Смоленцев-Соболь Николай Николаевич : другие произведения.

Деньщик

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Было между русскими людьми родство по вере. В этом родстве не ведали различия, дворянин ли, помещик ли, офицер гвардии, купчишка ли малосильный или мужик от сохи, от топора. Богом единились, Богом крепились, Бога боялись, тем держава приростала. (И.А.Бабкин)

  ДЕНЬЩИК
  
  Прихожу с офицерской пирушки. Конечно, не совсем тверд на ногах. Дважды падал в лужу. Господа офицеры поднимали меня.
  -Господин штабс-капитан, еще немного, вот ваш дом!
  По гранитному крылечку поднимаюсь.
  Дверь открывается еще до того, как я стучу в нее. Лампа в прихожей зажжена, хотя в глубине, в гостиной света нет.
  -Ваш-бродие, давай-ка подмогну!
  Это мой деньщик Матвеич. Он, несмотря на поздний час, одет. Ни разу еще за почти полтора года войны не видел его в кальсонах и нательном белье. Когда и как он спит, не знаю. Похоже, что он большую часть жизни бодрствует.
  Он подхватывает меня за талию и проводит в гостиную. Потом помогает подняться по лестнице наверх, где моя комната. Половицы под ногами скрипят, ступеньки и вовсе стонут. Когда меня сносит назад и вниз, и я уже начинаю было падать, он легонько подпирает меня сзади. Я восстанавливаю равновесие. Мы проходим по коридорчику к моей спальне. Там уже расправлена и согрета бутылками постель. Бутылки с горячей водой он тут же убирает. Раздевает меня, как маленького.
  -Сичцяс, ваш-бродь, мы сапоги-те стянем, знамо дело, да головушкой буйной в подушецкю пухову-ту...
  Проваливаюсь в теплую нежную тьму. Будто и нет меня. И никогда не было. И не нужно больше мне ни командовать, ни докладывать, ни думать ни о чем.
  Потом солнце шершаво поводит своим лучом мне по векам. Надоедливая муха подлетает, садится мне на щеку, пытается пробежаться по губам. Я сгоняю ее во сне. Когда сгоняю, понимаю, что уже проснулся.
  Голова гудит от выпитого накануне.
  Так гудел, небось, Царь-Колокол в Москве.
  А Москва нынче большевицкая, и не гудит ни для кого Царь-Колокол.
  -Принес водицы - умытца! Што, на завтрак, цяйкю погреть али кофейкю заварить?
  Откуда Матвеич знает, что я проснулся, Господь ведает. Только входит он с тазиком и кувшином, через локоть полотенце. Он за мной, как за малым дитем. А к его вечному путанью "ч" и "ц" я уже привык.
  Понимаюсь. В голове - кавардак. Но нужно приводить себя в порядок.
  Пока я бреюсь да умываюсь, Матвеич уже на кухне. Стряпухе хозяйкиной дает распоряжения. Та что-то жалобно отвечает. Никак насчет лапши с курятиной. Вчера, перед тем как уйти в ресторан, заказал ему: "Давно не едал настоящей домашней лапши с курочкой, а, Матвеич?"
  Ему что-то за сорок. Срок два или сорок три. В Русско-японскую он служил в пограничной службе. Отбивался от хунхузов. Имеет Георгиевскую медаль за это. Медаль возит за собой в сундучке.
  У нас он, как большинство, добровольно. Сам добрался из своей Олонецкой губернии. Два месяца добирался, его и бандиты-анархисты грабили, и красные патрули сундучок перетряхивали. В сундучке том сменная пара белья да икона Николы-Угодника. Да старое Евангелие. Говорит, был еще серебряный подсвечник. Только тот подсвечник анархисты сразу углядели. И ножичек немецкий, сыном подаренный.
  После утреннего туалета я спрашиваю:
  -Матвеич, а вторая пара сапог?
  -Лонись принес от сапожника. Подметки причпандорил, подбойки свежие. Все как ессь, сделал крепко, хотя и веры неруськой.
  -А рубашки...
  -Седни с утрецька отнес працькам. Будут к вецеру. Да у вас, ваш-бродие, еще две свежие, знамо дело, в гандеробе висят.
  Это правда. После госпиталя, как только вышел я на самостой, накупил себе рубашек. Оказывается, так соскучился по хорошей тонкой батистовой ткани. И по горячему кофе с французской булкой. И по утренней газете.
  Уже, почитай, три месяца я в тылу. Месяц в лазарете, теперь прохлаждаюсь. На довольствие поставлен я по интендантству 2-ой дивизии. Тут уж наш батальонный командир, полковник Волховской подмог. Написал реляцию в штаб Армии: "Вследствие тяжелого ранения, а также заболевания возвратным тифом штабс-кап. Бабкина И.А., прошу..."
  Делать собственно мне нечего. Поставки британцев остановлены. Это во время наступления они хорошо нас поддерживали. Еще шла поддержка в первые месяцы нашего отступления. И стал я чуть не главным дивизионным приемщиком последних их грузов. Консервы из Аргентины и Канады, галифе да френчи да обувь из Лондона, лошадиная упряжь и седла из Турции, винтовки из Австралии, вакса для сапог из Испании, патроны к австралийским винтовкам, немецкий глицерин для пулеметов, сухофрукты из Индии, Палестины и Египта...
  Нет больше помощи от британцев. Вдруг иссякли сухофрукты и вакса, кончились консервы и австралийские винтовки.
  -Бог не без помошци, - рассудительно говорит Матвеич. - Отсюда взял, туда отдал. Как же, знамо дело! Нам же, православным хрестианам, молиться нужно по Его милости и благости...
  Он богомольный, мой Матвеич. Каждое воскресение - в церковь. Как он говорит, проскрести душу от грязи земных грехов и проказ.
  Сегодня понедельник. Нужно идти в склад, вчера кто-то подсказал, что есть там пуговицы для шинелей. Если удастся выхлопотать воз пуговиц, отошлю в наш Офицерский батальон. Война странная штука. Иногда все есть, чтобы победить, и танки, и аэропланы, и патроны, и новая амуниция, и даже вакса для сапог. А вот пуговиц нет. Офицеры подхватывают полы кушаками. И становятся похожи не то на калмыков, не то на бухарцев с базара. Вместе с воинским видом пропадает и воинский дух. А без духа какая победа?
  И отступаем мы. Вроде до самой Москвы дошли. Орел наш был, Курск колоколами нас встречал. Белгород и Старый Оскол, Козлов, Воронеж, Харьков и Царицын устилали рушниками мостовые под копытами наших конников.
  Но нет пуговиц, черт бы их побрал!
  Я завтракаю подогретой булкой с маслом и двумя яйцами, сваренными в "мешочек". Пью кофе. Кофе - колумбийский. Тоже от британцев, наших заклятых друзей. Отчего-то не люблю британцев. Еще более не люблю шотландцев. Как дураки, наденут свои клетчатые юбки с ремнями и ходят, в рыжие бороды пыхтят. Союзнички! Вы бы в своих юбках поднялись против тачанок Махно, против кавалерии Сорокина или Буденного. Там бы мы посмотрели, чего стоят ваши голые коленки.
  -Матвеич, на обед купи-ка мадеры. Да не бери в магазине Кассиля, дрянь она у него. Возьми лучше у Дорофеева. Самый раз мадера!
  -Знамо дело, в самый раз, Иван Аристарховиць, - не по-уставному отвечает он.
  Нравится ему это словечко - знамо дело.
  Я одеваюсь. Затягиваю ремни. Надеваю фуражку, смотрясь в зеркало в прихожей. Эту квартиру мне посоветовали еще в лазарете. Полковник Хацинский, которого за счет британской короны отправляли на лечение в Гибралтар, подсказал: "Будете искать, где поприличнее жить, пойдите в частный дом купчихи Макаровой на Дмитриевской... Берет недорого, клопов и тараканов нет, за уголь платить не надо, а готовят по заказу, только скажите, что..."
  В военном интенданстве та же суета и маета. Бегают куда-то офицерики, голенища у них жарко горят, френчики перетянуты в осиные талии. Ходят военные чиновники, все животастые, все с портфелями, все в очках, лысинах, все охают, кряхтят, смотрят с ожиданием. Что они ждут? Столпились дамы из какого-то комитета или общества. В шляпах, в жакетках, в бурнасах. Одна, постарше, меня в монокль рассматривает. Будто я какое насекомое.
  -Мадам, меня не представляли вам в доме князя Львова?
  Она поджимает губы.
  -Нет, молодой человек, - отвечает она с неохотой.
  -Извините, мадам. Я не молодой человек, я - штабс-капитан Добровольческой армии. Честь имею!
  Отчетливо делаю кругом налево. И ухожу. Не люблю, когда меня рассматривают в монокли.
  В стороне стоит армейский поручик. Он только что с фронта, это на нем написано. Лицо его обветрено, руки в цыпках, сапоги на нем рыжие, шинелишка ветром подбита, с какого такого интендантского склада и какого срока, один Господь ведает. Поручик тоже смотрит на бегающих офицериков, на чиновников, на дам с ридикюлями и моноклями, на всю эту ведомственную суету с презрением и вызовом.
  Пуговицы оказывается труднее добыть, чем вагон снарядов для шестидюймовых пушек. Лысеющий капитан интендантской службы отправляет меня в отдел комплектования. В отделе комплектования толстый прапорщик, лицо чрезвычайно задержавшееся в офицерском производстве, посылает меня в тыловую комиссию.
  Это чуть не на другом конце города. "Ванька" ползет на своей кляче чуть не час. Трубы фабрик вдалеке, некоторые коптят, другие стоят мертвые, безжизненные. Кляча цокает копытами по мощенному булыжнику. Мимо ползут назад конторы, лабазы, склады, магазины, банки, церковные ограды, снова банки, снова фабричные конторы, склады, торговые фирмы, витрины, акционерные общества... Куда-то бредут мастеровые. У чайной - колгота, собралось человек двадцать. Не то повозка с телегой столкнулись, не то спор какой. Мальчишки-газетчики выкрикивают последние новости и норовят сунуть мне газетку. Я скидываю их с пролетки:
  -Кыш отсюда!
  Тыловая комиссия заседает в купеческом особняке за Новым базаром. Витиеватые фронтоны, чугунного литься балкончики. Крыльцо со львами. У входа - охрана. Отмечаюсь у охраны. Мне выписывают пропуск и ведут на третий этаж.
  Там заседает лысый, усатый, очкастый представитель Управления по тылу. Он в чине штаб-ротмистра. Он пишет свою бумагу и говорит, что нужна еще одна подпись. Это подпись полковника, который сейчас на заседании комиссии. Но вот после обеда... Или завтра...
  Все. Обеденное время. Оставим дела до завтра.
  Я сажусь в пролетку. Дмитриевская, дом Макаровой.
  Да, так вот Евангелие в сундучке Матвеича. Оно старинное, в кожаном переплете. Страницы закапаны воском, отчего цветом стали в тот же неочищенный воск. Мой деньщик читает его каждое утро и каждый вечер. Зажигает лампу и читает.
  Несколько раз поднявшись с постели после полуночи, я замечал свет в его каморке. Приокрывал дверь, видел: мой Матвеич склонил голову над книгой. Волосы на прямой пробор расчесаны, деревянным маслом смазаны. Сам одет, даже ремень не распустил. Сидит и водит пальцем по старым строкам:
  -Он же рече им: ни, да не когда восторгающе плевелы, восторгнете купно с ними и пшеницу. Оставите расти обое купно до жатвы, и во время жатвы реку жателем: соберите первее плевелы и свяжите их в снопы, яко сожещи я, а пшеницу соберите в житницу мою... (Матф. 13: 29-30).
  С этим сундучком Матвеич прошел от Кубани до Армавира, от Армавира до Орла, а потом назад - от Орла до Ростова... И что бы ни случилось, бесконечные пешие марши и наступления с боями, или ночевка у костра в чистом поле, или беглые налеты на красные заставы, оборона рубежей, а то безоглядный драпак от тьмы тьмущей красных дивизий, Матвеич всегда найдет время и место, где присесть, открыть сундучок, вынуть книгу свою, перекреститься и начать читать.
  -Эту Евангелию мне мой дед поруцил, а ему - его дедуня, а тому... Не от отця ко сыну, в обшем, а токо от деда ко внуку передаецца книга сия. Почему, ваш-бродие, таковое завелось, сказать не могу. Что заведено, то, знамо дело, ни менять, ни обрубать нельзя, нет такого обыццяя.
  Спрашивал я его, как решился в Добровольную Армию пойти. Года уже не призывные. Мог бы и по тылам отсидеться, в деревне своей, на печи теплой, с пивом-бражкой хмельной по праздникам. Мало ли таких на всю Расею-то? Из трехсот тысяч офицеров у нас всего тысяч десять старого производства наберется. Да и тех нет.
  Посмотрел Матвеич на меня. Вроде как с обидой в глазах.
  -Так полуцилось, - говорит. - Никак надоумил Господь наш. Што Он дает, должно принимать без супротиву или перецения.
  И ушел тогда в закут. То ли починкой одежды занялся, то ли еще чем.
  У меня до Матвеича было за всю службу два деньщика. Первый был еще на Великой войне, по фамилии Братчиков. Был он из белгородских мещан, какой-то всегда озлобленный, ершистый, смурной. Пытался я с ним по душам говорить. Куда там? Глаза колючие вперил:
  -У вас, ваше благородие, свое, а у нас - свое. Вы нас не поймете, мы вам не перечим...
  Потом был март 1917-го. И оказался мой Братчиков в полковом совете депутатов. Полк был отведен под Псков для переформирования и пополнения. И тут отречение Государя, революция, митинги солдат, крики "Долой!", были и самосуды, убили двух офицеров из третьего батальона.
  Братчиков ввалился в квартиру.
  -Все! Больше я вам не слуга. Будя!
  -Когда это ты мне был слугой, Братчиков? Служил ты Отечеству...
  -Будя! Будя! Теперя пущай богатеи раскошеливаются! Ишь ты, придумали, трудовой народ под пули гнать!
  Конечно, это была большевицкая пропаганда. Под пулями Братчиков не был ни минуты. Я - был неделями и месяцами. Дважды ранен, единожды контужен, это только в Великую войну. А сколько нашего брата, русского офицерства, побито да поранено, сколько лежит теперь по болотам Восточной Пруссии да Полесья, в холмах Галиции, на полях Бессарабии! Не перечесть!
  Спустя два дня я выехал в Петроград. С тех пор Братчикова не встречал. Сейчас, небось, комиссарит где-нибудь. Может, возле Троцкого отирается...
  Второй деньщик был какой-то малахольный парень. Страшно боялся он орудийных разрывов. У него от них случалось даже недержание. В полуверсте ахнет наша же пушка, а мой Петров стоит, и по штанам у него мокрое пятно растекается. Ну, что ты тут с ним поделаешь? И бестолковый, еще поискать. Ни самовара поставить, ни сапоги почистить, ни ночлег устроить. Глазами круглыми хлопает, губенки трясутся, руки дрожат. Отослал я его в обоз. Оттуда передали его другому батальону. Потом слышал, что дезертировал он.
  Вот тогда Матвеич и появился возле меня.
  Дома, как я и ожидал, обед был готов. Домашняя тонкая лапша с курятиной. Хлеб только что испеченный, еще горячий, вкусный. Коровье масло в фарфоровой масленке. Тает нежно-золотистым кубиком. Еще бутылка мадеры. Все, как заказывал.
  Я переодеваюсь. После полевых лазаретов и госпиталей все больше и больше нравится мне снять мундир, надеть халат, сесть в глубокое кресло, взять длинный чубук в зубы, налить себе анисовки и подождать, пока Матвеич позовет к столу.
  На обед ко мне заходит капитан Малышев. Он высок, костист, с огромной нижней челюстью, с почти лысым черепом, на котором выделяются надбровные дуги. Глаза его глубоко посажены и почти не видны, отчего ощущение, что он смотрит на тебя черными прогалами. Ему бы служить в контр-разведке, одним бы видом страху на лазутчиклов нагонял, но он - по инженерному делу. У него большие руки. Он снимает фуражку, сбрасывает шинель.
  -Что, Ваня, у нас сегодня на обед?
  За два месяца ничегонеделания мы сдружились с Малышевым. При внешности лесного разбойничка, он хрупкое и трогательное создание. Как у многих из нас, его семья осталась на ИХ территории. Это его мучает. Все разговоры о том, как он тоскует по жене, по двум сыновьям, одному четыре, второму семь. Все свое офицерское жалованье он копит месяцами, потом с верным человеком переправляет назад, в Рязань. Оттуда верный же человек привозит ему письма на толстой товарной бумаге. В эти дни Малышев счастлив, будто выиграл в лотерею.
  Матвеич несколько недолюбливает Малышева.
  -За наш сцот столуетца энтот господин короший, - ворчит он иногда. - Куда это годитця?
  -Матвеич, тебе что, жалко миски борща или полдюжины картофелин?
  -А то полдюжины картофелин денег не стоют? - упорствует Матвеич. - Ишь ты, знамо дело, перед своей кралей богатцом выписываатца. Нет, цтоба вызволить ея оттуда...
  Но сегодня он ничего не говорит. Принимает шинель и фуражку Малышева, уносит их в гардеробную.
  Мы вкусно обедаем. Мадера и в самом деле очень приятна. Она тяжело-золотистая, насыщенная далекими заморскими ароматами, солнцем южных стран, ветрами Средиземноморья, песнями испанских крестьянок, что собирают зрелые кисти в корзины. Ах, если б когда-нибудь оказаться мне там, на склонах Андалусии или виноградниках Кордовы!..
  Мы говорим ни о чем. О скандале в ресторане на Большой Садовой. Там офицеры Конногвардейского полка изрубили рояль в щепки. Об арестах в железнодорожных мастерских. О ценах на хлеб. О проигрыше ротмистра Баранова - Малышев полагает, что ромистр стал жертвой игорных жуликов. О самих жуликах, как штатских, так и в офицерских чинах, которых в Ростове развелось, что собак бродячих.
  -И даже больше, - поправляет меня Малышев.
  Я рассказываю ему, как пытался добыть два ящика пуговиц для своего батальона. И что потребовалась подпись целого полковника.
  -Целый полковник нужен для отправки двух ящиков пуговиц, представляешь, Андрей, до чего мы здесь в тылу дошли?
  -А общество "Смит-и-Пушкарев" вчера распорядилось все свои средства перевести в парижскую контору, - вдруг говорит он.
  -Сукины дети!
  Потом мы вспоминаем, что у бывшей статс-советницы Долгополовой сегодня вечер, приглашены офицеры, будут дамы и барышни, будет шампанское, поросятина, рыба заливная, много вина. Когда мы уже одетые выходим на улицу, на легкий декабрьский морозец, Малышев вдруг останавливается:
  -Может прав твой Матвеич, а, Ваня? Что я здесь делаю? Мне бы шинельку к черту сбросить, армячок крестьянский на плечи, опорки на ноги, бороду три дня не побрил, мешок за спину да пошел к своей Аннушке. Ведь ждет она меня!
  Мне нечего ответить.
  Мы подзываем извозчика...
  На этот раз я возвращаюсь раньше обычного. В голове слегка гудит от шампани, еще звучит музыка, вечер получился на славу. Было много приличных барышень. Будто смотрины устроили. Состоялись танцы, офицеры постарше и военные чиновники потом играли, а молодежь веселилась. До карт я не большой охотник. Поэтому большую часть времени провел у стола с шампанским, икрой, салатами, мясной запеканкой и прочими вкусностями.
  -Ваня, вон та девчоночка с тебя глаз не сводит, - это военный чиновник Смирнов, сытый кот по всем статьям, усы колечками кверху, сам мурлыкает и глазки у него будто блинами промакнуты.
  -Хочешь, познакомлю?
  -Оставь, Борис. С утра ключица ныла, никак кость не срастется...
  -Ну, тогда если ты не против, я с нею этот тур пройдусь.
  -Нет, ради Бога! Все мое, сказало злато...
  Почему я не танцевал, это еще и потому что далеко отсюда, на Каме-реке, в маленьком домике с палисадником живет самая прекрасная женщина на свете, моя жена. Как же я буду танцевать с другой? Как буду обнимать чужую талию, смотреть в ожидающие или веселые глаза. И знать, что ждут-то меня не тут, а там. Что радостный летящий смех захватит душу мою там, а не здесь.
  Возвращаюсь пешком, вдоль железной дороги. Внизу, слева, черно-поблескивающая лента реки. По Дону ползут барки, с фонарями на носу и корме, плоты с кострами плотовщиков, ползут тяжелые баржи, которые тащут за собой маленькие буксиры. В баржах, как я знаю, уголь, хлеб. Они тянутся к парамоновским верфям, к городским зерноскладам, к угольной насыпке. Мы должны расплачиваться за военное снаряжение. Мы расплачиваемся.
  У девчоночки были васильковые глаза. Она, даже танцуя со Смирновым, то и дело поглядывала в мою сторону. Прямо ему через плечо. И тихо улыбалась.
  Прости-прощай, васильковоглазая! У меня в самом деле ноет кость.
  Ночь была тихая, глухая. Звуки города умерли в этих домах, в неподвижных ветвях, в темных окнах и накрепко закрытых дверях. Изо рта шел пар. Мои шаги гулко печатались в цокольных арочных подворотнях. От этого становилось как-то одиноко.
  Когда подошел к дому, то подумал: "Зачем буду Матвеича тревожить. Он, может, ждет меня в обычное время, к полуночи. А сейчас сидит за своей книгой. Зайду-ка с черного входа, поднимусь к себе потихоньку..."
   Так я и сделал. Дверь бесшумно отворилась, значит, кухарка еще дома. Обычно она, уходя после девяти вечера, после чаепития, запирает ее. Пол здесь устлан кошмой. Кошма старая, грязная, местами протертая, но она скрадывает мои шаги.
  Дверь на кухню приотворена. Я слышу голос Матвеича. Сначала хочу пройти, как и предполагал, незамеченно. Что-то заставляет меня прислушаться.
  Да, это Матвеич. Но не читает, как обычно, свое Евангелие. Он рассказывает своим глуховатым, несколько бубнящим голосом:
  -Вот, значицца, большаки приступили к нашему Государю-батюшке, все с ружжами, с пистолетами, тцисто душегубы-разбойники. Говорят: ланно, Царь-Государь, попразденовал свои празденики, дай и нам радоссь жизни спытать, будем тебя сичцяс расстреливать и женку твою и малых детушек...
  Я заглядываю через щель. Семилинейная керосинка зажжена. Кухарка Наталья сидит за кухонным столом, подперев красной рукой подбородок. На голове у нее вечный повойник, завязанный на лбу узлом. Рядом горничная Макаровой, Вера, в своем накрахмаленном переднике. Напротив - родственница кухарки, то ли крестная, то ли племянница, полная, щекастая, толстогубая бабенка. А за нею примостился ее муж, одноногий и рыжеусый Степан. Ногу он потерял на Великой войне. В доме Макаровой заведует привозом угля и дров, мелким ремонтом и покраской.
  -Государь Инператор, знамо дело, им отказываат: как же вы посмеете на меня руку поднять? Што худова сделал я вам, большакам? И знать-то я вас не знал, а вы - только на леграфицских картинках меня видали. Седни же как тати лесные вышли вы на меня. Ланно, я - Царь, и по вашим по мнениям, ваш враг. Но детушек-то моих за што? Што сделали они дурного такого? Девоцки мои в госпиталях сестрами милосердными да сиделками труждалися. Наследник со мной на войну гулял, приутцялся под врага голову не клонить...
  Перед Матвеичем пустая чашка на блюдце. Чай он, по-видимому, уже попил. Как и все остальные. Теперь все смотрят ему в рот. А он вдохновленно продолжает:
  -Большаки-жидовное племя свое гнут. Нет, Царь-Государь, ты-то нас не знал, да мы за тобой тужились. Не то важно, знамо дело! Ты враг нам и всему роду нашему до седьмого колена. И потому будешь сицчяс расстрелян по законам военного времени и нашей леворюции. Ну вот. Наставили они, значитца, винтовки да ливорверы на Государя, прямо в грудь его белую целятца. В сердце Государево! Главный их большак командует: пли! Бандиты энти из ружжев бьют. Ба-бах! Ба-бах!.. Только цюдо, вот цюдо-то! Пули-те омедные от Государевой груди отскоцили, как горох от сосновой половицци!
  У слушателей рты раскрыты. Каждое слово ловят.
  -Главный большак со страху, поди, в штаны посцял, знамо дело. Игде ж такое видано, штоб пули от целовецкого тела отскакивали? Но приказ из Москвы-той от главных нацяльников ессь как ессь: казнить Государя и тоцька! Большак опять командует: по Царю-батюшке - пли! Опять бандиты целятця, опять из ружжев стрельнули. Дым, крик! Гля, а все ружжа у них в руках разорвались, и многи стали поранеты, а два и вовсе убито.
  Степан дергает себя за рыжий ус и крякает от удовольствия. Жена его охает и разглаживает платье по полным коленям. Степан снова крякает:
  -Смотри-ка! Не дается русский царь смертушке!
  Матвеич будто не слышит этой ремарки. Голову закинул. Волосы, как всегда маслом смазаны, блестят. Круглая борода торчком. Сердито глазками посверкивает:
  -И третий раз приступают. Ужо другие, знамо дело, охранники и цекисты-те, энти и вовсе звери! С бонбами огромандейшими. Хохоцет нецисть, знамо дело, а вот энтим угостим, Государь-батюшко, как оно? А Царь-то наш семью свою обнял и слуг своих верных, и дохтора есцо, и куцера, и матроса-дядьку. И стали они все молитца! Молятца так: Господи, Исусе Христе, истина в тебе и мы по истине той, оборони нас, Господи от напасти сей, от шапаны той трухлявой, а што дашь, то примем во имя Твое... И вот бонбы кинуты, значитца. И дым, и смрад, и огнь жаркий, и железы по воздусям летают, и крики-вопли, и скрежет зубовнай, яко написано в Библии. И когда дым рассеялся, люди глянули, а все большаки да цекисты-те мертвы так и побиты. И во лбу у кажного цисло проставлено: шесь-шесь-шесь. Знамо дело, сатана те цисла им проставил. А Государь-батюшка уже горé далеко со своим семейством идет, светом осиянный...
  Кухарка руками всплеснула.
  -Живы-здоровы? Боже, слава тебе, Господи!
  -Три шестерки? - выдохнула Вера.
  -Три шестерки, то знак дьявола, - авторитетно подтвердил Степан. - Не взял, выходит, он нашего заступника?
  Мой Матвеич помолчал, дал пережить момент. Подождал, пока все других четверо угомонятся. И еще сделал долгую паузу. Вздохнул тяжело.
  -Народишко-то побежали за ними, за Государем-то и его ближними. Тысяци и другие тысяци! Галдят, знамо дело, просят вернутца. Наш Государь ко беглацям-то ликом оборотился. "Што ж, - говорит, - народ русский, православный, не встали вы за меня, когда безбожное племя жидовское казнило меня и мою Государыню и деток моих? Нет, не встали! Ждали, углядывали, как пульки грудь мою белую пробьют, да бонбы нас на куски разорвут? Ждали да углядывали! Мы Богу молились, вы семяцки лузгали-лузгали. Мы крестом осенялись, вы под красные тряпки поклоны били-били. Мы Бога просили, вы песни охальные крицяли-крицяли..." Баял правду и восставал он перед народом, великий Государь, светлый и правый, и супружница его, и детки их, и дохтор, и прислуга, и дядька-матрос, и куцер, и собацонка их тут же. Народ, знамо дело, весь в ноги повалился. Заголосили: прости, де, Государь-батюшка, не ведали, што делали, нецистай, поди, попутал!..
  Что-то нашло на меня. Нет, не Матвеич это рассказывает. Не может он этого знать, мужик из северных далеких лесов. Не было ничего этого в газетах напечатано. Холод прошел у меня по телу, ознобом пробило.
  Закрыл на миг глаза.
  -Но Царь им ответил: "прости" есть слово, и ницево оприць того. А слово ессь тлен! В сердцах у вас што, православные? Пусто и страх животенный. Вот будете за то, што соделали, сто лет и тридцать три года под игом жидовина набольшего жить, будут глады и моры, будут вас пулями потцевать да бонбами рвать, трудом непосильным изводить до смерти, будут баб ваших кнутом пороть да батогами бить, ребятенков ваших терзать, над самими изгалятца, охальными словами позорить, стариков ваших в забвение кинут, церкви поразрушат, сонмишша выстроят, да язык свой потеряете, да забудете предков своих, и те, што останутца, што цюжие за морем будут... Вот по-за сто лет и тридцать три года снова придете. Не словом, сердцем изможденным возопияете! Тогда Господь вернетца к вам". И сказав то, Государь дальше пошел, обнимая людей своих верных...
  Наступила тишина. Такая, что казалось, слышу я биение сердец и кухарки, и племянницы ее, и горничной Веры, и рыжеусого Степана.
  Сильно бьются их сердца.
  И у меня в голове никакого хмеля, враз улетучился он. Чистая и ясная голова, только горько отчего-то. И хочется еще послушать. Что же дальше? Неужели целых сто тридцать три года нам ждать?
  Совсем другим, ласковым и усталым тоном, сказал вдруг Матвеич:
  -Што ж, за цяёк-от благодарю, знать - знатью, а цесть - цестью!
  Поднялся, к двери повернулся. Фигурой своей свет заслонил. С улыбкой досказал:
  -Пойдем, ваш-бродие, вецер-от позденый...
  И стало ясно мне, что знал он, все это время знал, что я тут, за дверью, со света во тьму ничего не видно, но знал он, что я здесь. Толкнул я дверь. Все присутствующие оторопели. Потом засмеялись. По-доброму. По-хорошему. Словно шутку какую веселую Матвеич им на прощанье сказал.
  Мы прошли через столовую и стали подниматься наверх, где была моя квартира и каморка Матвеича.
  -Ты что, услышал, когда я вошел? - спросил я его.
  -Нет, ваше-бродие, не слышал я.
  -Как же тогда?..
  -Не могу сказать, не знаю, Ваня!
  Второй раз за все время он меня так назвал. Промолчал я. Поднялись по лестнице, я пошел к себе, а он в свою каморку.
  Лежал я без сна уже далеко за полночь. Все думал. Вспоминал. Как увидел я Матвеича впервые. Сидел он на завалинке, странник усталый, калика перехожая, сидел и ждал со всем своим многотерпением. Седина в волосах, серебро в бороде, руки жилистые промеж колен брошены.
  Увидел меня, как я с дрожек сошел. Сразу поднялся: "Ваше благородие, рядовой второго ряда, Емельян Ковшов!" По выправке сразу признал я в нем старого солдата. Так оно и оказалось. Помню, спросил, отчего он не в обмундировании. Он пожал плечами: "Выдали, знамо дело, военную рубаху-ту, а на ней кровь целовецькая. Зацем я цюжую кровь на себя возьму? Не по-нашаму, не по-людски это..."
  Думал я потом о Варваре, о Варечке, моей единственной на всю жизнь. Вернусь ли я с войны? Увидимся ли снова? Прикоснусь ли губами к ее коже? Вдохну ли запах ее, всегда с привкусом хвои, пьянящий запах любимой женщины?
  Вспоминал я бои, в которых мог погибнуть. Странно, почему не погиб до сих пор? На той же речке, на Змеевке. Когда сметали наши цепи красные пулеметчики. Как ни обернусь, вижу бороду моего Матвеича. Спокойно целится, спокойно стреляет. Как на охоте. Основательный такой, серьезный. Снова идет вперед. И нет страха или сомнения в нем. Он, видать, так и на красного зверя ходил по своим олонецким острожкам, по лесным завалам и чащобинам.
  Под Надеждиным, где погибла нежная душа нашего Офицерского батальона, Дашенька Милославская. У гроба ее всю ночь сидел и читал свое старинное Евангелие мой Матвеич. Сидел и читал, и читал, и читал. Строго так, будто самую нужную работу делал.
  А в бою за село Завьялово? Там наш ротмистр Дондурчук сложил свою забубенную головушку. И еще десятки офицеров, каждый лучше меня. Они сложили, а моя на плечах так и растет. И это он, мой Матвеич сказал мне тогда: "Не казните себя, ваше благородие, Господня воля неведома, однако кажному Он уготовил только его преднацертанно".
  На холмах, у станицы Камышевской. На седых степных курганах, которые были выворочены гаубичными снарядами, я, оглушенный, контуженный, переломанный, с повисшей левой рукой, с окровавленным боком, брел к своим. Помню, как санитар потом грубо выговаривал: "Надо перебинтовать, ваше-бродие, ты не трепыхайся-ко!" А я снова сознание терял. Очнулся я уже в железном громыхающем вагоне. Лежал в полузабытьи. В полузабытьи же спрашивал себя: это уже тот свет и меня везут в железном гробу куда-то? Куда?
  И тут свет теплый, негасимый, лампадка масляная к моему лицу.
  Я сразу узнал его. Это был мой деньщик.
  -Матвеич!
  -Ваня! - он заплакал, я видел слезы на его бородатом лице. Они стекали вниз, по щекам, теряясь в бороде. - Ваня, я тут, с тобой! Все ладком таперь пойдет...
  То был первый раз, когда он назвал меня по имени.
  
  ...Мы сидели с ним в лагерях на Галлиполи. Консервы, сушеный картофель, серый хлеб, липкий как глина. Ряды палаток. Бесконечные ряды. Дожди и ветры зимой. Потом пыль и ветры весной. Генерал Кутепов требует дисциплины. Французы смотрят на нас, как на людей второго, нет, третьего сорта. За второй сорт были их сенегальцы, черные образины.
  Мы сидим и сидим. И сидим! Зима 1920-1921-ого. Весна 1921-го.
  Мы пытаемся делать вид, что мы - еще армия. Наряды. Учения. Муштра. Часами маршируем по плацу. Я командую ротой в Офицерской школе. Трения с союзниками. Говорил же я, что они - наглецы. И торгаши. Все время они пытаются разоружить наши полки и батальоны. Запускают к нам агентов-советчиков. Агенты уговаривают солдат возвращаться. Они расклеивают свои листки на столбах и заборах. Мы их срываем. Они расклеивают снова и ставят часовых. Вы можете уезжать!
  Куда?
  В Россию.
  В Россию? Что вы называете Россией?
  Мой Матвеич целыми днями в церкви. Он читает, поет, помогает на службах, а после служб чистит канделябры, драит полы. Ему не платят, он делает это потому, что так надо. Похоже, ему что Турция, что австрийская Вена, что китайский Мукден, что какая-нибудь Аддис-Абеба. Он найдет церковку, затеплит в ней лампадки и будет читать часы, а потом тихонько подпевать своим слегка надтреснутым голосом. Глядя на него, и я успокаиваюсь.
  Офицеры стреляются. Нет жизни в этом Галлиполи. Нет жизни нигде. Другие вешаются. Третьи перерезают себе вены. Пять, девять, четырнадцать человек. Среди солдат тоска еще сильнее. Союзники задерживают пособие. Офицеру платят две лиры в день. За ними только мне долг в пятьдесят лир. Это за два месяца. Да, попробуй, вытряси эти пятьдесят лир из них!
  -Вы слыхали, подполковник, на Канарских островах требуются люди. Работа проще простого. Ухаживать за птичками. Платят золотыми!
  -Бред!
  -Подполковник, но мы же заживо сгнием здесь...
  -Господь не оставит. Спросите Матвеича.
  Матвеич давно уже не деньщик мне. Но живет в палатке рядом со мной. По ночам в его палатке горит то ли свеча, то ли лампадка самодельная. Это он читает свою Книгу. Каждое утро он приносит воду в тазике, с кувшином, со своим неизменным:
  -Ваше высокоблагородие, а вот водица - умытца! Што на завтрак, цяйкю погреть али кофейкю заварить?
  Солдаты и офицеры ловят каждую новость. В Бразилию на изумрудные рудники. Там нужны европейцы. Местные индейцы глотают эти изумруды. И умирают в корчах. Им нужны люди, которые не станут глотать изумруды. Нужны люди с техническим образованием на Цейлон. На фабрику по переработке хлопка, надсмотрщиками над туземцами...
  -Вранье, капитан. Не морочьте мне голову.
  -Но господин подполковник...
  -Бред собачий!
  -Я сам вчера слышал в штабе... офицеры обмолвились, что уже списки составляются...
  -А мне мой Матвеич сказал, что это Господне попущение на всякую глупость!
  В подполковники я был произведен уже в Галлиполи. Что толку? Нет хлеба, нет табака, за листок бумаги готовы платить по десять лир. У меня две лиры в день, черт бы их побрал, и эти лиры, и французов, и пыль на плацу. А Матвеичу, как солдату, должны выдавать по одной лире.
  Его словно ничего не тревожит. Целыми днями он в церкви. Вечером, а то ночью уже приходит:
  -Ваше высокобродие... Я тут вам апельсинку принес. Не погребуете?
  Я не выдержал, расцеловал его.
  -Господь воздаст тебе, Матвеич, сторицей!
  -Ницево, ваше высокородие, мне и свово хватаат.
  Главнокомандующего генерала Врангеля не пускают к нам, к войскам. Какое-то безумие! А если мы сейчас построимся походными колоннами да пойдем через всю Европу к нашему главнокомандующему? Раз гора не идет к Магомету, значит, Магомет идет к горе. А, каково? Все сто тысяч русских солдат и офицеров. Десять полных дивизий.
  -Есть работа на бакинских приисках. Мне вчера доверительно сообщили два британца!
  -Британцы - островитяне, штабс-капитан. У них психология островитян. И они всех считают такими же островитянами...
  Отчаявшиеся офицеры уходили в Турцию. Французы были рады их уходу. Не надо платить по две лиры в день. Приехали два болгарина, нанимали на строительство дорог. Из моей роты завербовались пятнадцать человек. Ушли, уехали в Болгарию. Через три дня шестеро вернулись. Болгары довезли их до границы, там сказали: давайте ваши золотые нательные крестики, серебряные портсигары, часы, перстни, все, что есть у вас ценного. Иначе не пропустят пограничники. У восьмерых оставалось что-то ценное. Семеро повернули вспять.
  -Ссукины дети, эти братья-славяне! Сколько мы наших на Шипке положили? А теперь: дати ми златнити пырстни!
  -М-да-с... А где ж еще один, вас же было пятнадцать?..
  Оказывается, остался в Стамбуле. Встретил однополчанина, еще по Великой войне, однополчанин торговал изюмом.
  Пришел черед и Матвеича.
  Он сидел возле моего домика и ждал меня. Точно так же, как в тот летний день 1918 года. Я вернулся с патрульного обхода. Пропыленный, голодный, но с какой-то жаждой выжить. Не знаю, что за день выдался. И патруль был тягостный. Остановили две драки солдат. Поцапались с французским офицером. Едва я удержался, чтобы не съездить ему по физиономии. Снова ходили по периметру и по диагоналям. Протопали не меньше двадцати верст, все вокруг да внутри лагеря.
  -Цяйкю согрел, ваше высокоблагородие!
  У него в руках был конверт.
  -Спасибо, Матвеич. Что ж, пойдем в дом. А это что?
  -Это письмо, Иван Аристарховиць.
  Очень редко называл он меня по имени-отчеству. Я насторожился.
  -Знаете, поди, Климова из 11-ой роты. Ему лонись передал ктой-то для меня.
  Письмо было от женщины. Большими корявыми буквами она сообщала Матвеичу, что растет у него внук, Емельян Андреевич, уже трех лет от роду. Назван по деду, по Емельяну Матвеевичу. Взамуж больше не пошла, потому как верность по Андрею Емельяновичу сохраняет. Что жизнь у них потихоньку налаживается. Что в артели помереть не дают. Она там за повариху. И малышу перепадает.
  -Это кто ж будет Андрей Емельянович? - спросил я.
  Матвеич помолчал, потом упавшим голосом ответил:
  -Сын мой. Один-единственный был у меня сынок...
  Под бровками блеснуло вдруг что-то.
  Потом мы сидели вдвоем за самоваром. Это был последний в моей жизни самовар, что раскочегарил для меня мой Матвеич.
  Поведал в тот вечер он мне до конца свою историю. Как сына встречал с фронта, как вез его со станции на рессорной бричке, раненого, но живого, как варили пиво, кололи бычка, коптили белорыбицу. Как играли свадьбу. Суженую сговаривали еще до войны, ждала его. Как радостно, всем миром, рубили избу для молодых, как думали, что слава Богу, все позади. Как пришли комбедчики, злобная шваль, как приехали чекисты, как сына забрали, был он подпоручиком, фронтовиком. Забрали и убили там, в Вологде, в подвале.
  А он пошел к белым.
  Что внук у него был зачат, он не знал. Но теперь внуку надо отдать то, что ему принадлежит по праву и по семейному порядку. И поэтому он, Матвеич, едет назад. Советский агент уже и документы ему выправил, и билет на пароход приобрел. Они на это дело пронырливые, советчики-те...
  После, весь вечер мы читали с ним его старинное, закапанное воском Евангелие.
  -Рече же им Исусъ: еще мало время светъ въ васъ есть: ходите, дондеже светъ имате, да тьма васъ не иметъ; и ходяй во тьме не весть, камо идетъ. Дондеже светъ имате, веруйте во светъ, да сынове света будете...
  Древней, неотторжимой истиной веяло от его голоса. Крепкий, слегка загнутый ноготь неотступно следовал за строкой.
  И было светло и печально мне на душе.
  -Ты им не давайся, Матвеич, - сказал я, наконец, когда он закрыл кожаную крышку.
  -Не дамся, Ваня, - третий раз в жизни он назвал меня так. - Ницево у них не полуцитца!
  Его круглое спокойное лицо было освещено фитильком, торчащим из консервной банки. Борода по грудь. Волосы на прямой пробор, как всегда, смазаны маслом. Деревянного больше не было, было кокосовое. Но Матвеичу и такое сходило. Тяжелая рука его лежала на Книге.
  
  Белград 1926, Нью-Йорк 1964
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"