Армия покидала город. Бесконечной колонной грузовиков и джипов, танкеток и мотоциклов, самоходных орудий, бронетранспортёров-амфибий и инженерной техники проявлялась она из полуденного сумрака, грязи, пыли и перхоти, словно пробудившиеся к жизни призраки преисподней, восставшие по призыву на бой с родом людским, - ибо ничего человеческого в них не было и в помине: и солдаты и машины походили на жалкую, изувеченную до полной неузнаваемости жуткую пародию на так никогда и не существовавших себя, - плод кошмара лихорадочного сознания извращенца, обретшего подобие эфемерного бытия вплоть до мига замены его иным, ещё более ужасающим и действенным кошмаром.
Разговоры об отступлении велись давно: бесполезность армии и её неспособность как-либо повлиять на губительный ход событий были отлично известны всем - от последнего солдата-доходяги до самого верховного генералиссимуса, напившегося как-то раз до того, что даже решился проведать свои доблестные части "в поле". Его, помнится, транспортировали в генштаб дивизии на этакой летательной штуке секретной конструкции, напоминавшей бабью ступу с пестиком командной рубки. Краткое инспектирование отборных, специально подготовленных к его визиту командосов, кратчайшим образом отрезвило главнокомандующего, причём отрезвляющее действие было столь шокирующе успешным, что к ступе он бежал самостоятельно, без посторонней помощи, с прытью новобранца в самоволку. Больше его в городе не видели.
Как на грех, позорное бегство с передовой было заснято на плёнку и даже просочилось в печать. Быть может потому и отказывался он столь упорно подписывать приказ об отходе армии из города вопреки всему очевидному? Быть может... Однако сейчас даже у него не осталось выбора: не сделай он того сам - стоять бы ему перед фактом открытого бунта, а такое было нынче крайне не кстати: армия Империи и так расползалась по швам: бюджеты поступали с перебоями, дисциплина - хуже некуда, индекс патриотизма и воинского духа падал с каждой недельной сводкой, и всё это - на фоне нарастающего напряжения на границах, где, прежде подобострастные вассалы-соседи оборзели настолько, что открытые боевые действия против бывших своих сюзеренов воспринимались ими, чуть ли не как развлечение, причём с каждым днём всё более наглое и успешное, так что сам собой напрашивался образ своры гиен, подкрадывающихся потихоньку к старому, обессилевшему льву. Лев был плешив, подслеповат и беззуб, он ещё огрызался по привычке, но конец его был предрешен. Нет, бунт ему сейчас был никак ни к чему.
Генштаб дивизии и резиденция коменданта располагались в здании бывшей мэрии, вот уж больше года, как покинутой разбежавшимися кто куда крысами-чиновниками. Эта выспренная, в нео-классическом стиле, покосившаяся башня, денно и нощно освещавшаяся снопами мощнейших прожекторов, кишела видимостью гиперактивности, непрестанно вбирая в себя и выплёвывая наружу неиссякаемые орды посланцев, ординарцев и сверхсрочных депеш; на цоколе вяло трепыхалось то, что некогда являло собою необъятное полотнище имперского стяга, а на входе перетаптывался с ноги на ногу никому не потребный караул гвардейцев в парадной портупее. Все признаки исправно функционирующего бюрократического аппарата были, так сказать, на лицо. Но то была не армия.
Главная же, настоящая база находилась на северо-востоке. Когда-то, в благословенные времена изобилия и пресыщенья, там был разбит мегаломанский спортивный комплекс со стадионами, полями для крокета и гольфа, теннисными кортами, бассейнами, саунами и перемежающими их зелёными лужайками парков, - всё, разумеется, пластиково-неживое, зато просторное и максимально комфортабельное. Поначалу, когда армия только вошла в потрясённый город, не осознав ещё и доли уготованного ей зловещего будущего и теша себя надеждой на лёгкую и во всех отношениях приятственную службу, - тут был расквартирован высший и средний офицерский состав с кой-какими вспомогательными структурами из приближённых снабженцев, или, как их называли боевики - "обозников". Там же, на скорую руку был оборудован аэродром для вертолётов и лёгкой авиации.
Однако, по мере того, как "ситуация" становилась всё отчаянней и безнадёжней, а армия, - в прямом и переносном смысле, - глубоко и надолго погрязла в болоте, туда мало помалу принялись перекочёвывать штабы полков, ремонтные мастерские и склады, огромный военный госпиталь, всё больше и больше походивший на полевой; бесчисленные коммуникационные службы и циклопические резервуары с горючим и водой, так что в конце концов образовался настоящий город в городе, - полностью автономный во всём от того, о котором призван был заботиться. Он даже обзавёлся собственным именем: Бастион, - вкупе с эмблемой и командиром в чине генерал-майора с целым выводком прихлебал, - всё чин чином.
За поразительно короткое время Бастион превратился в неохватное глазом пространство, - помесь военной базы, пром-зоны и лагеря для перемещённых лиц: тысячи разномастных палаток, бараков и ангаров соседствовали с полевыми кухнями, цистернами с бензином и газом, нескончаемыми складскими помещениями и автостоянками. В нём появились свои базары и бордели, игорные дома и даже места отправлений странных религиозных культов, а на официальный и чёрный рынки обнищавшие горожане свозили всю былую роскошь - от драгоценностей и антиквариата до последних писков моды "предвоенного" времени. Подпольная торговля спиртным, полу- запрещёнными в армии тяжёлыми наркотиками и любым видом сексуальных услуг цвела пышным цветом, а взяточничество, вымогательство, насилие и откровенный грабёжь давно возвели себя в ранг почитаемой нормы. Помимо шлюх, торгашей, преступников и швали всех мыслимых и немыслимых сортов, туда, - сперва по скупо выдаваемым за высокую мзду лицензиям, а затем и совершенно беспрепятственно, - стали стекаться производители промышленности развлечений с артистами и шарлатанами всех мастей, справедливо полагая, что хлеб с маслом требует ещё и зрелищ. Сутки напролёт на импровизированных подмостках изгалялись певички и стриптизёры, жонглёры и чревовещатели, гадалки и заклинатели пластмассовых змей... Дымили кострища, визжала музыка, и, заходясь в мареве испарений тысяч человеческих тел, Бастион корчился, утопая в миазмах похоти, пороков, наживы и... грязи.
Ибо с приходом Дождя, обнаружилась одна малоприятная, ни кем дотоле не усмотренная деталь: спортивный комплекс располагался в неприметной глазу, совершенно правильной ложбине - природной чаше, служившей естественным водосбором для осадков, баловавших некогда горожан лишь по редким праздникам. Теперь же дождь не прекращался месяцами, а интенсивная деятельность десятков тысяч людей и чудовищный вес сотен тысяч тонн груза, превратили ложбину в котлован, грозящий обернуться одним гигантским озером. Эвакуироваться было уже поздно, бессмысленно, да и не куда, а потому решено было окапываться. Инженерные войска принялись спешно возводить по периметру заслонную насыпь, а внутри сооружать сеть дренажных каналов, насосов, шлюзов и водонапорных сооружений, призванных откачивать любые виды осадков. Но ничего не помогало: размокшая почва, постоянные неполадки и выход из строя изъеденного ржой оборудования, - медленно, но верно вели к одному: Бастион превращался в болото.
Грязь была вездесуща, она хлюпала и чавкала повсюду - в палатках и на кухнях, в больничных покоях и офицерских канцеляриях, всепроникающая и неистребимая, она, казалось, множилась сама по себе, прямопропорционально степени усилий, прилагаемых к её истреблению. Вместе с нею пришли мхи, плесень, лишайники и странные грибообразные споры, вызывающие сыпь, лихорадку и диарею, а всё растущая скученность превращала вспышку любой болезни в повальную эпидемию. К весне Бастион уже вполне походил на полу-затопленную, перегруженную и напрочь завязшую в трясине баржу снаружи и полу-разложившийся труп - внутри.
А потом появилась перхоть. Быть может где-то, в иных пределах этих бескрайних руин, слывших некогда символом вседозволенного буйства человеческого естества, она и оказывала иное действие на среду и души людей. Но здесь, в Бастионе, её влияние стало фатальным. С первого дня появления, она сыпалась на базу не редкими, истаивающими в осоловелом воздухе пушинками, а густым, непрекращающимся ни днём, ни ночью перхопадом. Отдельные хлопья достигали в размерах ладонь, а опускаясь на землю, не исчезали бесследно, как то обычно происходило в городе, но образовывали отталкивающего вида плёнку, с превеликим трудом поддававшуюся очистке. Войдя же в соприкосновение с непросыхающей и летом болотной жижей, перхоть и вовсе преображалась в некую невообразимую желеобразную массу, напоминающую полу-жидкий соляной раствор - липкий, едкий, разъедающий, неуничтожимый. Трубы стали лопаться, постройки - оседать и крениться, мачты и антенны связи рушились одна за другой, а любые попытки хоть как-то стабилизировать ситуацию приводили лишь к лихорадочному, изматывающему и бестолковому копошению на том же гиблом, обречённом и обрекающем на погибель месте. Но и это не было самым страшным.
Людей поразило безумие. Оно было заразительным и не походило ни на одно из известных душевных недугов. Всё начиналось с чесотки. Человеку казалось, будто всё его тело враз покрылось невидимой, микронной толщины коркой, - непроницаемой и навязчивой, так что каждое движение становилось болезненным, натужным, противостоящим всё крепчающим оковам воображаемого кокона, и сильнейшим его желанием было избавиться любой ценой от ненавистного, навязанного ему спеленанья. Он чесал себя всё остервенелее, неистовей, раздирая в кровь и кожу и мясо, но тщетно: облегчения не наступало. На вторые сутки он лишался сна, а кратковременные приступы забытья приносили лишь неописуемые кошмары. Нюансы у каждого были свои, но главная тема оставалась неизменной: утопание в болоте. На этой стадии больного уже привязывали к кровати, ибо сумасшествие его становилось опасным: он срывал с себя всякую одежду, метался по помещению, норовя выпрыгнуть в окна, пробить стены, - "вынырнуть" из засасывающей его трясины. Зрение и слух покидали его, глаза с огромными, расширенными зрачками закатывались, с безумными воплями кидался он на всех и вся, изобличая в каждом всё новые ипостаси всемогущих, коварных хлябей, единственной целью которых являлась его личная погибель. Он отказывался от пищи и питья, его преследовали удушья и судороги, а принудительное питание было возможно лишь в бессознательном состоянии. Лекарства не помогали, и даже сильнейшие наркотики оказывали едва заметное, кратковременное воздействие, так что при отсутствии неусыпной заботы летальный исход бывал неизбежен.
Когда больные стали исчисляться сотнями, а каждый день приносил с собой десятки новых, их стали спешно эвакуировать военными вертолётами куда-то вглубь страны. Дальнейшая их судьба была неизвестна.
Лишь много позже, одному из исследовательских центров удалось случайно наткнуться на метод исцеления этого аномального по природе своей безумия. Он оказался предельно прост и заключался в том, что больного следовало поместить в... болото. Или в имитирующий его, густой, зловонный раствор. Спеленутый по рукам и ногам, без всякой возможности движенья, с заклееным пластырем ртом и дыхательными трубками, подающими кислород через ноздри, - он помещался в специальную ванну в полнейшей тишине и темноте. Первые признаки облегченья наблюдались уже через несколько часов, через двое-трое суток больной уже вполне самостоятельно ел, пил и прохаживался по палате, а спустя несколько недель достигалось полное выздоровление. Рецедивов не наблюдалось.
Но всё это было много позже и не здесь. Тогда же Бастион обуяла настоящая паника, где истинные безумцы мало чем отличались от мнимых, возомнивших себя таковыми. Прежде, зимой, перешедшей в неотличимую от неё весну, многие ещё колебались: оставаться в этом рассаднике заразы и распада, предоставлявшем, тем не менее, хоть какую-то иллюзию защищённости и минимальных удобств: электричество, гнилостный душ раз в неделю, тёплую пищу и элементарный медицинский уход, - или же, плюнув на всё, включая братское чувство сплочённой армейской отчаянности и остатки развалившейся субординации, - податься куда подальше, к чёрту в пекло, на самое смертельное задание или пуститься в бега, - лишь бы не эта медленная, насквозь протухшая агония самоуничтожения. Теперь же, выбор стал много легче. По мере увеличения количества больных и заростания базы перхотью, росло и число дезертиров. Сбившаяся с ног военная полиция и даже особые, специально сформированные с этой целью карательные подразделения, были бессильны: каждое утро обнаруживались всё новые опустевшие палатки и бараки, а беглецы-одиночки сменились целыми исчезнувшими взводами. Они испарялись вместе со своим снаряжением, часто прихватывая казённый транспорт, боеприпасы, продовольствие. Иногда от таких взбунтовавшихся частей приходили известия: их командиры официально извещали штаб, что по собственному почину были вынуждены занять тот или иной квартал города, в коем продолжают нести исправную службу, мотивировав свой побег из Бастиона соображениями здоровья и безопасности вверенных им солдат. Но таких было немного, обычно же дезертиры исчезали бесследно. Меньшая их часть, навсегда покидая гибнущий мегаполис, разбредалась по родным домам или куда ещё. Основная же масса, пристрастившись к произволу беспредела, оставалась в городе, превратясь в самые настоящие разбойничьи банды. Озлоблённые, запуганные, вечно голодные, потерявшие последние крупицы человеческого обличья и вооружённые до зубов, - они были хуже диких зверей, безумия и болота вместе взятых, и попасться им в лапы означало верную смерть.
Как ни странно, население Бастиона в целом, продолжало расти не взирая ни на что, - частично за счёт всё прибывающих новобранцев и постоянных передислокаций военных частей в самом городе, частично - благодаря неиссякаемому потоку гражданских: ни болезни, ни перхоть, ни болотная жижа не останавливали тех, кому Бастион виделся местом лёгкой наживы и последним оплотом, пусть и карикатурно изувеченной, пародии на былую цивилизацию, являя собой хоть какое-то подобие общества. Впрочем, многие приходили с одной лишь целью: всеми правдами и неправдами раздобыть место на одном из вертолётов и покинуть город навсегда. Удавалось это очень немногим. Но те, кто сумели - спаслись.
Всё случилось внезапно, в тот темнейший из часов, когда догорающие костры едва теплились остатным жаром, миазмы похоти курились пресыщеньем, а безумие - избывным забытьем. Волна глубинной дрожи проняла Бастион от жидких корней основанья до иголья пронцальных антенн и сразу за нею - ещё и ещё одна, всё сильней и утробней. В центре котлована, там где когда-то располагалось поле главного стадиона, а теперь - необъятная стоянка военного транспорта с сотнями тягочей, тракторов и танкеток, - хлипкая твердь прогнулась, словно освобождённая от векового насилия натяженья, лопнула натужной плёнкой и, излетая из гнета оков, охнула внутрь себя, отверзая пучинный простор. Воронка ширилась стремительно и скоропостижно, как подожжённый в сердцевине своей лист папиросной бумаги: края изгорали, обугливались и рушились в пустоту, опадая охлопьями пепла многотонно изжитых вещей, в бесполезном прозрении вспыхнув оголённостью сутей. Звуков не было. Лишь достигнув окраины поля и принявшись за обрамляющие его бараки, шатры и корпуса, откуда-то снизу, из недр бездонного жерла, раздался низкий басовитый гуд, глухотой отдалённый окрест, словно гром перекатный.
Лишь тогда-то и продралось к обитателям Бастиона смутное осознание, что что-то не так. Осоловелые, выпрастывались они изо сна, силясь сообразить для чего и зачем сделали это, некоторые ещё успевали выбежать наружу, затем лишь, чтобы тут же провалиться внутрь. Раздались запоздалые крики. Подслеповатый свет фонарей мигнул и погас, рябая тьма объяла бездны ночи. Тишина взмельтешилась звуками, - странными, ни на что не похожими порожденьями мглы и оживших на долю кошмаров. Добравшись до электро-генераторов и резервуаров с горючим, зево исторгло цепочку моментальных, оглушительных взрывов, впрочем, тут же погасших в себе с плотоядным шипением тьмы. С вышки судорожно застрочил пулемёт. Ряд коротких, трассирующих темень очередей, - неизвестно в отместку кому. Тяжёлый вертолёт попытался, было, взлететь с ускользающей под ним полосы, но едва приподнявшись, завяз лопастями в обрывках антенн, проводов и столбов, рухнул ниц...
Менее, чем за пять, обезвременных жутью минут, всё было кончено. Кое-кому удалось взобраться на самый верх кольцевой насыпи, но то были единицы. Бастион прекратил быть. А на его месте разверзлось второе Око.
С рассветом всегдашняя непроглядь чуть рассеялась и всё растущий толпе потрясенных зевак, спешно переброшенному к месту катаклизма отряду спецназа и спасателей из резерва генштаба открылась завораживающая картина. В мареве поредевшей темени, Око представлялось неохватной бугристою падью, сокрытое исчадной дымью, матово-непроницаемое и замкнутое в себе, как новорожденный отпрыск чудища. То и дело, где-то, в трясинных его протяженьях что-то вздымалось, вспучивалось, исходило отребьями газов: болото переваривало жертв. Но не это приковало к себе взоры парализованных шоком людей: чуть сбоку от эпицентра гигантской чаши, в метрах трёх над поверхностью хлябей, мерно покачиваясь в волнах осивевшего тягостью воздуха, как на листе исполинской кувшинки, сидела... Жаба. То был мираж, - голографический, трёхмерный, он просматривался из любой точки обрамляющей Око насыпи и, хоть марево и расстоянья скрадывали детали, всё же, ошибиться было невозможно: Жаба была живой, настоящей. Величиною с пятиэтажный дом, омерзительно жирная, оплывшая складками, лоснящаяся избыточной самодостаточностью, - она зрилась из-под стылостей излежных век куда-то, в недосягаемую глазу муть, по-смурному незряче, и вместе с тем зорко, неусыпно, повелительно-властно. Бородавки и наросты покрывали её всю, образуя на вздыбленном шишками лбу нечто схожее с трезубой короной. Из трещин, заскорузлых годами, непрестанно сочился гной. Жаба лениво повела лапой, погрузив её в пропадень Ока и, пошарив, подъяла. На длинном, изжелта ороговелом ногте её раскачивалась пойманная добыча. Издалека та казалась комком обесформенной тины, истекающей жижей. Но вот, Жаба поднесла его к растянувшейся в зеве прорезе рта. По странной прихоти миражных преломлений, изображение укрупнилось, и бесчисленные зрители увидели: на когте Жабьей лапы раскачивался... человек. Точнее, кровать, к которой был тот прикован. То был, несомненно, один из безумцев, чьи навязчивые кошмары претворились в реальность. Безжизненным жестом, не глядя, Жаба заглотила улов. Пасть захлопнулась, пришла в краткое колебанье и, спустя миг, срыгнула излишек: покорёженную кровать и ошметья кровавых тряпок. Толпа охнула и отшатнулась. Жаба вновь погрузила лапу.
К полудню был отдан приказ о полном и немедленном выводе армии из города. Его отдал сам комендант, на собственный страх и риск, без всякого согласования со ставкой высшего командования, мессиром министром или кем ещё, ибо страх был необоримым, ибо, не отдай он его - остаться бы ему одному в необъятных своих апартаментах, один на один с городом и полнящей его жутью.
Надо отдать армии должное: то не было бегством. Споро и на редкость скоординированно, части свёртывали месяцами удерживаемые позиции и, строясь в колонны, подтягивались к месту сбора в восточных предместьях. Брали самое необходимое, оставляя позади склады с продовольствием, аммуницией и боеприпасами, резонно полагая, что отчитываться им за то не придётся. Во всё сгущающейся тишине ниспадающих сумерек, двигалась эта колонна, как змеящееся, тысячелапое, членистоногое чудище с сотнями глаз припорошенных страхами фар. На головной машине кто-то вознёс флаг Империи.
Вот теперь городу и вправду осталось полагаться лишь на себя самого. Восточные и центральные кварталы, практически полностью обезлюдевшие, отдались на волю шаек и банд. Прилегающий к морю Запад и Парковая Зона, полу-затопленные наступающим Болотом, давно уж стали ареалом обитания деградировавших "репатриантов" или, как их стали ещё называть, "исконников". Там образовался даже свой, по-настоящему болотный, микроклимат, - гиблый и смертоносный для всех пришлых, так что по собственному почину никто и не думал туда соваться. Север, бывший оплотом элит, ещё кое-как продолжал функционировать, точнее, функционировали отдельные его очаги, как островки света во тьме теплящиеся подобьем жизни и судорожно хватающиеся за это своё словно-существованье, - убогое, жалкое и трогательное в отказе своём от признания очевидного.
О Юге же не знал никто.
*
Уже на вторые сутки город обнаружил, что армия подменяла собой муниципальную администрацию отнюдь не номинально, но, как ни странно, видать, и впрямь поддерживала исправность кое-каких служб. Ибо с её отступлением эти последние рухнули напрочь. Первым отказало электричество, почти сразу за ним - водопровод, а чуть позже и канализационные системы: обесточенные насосы встали, сточные воды прорвали шлюзы и трубы, затопив то, что ещё оставалось от домов и улиц. Зловонье поглотило город и его обитателей. А потом начались пожары: утечка горючего газа, самовозгаранье, поджоги складов, - никто не знал наверняка. Но погрязший в нечистотах, обросший лишайниками, запорошенный перхотью город, теперь ещё и запылал. Взрывы раздавались один за другим, в самых разных, удалённых друг от друга районах, и влекли за собою вялые, незатухающие пожары, не способные ни угаснуть, ни разгореться, лишь нескончаемо тлеть неизбывностью тлена, зловонья и тщет. Дышать стало вдвое труднее, а перхоть окрасилась в чёрный.
Теперь, с отверзеньем второго Ока, одни говорили, что Болото прозрело на оба глаза, на что другие возражали: нет, оно ослепло на оба бельма. Но в одном были согласны и те и другие: вот-вот откроется и рот. И тогда... Впрочем, время было уже потеряно и бежать было не куда, как бы они того не хотели: особые части оцепили город наглухо в целях создать настоящую буферную зону с проволочными заграждениями, вышками, патрулями и прочей мишурой, а в пытающихся проникнуть из города во вне - стреляли без предупреждения: столь велик был страх перед неведомыми болезнями, безумием и, - главное, - неподдающейся никакому рациональному объяснению жутью, ставшей синонимом мегаполиса в целом. При этом въезд в него оставался беспрепятственным: чем мешать кому-то в его собственном помешательстве, пусть уж лучше присоединяется к себе подобным, возвращение назад ему в любом случае заказано... Кое для кого, однако, делались исключения.
***
Дом герцога, несмотря ни на что, держался. Вместе с ещё немногими такими же, как и он, особняками-усадьбами, он был настолько автономен, что, казалось, давно перешагнул черту всех и всяческих зависимостей от внешнего, - вещь в себе, - неизменная, несокрушимая, вечная. Независимые друг от друга насосы и генераторы заботились о бесперебойных поставках электричества и воды, доставляемой в опечатанных контейнерах из артезианских источников на севере страны, а специально оборудованная подстанция обеспечивала теле- и радио-связь. На близлежащем пустыре основали взлётно-посадочную полосу для вертолётов, продолжавших снабжать дом и его обитателей всем необходимым по самым придирчивым стандартам высшего эшелона власти Империи. Вместе с обширным, прилегающим к нему пространством, он был объявлен экс-территориальной зоной, огорожен пятиметровой сеткой, сигнализацией и колючей проволокой под смертельным напряжением и круглосуточно патрулировался расквартированной неподалёку полу-ротой "Скорпионов", - придворным спецназом, ответственным за охрану самого Императора. Над домом герцога, - впервые с момента его основанья, - вознесся флаг СС, формально закрепивший за ним статус государства в государстве.
Между домом и ещё несколькими оплотами старой элиты поддерживалась постоянная связь, соединяющие их дороги содержались в относительной исправности и находились под неусыпным контролем. Поговаривали даже, что меж этими оплотами аристократии протянулись и подземные ходы. Внешне всё выглядело так, словно хозяева этих маленьких неприступных фортов твёрдо решили пережить тяжёлые времена, не сдвинувшись ни на дюйм в своих родовых гнёздах и стоять до последнего, какие бы напасти и беды им не противостояли.
Внутри же...
*
Третьи сутки кряду барон не выходил из подземной кельи. Она была настолько секретной и никому неведомой, а путь к ней изобиловал столь запутанными, никуда не ведущими ходами, ложными дверьми и ловушками, что барон иногда и сам путался и попадал не туда. Кроме него самого, в неё допускались лишь двое, особо проверенных операторов, да и то не всегда. Еда и питьё поставлялись специальным лифтом через узкое окошко. Душа и умывальника не было. Потный, небритый, исхудавший, забывающий есть и спать, - он был сам на себя не похож. Но дело того стоило, стоило несомненно.
Келья была построена герцогом ещё несколько лет назад, на ранних стадиях разработки проэкта "Цитадель", но тогда барон только и мог, что мечтать туда попасть - лишь сам герцог и мессир Каллахир имели на то право. С тер пор, однако, кое-что изменилось... Да, изменилось. Годы тайно вынашиваемых планов, месяцы тщательнейших подготовок, проб, ошибок и новых проб вслепую, каждая из которых грозила неминуемым крахом, - и вот он здесь. Барон обвёл покрасневшими от недосыпа глазами помещение кельи - крохотное замкнутое на себе пространство, мешок полости в цельноскальной породе. Везде - чистый, девственный камень, ничего лишнего. Переплетения толстых кабелей, ветвящиеся от них пучки цветных проводов, ряд встроенных в стену мониторов и... пульт: две идентичных, во всём повторяющих друг друга панели с набором лампочек и кнопок под ними. И два одинаковых рычага. Ибо пульт был рассчитан на двоих. Только на двоих. Не будь второго - ни герцогу, ни мессиру Каллахиру не суметь бы запустить его в одиночку: на кнопки следовало нажимать вдвоём, одновременно, большими пальцами правых рук, и также одновременно тянуть рычаги. И вот он здесь, один! Но с двумя руками! Правда, не совсем своими... Барон усмехнулся и перевёл взгляд на маленький оцинкованный ящичек, чёрный провод от которого вёл к нише в стене, - святая святых всего замысла, его, барона, сокровенное детище. Неодолимое желание подвигло его в который раз проверить содержимое. Он набрал сложный цифровой шифр замка, крышка щёлкнула и откинулась вверх. Из ящичка повалил густой пар: температура внутри была в норме: -98. Они покоились в двух раздельных ячейках, как два драгоценных слитка, два жезла Силы и Власти, - большие пальцы правых рук мессира Каллахира и герцога Ульриха. Безжизненные, но - всемогущие! Кто сказал, что нет жизни после смерти?! Бедный мессир Каллахир, его пришлось убедить, что ампутация необходима для его выздоровленья... Впрочем, вряд ли он это понял. А герцог... тому и вовсе не было нужды что-либо пояснять... И барон вновь усмехнулся.
После нескольких холостых, мало что значащих пробегов, лишь подтвердивших исправное функционирование систем, барон решился, наконец, на первое серьёзное испытание. То было ровно 60 часов назад, поздней ночью. Техники в сотый раз проверили исправность пульта и были отпущены. Барон сел перед мониторами и вгляделся в мутные изображения на экранах - танцы разноцветных синусоид. Он нажал на один из тумблеров и перед ним возникла карта города, - странная карта, где весь он изпещрялся сетью нитей - жёлтых, зелёных, коричневых, красных. Нити свивались в утолщения перекрестий и разбегались вновь, кое-где образовывая настоящие сгустки, как комочки свалявшейся пряжи. Всё в целом напоминало схему электро-, водных и канализационнных артерий громадного мегаполиса. Отчасти, так оно и было. Но лишь отчасти.
Барон укрупнил изображение, сконцентрировав его на на одном из утолщений - в верхнем левом углу, на северо-востоке. Разноцветие нитей превратилось в переплетение жгутов, они обрели структуру, ячеистость и сложный, ускользающий от понимания язык пульсаций. На экране сбоку побежал ряд цифр и символов. Барон удовлетворительно кивнул: всё было в порядке. Он встал, подошёл к впаянному в стену сейфу и приложил к нему ладонь. Сейф отозвался довольным гудом. Он повертел несколько раз ручку, отпер дверцу, достал оцинкованный ящик, вынул содержимое и выложил его на крышку: теперь следовало ждать семь, бесконечно долгих минут и сорок секунд: пальцы должны достигнуть требуемого уровня размораживания. Барон установил таймер и вновь углубился в изучение цветных нитей. Таймер коротко звякнул. Он встал, глубоко вздохнул, как перед прыжком в безвозвратность, аккуратно взял пальцы, держа в правой руке палец герцога, а в левой - мессира Каллахира и, одновременно приложив их к двум большим красным кнопкам, нажал разом, глубоко утопив в панельные гнёзда. Над каждым из них зажглось по ярко оранжевой лампочке: система сработала и дала "добро" на продолжение. Он отнял пальцы от кнопок и двумя руками, - теперь уже только своими, - взялся за два рубильных рычага, схожих с теми, что в рубках пилотов. "Во имя Жабы-Прародительницы!" - прошептал он и дёрнул разом. Секунду не происходило ничего. Затем послышался отдалённый гул. Тембр его густел, наливался басом, достигнул установленного ему предела, подрожал на нём, чуть колеблясь, и быстро сошёл на нет. Две оранжевые лампочки сменили цвет на зелёный. Операция была завершена. Барон уложил пальцы в ящичек, отнёс в сейф и тщательно запер. Лишь тогда он позволил себе глянуть на экраны. Изображение на них успело измениться.
Там, на северо-востоке, где прежде зернилось ячеистостью перепетье разноцветных пульсаций, теперь была... темнота. Пятно иссиня-чёрной темени росло и ширилось, поедая обрывки нисходящих в него нитей, как освобождённая от оков полынья, как отверзлое жерло, как... Око. Стадия роста была важна чрезвычайно: остановится ли оно? не перейдёт ли в упоении пробужденья строго заданные границы?
С тех пор прошло без малого 60 часов. Но барон никак не мог покинуть пульт наблюдения, он прирос к нему, как азартный игрок к карточному столу, вновь и вновь варьируя комбинации кнопок, тумблеров и лампочек, хоть ничего такого и не требовалось: операция прошла успешно, более чем. "Что и требовалось доказать, - говорил себе барон, в очередной раз проверяя соотношения показателей, - да, что и требовалось доказать!"
Одной Жабе известно, сколько бы он ещё так просидел, не прерви его звонок в дверь. Он посмотрел на часы: самое время для оператора, он ведь сам велел ему явиться. Барон поспешно привёл в изначальное положение значки на панели и нажал на кнопку входа.
- Мессир... мой барон, - начал запинаясь техник, появившись в дверях, - я не хотел, честное слово... но он... всё таки, как ни как...
Его оттолкнули и на пороге появился Арманд. Барон изменился в лице, побагровев от гнева.
- Что? - промолвил он тоном, предвещающим бурю. - Да как ты посмел?! Разве я не говорил тебе, что...
- Да, говорил... но, отец, я жду тебя уже третьи сутки! Тут такое вокруг происходит! Ты даже не представляешь себе! Армия покинула город! Бастион ушёл в Болото, открылось новое Око, огромное! А город... там такое... и пожары и потопы дерьма: канализация вышла из строя... ни света, ни воды... и перестрелки банд на каждом перекрёстке... А ещё, говорят, его взяли в блокаду снаружи, никому из гражданских выезд не дают!
Барон молча взирал на сына. По мере его словоизлияний, кровь стала отливать от лица, возвращая место спокойствию и ясности мыслей.
- Что ещё? - спросил он. - Только коротко и чётко!
Но Арманд был явно не способен на подобное.
- ...ещё... ещё, - заикаясь продолжал он, - Кармус... с ума сошёл... то есть, я имею ввиду, совсем! Рвётся наружу, об стенки бьётся, окно просадить пытался, чуть руку себе не сломал... мы его забили... окно, то есть... даже говорить начал... лопотать... нет, не по-человечьи, по-птичьи... настоящие трели, сложные такие... орнитологи сейчас над этим головы ломают... А ещё Альма, чертовка эта... тоже совсем взбесилась: только с Кармусом и соглашается быть... но мы её к нему пускать перестали... Так она меня укусила! Ты представляешь, отец, эта бешеная малявка укусила меня! - И Арманд продемонстрировал отцу набухшую кисть руки со следами йода. - И ещё Карпад...
- Что Карпад? - спросил барон уже совершенно спокойно.
- Исчез он, совсем. Словно испарился. Мы весь дом обыскали - нет его... Что делать, отец? Что со всем этим делать?! Там тебя ждут все, уж не знают, что и думать...
Барон кивнул.
- Спасибо, мой мальчик, ты можешь идти. Я здесь всё закончил и скоро поднимусь, так им и скажи. А ещё скажи: чтобы без паники там, слышишь? Передай им, что всё хорошо, даже просто чудесно! Ясно?
Да, всё и вправду складывалось лучше не куда, превосходя самые оптимистические прогнозы. Барон подымался на верхние ярусы дома, шёл гулкими пустотами коридоров, и думал. С городом всё чудесно, но, вот, Кармус... Барон чувствовал, нет, знал, что назревает что-то очень важное, что-то, способное в очередной раз перевернуть всё и вся, и что связано это нечто с ним, с этим проклятым Кармусом, полу-мессией, полу-демоном, полу... Что-то надо со всем этим делать, делать обязательно и немедля, - думал барон, чертыхаясь про себя, - но что?! И тут его осенило: Марчилла! Он застыл, как вкопанный. "Боже мой! - воскликнул барон, - ну конечно же, Марчилла! Где были мои мозги раньше?!"
***
Педерасты бывают разные. Марчилла был трансвентитом-пассивом. Сам о себе он мыслил в терминах "она", а не "он" и того же требовал от окружающих, сменив урождённое Марчелло на Марчилла, а уменьшительное Мерче на Мирча. Но в этих, казалось бы, минорных поправках коренился глубокий смысл: Марчилла совершенно искренне считал себя женщиной, лишь по какой-то чудовищной ошибке природы оказавшейся замурованной заживо в ненавистном мужском теле, собственно мужеское начало которого давно уж, со времён ранней юности, всячески третировалось и увечилось, покуда не сделалось вполне условным, начисто лишившись каких бы то ни было самцовских характеристик, что создавало картину гротескную и комическую до нельзя, т.к. женщиной его можно было назвать ещё в меньшей степени, нежели мужчиной. Та же природа, что старательно взбила всмятку половую ориентацию Марчиллы, угораздилась одарить его по истине гренадёрским ростом и сложением, широченными плечами, бычьей шеей, мощными бицепсами и икрами, и непомерных размеров ступнями - предметом неиссякаемого стыда, а потому тщательнейшим образом скрываемыми. Гормональные препараты, принимаемые им десятки лет, привели к тому, что тело, изначально предназначавшееся служить верой и правдой лесорубу иль грузчику, - опухло, обрюзгло и расплылось, как мешок перегнившей брюквы: непомерный зад обвис, мышцы одрябли и заплыли жиром, а груди - два бесформенных яйцеобразных мешочка, - являли надругательство над молочными железами любого млекопитающего. Безжалостные эпилляции, которым неоднократно подвергал себя Марчилла, в конце концов привели к полному исчезновению некогда более, чем обильного волосяного покрова, - жёсткого и иссиня-чёрного, - за исключением трёх мест: ноздрей, ушей и бровей, которые, все трое, словно сговорясь отомстить за поруганное братство, разрастались буйной порослью, отказываясь повиноваться любым, пусть и сколь угодно чудовищно новомодным средствам уничтожения, так что всякий день Марчиллы начинался и заканчивался изощрённо болезненной процедурой выщипывания по волоску того, что грозило опровергнуть самым наглядным образом столь пестуемый им призывно женственный имидж.
Что же касается черт лица Марчиллы, то эти, нисколько не походя на женские, в силу общей одутловатости, а также немилосердного макияжа, с годами, всё же, обрели отдалённое сходство с ликом некоего бесполого существа и, при наличии прочих вспомогательных атрибутов, - с натяжкой могли бы смахивать на принадлежащие особи слабого полу в сумеречный период между постклимаксом и могилой... если бы не тяжёлый, угрожающе нависающий над челом карниз надбровных дуг, не посрамивший бы иного первобытного обитателя, и такая же кувалдоподобная челюсть боксёра-уголовника. При этом, нисколько не омрачённый морщинами лоб плавно переходил в бугристую, неправильной формы плешь, старательно укрываемую роскошными натуральными париками, - длинными, вьющимися и ниспадающими нарочито легкомысленными каскадами, сокрывающими и шишковатый череп, и слоновью шею, и пещерные надбровья. С челюстью же делать было нечего и с годами, Марчилла исхитрился практически не двигать ею вовсе, цедя слова сквозь, к счастью невидимые, лошадиные свои зубы, а ежели и решался кокетливо хихикнуть, то жеманно прикрывал при этом рот необъятной своею ладошкой, чудом затянутой в кружевную перчатку нежнейшего розового с обрезанными кончиками пальцев, из которых вырывались ногти - длинные, когтистые, зазубренные по последней моде хищными полусерпами, - то ядовито-зелёными, то кровожадно-алыми, а то и откровенно чёрными.
Впрочем, всё вышесказанное касалось лишь внешней, так сказать, светской стороны жизни Марчиллы. Но, была у него и внутренняя, мало кому известная сторона, недоступная для посторонних, как оборотная сторона Луны, таящая в себе бездны и глубины настоящего подводного царства и, как и оно, плодящая легенды и пересуды, одни несусветнее других, благо пищи для них было предостаточно, - как раз в силу стараний всех в них вовлечённых предать покрову тайны происходящее за... Марчилла был личностью сложной и противоречивой и безотносительно сомнительной своей половой принадлежности, а учитывая её - тем паче. Умильная забота о ближнем и чисто женское милосердие, - напрочь отсутствующее у мужчин, как таковое, - уживались в нём с буйством тёмных, необузданных страстей, отыскивающих всё новые объекты для лихорадящего сознанья, и неистощимой потребностью в агрессии, подчинении и истязании, - себя и других.
Как правило, при сравнительно вменяемом состоянии, Марчилла обретал себя в роли раба. Точнее, рабыни. При этом, Хозяевами своими предпочитал он иметь Госпожей, Домин или, как они ещё любили себя называть, "Мастериц", а отнюдь не Господ-мужчин. Унижения, физическая, душевная и ментальная боль и бесконечное множество мыслимых и немыслимых расправ и пыток, учиняемых над ним со всем вкусом и знанием дела прирождёнными садистками и мужененавистницами, усматривающими в его лице непозволительную пародию на объект их ненависти, оскорбляющую саму её суть, - преисполняли его наслаждением неизъяснимым, где чувственно-эмоциональный экстаз неизбежно перерастал в клокотанье оргазмирующей плоти. Сабмиссивность его не знала границ и, хоть у него и были свои тайные предпочтенья, запретов, как таковых, не существовало, как не существовало и самого понятия "извращение", - была лишь степень пристрастия к тому иль иному, - личная и сугубо правомерная. А посему, раз доверившись своей Госпоже, Марчилла был готов на всё и принимал это "всё" с благодарной смиренностью тяжко провинившегося щенка и с его же страстным желанием заслужить во что бы то ни стало хоть малейшую похвалу Хозяйки - средоточия всех его помыслов, вожделений и обожаний. О, нет, он не играл, даже не перевоплощался в никчемный комок страсти к служенью, - он был им изначально, по самой природе своей, а Госпожи... они лишь изволяли его наружу, дарили жизнь и смысл бытия.
Боль Марчилла переносил с трудом: порог был низким - точь в точь под стать прирождённой его склонности к сибаритству, многолетней изнеженности и вконец измотанной гормональными препаратами и нескончаемыми терзаньями на тему собственной неприкаянности нервной системе, - за что был презираем вдвойне: собою самим и Мастерицами. Попираемый господскими сапогами на острейших шпильках, терзаемый хитроумными механическими устройствами, сотрясаемый разрядами электрического тока, бьющими по набухшим, но никак не используемым по назначению гениталиям, хлестаемый плетью и стэком, металложгутами и шипастой перчаткой-мухоморкой, ползающий и изнемогающий, рыдающий и молящий, захлёбываясь в своих и чужих нечистотах, - он истекал слюною, слезами и густой бурой кровью с едва заметным зеленоватым отливом, в точности отражавшим сомнительную принадлежность его дворянскому сословию, - истекал, стенал, падал в неподдельные обмороки, выкарабкивался из них на карачках корчей... и просил ещё. Ибо Марчилла был ненасытен в страсти служенья Госпожам своим, как ненасытен был в самоуничиженьи и поклонении Пороку, в коем видел не оный, но единственно лишь отверзтые пред ним Врата, отверзтые в великодушной милости Жабией, снизошедшей до него, ничтожного, дабы одарить драгоценнейшими крупицами постиженья бездонности мира и себя.
Впрочем, время от времени, Марчилла изменял преданности Госпожам своим, сменяя их на... Господ. Редко, не чаще нескольких раз в год, когда тело и душа его вконец истосковывались по вожделенному проникновению в них живой карающей плоти, он предавал краткому забвенью страпоны и чудовищные фаллоимитаторы Мастериц и призывал в обитель свою Мужчину, либо сам отвечал снисходительным согласием на предложение кого-то, ищущего его близости. К этому "некто" предъявлялось одно лишь требование: он обязан был быть Мастером, настоящим самцом-альфа, безукоризненно владеющим ремеслом Хозяина, прирождённым лидером-повелителем. В таком случае Марчиллу не интересовало ничего: внешний вид, габариты, цвет кожи, возраст, происхождение, социальный статус, - ни что не влияло на его способность распознать Господина, - одни лишь исходящие от того флюиды беспрекословного подчиненья. И Марчилла обращался в кусок податливой, ко всему открытой квази-разумной глины, по излиянию воли Мастера претворявшейся то в жирного угодливого червяка, то в подобострастного пуделя, а то в нечто и вовсе невообразимое - бесформенного, желеобразного, метаморфного в инаковости своей "Мутанта" - легендарную жуть озёрных заток Парковой Зоны, обретшую зловещую популярность со времён перманентного катаклизма. Всё это, - сколь ни показалось бы оно мерзким, противоестественным извращением всего, имеющего право нарекаться "человеческим обликом", - было для Марчиллы нормой, не вызывая ни у него, ни у соучастников и тени недоуменья иль угрызений сомнительной совести - рутина изменчивых, привычно изматывающих страстию будней, не более...
Иногда же на него и вправду "находило". Где-то, во мглистых пучинах непостижного его естества что-то щёлкало, смещалось, изгалялось изнанкою, слагаясь в непредсказуемый, всякий раз потрясавший заново, и вместе с тем, казавшийся таким родным, узор-перевёртыш, и Марчилла ощущал внезапную, необоримую тягу к собственному господству. Сам для себя именовал он мгновенную эту метаморфозу "становлением Человека", справедливо подразумевая, что прежде таковым не являлся. "Становление" сопровождалось тотальной сменой полюсов: верх и низ, преисподня и небеса, как в песочных часах, враз менялись местами, и там, где ранее царила безусловная готовность предавания себя всем и всяческим истязаниям и глумленью над собственным "Я", вплоть до истолчения того в пыль, прах, попираемое господскими стопами ничто, - воздымалась столь же неистовая жажда повелевать, истязать, глумиться. Жертва обращалась в Палача, Палача страшного в неизмеримой своей изощренности, ибо он, в отличие от бесчисленных палачей, хозяев, господ, мастеров, - знал и помнил каждой порою плоти: что оно есть такое - быть жертвой! Нет, то не была ни месть, ни желание воздать по заслугам, ни даже смутное, не вполне осознаваемое стремленье к восстановлению некоего поруганного равновесия, пошатнувшегося личностно-вселенского балансира, - лишь неодолимое, безотчётное, не поддающееся осмыслению и анализу вожделение, словно тайная его природа, восстав, наконец, против всего, десятилетиями навязываемого ей противоестественного - химических отрав и извращённой морали, тошнотворных поведенческих личин и изживших себя нормативов, - стряхивала с негодованием прошлобытную шелуху рабства и, руководствуясь тем же древним неистребимым инстинктом, велящим форели подыматься к истокам ручьёв в порыве обретения и продленья себя, - подвигала и его воспрять собою самим, настоящим, позабытым, загнанным в насильные тайники подсознанья, воспрять и двинуться вверх, против всех мыслимых течений, опровергая, тем самым, казавшуюся незыблемой непреложность, дабы стать... Человеком.
Поразительным, хоть и вполне логически закономерным следствием всеохватного сего бунта, было то, что в такие периоды Марчилла становился... мужчиной, причём, не только внутренне, но и внешне. Гормональные препараты самым необъяснимым образом теряли в силе, обильная, исконная его иссиня-чёрная власяность вырывалась, казалось, из-под каждой клеточки враз омолодевшей, кожи, а под нею, невесть откуда взявшиеся, заигрывали налитые мускулы; дряблые мешочки грудей растягивались в стороны, удлинялись, доколь не превращались в тугие, атлетически гибкие трапециевидные мышцы; взгляд его заострялся, суровел, напрочь теряя всё женское - жеманность и угодливость, кокетство и нарочитое стремление нравиться, нравиться любой ценой и вопреки..., - обретая истинно самцовскую неподкупную твёрдость, так что даже частокол лошадиных зубов, - и тот не казался более неуместным, а напротив - как нельзя соответствующим целому, - несокрушимому, вселяющему трепет, завораживающему повелительной своей мощью целому.
Лишь тогда, в полной мере осознав себя мужчиной, стоящим на пути становления того в Человека, Марчилла обращался к Таксодермисту.
Пожалуй, ни одному человеку Империи, включая землероек Особого Отдела, имевших досье на всех и каждого, чуть ли не с часа его рождения, - не было известно наверняка: кем же, на самом-то деле, являлся тот, кого, за неимением лучшего, именовали Таксодермистом, ибо сам себя не называл он никак и никогда. Столь же мало было известно и о роде его занятий, лишь смутные отсветы которых просачивались изредка вовне, просачивались и гасли, как лучик темени в круговерти теней. И, если в случае с Марчиллой, слухи плодили слухи, сплетни роили сплетни, а пересуды множили себя, как грибковые споры в благодатном питательном растворе, - тут же всё было с точностью до наоборот: говорить что-либо о Таксодермисте считалось не просто дурным тоном, но вопиющей бестактностью, и даже само упоминание имени его всуе грозило неосторожному негласным бойкотом и отказом во входе в "высокие окна", а такая перспектива, мягко говоря, не прельщала. Лишь в особо узких кругах, среди полностью доверявших другу ближайших друзей, шепотом и с глазу на глаз, можно было, время от времени услышать некий намёк на упоминанье... но и тогда имя "Таксодермист" предусмотрительно заменялось на этакий его эвфемизм: Кукловод. В народе же имя его вселяло столь безотчётный ужас, что им даже детей пугать боялись, справедливо полагая, что для этой цели будет вполне достаточно и куда более безобидных тварей, как то: старый добрый дракон-людоед, ядовитые пиявки-гиганты с жабьими головами, а то и сам приозёрный Мутант - воплощение всей жути пробудившегося Болота. Всё это было страшно, очень и очень страшно, тем более, что, скорее всего, и впрямь существовало в непосредственной близости . Но тот, чьё имя непроизносимо, был хуже, во сто крат хуже, опаснее, жутче. Упаси Всемогущая хоть как-то навести его на мысль о том, что ты - есть! Впрочем, на всё Жабья воля...
Таксодермист, вот уж который десяток лет, обитал в поместной усадьбе под безобиднейшим именем "Лаванда", превращённой им в небольшую, но вполне настоящую крепость в западных предгорьях Центрального Хребта, - стране былых разбойников, заброшенных каменоломен, ничейных, одичалых угодий, тайников контрабандистов и кое-каких объектов секретных служб. Ни один болотник, пребывающий в здравом уме и твёрдой памяти, не отправился бы "просто так, подышать воздухом" в этот сомнительной репутации регион, а потому последний и впрямь в несколько меньшей степени пострадал от благ цивилизации: воздух там был почище, зверья побольше, а кое-где, из древних меловых отложений били даже пости чистые источники, - вещь в Империи неслыханная.
Усадьба представляла собой одно большое подковообразное строение, передней, округлой своей частью обращённое к замыкавшей его кольцевой стене местного камня - хмурого, как зимнее небо, - и от того казавшейся много приземистее и ниже истинной своей высоты в три человеческих роста, а задней, двоякой, наглухо вроставшее в скальный массив. Там, на стыке стены и скал, строение венчала прямоугольная, сужающаяся кверху башня с рядом узких амбразурных окон, дававших возможность кругового просмотра на многие мили окрест. Башню укрывал купол - островерхий, в кольчужной броне черепицы, такой же серой, как и всё вокруг. Суровым насупленным козырьком нависал он над оконными проёмами, сокрывая их в извечных тенях. Купол был местом гнездовья воронов. Огромные, смоляно-чёрные, десятками вились они над усадьбой, словно неся неусыпный дозор. Быть может, так оно на самом деле и было, ибо патруль свой исполняли они парами, строгим и, казалось, раз навсегда установленным порядком: по расширяющейся кверху спирали, плавно, слаженно и, как правило, в полнейшем молчаньи.
Но когда у ворот - цельносвайного дубового монолита, - объявлялся призванный, - ближайший к нему ворон снижался, обозревал пришлеца и издавал краткий призывный ор. Несколько собратьев его тот час присоединялись к надзору над чужаком, а тот, - будь он пеший, конный, водитель торгового фургона, роскошного лимузина с затемнёнными окнами иль крестьянской фуры со старательно зачехлённым грузом, - останавливался и, в любое время дня иль года, - поспешно выбирался наружу, ещё поспешнее воздевал правую руку к небу, трижды звездился, кланялся воронам, после чего те едва успокаивались, отлетая поотдаль, а человек подходил к воротам и дёргал за массивную железную цепь с гирею на конце, словно за язычок колокола. Нескончанную секунду спустя, где-то, в неведомых закромах дома ему отвечал одинокий удар гонга, но проходило ещё несколько томительно долгих минут, пока створки ворот распахивались, чуть выжидали, и вновь смыкались за впущенным.
И всё же, не стена, не ворота и не вороны были главным препятствием: без предварительной договоренности к Таксодермисту было не попасть никак, будь ты хоть сам Император. Претенденты подвергались строжайшему отбору по никому непонятным критериям. Известно было лишь, что помимо рекомендаций и ссылок на влиятельнейших лиц, кои сами принадлежали уже к числу вхожих в таинственную усадьбу, роль в этом играли многочисленные, никому не ведомые факторы, и результаты бывали самыми неожиданными, причём относилось это в равной степени как к одноразовым гостям, так и к обслуживающему персоналу и поставщикам разнообразнейших и самых неожиданных товаров. Все они были пришлые, многократно и внезапно проверяемые и надёжные настолько, насколько вообще мыслимо быть надёжным в мире, давно и напрочь лишившемся большинства своих духовных принципов, ценностей и морали.
Исключение составлял лишь один человек, точнее, человекоподобное существо - личный слуга Таксодермиста, а также его повар, денщик, охранник, садовник и Жаба ведает что ещё. Существо обладало условно человеческим обликом, передвигалось на двух конечностях и - чисто отвлечённо, - могло бы называться прямоходящим, мыслящим и разумным, но - лишь отвлечённо: был ли то и вправду живой, наделённый свободой воли, но до ужасающего безобразия изувеченный человек, либо плод не вполне удавшейся попытки сотворения гомункулуса, инкуба, голема, биоробота-андроида, - было столь же незнаемо, сколь и всё остальное. Неоспоримым оставалось лишь то, что существо откликалось на имя "Танцор", а хозяина своего звало "Мастер", произнося это слово непередаваемым, леденящим кровь гнусаво-скрежещущим хрипом, будто издаваемые им звуки порождаемы были не гортанью, языком и нёбом, но вконец проржавевшими, заедающими шестернями где-то там, в потайных недрах, заменявших ему потроха.
Редкий гость мог похвалиться тем, что избегнул встречи с Танцором: тот появлялся внезапно, то ли по неслышному зову Хозяина, то ли в силу самих, строго определённых своих обязанностей, но ежели сие по каким-то причинам не происходило, человек с полным правом мог назвать себя счастливчиком: Танцор излучал невыносимую жуть и такое омерзение, что повергал всякого, - будь он храбрейший из бесчувственных, - в состояние шока, стремительно переходящего в панику, так что единственным его желанием было бежать, бежать без оглядки, прочь из этого места, назад, в жизнь, но... бежать было нельзя, никак нельзя, следовало оставаться и ждать Мастера, чьё появление воспринималось едва ли не благословенным, хотя, казалось бы, настоящий и вполне обоснованный ужас должен был исходить как раз таки от него самого. Внешний вид Танцора не обсуждался никем и никогда, а в тех редчайших случаях, когда между некими двумя, связанными одной общей тайной, и затрагивалась запретная тема, слуга Таксодермиста именовался не иначе, как "чудовищем", "монстром", "исчадием" или иными, столь же ласкательными прозвищами, стремившимися передать главное: немыслимую, всеотторгающую чуждость нечеловеческого его существа.
О самом же Таксодермисте говорилось и того меньше, и не только потому, что тема была под запретом. Лица его не видел ещё ни один смертный, по крайней мере из тех, кто мог бы в последствии о том рассказать, а без лица всё прочее лишалось завершённости, утрировалось, в любой момент готовое смениться столь же условной противоположностью, как сменялись то и дело закрывавшие лик маски. Единственное было неоспоримо: Таксодермист был высок, худ и жилист, двигался порывисто и быстро, если двигался вообще, а не сидел недвижим против вросшего в жёсткое кресло визитёра, сплетя нервные руки в тонких серебряных перчатках и вперя в того пронцанный пригвождающий взгляд из-под прорезей бестрепетной маски - то идолобронзовой, меркло-блестящей, лишённой выражения и черт, то - безнадёжно чёрной, с нарочито-прискорбными провалами морщин, но чаще - сребро-червлённой, филигранной работы, с потрясающим искусством передававшей мельчайшие детали некогда гипотетически живого лица, со складками, прожилками капилляров и, казалось, даже крохотными волосками и микроскопическими каплями пота, проступавшего сквозь поры металлической кожи, что создавало эффект противоестественной, тошнотворной нежити. Если маска повторяла с достаточной точностью форму лица, то последнее было, скорее всего удлинённым, с заострёнными скулами и подбородком, большими, оттянутыми книзу ушами и высоким лбом, переходящим в неправдоподобно устремленный к затылку череп, что вполне гармонировало с обликом и поведением его владельца.
На сидящего воззревался запорошенный нежитью лик и, раньше иль позже, раздавался голос. Но если маска оставляла, хоть и эфемерную, надежду на то, что под ней скрывается живое существо, - голос отбирал её напрочь, ибо этот последний лишён был и крупицы человеческого тембра, вокальности, тепла: так мог бы говорить не вполне владеющий речевым аппаратом робот: звуки издавались посредством вибраций механических мембран под воздействием на них переменного тока, магнитных амплитуд или чего-то ещё, более хитроумного, но не имеющего и тени сродства с живым. Звук был размеренным, монотонным и таким глубоко-приглушённым, словно шёл из Космоса иль Преисподней и, принадлежа самой Высшей силе, трансформировался в членораздельное исключительно благодаря Её воле, но почти вопреки собственной природе.
Впрочем, часто голоса не слышалось вовсе: Таксодермист молчал. И чем дольше длилось молчанье, - тем больше говорил гость, говорил быстро, сбивчиво, без всяких на то понуканий, всеми силами стараясь как можно быстрее и исчерпывающе изложить своё дело, закончить и уйти, нет - получить изволение удалиться, выбраться наружу, спастись. А Таксодермист либо молчал, либо кивал в ответ. В случае молчания, человек принимался торопливо дополнять, - уточняя подробности, добровольно снижая цену, - доколь не следовал вожделенный кивок. Лёгкий прихлоп ладони означал завершение сделки. Счастливчик покидал усадьбу.
Когда Марчилла, на пути "становления", завершал претворение своё в мужчину, он обращался к Таксодермисту, всякий раз испытывая при том смесь безотчётного страха и нескрываемой гордости за собственную храбрость, как то и подобает настоящему мужчине. Меж ними происходил краткий телефонный разговор, благо товар и оплата были известны заранее, а те иль иные нюансы оговаривались парой-другой односложных фраз. Ему назначали время, соблюдать которое следовало с точностью до минуты, иначе... Он брал одну из своих машин - кадиллак-вездеход, похожий снаружи на армейский грузовик-амфибию с пятнами маскировочной серости и глухим брезентовым верхом, но со всеми мыслимыми роскошествами внутри, - и отправлялся в "Лаванду". И, хоть и бывал он там не раз и не два, всякий новый испытывал сложное чувство: неподдающийся никаким логическим доводам животный ужас, предвкушение омерзения и... нетерпение, будоражащий кровь азарт, сродни тому, что испытывает циркач или каскадер перед смертельно опасным трюком. Да, всякий раз - заново...
Так он и ехал, не зная на что давить сильнее: на газ или на тормоз. Достигнув "Лаванды", он выходил из машины, кланялся воронам и звездился, всматриваясь в узоры паренья зловещих птиц, словно силился угадать расположение духа хозяина усадьбы и вероятностный ход событий, но... всуе: ежели вещие птицы и несли на себе отпечаток тайного знания, - оно оставалось вполне непостижным для Марчиллы и не было ещё случая, когда бы он, пусть, казалось бы, ничего не значащей мелочью, - не был бы шокирован, в очередной раз повергаясь в смятение чувств, словно то было первое его посещенье.
Тогда, помнится, покинув "Лаванду" и едва свернув за ближайший поворот, он панически нажал на тормоза, выскочил из машины под ледяной ливень в кромешную темень и повалился на землю в безудержных корчах. Его рвало, трясло и выворачивало на изнанку в самом настоящем припадке истерии - запоздалой, остаточной реакции на перенапряжение. Всю дорогу назад он еле полз, то и дело останавливаясь в надежде успокоить вконец расшалившиеся нервы. Страшно было невыносимо, тем более, что как бы он тому ни противился, его ожидал повторный визит: товар следовало вернуть владельцу в любом случае и его, - товара, - состоянии, - а значит, возвращение было неизбежно. Эта вторая, возвратная поездка оказалась для Марчиллы, пожалуй, наисерьёзнейшим испытанием в жизни, никогда не боялся он чего-то сильнее и безнадёжнее, ибо чётко осознал: на сей раз живым оттуда ему не выбраться: за сделку он заплатил, товар вернул, дважды побывал в потаенном месте, приобщившись к запретному знанию, а значит - он уже не жилец, все логики на свете сулили неизбежную ликвидацию: полезность его исчерпана, степень опасности доказана, а живой носитель запретного знания - роскошь непозволительная ни для кого...
Но он ошибался: после второго посещения "Лаванды" он вышел столь же целым и невредимым, насколько то позволяла его собственная хлипкая психика. После чего зарёкся и под страхом смертной пытки не испытывать судьбу вновь и ни при каких, слышите - ни при каких! - обстоятельствах не обращаться к услугам Таксодермиста. Но... очередное "становление" брало своё, преисполняло мужеской удалью, да и мысль о том, что коль не устранили его прежде, хоть с лёгкостью и могли б, - укрепляла сознание в идее его, Марчиллы, потребности, да! потребности его и полезности, а значит, пусть временной, но - неуязвимости. Сего бывало достаточно, дабы дрожащая рука вновь дотягивалась до телефонной трубки и набирала номер. И хотя в следующую же секунду, он уже горько раскаивался, корил себя последними словами, истекая холодным потом, но... после... когда бывало уже поздно... всегда слишком поздно...
Он садился в машину и ехал.
Сделка заключалась в приёмной - узкой угрюмой комнате, погружённой в неизменно кладбищенский мрак и запах тонкого, замершего на полу-грани тлена, сродни тому, что витает во склепе, меховой лавке или патолого-анатомных покоях. Сразу от входных дверей начинался короткий, но на удивление гулкий коридор, создававший у идущего впечатление утомительного, нескончаемого пути над шаткой бездной, в любой момент грозящей разверзнуться под... Как правило, гостя сопровождал Танцор, движущийся пред ним неспеша, и вправду странно пританцовывающей, хромко-шаркающей походкой механической куклы, освещая потёмки одинокой свечой литого воска на железном шандале. Ежели, по каким-то причинам, Танцор не являлся, - путь следовало проделывать самому, в полнейшем мраке, ощупью сверяя пролёты кромешных плит до неразличимой во тьме двери слева. Она отворялась с натугой каменного блока, впуская сомнительно-званого гостя в зеленеющий сумрак себя. Тот входил, затворяя его за собой, и садился в безответное кресло в ожидании Мастера. Ожиданье могло затянуться, нагнетаясь отрешенностью бытия, но никогда ещё не осмелился Марчилла использовать его на ознакомление с окружающим пространством, ни разу не встал, нечаянно прохаживаясь по комнате, осматриваясь по сторонам, и уж тем паче не прикасался ни к одному из предметов обстановки, - лишь сидел понурясь, бездумно уставясь в подножную темень, словно лишившись не только стимула к постижению мира, но и позывов к чему бы то ни было вовсе, как если бы существо его, враз избавленное от правящего им духа, претворилось в одну пустотелую, безымянную, позабывшую себя оболочку, так что появление Мастера, - внезапное, бесшумное, всегда откуда-то сбоку и сзади, - неизменно заставало врасплох одичалое его безволье, повергая в лихорадочное смятение чувств, ибо за считанные секунды от него требовалось почти невозможное: пройти вспять тот же путь и вспомнить всё: кто ты, откуда и зачем. Будь он хоть капельку любопытнее, вглядись попристальней во мрящие теменью очертанья, признай в них то, чем они и являлись на деле, иль, быть может, всего-то силились стать, - вряд ли Марчилла сохранил бы и крупицу сознанья, и тогда... Но избытком любопытства в "Лаванде" Марчилла не страдал, что самым благотворным, пусть и неведомым, образом отразилось на условном продлении его жизни...
Вставать не надлежало. Надлежало склонить голову и держать её преклоненной, доколь Таксодермист не занимал своего места в высоком кресле напротив. По неясному, но безошибочному чутью гость понимал, что это произошло, едва приподымал глаза, коротко кланялся и выкладывал на стол то, с чем пришёл: товар, оплату, предложение иль просьбу. Если привезенное было через чур громоздким, - оно оставлялось на обширном дворе под присмотром Танцора. Не случалось ещё, чтобы Мастер самолично осматривал товар в присутствии поставщика, как не случалось и обмана в оплате: договоренности соблюдались неукоснительно, с точностью до оговоренных мелочей, где само слово каждого являлось гарантией доверия. В случае нарушения онного следовало единственное предупреждение и поспешное исправление оплошности со стороны поставщика. Таксодермист же со своей стороны, оплошностей не допускал никогда.
Марчилла садился в машину и ехал в "Лаванду".
Как правило, вместо весьма существенной суммы его просили расплатиться за товар её эквивалентом в нечто ином. Иное лежало на соседнем сиденьи в небольшом, туго спеленутом свёртке, в коем покоилась шкатулка резного дерева с инкрустациями на тему Болотного Эпоса: исполненные изящества и мастерства барельефы недругов Повелительницы натурально погрязали в трясине, расчленялись, четвертовались, вешались на собственных внутренностях, варились в котлах, насаживались на вертела и колы, возжигались благоверными факелами и подвергались ещё тысяча и одной праведной каре за неправедные свои грехи. Перламутровые, бисерные, жемчужные, - фигурки являли шедевр ювелирного искусства, а в свете изменчивой свечи, казалось, и вовсе оживали, разыгрывая вновь и вновь нескончаемое своё действо, так что Марчилла мог, как завороженный, часами разглядывать шкатулку, так и этак вертя её в трепетных пальцах, меняя угол, ракурс, освещение, всякий раз открывая новые, неизведанные прежде нюансы. Он очень дорожил этой вещицей.
Таксодермисту она, судя по всему, тоже полюбилась, т.к. он неизменно просил Марчиллу привозить оплату именно в ней. По приезде, тот передавал шкатулку хозяину усадьбы, бережно передвигая её кончиками пальцев по матовой поверхности стола, осторожно и торжественно, словно она-то и была единственно драгоценным предметом сделки, а вовсе не её содержимое или товар, получаемый взамен. По возвращении же последнего, возвращалась и шкатулка, - пустая, но в полнейшей сохранности: оба они, и Таксодермист и Марчилла, - в одинаковой степени умели ценить прекрасное.
Иногда... иногда Марчилле казалось, будто нехотя расставаясь со шкатулкой, Таксодермист проявляет при этом даже некую симпатию и из-под прорезей безчувственной маски на него, Марчиллу, взирают глаза с почти человеческим участием, словно оба они, - и он и сквозящий инфернальной потусторонностью Хозяин, являются не случайными, ничего не значащими друг для друга дельцами, преследующими каждый свою, сугубо личную выгоду, - но напарниками, едва ли не друзьями, связанными не только общими интересами, но и сопричастностью к чему-то куда более глубинному, сокровенному, роднящему! Впрочем, чего только не померещится в полумраке воспалённого сознанья...
Товар выдавался Марчилле там же, в приёмной, точнее, показывался, полу-вносимый Танцором. С его появлением, Марчилла, всякий раз пересиливая омерзение и ужас от приближения к исчадию, экзаменировал его, мгновенно и любовно, как осматривают нечто, чему долгие годы надлежит служить новому своему владельцу: общее состояние, степень пригодности и - главное, - те иль иные особенности, кои одни лишь и создают неповторимость. Не было ещё случая, когда осмотр оставлял его разочарованным: что ни говори, а Мастер в точности знал вкусы своих клиентов и всегда поставлял желаемое. Марчилла коротко кивал и кланялся в знак благодарности, Танцор взваливал товар на плечо и направлялся во двор, к машине Марчиллы, где укладывал его в обложенный мягкой обивкой кузов, и удалялся. Тогда Марчилла вновь наскоро проверял товар и, - если состояние того требовало, - принайтовывал для верности тонкими нейлоновыми тросиками к специальным скобам. Ворота распахивались и он, облегчённо вздохнув, покидал усадьбу.
Однако же, долго ехать он был не в силах: возбуждение переполняло, и, едва дотянув до мало-мальского места, сворачивал в еле заметную сторону и трясся по бездорожью, доколь не достигал настоящей глухомани. Там он останавливался, лихорадочно распаковывал товар и впервые рассматривал его по-настоящему: не торопясь, тщательно, смакуя каждую пядь взглядом, руками, мыслями, с наслаждением чувствуя, как вожделение просыпается в нём, набухает пульсирующим сгустком, обжигает грудь, живот, промежность, стискивает дыханье, колотится в висках, норовит лишить разума и взорваться мириадом ошметьев похоти, увеча себя ненасытным желаньем увечить, терзать, умножать мученья и боль... Марчиллу прожигало возметание плоти, волна едкой крови, слизи и жёлчи прокатывалась от макушки до чресел, доколь не выплёскивалась, наконец, густой, забуревшей спермой. Он приглушённо охал и оседал на ватных коленях. Крупная аритмичная дрожь сотрясала его, словно некое, лишь им одним ощутимое циклопическое землетрясение входило в заговоренный унисон с призываемым во трясину. Некоторое время он сидел на земле, бессильно привалившись к машине, и остаточные конвульсии, как вторичные глубоководные толчки, исторгали его из хлябей.
Затем он вставал, пошатываясь упаковывал товар заново и ехал домой, в Град-на-Болоте, тихо и осторожно, в приспущенными забралами фар, как полу-ползут амфибии, выбираясь на враждебный берег. По мере езды, Марчилла становился всё более спокойным, собранным, невозмутимым, так что подъезжая к дому, внешне уже вполне приближался к воплощению Мужчины - Хозяина, Повелителя, Господина. Лишь где-то, на самом донце души копошилось нечто паническое, необузданное, безумное, копошилось, отказываясь затухать, зная, что дождётся ещё часа полновластного своего возвращения, и тогда...
Он достигал дома поздней ночью. Тлеющими угольками подфарников нащупывал бесшумно распахивающийся гараж, проникал внутрь, замыкал на себе. Взваливал товар на плечё и шёл в дом. Неприметным лифтом опускался на два этажа вглубь, сворачивал, сворачивал вновь, набирал шифр на стенной панели, входил, прислушивался к щелчку у себя за спиной, опускал товар на пол, осматривался.
На первый взгляд комната напоминала небольшой тренажерный зал: брусья, кольца, канатная стенка, лежанки, маты... Но на этом сходство кончалось: с потолка свисали сложные конструкции с подъёмными блоками, цепями, шестерёнками, крюками. Иные лежали грудами на полу. На массивный стол, напоминающий слесарный, были навинчены странного вида тиски. Присмотревшись, в них различались формы ладоней, ступней, головы. Там же располагались туалет, ванная и кухонька, часть принадлежностей которой находилась в явно не положенных им местах.
А ещё там были игрушки. Зайчики и плюшевые мишки, коты и жирафы, обезьянки и слоники... И куклы. Бессчетное количество кукол: клоуны и балерины, зловещие ведьмы на мётлах и добрые феи с волшебными палочками, потешные акробаты, мамы с колясочками своих уменьшенных копий и... принцессы. Великое множество принцесс всех времён и народов: златоволосые и голубоглазые, жёлтые, красные, чёрные и свои, болотные - с зеленовато-серою крапчатой кожей, перепончатыми пальчиками, жабьими личиками с пуклеющими тёмной мудростью очами и загадочными улыбками омутниц.
Яркие, разноцветные, красочные, - они валялись везде и повсюду и, в перемешку со щипцами и крючьями, скобами, цепями, газовыми горелками, мотками колючей проволоки, электрическими проводками с разъёмами, диодами и свинцовыми подвесками, - составляли картину гротескную, противоестественную и жуткую. Впечатление жути усиливалось ещё и тем, что большая часть игрушек была... не в полном порядке: у одних были оторваны конечности, выпотрошено брюшко или вырваны с корнем глазки; иные несли на себе следы ожогов и переломов, уколов, кровопотёков и порезов, - так что казалось, будто они-то и являются предметом приложения пыточного арсенала, будто для них одних и было создано это страшное место.
В некотором смысле, так оно и было: Марчилла и вправду проделывал с игрушками кое-какие... опыты. То и дело приходил он в свою подземную лабораторию, по-матерински именуемую им "Детская", и... играл. Игры были ролевые, где сам он неизменно выступал в образе строгово, педантичного воспитателя, карающего со всей возможной суровостью за малейшие проступки и оплошности, неуважительное отношение к себе или простую рассеянность. Наказаний, как и прогрешений, было не счесть, благо он же их и измышлял с неиссякаемой изобретательностью любящего ревнивца. Он и вправду любил их всех - искренне, глубоко, самозабвенно, но... по-своему. Он знал и помнил каждую игрушку, у каждой были характер, история, имя. Время от времени, в зависимости от возникавшей в том потребности, он пополнял коллекцию. Ибо куклы были напрямую связаны с... живыми прототипами, и каждой соответствовал существовавший некогда... товар.
Да, товар был живым. По крайней мере, таким попадал он в руки Марчиллы. Это были дети, точнее - девочки. Марчилла предпочитал их в возрасте от 4-х до 7-ми, впрочем, иногда бывали и исключения. Загодя накачанные наркотиками, они без промедления поставлялись ему Таксодермистом. Другое дело - детали... Марчилле нравились весёлые, игривые, смышлёные кудрявицы с золотистою кожей и такими же светлыми локонами. Но то был, практически, недостижимый идеал: болотники и вообще-то не отличались светловолосостью, а простолюдины тем паче. Тогда как, судя по всему, большая часть товара поступала как раз из беднейших слоёв населения, что было вполне понятно.
Марчилла любил играть, а следовательно - растягивать удовольствие. Но для этого требовалась кооперация со стороны... игрушек. Пассивные, апатичные, замкнутые в себе, а то и вовсе придурковатые дети, не вызывали в нём ничего кроме тоски и раздражения, быстро переходящих в гнев. С такими игры надолго не затягивались: играть было не интересно. Но если девочка попадалась смешливая, юморная, да к тому же ещё и смелая, дерзкая, строптивая...о! - с такой он готов был забавляться неограниченно долго, измышляя всё новые и новые коллизии сюжета.
Впрочем, нет, не неограниченно. Игры Марчиллы имели свои пределы, и не потому, что он был стеснён во времени хозяином "Лаванды". Да, товар следовало вернуть, но время не оговаривалось: само собою подразумевалось, что период пользования продлится от считанных дней до пары-другой недель, не более. Так оно, чаще всего, и бывало. Состояние и вид возвратного товара кардинального значения не имели, единственное, на чём настаивал Хозяин: максимальная неповреждённость лица и головы, коим придавал он известную важность. Какие причины лежали в основе сего пожелания, что делал с ними Кукольник впоследствии, какой была дальнейшая судьба товара, - обо всём этом Марчилла старательно избегал задумываться, ибо мысли о том, - пусть и непрошенно мимолётные, - неизменно повергали его в глубочайшее уныние и трепет, словно любящего ревнивца, навсегда лишаемого предмета своих привязанностей ещё более ревнивым, искушённым и могущественным, чем он сам. Кроме того, Марчилла ни на секунду не забывал и ещё одну крохотную деталь: случись нечто непредсказуемое, нечаянное, что порушит хрупкое равновесие взаимонадобности, и... он имеет все шансы самому превратиться в... товар. На сей счёт Марчилла не питал ни малейших иллюзий. А посему, старался, как мог, исполнять повеления Владельца с неукоснительной точностью и к вящему того удовлетворению, правда, получалось это не всегда: что поделать, но страсть - штука неподконтрольная, и порою, не взирая на все его старанья, случалось неизбежное: то ли степень приложения усилий оказывалась чрезмерной, то ль закрадывалась ошибка в оценке потенциала товара сопротивляться направленному давленью, то ли сам он, в пылу вожделения, гнева, исступления забытья терял на какие-то доли секунды разумение и чувство меры..., - так или иначе, потом оставалось лишь сожалеть.
К счастью, остаточный вид товара особого значения не имел, а по сему, тот обычно упаковывался в простой пластиковый пакет, сродни тем, что используются в госпиталях для схожих нужд, а иногда, увы, и в несколько пакетов поменьше. Порою же состояние его бывало таково, что не оставалось ничего иного, как использовать аккуратный оцинкованный ящичек, чуть больше полу-метра длиной. Очень редко, но всё же случалось, что товар возвращался условно живым. Происходило это в случаях крайнего к нему Марчиллы неблагоприятия и являло собою, по сути, акт изощрённой мести: что бы ни проделывал он со своими любимицами, какие бы перипетия сюжетных ролей не измысливал, - всё это бледнело и меркло пред тем, что ожидало их в обители Таксодермиста, - или так, по крайней мере, то представлялось лихорадочному его сознанью...
В первый же день, однако, всё было иначе. Марчилла осторожно укладывал девочку на мягкий диван и делал ей небольшую инъекцию, превращавшую глубокое беспамятство в обычный здоровый сон. На столике рядом с кроваткой он упредительно оставлял блюдо со сладостями, фруктами и напитками на тот случай, если его маленькая гостья проснётся в его отсутствие, и удалялся. Выспавшись и приняв тонизирующий душ, Марчилла облачался в одеяние Мастера: чёрно-красный латексовый комбинезон, с головы до пят покрывавший его мощное тело, туго обтягивающий голову и переходящий в сапоги и перчатки. Лицом ему служила маска - причудливая, гротескная, ассиметричная, со скорбяще-ликующими прорезями, - она создавала у смотрящей впечатление насилия над логикой, здравым смыслом, самой природою вещей, где в принципе несочетаемым элементам и пропорциям навязывалось сосуществовать вопреки их собственной воле в раздираемом на части целом. Результат бывал, как правило, адекватен: ребёнок повергался в раздирающие несовместимости себя самого, плодившие растерянность, стятение, панику. Заметив, что результат достигнут, Марчилла снимал маску, дабы обнажить... ещё одну, под ней. Новая была вполне человеческой, бледно-телесного цвета, почти натурально отображая физиономию доброжелательного толстяка: заботливого, улыбчивого, великодушного. И игра начиналась...
Марчилла спускался в "детскую", будил девочку и приступал к тому, что про себя величал напыщенным термином "переговоры", хоть никаких "переговоров" там и в помине не было. А было... исследование, точнее, ряд тонких поведенческих тестов, в ходе которых Марчилла узнавал о ребёнке всё, начиная от имени, происхождения и бывшей среды обитания, и вплоть до вкусов, предпочтений и любимых игрушек. Он постигал его характер и темперамент, степень замкнутости, доверчивости, агрессивности, потенциал пригодности к игре и его окрас. Затем он уходил, но очень скоро возвращался с... подарком: новой игрушкой, всегда - той самой, любимой, воплощающей в себе черты и пристрастия той, кто и сама, не ведая, являлась игрушкой. Матильда иль Астра, Розитта, Неоми иль Клара, Измеральда, Лючия, Мальвина, - все они были разными, неповторимыми, вожделенными в мимолётной своей, вот-вот покоряющейся ему непостижной своей тайне.
И начиналась игра.
- Скажи, - говорил Марчилла, нежно поглаживая мишку-бабочку-клоуна-балерину, - скажи мне Мальвина-Марта-Роланда-Инесса, - что больше всего любит твоя любимица: прыгать, качаться, растягиваться, выворачивать ручки и ножки так, словно они у неё резиновые и совсем без суставов? А может... может, она любит сидеть себе тихонько в стороночке и наблюдать, как всё это проделывают другие с... дугими? Как ты думаешь, этому славному медвежонку будет очень больно, если защимить ему лапку в тиски? Знаешь, он ведь, на самом-то деле, не такой уж и хороший... Да, можно сказать, совсем даже не хороший. Потому что он провинился! А провинившемуся полагается наказание. Давай-ка придумаем ему наказание, а? Сначала придумаем провинность, а потом уж - наказание. Помнишь, ты говорила, что и сама считаешь себя немножко мишкой-ёжиком-белочкой-бабочкой? Ну вот, значит, он - это ты. А ты - он.
И начиналась игра.
Маски Марчилла не снимал никогда. Осознание необходимости сокрытия чела не оставляло его, казалось, даже в минуты наивысшего иступления, когда, ослеплённый безумием страсти, похоти, жажды крови и боли, - он достигал высочайших провалов беспамятства, когда, - спроси его, - не сумел бы сказать ни кто он, ни где, ни зачем; когда лишался не только всего личностного, но и людского, обращаясь в безымянное, бездушное орудие некоей демонической, злой Силы, заполнявшей собою каждую клеточку его, рвущегося навзрыв естества, - и тогда помнил он: маску снимать нельзя! Нельзя обнажать лицо! Противное сулило погибель.
Нет, он не боялся правосудия, не опасался ничтожного до невероятия шанса, что ребёнок, каким-то непостижимым образом, сумеет не только выжить, но и сбежать живым из герметичного подземелья "детской", сбежать, рассказать, убедить, направить по следу... Даже если бы и свершилось чудо, и подобное, всё же, произошло б, - он и тогда бы не опасался ни чуть, прекрасно зная, что законы Империи писаны не для таких, как он. Нет, Марчилла страшился не этого.
Как-то раз, многие годы тому, он получил очередной товар. Товар звали Ирма, и он оказался самым восхитительным их всех, когда-либо виденных Марчиллой. Ирма была удивительным ребёнком, именно таким, о котором он и мечтал, правда, не бледнокожей златовлаской, а смуглой, кареглазой, с дерзкой копною колючих, как проволока волос, торчавших во все непокорные стороны, - зато во всём остальном являла собою воплощение идеала: весёлый, строптивый бесёнок, напрочь лишённый страха, она, казалось, искренне потешалась происходящим, находя в нём не меньшее наслаждение, чем сам Марчилла. А ещё она любила боль. О, как же она любила боль! В свои неполные шесть лет, Ирма была полностью сформировавшейся мазохисткой, да ещё и стопроцентной женщиной - лукавой, обворожительной, сладострастной. К тому же, она была ещё и умна и, отлично понимая, чего хочет её Хозяин, искуссно провоцировала всё новые и новые изощрённые наказания, так и сочась при этом неподдельной своей сексуальностью, эротикой, пороком, что доводило Марчиллу до поистине неописуемых экстазов. Пред таким устоять было невозможно. И Марчилла влюбился. Самым натуральным образом влюбился. И снял маску.
Время шло, дни слагались в недели, он понимал, что все мыслимые сроки истекают, что надо что-то делать и делать незамедлительно, но... не мог: истязания, перемежаемые любовными экзальтациями, райским, никогда ранее не испытываемым блаженством, - были за гранью любого рассудка, логики, благоразумия. А ведь, всё это было ещё и взаимно: Ирма по-настоящему к нему привязалась, при каждой встрече так и лучась радостью, более того - счастьем...
Но сроки истекали. И не потому, что его торопил Таксодермист, нет, не потому. Причина была, увы, куда тривиальнее и необоримей. И крылась она в нём самом: Марчилла чувствовал, что вот-вот завершится период пребывания его в теле и разуме мужчины и начнётся обратный процесс: исчезновение Человека и обращение в женщину. А тогда... тогда произойдёт страшное: вывороченное наизнанку сознание, вкупе с телесной метаморфозой произведёт и полный переворот ценностей: стремление причинять страдания и боль сменится столь же жгучей потребностью их принимать; мужеская непримиримость уступит место женской слезливости, жалобности, пресмыканью, а отцовская суровость - материнскому милосердию, всепрощению, заботе... И настанет страшное: он перестанет быть способным... нет, произнести это не было никакой возможности.
Каждой порой тела чувствовал Марчилла приближающуюся метаморфозу, чувствовал... и переполнялся жутью от того, что ему предстояло сделать. Но выбора не было: живую Ирму в лапы Таксодермисту он не вернёт, а значит... значит, это должен будет сделать он. Сам.
Наконец он решился. Очередная игра предполагала удушенье. Вместо обычной кожаной тесёмки, повязываемой на шейку Ирмы в знак принадлежности и безоговорочного подчиненья, Марчилла взял тонкий нейлоновый жгут. Он навис над спокойно лежащей девочкой, всё туже и туже затягивая смертоносную удавку, неотрывно смотря в глаза, не в силах оторваться. Как правило, в подобных случаях он что-то произносил: выговаривал за проступки, корил за непослушание, увещевал исправиться... Сейчас он молчал, и немота его полонилась зловещим смыслом по мере затягивания жгута. Когда Ирма начала задыхаться по-настоящему, она посмотрела на него в упор, и по взгляду этих невозможных её глаз, Марчилле стало ясно, что она всё поняла. Она и тогда не испугалась. Только огромные её, светло-карие глазищи распахнулись, казалось, ещё шире в невысказанном полу-вопросе, тут же сменившемся бесконечным доверием и смиренной готовностью идти до конца.
- Я люблю тебя, моя девочка, - сказал Марчилла тихо. - Прощай. - И резко стянул жгут. По щекам его непереставая текли слёзы.
Так Марчилла стал убийцей. Только это, единственное убийство, и он вменял себе, лишь оно одно и виделось ему всамделишним, лежа неизбывным грузом на совести, так что любое мыслимое наказание за него виделось справедливым возмездием. Все прочие свои расправы, - бесконечные, несчитанные десятки, - убийствами он не считал: то были не более, чем следствия игры, - страстной, беспамятной, безумствующей игры, где и речи не шло ни об ответственности, ни о законе, ни о морали. И только Ирма... вот та чёрненькая обезъянка со свёрнутой на бок головкой...
С тех пор Марчилла не снимал маски. Никогда.
Нет, он не боялся правосудия. Вероятность, что какой-нибудь случайный полицейский остановит его по дороге в "Лаванду" или назад и заинтересуется содержимым кузова его вездехода, - справедливо казалась Марчилле эфемерной до крайности, а в один единственный раз, когда нечто подобное и впрямь произошло, оказалось достаточным помахать перед носом желторотого простофили маленьким розовым жетоном с золотой опоясью, дабы тот, потешно изменившись в лице, встал во фрунт, нервно козырнул и срывающимся от страха голосом испросил прощения за допущенную оплошность. Обысков же в своей резиденции он опасался и того меньше, справедливо полагая, что подобное выходит далеко за рамки возможного: социальный статус Марчиллы, а главное - круг его обширнейших связей, делали такой шаг попросту самоубийственным, даже генеральный прокурор не пошёл бы на такое в трезвом уме. Действительно, в число его стародавних клиентов входили "влиятельнейшие из достойных", цвет и слава Империи: члены парламента, судьи, комиссары полиции, несколько крупных военных чинов, высокопоставленные воротилы различных государственных ведомств и бесконечное число ещё более влиятельных, чем они звёзд ночного бизнеса и их драгоценных отпрысков, у каждого из которых были, соответственно, свои круги знакомств. Нет, с таким статусом, бояться было решительно некого, кроме, разве что, Таксодермиста и... себя самого.
Думаете, легко быть психиатром? Гениальным, отверженным, пусть и сколь угодно катирующимся, высокооплачиваемым, модным, но... непризнанным, презираемым коллегами, изгнанным из дюжины научных обществ, байкотируемым на съездах и конгрессах, лишённым возможности публикаций, почёта, славы, повергнутым в изгоя, неудачника, посмешище, так что никакие "круги" и "связи" не в силах то изменить?!
А ведь, именно таким и был Марчилла. Да, он был психиатром, и не просто психиатром - талантливейшим виртуозом своего ремесла, настоящим Мастером, наделённым не только глубочайшими, всестороннейшими познаниями, опытом и оригинальностью мышления, но кое-чем поважнее: чутьём, удивительно тонким чутьём распознавания нюансов происходящего в пучинах и дебрях человеческих душ, быть может, черпая его в своей собственной, двойственной, не-мужской-не-женской, истерзанной, мятущейся душе трансвентита, маргинала, изгоя. Уж он-то знал не по наслышке, что оно такое: война на истощение меж сиамскими близнецами добра и зла, порока и добродетели, благости и греха, - на фоне извечного, нескончаемого противостояния заживо сваянных ипостасей себя самого.
Популярность его была заслуженной: он и вправду помогал людям покинуть их рукотворный ад, будь то кровоточащие ненавистью джунгли, ледяные пустыни иль бездонно-кромешные хляби. Несмотря на официальный бойкот, - ( "сборище завистливых недоумков!"), - элита и богема предпочитали Марчиллу многим дипломированным его коллегам, интуитивно распознавая в нём "своего", такого же, как и они, страдальца. И Марчилла помогал. Помогал даже в тех случаях, когда диагнозы прочих бывали однозначно безнадёжны.
Терапевтические методики, выработанные Марчиллой, представляли собой странную помесь традиционного психоанализа с вкраплениями изменённых до полной неузнаваемости квази-матафизических архетипов, искуссно варьируемых достижений новомодной фармакопеи и совсем уж сомнительных психоделических препаратов, находящихся далеко за гранью того, что условно разделяет лекарства и наркотики. На этой основе и проводил он свои авангардисткие опыты, первые стадии которых заключались в повержении пациента в состояние шока, коллапса, тотального изничтожения его травмированного, деструктивного "Я", когда из-под ног его изгоняется почва, из-под головы - небо, а из души - любое подобие того, на что некогда столь привычен был тот опираться в надежде на обретение иллюзии существа независимого и определённого. Превратив, таким образом, личность в груду вполне бесформенных и напрочь лишённых всякого самосознания руин, Марчилла принимался за главное: увлекательнейшую работу построения нового, не помнящего себя-прежнего "Я", из имеющегося в его распоряжении хлама, подобно тому, как ребёнок из того же набора кубиков, винтиков и железяк, строит то замок, то тачку, а то и инопланетного монстра.
Это-то "сотворение новорожденных" или, как он ещё любил его называть, "психотропное зодчество", - и являлось для Марчиллы ареной истинного искусства, в нём одном и обретал он себя в полную величину, если не демиурга, то кого-то очень близкого ему по духу: он ведь и вправду творил небывалое из обломков и шлаков непотребного, изжившего себя, сулившего одну лишь погибель прошлого. А не это ли и есть истинное добро? И столь ли уж важно, что в процессе чудодейственного сего воскрешения, новоявленное существо едва ли походило на себя самое-когдашнее? "Разве златоглавый, переливающийся великолепием дворец напоминает хоть чем-то те груды кирпича, раствора и щебня, из коих возведен? - говорил Марчилла своим подопечным. - Разве прекраснокрылая бабочка хоть в чём-то походит на своих предшественниц - безобразную гусеницу или лишённый всякой индивидуальности кокон, из коего вылупилась на свет?! Но ведь, именно в них и таилась та уникальная конфигурация сочетаний, позволившая ей стать восхитительной и неповторимой! Да, в них и... в маленьких профессиональных таинствах, без коих не обходится ни одно настоящее волшебство... Вот она - истинная мантия Мастера!"
И пациенты верили Марчилле, верили, и превращались в... иных. Не всегда, конечно, в восхитительных, поражающих красотою и грацией бабочек. Случались меж них и не вполне гармоничные существа, да что там, частенько то были откровенные уродцы - ущербные, дефектные, недееспособные, с превеликим трудом учащиеся функционировать заново в трёхмерной клети человеческого естества, реальности, разума, с болью и муками приноравливая к ним искорёженную многомерность собственного, переиначенного за них "Я", но... разве это столь уж важно? Ведь главное было достигнуто: болезнь побеждена, причины недугов выявлены, опознаны и прослежены вплоть до тончайших истоков потерянных душ, что называется, вырваны с корнем, а на их месте взрощено новое, освобождённое от опыта, памяти о былых поражениях, а значит, и комплексов неполноценности, нечто, чему лишь предстояло, быть может, сделаться личностью, настолько счастливой и гармоничной, насколько сама сумеет того достичь. Не в том и кроется стимул любого развития? И не это ли и есть предпосылка всякой жизни?
***
Где он его раздобыл, в эти-то гиблые времена, - так и осталось неведомым, но факт оставался фактом: около дома герцога стоял, тускло поблескивая угольной непроницаемостью покрытия, Чёрный Фургон. Тот самый, который когда-то, вечность тому, по указу шефа Бюро по Безработице намеревался подобрать Кармуса Волленрока и отправить... в небытие. Тогда счастливое появление таксиста сумело этому помешать. Сейчас же таксиста не было. А сам Кармус... ничего этого он не видел и не осознавал. Накануне вечером, вконец обессиливший и отчаявшийся от тщетных попыток пробить стёганые матрасы стен, и впрямь потерявший разум и память, он потерянно сидел на подоконнике, невидяще уставясь в непроницаемую муть полового настила, когда его настигла игла. Выпущенная из на секунду приоткрывшейся амбразуры, она угодила ему в предплечье, пробила оперенье и вонзилась в тщедушную плоть. Он успел ещё с удивлением за неё потянуть, выдернуть из плеча и поднести к глазам, близоруко склонив голову, - как волна мягкого холода окатила его от макушки до пят, и он, не меняя позы, плавно упал вниз, на резиновое покрытие. Снотворное было очень сильным и рассчитывалось ровно на двенадцать часов глубокого наркотического сна, с точностью до минуты. Действие его уже начинало ослабевать, но должно было пройти ещё больше часа, прежде чем оно сменится шатким, не вполне обретшим себя сознаньем, - как раз достаточно для того, чтобы добраться до Марчиллы.