счастью. Высокая и стройная, напоминала она молодое деревцо, что тянется к солнцу в зените.
Эва любила уединение. Ее можно было застать то у розового куста, то на вершине стены, где смотрела она на струящиеся потоки песка, то глядящей на бегущие облака в вышине. Глаза ее светились мечтой, а руки была прижаты к груди.
Работала она быстро и споро, сосредоточено и красиво. Ковры ее имели самую высокую цену, а ткани, расшитые серебром, продавались караванными купцами только в царские дома граничных государств.
Эва имела две привязанности ,кроме искренних чувств уважения к отцу и матери, две любви -тайную и открытую. Тайной любовью был для нее Гор Йовирк, их друг далеких детских лет и с тех же лет ее кумир и защитник. Долго любовь ее была тайной, и только в последний год объяснились они, и эта тайна стала их общей.
Почти каждый вечер встречались они в искусственном гроте дальнего парка, которые прозвали гротом любви, и говорили, смеялись и целовались с такой силой и страстью, словно и не будет встреч, и не наступит новое завтра.
А однажды сказал он ей, что ждет дня свадеб и мечтает назвать ее женой, единственной и на всю жизнь.
Где вы сомневающиеся в возможности счастье и скептики, не верящие в радость любви, загляните в грот, и вы увидите и любовь и счастье, которыми светилось лицо Эвы. Казалось весь мир в ее руках и звезды в глазах ее. Голова девушки лежала на плече любимого, и музыка сфер вливалась в ее сердце гимном вечности!
Второй ее привязанностью была сестра ее -Натали.
Натали была младшей сестрой. Платиновые волосы сбегали живыми волнами на чудесные плечи и пурпурный бант, словно огромная бабочка, присел на прекрасную головку. Чуть пухлое личико и вздернутый носик,голубые как весеннее небо глаза и вечная улыбка ,спрятанная в уголке самого обворожительного ротика, словно кричали : любите нас,восхищайтесь нами ,обожайте нас!Мы согласны на ваши жертвы!
Стройная как сестра она была чуть пошире в груди и в бедрах. Уже к пятнадцати годам, ходили за ней табунки сверстников и более старших юношей, а она хохотала и подтрунивала над ними, ибо рядом с ней каждый из них становился чуть глупее ,чуть рассеяней.
Сестры любили друг друга. Любовь их была легкой, не омрачаемой ни соперничеством , ни ревностью, ни разностью характеров. Понимая друг друга со взгляда или полуслова, служили они поддержкой друг другу в невзгодах и радостях. Так и шли по жизни ,держась за руки, и ласковой улыбкой и добрым словом, встречая на пути своем горожан и путников и прохожего. И не было между ними тайн, кроме той единственной ,эвиной. Она и сама не знала, почему не сказала сестре... Может, боялась спугнуть счастье или не хотела рождать в сердце сестры зависть?
Бежали дни .Начался все еще жаркий сентябрь. Эва сшила чудесный шарфик из голубого шелка и серебренная с золотом вязь струилась по шелку как вода по руслу своему. И пришла ночь. Вот уже несколько дней не видала Эва своего любимого. То ли отец поздно засыпал, то ли хотела она в последний раз подумать о любви своей, не торопясь и не отвлекаясь на объятия ,когда не хочется ни думать ,ни загадывать.
Натали лежала в огромной постели рядом с ней и улыбка скользила по ее лицо как скользит лунная тень по окнам комнаты.
-Эва,-сказала она,-ты не спишь?
-Нет ,милая...
Сестра вскочила,села на колени и захлебываясь от переполнявших ее мыслей зашептала:
-Сестричка, милая, любимая! Какое счастье! Прижавшись губами к ушку сестры, она сказала: - Я выбрала себе любимого... я так люблю его, что готова умереть от счастья. Вот видишь! - И она вытащила шарфик, из - под подушки, белый как снег ,расшитый голубой тесьмой.
Я ведь знала его всю жизнь, а только вчера, увидела возле ратуши и сразу поняла - вот он мой бог, муж мой. Я долго думала - только он или лучше смерть. Только он! Как он красив, сестра, как смотрит, ходит, смеется.
-Кто же этот счастливец, сестричка? - Эва говорила, а сердце ее остановилось, и кровь ее замерзла. Она уже знала имя избранника Натали.
-Какая ты слепая, Эвочка, как ты могла жить рядом и не увидеть его, не почувствовать ... - И замерев на минуту от восторга она сказала, - Гор, сын
мэра .
Тихо опустилось небо и легло на плечи Эвы. Закатилась луна за тучу и ночь окутала саваном ее. Эва холодея телом, заползла в темноту и оттуда сказала, едва шевеля губами, - А он знает, сестра?
-Нет еще, милая, любимая моя! Не знает он... - Задумалась и вдруг сказала, - но он полюбит меня, обязательно полюбит! Я ведь красивая, сестричка?
-Ты очень красивая, родная моя...И он очень полюбит тебя...Очень!
Там где была Эва уже никого не было. Не было ни тела ее, ни сердца, ни глаз, ни губ ее. Только тень ее осталась, и та еле угадывалась в темноте.
Натали говорила и говорила, она рассказывала о счастье своем и о будущем, что придет, о рае в душе у нее. А Эва слушала ее и умирала, шаг за шагом, уходила она из этого мира, тонула в словах сестры ,погружаясь на дно сознания.
Наконец Натали уснула, и на щеках ее остались сверкающие капли слез восторга, а в прекрасной ладони грелась, в согнутых пальцах, голубая птичка - птичка счастья.
Эва лежала до рассвета без сна, без мыслей, без чувств. С рассветом вышла она из дому и взошла по ступеням на городскую стену и долго смотрела на пески, шуршащие по стене бархана.
Заледеневшее сердце позволило ей без слез проститься с любимым, а умирающая душа ее подсказала страшное решение нечеловеческое, невыносимое ,но единственное. Поняла она, что не хватит ей сил отказаться от любви своей и есть только одна возможность - он должен отказаться от нее.
Вернулась она в дом, дождалась, когда все ушли, зашла на половину отца, где стояли на широкой полке пузырьки и бутыли с составами, используемые отцом в ремесле своем. Нашла пузырек с маслянистой жидкостью и вернулась к себе, в спальню.
Медленно, не торопясь, собрала она нехитрый скарб - теплое одеяло, белье льняное, хлеба несколько кирпичиков, воды бутыль и что-то еще, что могло понадобиться ей.
Осталось самое малое, но и самое страшное. Отвинтила она крышку с пузырька и, закрыв глаза ладонью, плеснула жидкостью в лицо. Закричала, завыла страшно, ошеломленная болью, рожденную соприкосновением бархатной кожи с кислотой концентрированной, смертельной.
Лежала она в беспамятстве долго, а когда очнулась, поднялась с трудом, и взглянула на себя в зеркало. Так страшно ей стало, что только отчаяние родило силу, чтобы еще раз взглянуть на свое отражение. Розовые струпья были там, где матово блестела раньше кожа ,а лицо превратилось в кровавую маску, страшную как лик самой смерти.
Смазав лицо обезболивающей мазью, Эва закрыла его шарфиком, что с такой любовью вышивала для Гора Йовирка. Она села за стол и написала два письма.Одно отцу и матери,прося у них прощения, и второе сестре о том, как хочет она счастья ее и Йовирка. Просила быть ему верной и любящей женой.
Вышла Эва из дома родительского и пошла тропой вдоль стены городской, шла легко, как человек принявший решение и свято выполняющий его. Она не могла уйти так, не простившись с любимым. Грот любви встретил ее тихим шуршаньем слов, которые говорили они друг. Потекли слезы и обожгли щеки пуще кислоты адовой.
Кончилась тропа малой калиткой, ведущей в мир песков. Ступила Эва в этот мир, не задумываясь, как в пропасть полетела, сдержав крик в душе.
Шла девушка по пустыне день и ночь и еще день и вдруг увидела синее море, на берегу которого стоял портовый город, шумный и веселый, пахнувший рыбой и солью.
Устала Эва и присела на скамейку у одного из маленьких домов, стоящего на тихой рыбацкой улочке. Доела она свой хлеб и допила воду, плескавшуюся на донышке бутыли. Усталость закрыла ее глаза, цвета сливы, и заснула Эва сном тихим, без сновидений. Проснулась поздним вечером, дрожа от холода. Рядом на скамье сидела немолодая женщина и на коленях ее лежала большая корзина с овощами и снедью.
-Здравствуй, путница! Откуда ты, милая?
Хотела рассказать Эва, но расплакалась горько, безутешно.
-Помоги мне, девушка, - сказала женщина и, отдав ей корзину, пошла по улочке, не оглядываясь. Так прошли они еще одну улицу и в конце третьей свернули во двор и вошли в дом, похожий на десятки других, мимо которых шли они.
Хотела проститься с женщиной Эва да не дала та, а завела ее в комнату, усадила на стул, сказав, - Куда пойдешь, хорошая моя, на ночь глядя. Сейчас на стол накрою, поедим, умоешься да спать ляжешь, а там по утру пойдешь туда, куда шла... Только, кажется, некуда идти тебе,милая?
-Некуда ,-сказала Эва...Только и вам зачем со мной ...,- и замялась.И снова слезы предательски сверкнули в глазах ее.
-Ладно! Хорошая! Сбрасывай свою накидку, да и шарфик снимай! Будем ужинать, чем бог послал. И зови меня девушка, тетушка Ида.
Сняла Эва накидку, а когда шарфик снимала, отвернулась, страшась той минуты, когда увидит женщина ее новое, страшное лицо.
Легли две добрые руки ей на плечи, и повернули ее к свету, и вскрикнула тетушка... Так и стояли они, глядя друг на друга, может быть минуту, а может и целую вечность.
-Кто же это тебя ,милая, так возненавидел ,какой изувер стер с лица твоего красоту божескую?- спросила та и посадила девушку на табурет,стоящий у стола.
Я тот изувер ,тетушка! Я! - Рассказала. Эва ей без утайки и о любви своей и о сестре и о том, как обезобразила себя и отрезала пути назад. Потом сидели они, молча, и качались их тени, рожденные свечами.
Ничего не сказала тетушка Ида, а накрыла на стол. Сама ела мало, а девушку уговаривала и подкладывала ей на тарелку то каши, то кусок рыбы. Подаст и погладит вороное крыло волос бедняги, да и вытрет слезу набежавшую на старческую щеку.
Легли за полночь. Долго не спали, и каждый думал о своем. Когда Эва проснулась по утру, уже жарко топилась печь, а на полу стояло корыто, полное воды. Раздела ее тетушка, искупала в трех водах, смазала раны на лице целебной мазью, одела в старую, но чистую одежду. Мыла, расчесывала, вытирала ее чудесное тело, да и приговаривала: - Не отпущу я тебя, дочка, никуда. Будешь при мне жить. Вдвоем как веселее. Да и лечить тебя буду. Красоты не вернешь, но на человека, а не беса похожа станешь. Согласна, милая?
Прижалась Девушка к теплой груди ...да и осталась жить с ней. Жили они легко, весело. Эва стала вновь вышивать золотыми нитями на ткани, и потянулись к ней купцы с заказами, и денежки пришли в дом. Тетушка ходила на базар, готовила, вкусно и здорово. Она лечила любимую дочь свою, отчего сошли струпья, зарозовела новая, молодая кожа и только глубокий шрам да родимое пятно во всю щеку, делали лицо девушки если и не отталкивающем, то некрасивым.
Когда шла Эва по улице, многие юноши ускоряли шаг, что бы увидеть ее лицо, но, увидев, останавливались и еще долго смотрели вслед растерянные и потрясенные. Научилась Эва не обращать внимание на эти взгляды. А те, кто знал ее, постепенно привыкали и, чувствуя доброту и милость характера ее, становились друзьями, любили Эму. Даже улыбка ее, чуть кривая из - за шрама, так располагала к себе, что вызывала ответные улыбки.
Так прожила она у тетушки Иды почти месяц. Наступил октябрь, и не смогла Эва остаться на месте. Однажды утром она сказала тетушке, что хочет пойти в свой город и хоть издали, со стороны посмотрит на свадьбы своей сестры и Гора, любовь к которому и сейчас жила в сердце , разрывая его каждую ночь воспоминаниями.
-Хорошо, доченька, - сказала тетушка. Она собрала ей в дорогу немного снеди, заставила надеть новое платье и, набросив на плечи накидку из дивного меха песчаных лисиц, проводила до границы барханов.
-Обещай мне, доченька, что вернешься ко мне, что бы ни случилось...
-Обещаю, матушка Ида! Я вернусь! - Она обняла старые плечи и поцеловала тетушку в морщинистую щеку. Затем повернулась и, не оглядываясь, пошла быстро, будто торопясь.
Был первый четверг октября.
Утром в субботу увидала. Эва огромную белую стену, тянувшеюся вдоль восточной части города. Она села на песок и просидела так целый день и вечер, пытаясь услышать голоса родных, звуки веселья, но лишь иногда до нее долетали вздохи оркестра, а потом тишина вновь окутывала ее одеялом из серой тоски и желтой грусти
Однажды ей показалось, что кто-то машет ей со стены, но виденье исчезло. Когда на небе зажглись тысячи звезд, и луна мертвым блеском засияла над пустыней, Эва встала на вершине бархана, разбросала руки перед собой и закричала-заплакала, прощаясь с мечтой своей, счастьем своим и любовью. Слезы ее смешивались с песком и ветром, а эхо от крика ее носилось между барханами, вспугивая зеленых ящериц и тарантулов, скользящих среди песчинок.
Вдруг распахнулись ворота города, и многоголосый шум достиг ее ушей. Испуганная, метнулась Эва в тень бархана и притаилась , словно та же пустынная ящерица, замерла.
В свете луны и факелов увидала она огромную толпу, словно весь город вышел сюда, к границе пустыни.
Впереди толпы стоял Гор, ее любовь. Она узнала бы его с закрытыми глазами. Узнала сердцем, потому и рванулось оно навстречу милому, что еле удержалась она на ногах и упала на колени. А рядом с Гором стояла сестра Натали, и держала его за руку.
-Уйти надо мне, уйти - шептали губы, а сил не было. Так и стояла она на коленях, словно молилась богу неведомому.
-Тише! - закричал Гор Йовирк, и разнесло эхо голос этот по всей пустыне. - Тихо!
Замолчала толпа, и только дыхание нескольких тысяч людей вместе с ветром шевелило пески.
-Эва, - закричал Гор. - Эва, любовь моя! Вернись ко мне! Эва!
Это было выше ее сил. Словно марионетка в руках судьбы встала она с колен и пошла к нему ,падая и вставая. Качнулась толпа навстречу ей и вновь затихла в предчувствии счастливой трагедии.
Подбежали к ней двое, сестра и Гор Йовирк, крепко державший Натали за руку. Встретились они на склоне бархана, почти у подножья.
Не выдержала. Эва, упала, словно птица, сбитая на лету. Лежала она на песке, и сил не было поднять голову и взглянуть в глаза его, и спрятаться в их прозрачной, озерной глубине.
Родные, сильные руки подняли ее как пушинку и прижали к груди такой знакомой ,мощной и теплой .Дыханье его было рядом, и черные волосы его щекотали ей щеки.
На глазах Гора были очки, и стекла у них были из черных зеркал.
Горько ей стало, что смотрит он и видит шрам уродливый и лицо кроваво-красное, не живое. А тут и сестра прижалась к ней, мечом не развести... плачет горько да приговаривает,
- Что ж ты, любимая моя, ненаглядная, Эвушка, сделала с собой? Как жить мне теперь? Как?
Легко толкнула Йовирка в грудь Эва и поднялась с рук его, таких сильных и ласковых. Взяла руку сестры и вложила в руку Гора.
-Я так люблю вас - и тебя мой родной и тебя , сестра моя любимая!
- Вы такие красивые! Она даже улыбнулась, - Пусть солнце ласкает вас и шепчет ветер вам слова любви... Пусть звезды мерцают над вами и дарят.....
Гор Йовирк медленно снял очки, и рука его безвольно опустилась вниз.
Эва отшатнулась, не веря увиденному, а луна скользнула лучом серебренным по пустым глазницам юноши.
И поняла Эва, что убил свои глаза любовь ее, Гор Йовирк, что бы любить ту, которой была она раньше и видеть ее той, какой была она - красавицей и будет так всегда, во веки веков.
Гор Йовирк взял руку ее в свою и ладонью другой провел по лицу Эвиному, нежно и ласково.
- Какая же ты красивая, любимая моя, - сказал он, - Какие глаза, цвета сливы и губы твои, словно восход солнечный...
Гор помолчал и продолжил,
-У тебя красивая сестра, любимая... Такая же красивая, как и ты... Может и красивее. Но люблю я тебя, тебя одну... Разве ты хочешь, что бы я умер без тебя?
Нет! - закричала Эва и прижалась к любимому и целовала его на глазах у всего города, и плакала, и смеялась, и вновь целовала его.
Зашумела толпа, заискрилась улыбками, полетели вверх факелы, словно птицы огненные.
Тут отец с матерью и родители Гора подбежали к ним, затискали, запричитали.
И сказал мэр Йорик, - Теперь и навечно до смерти вашей, до последнего часа вы муж и жена. Кто сомневается в этом, - крикнул он в толпу. Вздрогнула она в едином крике,-Никто!
-Идемте, дети, домой, прошептала мать Эвина, - идемте, милые, он ждет вас.
Нет , мама! - сказала Эва. Пойдем, любимый, к морю. Оно там за барханами ...Такое красивое и такое безбрежное, как любовь моя. Я так хочу побыть с тобой на его берегу. Я расскажу тебе о нем, и ты полюбишь его...
Они взялись за руки, и пошли по песку, не оборачиваясь. Шаги их были легкие. Скользила луна впереди, освещая дорогу идущим, сияли звезды на чистом небе, и смотрела толпа в спину им и молчала. Долго стояли горожане на самой границе песков, и слышали они скрип шагов влюбленных и шелест песка. Потом скрипнули ворота города, и затих мир в ожидании утра.
Прошли годы. Много лет. Иногда родителям Эвы и Гора привозили погонщики караванов весточки от детей. Писали они о счастье своем и о детях своих - Катрин и Алексе. Передавали приветы от тетушки Иды, что стала им второй матерью.
А однажды ранним октябрьским утром в ворота города постучали. Увидели стражники двоих: юношу и девушку в длинных серых плащах с капюшонами и с котомками за спиной.
-Кто вы ?- спросил их со стены начальник городской стражи.
-Наши имена - Кетрин и Алекс Йорки!
Распахнулись ворота и вошли путники в город. А через полчаса уже шумела ратушская площадь, Шли и бежали к ней жители города, что бы взглянуть на детей Гора и Эвы. А юноша и девушка стояли в центре ее, взявшись за руки
Вот сбросили они капюшоны, и город ахнул. Перед ними стояли Гор и Эва, такие же молодые, как и в тот год, когда ушли из города. Только стоял Гор с глазами открытыми и ясными, а Эвино лицо было чистым и прекрасным.
Выступил вперед толпы новый мэр города, глава семейства оружейников Максимилиан Корп и сказал,
-Мы рады вам дети Гора и Эвы. Этот город ваш дом. Вот стоит рядом со мной тетка ваша Натали, а подле с ней, сестры и братья ваши, мои дети. Ваше возвращение - это праздник для всех нас. Но скажите, что привело вас сюда и где родители ваши?
Катрин сделала шаг вперед и сказала громко, что - бы слышал каждый на площади,
-Спасибо! Родители наши живут на берегу моря. Они счастливы и здоровы. Просили поклониться вам и сказать, что любят и помнят вас! - юноша и девушка поклонились толпе.
- А пришли мы ,- сказал юноша,-потому,что... Катрин в этом году отпраздновала свой восемнадцатый год, а я двадцать второй... Вот мы и пришли. Ведь скоро день свадеб!?
Оба они улыбнулись и полетели их улыбки от сердца к сердцу горожан, засияла весельем площадь, и взлетели почти три тысячи улыбок в небо и как воздушные змеи заметались в голубой вечности, просыпая на головы людей цветной серпантин вечной любви.
25.12.2004
А.Сокур
Пашина любовь.
Ее появление в нашей семье было предопределено. Мама носила меня восьмой месяц, и семья искала няню. Я оказался последним, третьим сыном, случайным. Какое счастье, что не было тогда методов определения пола ребенка до родов и, вместо нетерпеливо ожидаемой дочери, появился я.
Для меня и вывез крепенькую крестьянскую девицу Прасковью мой отец из приднепровского села. Была она дальней родственницей его, седьмой водой, потому и приглянулась.
Трудное было время. Война черным потоком вымыла мужиков из села и девушки рвалась уехать из глубинки в город от этого адового, безысходного крестьянского труда.
Паспорта у колхозников отбирались, а без него куда подашься - в тюрьму или в чужой дом: домработницей или няней. Вот городские чины, договорившись с сельским начальством, брали, из осиротевших сел, крестьянских девушек к себе в дом, в услуги. Недорого брали - за копеечку, еду, да топчан на кухне.
Так у нас появилась Паша. Прижилась, взяла на себя бремя большой семьи с бытом, базаром, готовкой, стиркой в корыте, чугунной глажкой, уборкой.
Прижилась легко, дружила с братьями. Старшего уважала за образованность и красоту, среднего - за силу и хулиганские наклонности.
Однажды, в разгар бунта женских гормонов, Паша спросила старшего,
- Харычка! Вот ты кучарявый головой! А чего для этого робышь?
А ничего! - сказал мой старший брат, - Беру гвоздь потолще да подлиннее, грею на печи до красноты, хватаю его щипцами и наматываю пучок волос, потом выдергиваю. Вот они от этого и кучерявлются! Ясно?
Гы! - Сказала Паша, и к вечеру от довольно пышной прически остались клочки да запах паленного, так сказать - перманентные следы девичьего нашествия. На неделю брат сбежал в общежитие института, на самую окраину города, но и туда доносились вопли и проклятия обманутой девушки. Повязав голову сиротским платочком, Паша простила, но долго пересаливала его любимый суп. Брат был умен и молчал. Потом быльем заросло!
В мою жизнь Паша вошла, тяжело ступая по полу босыми ногами борца. Гляделась она внушительно: руки молотобойца, присыпанные гречневой крупой веснушек. Рост ниже среднего, грудь на троих. Широкобедрая и широкоскулая. Лицо, вылепленное наспех, похожее на лико монгольского божка.
Я Пашу любил, а любя, третировал. Родители, измотанные работой, избегали ее. Она была прямолинейна и без тонкостей, напрочь лишена "городской деликатности". Однажды отец, походя, шлепнул ее пониже спины и получил, с разворота, такую оплеуху, что пару дней не ходил на работу, сославшись на недомогание. Смущенный, он отсидел эти дни у себя в комнате и, на радость домашних, когда выходил к семье, был притихший и задумчивый.
С мамой он стал ругаться тихо и редко, уходя в дальнюю от кухни комнату. После таких перепалок Паша говорила:
- Фира Григоровна! Шо Вы балакаете? Гавкнить на него, та й годи! - Мама, перепугано смотрела на закрытую дверь, и причитала: - Тише, Пашенька, тише! Хозяин услышит!
- Тю, - тянула она, - хозяин? А ты, Фира Григоровна, хто? Ты,Фира Григоровна, мамаша. Ось, ты хто! - Паша поднимала вверх палец, удивленно смотрела на него и уходила от греха подальше, возмущенно бормоча.
Чаще вспоминаю Пашу утреннюю. Вставала раньше всех. Ходила в старом мамином халате, подпоясанная суконным, нехитрым фартуком. Вижу, как ворочает кочергой угли в кухонной плите. Печь занимала полкухни и дарила тепло, еду и горячую воду. Время от времени Паша приносила из кладовки, в старом плетеном кузовке, удивительно красивые, лоснящиеся куски угля и, сняв конфорочные чугунные кольца, бросала антрацит в красно-белое чрево. Вырвавшийся на свободу огонь, окрашивал багрянцем ее лицо, бросая тени, скользящие по стене стаями розовых и черных птиц.
Я сидел в дальнем углу кухни и часами заворожено смотрел на бесконечную игру огня. Иногда Паша замечала меня и беззлобно гнала. Но разве можно оторвать взгляд ребенка от воды, огня или облаков? Я сидел, и желание дотронутся до играющего огня, было так сильно, что я испуганно прятал руки за спину.
Иногда Паша разрешала мне подкинуть пару кусков угля в другую печь-голландку, которая в чернильные зимние ночи грела родительскую спальню. Я бросал черные глянцевые куски маленьким совком, потом ложился в мамину постель и смотрел на балетную игру огня, пляшущего в замкнутом пространстве печи. В маминой постели и засыпал, продолжая в томительном сне видеть, падающие сквозь колосники рыжие звезды догорающих угольков.
Жизнь - путешествие на весельной лодке. Плывешь против течения, со всей силой загребая веслами. Плывешь и видишь новые берега, селения, бредущих людей, первую любовь, детей, уходящих близких, события, удачи, потери. Приходит время, и силы покидают тебя, весла уносит течением и скользит лодка вниз, и мелькают в обратном порядке твои зрелые годы, потом молодость, юность и отрочество. Зримым становится далекое прошлое и возвращается забытое счастье детства - просто быть в этом мире. Вот и плыву я сегодня к своим истокам, свободно и устало.
Вспоминая Пашу, думаю о трех источниках памяти о ней. Источник первый - манная каша. С тех, давних пор не могу смотреть, а не то, что есть ее. Любые попытки вернуть мне манну небесную, вызывает тяжелое сокращение желудка, и полное неприятие этой пищи. Второй - сказка об "Ивасике-Телесике". Даже ночью во сне, даже во время очень серьезной операции возвращалась ко мне сказка об Ивасике, страшная история о мальчишечке заживо сжигающего в печи милую бабушку по имени Яга, отчего и тогда, и сейчас горько плачет моя душа. Я говорю манка - вспоминаю Ивасика, а говорю Ивасик - вспоминаю манку. Тысячи раз, каждый божий день, много лет я давился манной кашей под бодрый рассказ о добром мальчике из заветной сказки. Я не сошел с ума, я жив и с улыбкой вспоминая о собственном детском кошмаре. Но самое памятное это третья зарубка памяти - песня. Пелась она всегда, с самого раннего утра и до ночной луны. Помню, Паша пела ее хриплым баритоном, штопая носки: "Ты ж машина не тутукай, мого сердца не тревожь. Бо мой миленький далеко, ты ж его не привезешь"! Все это пелось на одной ноте, словно качая воду или нефть. Пела громко, щедро. Иногда со слезами и тяжелыми вздохами, а порой почти весело, будто радуясь малому пробегу машины.
Я любил мою няню, любил эгоистично, как собственность. Благодаря Паше я, совсем крохой, смог испытать ревность или что-то подобное. В такие минуты становился невыносимо балованным и гадким.
Однажды, пятилетним, я вышел на балкон и задумчиво посмотрел вниз на толпу, змеящуюся у черного хода магазина. В те годы со двора, с черного хода магазина, торговали дефицитом: ржавой селедкой, скелетно-копчеными ребрами, конфетами - подушечками с начинкой из повидла. Я посмотрел на толпу и с целью контакта, что было силы, бросил в нее пару фраз из отборного, очищенного от плевел, мата. Мне давно нравились эти слова, каждодневно слышанные мной в суматошной лихорадке буден, но что-то сковывало меня, сдерживало от их употребления в веселой повседневной детской жизни.
Толпа услышала мой призыв. Запрокинутое вверх лицо ее взвыло от удовольствия, одобрительно захохотала. Я поставил ногу на балконное ограждение и в этой позе оратора стал швырять вниз, в толпу, словно стальные шары, эти емкие, короткие и такие красивые слова. Бросал до тех пор, пока не звякнуло стекло балконной двери, и отцовская рука не втянула меня в тихое пространство спальни. А там, за стеклом бесновался человеческий восторг, шквал дружеского одобрения бился о кирпичную стену дома.
Угол спальни принял меня в свои объятия. В соседней комнате бился в веселой истерике брат, подло помогая отцу в поисках солдатского ремня, а мама, в испуге, размахивая руками, умоляла меня сказать отцу, что это больше не повторится, что я никогда не буду произносить этих, гадких, неприличных, унижающих человека слов. Надо бы мне задуматься, но тут подоспел папа с ремнем. Я заорал, мама заплакала, брат ехидно хихикнул. Занесенный, в замахе пояс с разбегу скользнул по моей спине и больно укусил левую ягодицу. Я закрыл глаза, открыл рот для крика, но второго удара не было. В комнату вошла Паша, легко отобрала у отца предмет экзекуции и, захлопнув, взревевший было мой рот, легким ударом по загривку, сказала, обращаясь к семейной аудитории:
-Случается, что и барыня всырается! А це дитя! - и увела меня к себе на кухню.
- Ще раз услышу - вбью! - сказала она мне, усадив на табурет, и покатила мешалку по тесту для вареников.
Как я мог ее не любить и не ревновать? Повод для ревности возник, когда мне исполнилось шесть. В мою и Пашину жизнь пришел дядя Коля-каланча. Познакомились они на базаре, точнее Троицком рынке, где Паша ежедневно вела горячие, даже ожесточенные дискуссии с продавцами молочных и мясных рядов за лишний грамм или гривенник. Она любила свои походы сюда, надеясь встретить своих землячек, привозивших на базар молоко или масло, сливки, сметану, мясо и зелень. Всегда одевала лучшее: почти новое крепдешиновое платье, подаренное хозяйкой, парусиновые городские белые туфли, натертые до белой снежности зубным порошком, носочки с каемкой. Здесь, на рынке она использовала в общении "кацапский" говор, с трудом освоенный ей. Все это делало ее исключительно популярной в среде бывших землячек. В их кругу она отдавалась чувство восторга от людской зависти, которое не испытать и приме театра, балета или кино в среде фанатичных поклонников. А к наслаждению от популярности, добавлялась возможность "узять" продукты для родимой семьи существенно ниже базарной цены. Вообще рынок был Пашиным Невским проспектом или даже светским клубом. Там и встретила она дядю Колю.
Ах, дядя Коля! Хватит ли мне красок описать сейчас, по памяти, его? Попробую. Гладкое, почти детское лицо. Чаплиновские усики. Глаза утоплены внутрь черепа. Цвета их не помню, но возможно карие, маленькие. Широкие сатиновые шаровары, в которых носилась в школах, на физкультуре, вся советская детвора. Нижняя рубашка, из бумазеи, с круглым потрепанным воротником и завязками на вороте. Поверх нее широкий мятый галстук. Щуплый, даже субтильный, он, тем не менее, свирепым взглядом и необузданной натурой, вызывал страх и уважение. Торговки его любили, жаловали и кормили с лотка, кто чем мог, обильно и щедро. Иногда дарили ему папиросы или шкалик. В такие дни Колян бывал добр к окружающим и естественно весел. В такой замечательный день они и встретились - моя Паша и Коля.
Забыл сказать: ростом Николай Иванович был чуть больше метра, да еще, как говорят, с кепочкой. Увидишь за столом и подумаешь: здоров мужик! Не из красавцев, но что-то в нем есть. А от пола смотришь, в глаза бросались ноги - каждая полукругом и длиной с мужицкую ладонь. Паучьи ноги. Ходить ему было трудно, и он передвигался в пространстве на тележке с четырьмя подшипниками. Ноги, вставленные в кожаные петли, фиксировали его тело на платформочке, а мощные руки, в полустертых перчатках, отталкиваясь от земли, посылая тело вперед.
В эти минута он был похож на болид, несущийся с бешеной скоростью к заветному финишу. Грохот подшипников, сверкание искр между ними и булыжником мостовых, приводили меня в бешеный восторг. Я был счастлив, когда спустя время, после возникшей между нами дружбы, дядя Коля усаживал меня и катал между лотками базара. Ноги его отдавливали мою детскую попку, а неровности асфальта отпечатывались на ней зелено-синими разводами, но так счастлив, как тогда, я редко бывал в своей длинной будущей жизни.
Вернемся назад. Лето, жара, пыль, базарный шум и выкрики. Паша, с сомнением глядя на свиные ножки для холодца, лежащие на прилавке, удерживая меня потной рукой за воротник матроски, с едва уловимым городским речевым вывертом говорила толстой и потной торговке:
- Тетя, почем поросячьи ножки?
- Тю, на вас,- обиженно сказала торговка, - То ж, дама, не поросячи, а натурально свынячи ножки! Колоды, а не ножки!
- То на Вас - тю! Та на этих ножках и малое порося бы мордой об землю падало! Ладно, возьму цю пару. Пять рублив!
- Шо? - Лицо торговки пошло пятнами! - Да за таки деньги я их сама зьим!
Мне надоело это ристалище, и я тихо выскользнув из цепких рук няни, поковылял вдоль рядов, разглядывая снежные горы сала и разноцветные пирамиды ранних овощей.
Вот тут и раздался, откуда - то снизу, почти из - под земли, тонкий, визгливый голос: " Пацан, спокойно, не раздави дядю!"
Передо мной был бюст. Такой же стоял у нас в гостиной, и был предметом жестоких споров? Одни гости говорили, что это император Германии - Вильгельм, другие, политически более грамотные, называла имя основоположника Фридриха Энгельса. Когда бюст, свалившись с буфетной полки, разлетелся на мелкие осколки, семья была счастлива. Есть бюст - есть проблема. Нет бюста - нет и проблем.
Так вот тот бюст был суров, а этот ехидно улыбался, и эта улыбка вызвала во мне дикий страх! Ревом пожарной сирены я вызвал Пашу.
- Шо такое? - Паша бежала ко мне, размахивая авоськой со свинячьими ножками на дне.
- Шурик, шо случи... - и тут Паша замолчала!
Я не мог помнить то, о чем пишу, но помню! На смертном одре поклянусь в этом.
Паша могла видеть Колю раньше. Она ходила на базар почти ежедневно. Видеть могла, но не замечала - ведь тогда, после войны, инвалиды были так же привычны в обиходе, как разрушенные до подвалов дома.
Паша замерла в ступоре, по лицу ее поплыла паутинка первобытного страха, но дите надо спасать! Ухватив меня за руку и отведя глаза в сторону, она закричала-запричитала:
- Да шо ж это такое? Нельзя дите на минутку оставить! - она бросила взгляд на меня, - Замовкны!? Дядя хороший! Дядя тебя не обидит! Да, дядя?
Коля - каланча смотрел на Пашу, и по лицу ее скользнула "улыбка Казановы".
- Женщина! - голос дяди Коли достиг верхнего регистра, - я не то, что дитя, я мухи не обижу! Малек, - обратился он ко мне, - это твоя мамка? Какая женщина! Разрешите представиться - Колян! - и дядя Коля с упоением почесал сквозь рубашку собственную, покрытую легкой порослью, грудь.
- Вы как скажите, дядя! Какая я мамка? Воспитательница я!
Тут Коляша, толи из озорства, толи из галантности, решил поцеловать ей руку. Паша, от нежданной фамильярности, рванула ее с такой силой, что Колян взлетел в воздух вместе с коляской и всеми четырьмя подшипниками. От неожиданности, Паша подхватила его под мышки и вознесла на уровень своей груди. Дядя Коля, увидев вблизи такое богатство, замычал и, обхватив Пашину шею руками, повис на ней, что малое дитя у Рафаэля. Мадонна с младенцем. Коляска с грохотом обрушилась на асфальт и покатилась прочь, под ноги прохожих.
Базарная толпа охнула и зашумела. Вот в этом месте и в это время я почувствовал первый кинжальный укол ревности и заныл от тоски.
-Тю! - смущаясь, сказала Паша. - Чего бы это я плакало?
Тут я не выдержал, задрал голову вверх и плюнул на улыбающегося карлика, окропив сам себя живой водой.
Паша с трудом оторвала от груди дядю Колю и посадила его на ближайший прилавок.
- "Не нервируйте, дитя! - сказала Паша, подхватила меня под мышку и я, как маленький дирижабль, поплыл домой среди океана базарного люда.
- Женщина, - сказал дядя Коля вслед и вновь добавил, - Женщина!
От полноты чувств он взял лежащее на прилавке огромное, подпаленное солнцем яблоко и с хрустом стал рвать его желтыми лошадиными зубами.
После этого Прасковья, или попросту Паша, перестала брать меня с собой на базар. Дни мои потянулись медленно и тоскливо. Я рыдал, хватался за Пашину юбку, ложился возле выходной двери на пол и ждал ее с нетерпением героя-любовника - все было напрасно. Она возвращалась домой раскрасневшаяся, веселая. "Песенка о миленке" звучала все более оптимистично. Мясо недоваривалось, сырое тесто застревало в зубах у домочадцев, супы пересаливались, а пыль сворачивалась в серые шарики и под сквозняк носилась по полу. Таинственно покачивалась паутина в темных потолочных углах сиротливых комнат. Ропот и шушуканье поднялись в доме. Назревала развязка.
Паша не замечала ничего: ни моего горя, ни заброшенности хозяйства, ни родительского ропота. Семья вечерами решала проблему и пришла к единственно правильному выводу - надо легализовать ситуацию! Через Пашу, Коля был приглашен на ужин...
-Они будут! - сказала Паша на следующий день и запела. Все разбежались, кто куда - родители на работу, братья учится и только я, сидя на кожаном диване в "зале", держал в руках первый свой букварь и с упоением орал про маму, что мыла раму и про мишку, у которого оторвали лапу. Пожалуй, орал погромче Пашиной песенки.
-А сама чего? - я оттопырил губу. - Жених и невеста замесили тесто, тесто засохло, а невеста сдохла! - проблеял ей вслед и горько заплакал...
К вечеру субботы в зале, возле дубового обеденного стола, сидела семья. Паша металла на столешницу все новые блюда, а отец, мать и я слушали по радиоприемнику "Клемент Ворошилов" концерт Райкина. Братья, растворились в улицах города, игнорируя важные смотрины.
Окна в квартире были распахнуты настежь и сквозь них, на улицу, вытекал жар от полыхавшей весь день кухонной печи. Медленно и лениво шевелились занавески на окнах. Волнами вползал в дом шум орущего двора. Монотонно гудел в коридоре электрический счетчик. Отец, покашливая, курил папиросу, мама штопала носок, натянутый на перегоревшую лампочку, я ковырялся в носу.
Раздался стук в дверь. Паша взяла поднос на караул, и громко топая, полетела открывать. Мама отложила штопку, папа, нервно затянувшись папиросой, раздавил ее в фарфоровой пепельнице, а я застыл, выдернув палец из хорошо разработанной ноздри.
Раздался шум голосов, цокот подшипников по паркету и в зал торжественно вкатился дядя Коля, держа за руку пунцово-красную Прасковью.
Сказать, что он был красив - ничего не сказать! Для меня он был ошеломительно красив! Молодое, бритое лицо без жалких усиков. Черно-белые туфельки, серые с искрой брюки-шорты и сиреневая рубаха с распахнутым воротом апаш. Железная цепочка на шее и значок Ворошиловского стрелка на груди, завершали этот мужественный образ. Между ног его, была зажата бутылка "Советского шампанского, а в руке полыхал красным, букет пионов.
- Вот, - сказала Паша, притопнув ногой - это Николай Ваныч! - и, протянув руку, с нежностью собаки, коснулась его затылка.
Родители засуетились, вскочили с дивана и, пригибаясь, словно в глубоком реверансе, в очередь пожали дядиколину руку. Папе была вручена бутылка, а маме цветы.
- Присаживайтесь, - сказала мама и испугалась возникшей неловкости. Коля, ухватившись руками за сидение, с легкостью бабочки вспорхнул на гостиный стул и удобно устроился на нем.
- Фира Григоровна, когда подавать горячее? - голос Паши вибрировал от волнения.
- Что ты, Прасковья, вы садись рядом с Колей, а я сама подам. Что ж ты сидишь, Павлуша, наливай по первой. - От сознания важности встречи мама стала путать падежи и местоимения.
- Сынок, пойди, погуляй...- она сурово посмотрела на меня, но, сразу уяснив, что сдвинуть с места мальчика могла бы только пара битюгов, махнула рукой и понеслась на кухню за горячим.
Суетились все. Паша возле Коли, папа возле бутылки водки, а мама между кухней и залой. Только двое хранили спокойствия - я и дядя Коля.
Я был в ступоре от страха и восторга. Страх был напоен знанием, что сейчас все кончится и Паша уйдет навсегда, а восторг от ожидания того, о чем мне рассказывали девочки во дворе - Паша родит ребеночка, и тот будет такой же, как дядя Коля, но еще меньше - смешной и красивый.
Не помню, о чем говорили за столом, но после какой-то рюмки папа, отвалившись на спинку стула, закурил папиросу и сказал: - Тэк-с!- и через минуту добавил, - так чем Вы занимаетесь, молодой человек?
Мама, Паша и я затаили дыхание...
Коля достал пачку "Казбека", открыл, взял папиросу, размял ее между пальцами, встряхнул коробок спичек, вытащил одну из них, лихо чиркнул по серному боку, не торопясь, прикурил папироску и, со смаком втянув в себя дым, сказал, - Григорыч! За девочку можешь не волноваться. У нас с батей будочка на базаре по ремонту и чистке модельной обуви. И еще немного имею! У меня Пашунция как куколка в масле будет. Вот так! - немного помолчал и добавил, - Без вопросов!
Во время разговора Паша от волнения теребила платочек, повязанный вокруг шеи, а на последних Колиных словах вскинулась и, с гордостью матери сына - героя, подвела черту:
- Они еще на доме коврики ткут с лебедями и русалками. Хорошо продаются. За утро и расхватывают. Вот они какие! Хотите, и Вам Николай Ваныч сделают? Правда, Коленька?
Николай солидно кивнул и вытер вспотевшие руки о край белоснежной скатерти.
- У меня как раз завезли немецкие нитки. Мы с батей можем и большую картинку сварганить. Скажем два на два!
- Не надо, - испуганно сказала мама, - у нас и повесить негде. Все стены в картинах и коврах...
Тут проснулся папа. Он взглянул на Колю, потом с трудом переместил взгляд на Пашу:
-Тогда что ж, отдаю тебя, Прасковья, в хорошие руки. Колю люби! Деток рожай, - папа посмотрел с сомнением на Колю. Паша гордо вскинула голову, а Коля со снисходительной улыбкой изрек:
- Григорович, ты за нас не беспокойся. Торчим как часовой у мавзолея! Он снисходительно похлопал Пашу по широкой спине. Мама зарделась, Паша счастливо заулыбалась, я обиженно засопел.
-Тогда порядок, - сказал папа и успокоенный захрапел, уложив голову на самый край столешницы. Коля выпил еще одну рюмку и, оглядев изрядно опустошенный стол, с некоторым сожалением сказал:
- Бай - гутбай! как говорят американские товарищи, мне пора.
Коля, цепляясь за ножку, слез со стула и, переваливаясь на своих крохотных ножках, подковылял к Паше. Уже отработанным движением она вознесла его к своей груди, вкусно и со смаком поцеловала, подобрала закатившуюся под диван тележку и унесла свое золотое достояние к парадной двери. В квартире стало тихо и печально. Я залез под стол и, усевшись на перекладину, наблюдал, как мама и Паша уносили на кухню остатки ужина, грязную посуду и потом еще долго о чем - то шептались, по - девичьи повизгивая и хлопая себя по бокам...
Этой ночью я пришел на кухню и залез на топчан, под одеяло, к Паше. Она проснулась, обняла меня, прижала к своей горячей груди и зашептала тихо и ласково:
-Коханна дытынка моя! Спи Шурочек! Я ж приходыты буду...часто-часто! Бо кохаю тэбэ, дуже - дуже! - и она колыбельно запела: "..ты ж машина не тутукай..." Я спал и видел во сне бегущую по заснеженной дороге машину, на борту которой сидел Коля, болтая в воздухе ножками. Ветер нес в глаза колючие снежинки, и образ Николая все больше расплывался в вихревом, белом мареве.
Через неделю Паша ушла от нас и вернулась только через девять лет, когда мне исполнилось пятнадцать. Вернулась одна. Семя Колюши оказалось малоподвижным и неэффективным. Сам Коля дожил почти до сорока, что было рекордом для аналогичных генетических патологий. Паше было двадцать девять.
Возвратилась, она совсем седой и прожила с нами в семье шесть коротких лет. Шел конец шестидесятых, надо было думать о пенсии. Паша устроилась нянечкой в детском саду. С возрастом она стала ворчливой букой, но дети ее любили и открыто радовались ей. Пролетели годы, подоспело время пенсии.
Я помнил о ней и посещал на дому не часто, но обязательно. За неделю до смерти Паша позвонила и попросила достать редкое сердечное лекарство. Спустя пару дней я принес его в однокомнатную хрущевку и застал Пашу едва живой. Она почти не дышала и едва узнала меня. В кухне ужинали за рюмкой ее сестра Зинаида и старший брат Николая -Егор. В том году моей старенькой няне едва исполнилось шестьдесят пять.
Я остался рядом с ней в ту ночь. Зину ушла на побывку домой. Егор спал на кухне.
Под утро Паша очнулась и поманила меня к себе высохшим и изуродованным падагрой пальцем.
- Шуренька! К Коленьке я иду. К мому Коленьке. Прощай, сыночка! Не поминай Пашу лихом! - Маленькая, сиротливая слезинка вспыхнула на ее щеке и погасла. Так и ушла моя Прасковья - первая любовь моя!
Я стоял и смотрел на ее лицо, что вдруг стало съеживаться, сжиматься. Вокруг скул поползли тени, и воск полился со лба по щекам и дальше к подбородку, плечам и груди. Я стоял и смотрел на Пашу. Стоял... И вдруг запел, запричитал: - "Ты ж машина не тутукай, мого сердца не тревожь..."
За окном таяла последняя ночная звезда.
А.Сокур. 12.06.2005
Бомж и красавица.
Врач скорой не хотел его брать. Грязный, опухший с синяками и ссадинами по всему телу он вызывал отвращение у нормального человека, чувство брезгливости. Один из неприкасаемых, расплодившихся в последнее время в несметных количествах.
Общество мстило им. Оно видело в них свое отражение, карикатурное и до омерзения похожее. Месть была беспощадной. Вот и этого избили до полусмерти трое обкурившихся молодых. Почему? А просто учились убивать, авось в жизни пригодиться. Так и убили бы, но вмешался случай в лице сердобольной тетки и отпугнул их.
Вызванные скорая и милиция долго препирались между собой - кому везти, но победили стражи порядка. Они были убедительней.
Завывая как собака на луну, летела скорая через весь город ,стараясь быстрее избавиться от своей неприятной ноши. Где-то в середине пути бомжик стал задыхаться и врач, прикрикнув на медсестру, отбросив неприязнь, расстегнул, почти разорвал рубаху на его груди и, приставив фонендоскоп, слушал сердце. Оно билось тихо и неритмично, словно испуганная птица в окне. Виртуозно сломав кончики двух капсул и, набрав в шприц лекарства, врач ввел иглу в сердце, прямо сквозь одежду.
В дежурной больнице его раздели донага, помыли в ванне и положили на старую, разбитую кровать. Горбатый от комков матрац показался бомжу пуховой периной, и он заснул вместе с привычной болью, терзавшей его тело.
Снились ему море и солнце, заливающее ослепительным светом голубые горы. На пляж медленно накатывалась волны, и белые лохматые песики катились вдоль них, лопаясь и, исчезали в серой пене, убегающей в песок.
Ночью дежурила Татьяна. Всегда спокойная, любящая свою работу, она не старалась уложить больных пораньше, чтобы лечь и на диванчике в ординаторской встретить утро. Она не позволяла себе спать и в тихое ночное время одиноко сидела за столом, прислушиваясь к болезненным снам пациентов, почитывая приглянувшийся дамский роман.
Татьяна не была замужем и давно простилась с мыслью изменить свою постылую жизни. Ей так хотелось иметь ребенка. Время от времени она искала отца для него, но внутренний стыд мешал ей и заставлял в последнюю минуту отказываться от встреч, чем приводила в недоумение и негодование своих случайных партнеров.