Сюр Гном : другие произведения.

Жили-были. Ч. 3. Гл. четвёртая. Воспарение в топи

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  Жили-были. Ч. 3. Гл. четвёртая. Воспарение в топи
  
   Голова - крохотная, ссохшаяся, похожая на птичью, с носиком-клювом и жиденькими, прилизанными, как у неоперившегося птенца, волосиками, - была насажена на ритуальный шест, аккуратную лакированную палочку.
  
   Он - человек-птица по имени Кармус, - или бывшая человеком птица, или бывший не-до-человек, или не-до-птица, или что-то совсем иное, сочетающее в какой-то степени их всех, - зорко глядел окрест, как то и положено охранному стражу-соколу, амулету-оракулу. А ведь, именно таким он себя и осознавал.
  
  
  ***
  
   Зима не кончалась. По всем расчётам, ей давно уж пора было истощить себя и нехотя перейти во что-то иное, мимолётно-эфемерное, скоропостижное, неуловимо отличимое от неё самой лишь некоей пародией на дуновенье свежести, овеять тенью крыла воспоминанье о несбыточном отдохновеньи и столь же неощутимо претвориться во вполне уж обрыдлый, тошнотворный зной лета. Это сомнительное "нечто", субтильное до бестелесности, обитавшее за гранью способности познать, и звалось в городе "весной". Когда-то, в бытность города Городом, в её честь устраивались карнавалы и маскарадные шествия, с крыш небоскрёбов спархивали стайки прокартоненных птах, клевавших кружево притворно живого конфетти, тайно-скрытые распылители окутывали улицы суррагатом запахов цветущих яблонь и мимозы, магнолии и заморской сирени, а на ветвях железобетонных дерев вырисовывались вполне натуральные почки с гуттаперчивой завязью цвета ядовитой зелени. Покрытые люминисцентной краской, они светились ночами мириадами отравленных светляков...
  
   Но зима не кончалась и весны не было. Потому ли, что не было больше местообиталища её - города, куда могла бы она снизойти, а может, напротив, потому-то его и не было, что не было весны, а с нею и иллюзии возрождения, - пусть бутафорского, невсамделишнего, наигранного бесноватостью размалёванных толп, квази-живого, но... всплеска? Скорее всего, так оно и было: такая, как она весна, только и могла, что вершить краткий свой недокруг в атмосфере лишь этого, такого же, как она трафарета: коль нет кулис - изнешне лицедейство...
  
   Впрочем, и зима давно уж перестала быть самою собой, переродившись в нечто неведомое, невиданное, мутантное. Обычные зимы прельщали взор обывателя почти незамутнённой просинью небес, почти настоящими облаками и даже, - сколь ни невероятным это теперь казалось, - почти правдоподобными порывами белизны по сини. Дожди там могли быть сильными, даже яростными, но скоротечными, оставляя по себе странное ощущение не вполне отмывшейся, но посвежевшей грязи.
  
   Сейчас же небес не было вовсе. То, что их заменяло с натяжкой походило на блеклую муть, бестелесную, бесформенную и напрочь оглохшую ко всему, что хоть сколько-нибудь напоминало живое. От протухлости полотнищ летнего марева их отличала, разве что, непрерывно сыпящаяся с них крупа - микроскопическая водяная взвесь, то и дело слиянная в непроницаемо ленивые струи. Летом то была пыльная перхоть - чешуйки шелушащегося засухой небосвода, теперь же они, отсыревшие, оседали в каплях. А когда, словно захлебнувшись в себе, дождь, на краткий всхлип прерывался, - всё устилал столь промозглый, хлюпко-густой туман, что воздух казался едва ли не насыщеннее влагой, чем породившие его дожди.
  
   То, что ещё оставалось от города, распласталось в мороси погрязающим в топях остовом гиганского скособочившегося лайнера, некогда гордого и чванливого, обуянного спесивой верой в собственную нерушимость, а сейчас - жалкого изувеченного калеки, покорного и готового на всё, что не требует усилий...
  
   А топи, и впрямь, разверзались. Град-на-Болоте, подмявший под себя вековечные хляби, воздвигнутый на них и вопреки, бросавший кичливый вызов всему нетвердокаменному и живому, - распадался на составные, словно оставленный плотью скелет. Улицы и бульвары не соответствовали боле определению себя: упорядоченному проходу меж домов, - ведь клочок уцелевшего асфальтового покрытия ещё не есть мостовая, как ряд поваленных фонарей и бетонных стволов не образуют бульвар, как груды руин - дом... Утеряв цельность, организм перестал быть, а отдельные его частицы и элементы, - каждый по-своему, - пытались обрести упокоенье, - кто в жизни, кто - в небытии.
  
   Обитатели мегаполиса, выказав поразительное сродство с материнской средой обитания и в точности походя на родимый град, претерпевали те же метаморфозы: в полном соответствии обстановке и духу, они, как и он, послушно распадались на составляющие и то, что прежде являло собою организм - сложные совокупности соотносящихся сообществ, - пусть и сколь угодно упадочных и извращённых, - сейчас было не более, чем разрозненными горстками запуганных, отчаявшихся, вконец одичавших аборигенов, - жалких человекоподобных существ, борящихся каждый за свою кроху естества... Борящихся? Нет, борьбы в них было не больше, чем в облупивших их развалинах, не больше, чем тепла и света в армейских подачках, не больше, чем...
  
   Кое где ещё встречались аномалии - смехотворные на общем фоне потуги совместных действий: там - следы расчистки ничтожного пространства вкруг нескольких, чудом уцелевших домов, там, напротив, - самопальные баррикады, тщетно стремившиеся преградить путь то ли мародёрам, то ли разбушевавшимся стихиям... Официально существовало даже "народное ополчение" и некий союз "Патриот", состоявший из нескольких сотен ополоумевших со-граждан. Чем именно он занимался было неведомо, но иногда смельчаку-репортёру счастливилось увековечить призрачные, фантасмагорические шествия: сквозь туманную морось, в перекрестии струй дождя на мерцающем склизлой сизостью булыжнике мостовых проступали, вдруг, абрисы фигур... Недовоплощёнными миражами брели они вдоль собственных очертаний, бусые на сизом, и отсыревший зрачок объектива только и мог, что высвечивать ненароком случайную гниль: то рубища на ветру, то разверстого рта в небритом лице, то пропасть взгляда - безумного, ошалевшего, шалого...
  
   Впрочем, всё вышесказанное относилось лишь к центральным и северным районам города. Восток и запад, от долинных окраин, через Парк и Клоаку, до морского брега, практически обезлюдевшие, пребывали в единоличной власти армии и путь репортёрам туда был заказан. Но оставался ещё юг. Южные кварталы города, составлявшие чуть ли не треть его площади и едва ли не половину многомиллионного некогда населения, были традиционным оплотом бедноты. Именно они поставляли мегаполису ежедневные толпы рабочих и служащих, фабричную и ремесленную продукцию, пищу, питьё, одежду и тысячи предметов быта, кои одни-то и давали право остаточно-сытым и условно-благополучным обитателям Града-на-Болоте нарекать и чувствовать себя таковыми и вести тот образ жизни, коий вели... Именно там, в южных кварталах, и обреталось то безликое человеческое месиво, которое Кармус Волленрок, в бытность свою презревшим мир философствующим безработным, проживавшим по ул. Герцога Фердинанда, - уничижительно именовал "быдлом". Да, оставался ещё юг, о котором никто не знал ровным счётом ничего просто потому, что... знать не желал: жизнь простолюдинов так скучна! а агония и смерть - тем более...
   А между тем, именно там...
  
  ***
  
   Следует отдать должное оперативности спецназа: спасательные действия, предпринятые ими на Объекте и позже, в секретном мед.-центре, куда спешно были эвакуированы все трое, - оказались в высшей степени профессиональны, в противном случае...
  
   Герцог Ульрих, придя в себя, тут же подвергся ещё одному, рецидивному приступу всесокрушающей ненависти, причём атака его была столь буйной, что прежде, чем подоспевшим санитарам удалось спеленать его по рукам и ногам, по меньшей мере, троим из членов научного персонала были нанесены серьёзные увечья ногтями, головой и зубами августейшего пациента. Лишь после двойной дозы сильнейших транквилизаторов удалось надеть на него смирительную рубаху и намертво принайтовать к койке, где он и замер, исходя кровожадной слюной и испепеляя взглядами, способными прожечь стены, доколь, вконец обессиленный, не провалился в ещё один, милостиво подаренный ему обморок.
  
   С тех пор прошёл месяц с хвостиком. Лечение герцога подвигалось успешно, то бишь, приступы становились реже, слабее и короче, а расположение духа меж ними - упорядоченнее и адекватнее. Ещё через какое-то время буйства его и вовсе сошли на нет, сменившись хронической сварливостью перемежаемой глухой раздражительностью. В тоне его, - прежде, неизменно предупредительном и деликатном, - появились презрительно-визгливые нотки, суждения обрели резкую нетерпимость и, всё чаще, - подозрительность, граничащую с паранойей. Но в общем и целом, состояние рассудка и тела герцога не внушали особых опасений, так что опекающие его светила сочли возможным вернуть его в собственную усадьбу, на полу-постельный режим и под честное слово не напрягаться, озабочиваясь чрез меру делами государственной важности.
  
   Мессир Каллахир спасся чудом и, - если верить медикам, - в самый последний момент, т.к. захлебнувшись в собственной блевотине, пребывал в глубочайшей коме достаточно долго для того, чтобы лишённый кислорода мозг успел претерпеть необратимые метаморфозы. Коренные изменения и впрямь произошли и, хоть мессира удалось вырвать из объятий небытия, но... лишь его тело. Разум же его повредился напрочь, но насколько глубоко - сказать было затруднительно, ибо прежде всего недуг коснулся речевых и моторных функций и, немой и парализованный, он по большей части недвижно покоился на широченном ложе, погрязая в капельницах, подушках и пролежнях, тупо уставясь в потустороннее, лишь ему видимое пространство и, то и дело, нечленораздельно мыча. Спустя месяц, однако, благодаря неустанным заботам физиотерапистов, в состоянии его наметился явный прогресс, так что теперь он уже мог, с трудом, судорожными рывками, передвигаться в особой, специально для него сконструированной костыльной коляске, напоминавшей гигантских размеров механизированный подгузник с роликами и множеством напружиненных штанг. Впрочем, врачи были настроены оптимистически и в один голос утверждали, что, - если не произойдёт ничего экстраординарного, - то максимум годика через три ковылять ему вполне самостоятельно... с палочкой, нянькой и санитарами подстраховки. На большее рассчитывать не приходилось.
  
   Майор Вальтазар, казалось бы, отделался легче прочих, ибо, первым прийдя в сознанье от сокрушительного удара оземь, тут же вновь принялся за победоносный марш Отваги и Смерти, причём, с того же, кульминационного, безвременно прерванного куплета. Сие доблестное вокальное упражнение он продолжил и далее, с краткими перерывами на сон, мед-процедуры и трапезы, благо эти последние он поглощал отменно, с неиссякаемо здоровым аппетитом и во все последующие недели и месяцы лечения. Помимо этого он не делал ничего. Не отвечал на вопросы, не задавал их сам или как либо иначе проявлял свой интерес к происходящему. Он лишь знал, что петь, самозабвенно и преданно, боевой марш Империи, сам превратившись в некий, не вполне человеческий его придаток, придаток, лишённый разума, чувств и свободы воли. Спустя время, окончательно удостоверившись, что состояние майора не намеревается меняться в какую бы то ни было сторону, его отпустили восвояси, точнее, водворили в тихий дом для армейских ветеранов в далёкой сельской глубинке, где майор Вальтазар присоединился к уже пребывавшим там бравым бойцам своего же подразделения, тем самым обретя пожизненную возможность командовать всласть полюбившимся ему гарнизоном. Насколько полно воспользовался он сией благодарной аказией, осталось нам неведомо.
  
   Карпад, всецело преподанный заботам господского психолога, а вскоре и психиатра, долгие недели балансировал на гребне пограничного хребта, разделяющего здравомыслие от безумства и являющего собою то сумеречное состояние психики, о котором менее всего можно сказать что-либо определённое. Лечение его затруднялось ещё и тем, что пациент напрочь утвердился в осознании собственной посвящённости в сакральное и вечное, считая никак не позволительным приобщать к ней и неких иных, посторонних, внешних и ни сколько не достойных того персон, вроде сомнительного вида лекарей, а посему, всё больше отмалчивался, сполна предаваясь собственным чудным виденьям со всем жаром и ревностным рвением новообращённого. Он мог бы, - коли б захотел, - бывать и вполне вменяемым, исправно функционирующим не то слугой, не то советником, вступив в прошлобытную свою должность архивариуса герцога, но... он того не хотел. А не хотел, потому как потерял всякий интерес ко всему мирскому, сиюминутному и постылому вообще, а к делам господина герцога - в особенности.
  
   У Карпада был теперь новый господин - Букаш, - и новая духовная повелительница - несравненная и ужасная Жаба. О них-то и радел он пуще всякого личного блага, к ним-то и были обращены все его заботы и помыслы.
  
   Вот так оно и вышло, что Кармус Фолленрух, он же Букаш, он же..., - спустя чуть более полу-года с момента, когда он впервые вошёл в ворота герцоговой усадьбы в качестве телохранителя Альмы, - стал едва ли не полновластным хозяином огромного дома и парка, принадлежавших его благодетелю и патрону.
  
   По возвращении из злополучного похода к Монстру, Кармус изменился до неузнаваемости, причём, в восприятии окружающего и окружающих, столь же, сколь и в своём собственном. С Карпадом он был Букашом - властным, сумеречным, таинственным господином, изъясняющимся на некоем священническом, не поддающемся опознанию диалекте старо-болотного, интуитивно осознавая, что именно этого от него и ожидают, и чувствуя, что ожидания сии надлежит оправдывать и подпитывать. Со всеми же прочими он говорил на современном языке Империи, гладком и безупречном, виртуозно владея нюансами простонародных говоров прислуги, прибаутками, байками и даже тем или иным провинциальным диалектом. Как и когда сумел он, - исконный горожанин, да ещё и не уроженец страны, постичь и усвоить все эти семантические премудрости, - осталось неведомо, впрочем, сей факт никого особо не удивлял: Кармус Фолленрух и без того уж прослыл личностью одиозной, почти сверх естественной, вкруг которой роились клубы пересудов да россказней, один другого невероятнее... Однако, он достиг много большего, нежели просто беседовать с прислугой на близком и понятном ей наречии, найдя безошибочно верный подход к каждому, непринуждённо подбирая ключик к его душе, очаровывая, покоряя... Где - заговорщицкое подмигивание, где - искренняя забота, а где и напускная суровость.
  
   Так или иначе, к моменту выписки герцога домой, он - герцог, - чуть было не обознался, всерьёз заподозрив, что его дом, слуги и, казалось, сам воздух покоев, - подменены на иные, чем-то напоминавшие прежние, но отличные от них по сути и нисколько ему не понятные. Слуги относились к нему... исправно, со всеподобающим приличием и пиететом, но... как-то странно, словно знали нечто, непроизносимое вслух, и общеизвестное всем, кроме него самого... Ощущение это преследовало герцога неотступно и, - чем дальше, - тем больше будило в нём раздражение и подозрительность, к коим и так стал он предрасположен отныне сверх всякой меры.
  
   Что же касается его отношений с Кармусом, то они и вовсе вышли за пределы всякого определения, что повергало его в полнейшую растерянность и растройство чувств. С герцогом Кармус был спокоен, конкретен, доброжелателен и... отстранён, как если был бы опытным и всеми уважаемым управляющим поместья, напрочь позабытого хозяевами, а тут, вот, удостоившегося их внезапного и не вполне адекватного реальности визита.
  
   По старой памяти, герцог ещё выказывал то и дело случайную заинтересованность той или иной деталью хозяйства, но и ему и окружающим было ясно, что делается это по инерции и из желания доказать всамделишность собственного существованья, не имея под собой сколько-нибудь насущной к тому необходимости: всё прекрасно функционировало и без его, герцога, вмешательства и, если честно, куда успешнее, нежели с ним...
  
  
   С начала сезона дождей и погружения в болото, разлагающего всё и вся, - дом Ульрихов медленно, но верно покрывался патиной забвенья. Теперь же, за какой-нибудь жалкий месяц, он, казалось, восстал из топей небытия. Нет, он не стал прежним процветающим искрящимся особняком с яркими лужайками, суетой на кухне, иллюминациями по вечерам, с вереницей бесконечных посетителей и посыльных, заседаний, советов и конфиденциальных встреч в прокуренных бильярдных... нет, иллюминаций больше не было, а посетителей - почти... Жизнь дома замкнулась на нём самом, стала камерной, интравертной, внутрь-себя-смотрящей, что было вполне естественным, учитывая обстоятельства внешнего. И всё же... всё же, она преисполнилась потаённого, скрытого ото всех смысла, обрела самодостаточность и утерянное равновесие, даже... гармонию. Утопавшие в гнилостных лужах косогоры, очертились законченностью и рисунок их напоминал теперь тихие, умиротворённые озёра в окаймлении покойных берегов; буйные поросли мхов и лишайников, плесени, водорослей и копошащейся в себе микрофауны, утеряв кровожадность и неутомимость агрессоров, сделались цивильнее, вписались в пейзаж, так что люди, перестав их ненавидить и отказавшись от попыток изжить, усмотрели в них соответствие целому, приняли, как данность, а те, словно почувствовав, ответили готовностью на принятие, не стремясь более ни подавить, ни поглотить в себе... И дом, - мшистый и лишайниковый, - будто оделся в нарядную кольчугу, - мягкую, удобную, правильную, и то, что прежде норовило разъять его плоть и дух, - ныне служило ему защитой.
  
   Кармус же являлся фокусом, средоточием всех этих прихотливых и, поначалу, чуждых друг другу плоскостей, точкой соприкасания, тем необходимо-соединительным звеном, кое одно лишь и делало возможными гармонию и смысл. Что же удивительного в том, что к нему тянулись все - и люди и лишайники и улитки, покрытые мхом ступени и рачки, проросшая осокой пластиковая зелень лужаек и невесть откуда появившиеся ящерки - серые, в тёмно-зелёных разводах... Все они искали его близости, и, находя, замирали, одаренные лаской, пониманием, любовью. Он больше не поедал придонную живность, не купался в лужах, не подставлял дождям распахнутую комбинезоном грудь... Теперь он мог просто присесть у края, протянуть руку, что-то тихо шепнуть, - и на ладонь его взбирался рачок или улитка, крохотный головастик иль ящерка, забирался... и замирал в неге, словно достигнув материнского лона - безопасного, дружелюбного, родного...
  
   Распоряжаясь по дому и одним своим присутствием облагораживая живое за его стенами, Кармус, казалось, полностью обрёл и благость в себе самом, то, утерянное им некогда равновесие и цельность, в поисках которых столь терзался его дух. В том, что Кармус счастлив были уверены все, от распоследней кухарки до Карпада. Так считала даже Альма, с которой Кармус, - если такое вообще возможно, - сблизился ещё пуще прежнего, хотя... с Альмой было, всё же, иначе... Она, - необычайно чувствительная от природы, - воспринимая всерьёз всю гармоничность этого нового, незнакомого ей доселе Кармуса, улавливала и нечто ещё... нечто глубинное, смутно угадываемое в бездонности естества, едва маячившее и, то и дело, тяжко ворочающееся там с боку на бок, словно исполинская медведица в берложной своей спячке или... или совсем уж неведомое чудище, погрязшее в чём-то топком, болотном, неотвязном...
  
   Да, Кармусу удалось убедить в собственном счастьи всех поголовно... всех, кроме себя самого...
  
  
  ***
  
   Только теперь, лишившись закадычного своего друга-недруга мессира Каллахира, герцог в полной мере осознал всю его необходимость. И собственное одиночество. Не было больше ни советов, ни пререканий, ни тщательно завуалированных отравленных стрел и раскрытия истинных иль мнимых заговоров.... не было противостояния. Как раз сейчас, когда он более всего в них нуждался.
  
   Слуги, находясь рядом, окружая его со всех сторон, казалось, полностью его покинули. Герцог ломал голову над этим парадоксом и не находил ответа, в то время, как ответ был очевиден: домочадцы, вне зависимости от ранга и положения, просто перестали играть свои роли в строго заведенном распорядке того представления, кое именовалось "жизнью дома", что-то хрупкое, ничтожное по своей важности сдвинулось... и гармония нарушилась, достаточно для того, чтобы он ощутил себя чуждым всему пришлецом в собственных своих покоях.
  
   Даже Альма стала иной. Отношение её к отцу обрело оттенок заботы и, вместе с тем, независимости, обведя некоей невидимой разграничительной чертой её мир, чертой, преступать за которую было ему не велено. Что таилось там, за гранью, он мог лишь догадываться, экстраполируя намёки, оттенки выражений, краем глаза и уха подмеченные мелочи... Он видел её отношения с Кармусом, - ( наедине с собой у герцога просто язык не поворачивался называть того "Букашом"), - видел... и не понимал. Эти двое жили , словно под непроницаемым для других куполом, что лишь изредко позволял усматривать внешние отблески чего-то внутреннего, не поддающегося расшифровке... Они могли часами сидеть, уставясь в невидимое, изредка нарушая недвижность странным жестом, - пояснительным, восторженным, а может, означавшим нечто совсем иное, только им одним и понятное. Порою, они перебрасывались парой слов... Долетавшие до герцога, они, оставались полностью ему непонятными, и в тех случаях, когда, казалось ему, он понимал значение - не понимал смысла... Их отношения виделись ему неким тайным союзом посвящённых, герметичным, самодостаточным и напрочь запретным для прочих. Формально, придраться было решительно не к чему, но он всё больше укреплялся в чувстве, что у него на глазах крадут его собственную дочь, видел всё это, осознал, и не мог ничего поделать: слишком смешались роли и понятия "правильного", "надлежащего", "подобающего"...
  
   Ещё одним тому свидетельством служил Карпад. Герцог осознавал, конечно, что и он прошёл свой шок, быть может, не меньший, чем тот, что постиг его самого, превративший блестящего, искрящегося умом, юмором и независимостью суждений учёного в... фаната. Где тонко, там и рвётся... "Мракобесие! - восклицал про себя герцог, отказываясь признать очевидное. - Магия! Колдовство!" Он вспомнил даже стародавнее высказывание, бог весть чьё: "Фанатик - идеалист без чувства юмора." - "Вот оно, - говорил он себе, - вот оно, доказательство его заколдованности злыми чарами: они лишили его чувства юмора!" Да, Карпад и вправду лишился чувства юмора, вместе с потребностью в заботе о себе самом и большинством прочего, что занимало помыслы и составляло его жизнь, в этом герцог был прав. Единственное, чего он не заметил, была справедливость данного утверждения и по отношению к нему самому. Укажи ему кто-то на этот факт, - он бы искренне изумился и сей же час мотивировал бы отсутствие онного объективным исчезновением повода к его, - юмора, - проявлению: куда там до непринуждённого подтрунивания, снисходительной усмешки или тонко продуманного изысканного каламбура, каждый из которых некогда тут же становился крылатым, когда... когда что? "Когда всё вокруг рушится", - отвечал бы себе герцог, но спроси его: что именно рушится и каким таким безысходным образом? - и он вновь был бы не в силах сказать... Ибо внешне, не считая исчезновения мессира Каллахира, - всё, напротив, казалось бы, лишь налаживалось. Здоровье его медленно, но верно шло на поправку, дом, изменившись в чём-то неуловимом, источал стабильность и уверенность в себе, даже некую умиротворённость... А Букаш и Альма прям таки излучали счастие и довольство... Так что же? "Как всё сложно, однако", - в сотый раз сокрушённо шептал себе герцог, охватив голову руками и мысли его, вновь и вновь, безотчётно устремлялись к тому, кто напрямую связывался в его сознании со всем происшедшим за последний год, - от Парада Живого и пробуждения Болота и до последнего злополучного посещения Монстра... Кармус Волленрок... вот, кто занимал его мысли... Кармус Волленрок, прошедший благодаря его, герцога, стараньям, эфемерную стадию вельможного Фолленруха и превратившийся в... Букаша... да? нет?
  
   Он воскрешал в памяти, шаг за шагом, развитие событий с того самого судьбоносного мига, когда он, почти потеряв рассудок от страха потери Альмы, бежал, сломя голову по ступеням Лестницы-в-Никуда и дальше, по пластику лужаек, к сошедшему с тормозов лимузину, а тот, другой, которого он ещё не знал, безымянный охранник в голубоватом комбинезоне, бежал наперерез, и герцог отлично понимал, что не успеет никто, ни он, ни тот, другой, что был ближе, но всё равно безнадёжно далеко от Альмы, никак не успеет, просто не может успеть... но тот успел, успел вопреки законам физики и здравому смыслу, прыгнул, подхватил Альму, вышвырнул её и себя из-под колёс машины и покатился по лужайке вниз, покатился и застыл... Вот с этого-то всё и началось...
  
   Вся последующая цепочка причин и следствий представилась герцогу настолько логически спаянной, каждое звено в ней было столь гармонично и естественно взаимосвязано с предыдущим, что породило в нём чувство предрешённой неизбежности. В этом свете его собственная роль мессира и господина, родившегося и с пелёнок привыкшего повелевать, увиделась ему вдруг, едва ли не прислужнической. Впервые осознав это сполна, герцога словно окатили ушатом ледяной воды. Шок был настолько силён, что дыхание его перехватило от гнева, а тело свело судорогой оцепенения. Ему стало ясно: он, блистательный аристократ, советник двора, древнейший потомок имперской ветви, в чьих жилах течёт изумруд августейших кровей, он, герцог Ульрих, глава Сакрального Совета, оплот и надежда нации...был орудием! никчемным "пятым персонажем" в таинственной и непостижимой уму игре сил, одна лишь мысль о которых повергала его в безотчётный утробный ужас. Но почему же "был"? - он и есть орудие, марионетка, кукла на верёвочке, лишённая свободы воли и права выбора, движимая искусной рукой незримого кукловода, кукла, чей удел - подчиняться в такт... А он, ничтожный, мнил себя творцом и движителем собственной судьбы! Да что там собственной! - он искренне полагал себя не иначе, как вершителем судеб Империи, тысяч и тысяч, миллионов... тогда, как на деле... повелевали-то, оказывается, им самим! И кто?! - его же слуга! Философствующий лоботряс и хронический безработный, порождение городских клоак, жалкий эммигрант, найденный и поднятый его, герцога, милостью, сперва до ранга телохранителя Альмы, затем гувернанта, учителя, советника... соратника, члена СС, вельможного Фолленруха и, наконец, - Букаша Предреченного? Жабьего Вестника? Мессии?! Или всего лишь его предтечи?Да что же это такое творится? Герцог не ведовал... Но одно было несомненно: кем бы ни был истинный повелитель в этой зловещей, дьявольски продуманной игре, где предусмотрено всё, даже позыв к бунтарству и неповиновенью, - предусмотрен в органически заданной ограниченности ролей и ходов, - кем бы он ни был, - это не есть герцог Ульрих! А герцог Ульрих есть слуга! Вот он кто, на самом-то деле! Слуга и прислужник!
  
   "Да? - говорил он себе в очередной раз, когда приступ слепой ярости чуть отпускал его и кровавая пелена бешенства сменялась тошнотворной желтушной мутью, - Вы в этом уверены? Уверены, что начисто лишили меня свободы и выбора? Чёрта с два вы меня лишили! Марионетка, говорите? Чудесно! Я покажу вам, на что способна взбунтовавшаяся, вышедшая из повиновения марионетка!"
  
   Герцог не знал ещё, что именно намеревается он сделать, каким таким кардинальным образом докажет свою независимость и свободу, одним махом обрубив ненавистную пуповину подневольности. Но всё чаще и чаще мысли его устремлялись вниз, в подземные, потаённые и запретные для всех закоулки дома, а точнее, к одной, неказистой на вид каменной клети, в которой только и было, что грубая столешница с утопленной в неё многокнопочной панелью. И рельефная карта на стене. Пучки тостых кабелей расходились из-под стола во все стороны, скрываясь в монолитных стенах. То была его личная святая святых. Сотворённая много лет назад, на заре образования СС, она являла собой плод гениальной прозорливости и его, герцога, недостижимого для других статуса. Лишь двое кроме него самого знали о её существовании: барон и мессир Каллахир. И только этот последний бывал там изредка с самим герцогом. Более того, у мессира Каллахира было право вето и половина пароля на команду "пуск", а ведь лишь одновременным нажатием их больших пальцев на соответствующие кнопки, мог бы быть задействован механизм обратного, а точнее, необратимого отсчёта. Однажды... да, однажды они уже нажимали на кнопки... сдвоенным плавным движением, нежным и слаженным, словно даруя вожделенное небытие немощным и не достойным существованья, смерть из милости, смерть во спасенье... Тишина склепа тогда была оглушающей, бездонной, полнящейся гулким биением их сердец, сквозь которое с трудом пробивалось его, герцога, воображение, рисосвавшее ему, как сокрушительная волна, пробуждённая нажатием кнопок, несётся по кабелям, вглубь и вдаль, сотрясая хлипкую твердь и порождая цепочку необратимостей, коим лишь много позже, в строго урочный час, надлежало привести к неумолимому исходу... Ощущение собственной силы и превосходства, ни с чем не сравнимого чувства вседозволенности и могущества, помнится, преисполнили его тогда совершенно неизъяснимым упоеньем... Да, мессир Каллахир был необходим для приведения системы в действие. Но сейчас, учитывая его состояние...
  
   Герцог продолжал думать.
  
  
  *
  
   Барон был единственным из ближайшего окружения, кто, волею судеб, избежал соприкосновения с Монстром, а избежав - остался прежним, адекватным, бесхитростным и безыскусным дружищем, грузным, одутловатым, чуть наивным, но отнюдь не простаком, на которого, - так считал герцог, - он всегда сможет положиться, рассказав ему ровно столько, сколько потребуется для его, барона, безусловной поддержки. Барон был известен своей прямотой и неподкупностью, а подкупить неподкупного - проще простого: всего-то и требуется, что убедить его в том, что он же и является инициатором предлагаемого... только-то и всего...
  
  
  ***
  
   Герцог Ульрих принимал барона в Зелёной зале, звавшейся ещё "охотничьей", в чём тот справедливо усмотрел знак особого расположения, тем более, что герцог приложил все усилия, чтобы так оно и было: вкусы барона и его тайные пристрастия, хорошо ведомые герцогу, были исчерпывающе учтены, нашедши более, чем благотворную пищу для ума и желудка, меж которыми барон проводил условную, едва различимую грань, ибо издавна слыл гурманом и чревоугодником. Стол, способный вместить десятерых, был накрыт на две персоны и ломился под тяжестью изысканных явств: тетерева, перепёлки и рябчики, жаркое из зайчатины под острым грибным соусом, пироги из кроличьих почек с брусникой, голуби, фаршированные диким рисом и орешками, копчёная лосина и нежнейшая, запечённая на углях ягнятина..., - блюдам, казалось, несть числа. Разнообразие напитков соответствовало пище: на смену тончайшим белым винам приходили всё более крепчающие красные, затем глинтвейн и, наконец, излюбленнейшее лакомство барона: можжевеловый ликёр, секрет приготовления которого передавался из поколения в поколенье вот уже добрых семьсот лет и был более тайным, нежели придворные интриги и Сакральный Союз вместе взятые.
  
   Герцог ел мало, а пил и того меньше, пристально наблюдая сквозь призмы бокального хрусталя за последовательными стадиями пресыщения своего гостя, всё больше расплывавшегося в умилении, жире и свете непомерных восковых свечей, столь густом и материальном, что воспринимался не иначе, как ещё один, всепроникающий атрибут трапезы.
  
   Звон серебра о фарфор и звуки поглощаемой пищи то и дело перемежались краткими репликами, носившими, как правило, отстранённо-кулинарный характер: барон восторгался тем или иным, а герцог, с неизменною своей безукоризненной небрежностью пояснял происхождение очередного изыска, лишь чуть приоткрывая завесы поваренного искусства или детали поимки и доставки редкостного экземпляра. Время, казалось, пустилось вспять, и не было ни вековечного дождя, ни гибнущего в болоте Города, ни потери близких... так могли сидеть эти двое лет, этак, десять тому, сидеть, всецело поглощённые собственными роскошными пустяками... во благо Империи...
  
   Очевидно, оба подумали о том же, т.к. барон, напрочь разомлев, лениво окунул кончики пальцев в блюдо с розовой водой и, блаженно закатив глаза, откинулся на спинку кресла, пригубил восхитительный ликёр и молвил:
  
   - Да, герцог, сказать, что я покорён - значит не сказать ничего. Просто уму не постижимо, как вы сумели раздобыть все эти вкусности, в наши-то времена... Прям, как встарь, в вашем загорском поместье, помните?
  
   - Помню, барон, помню отлично... хотя, при нынешнем раскладе, не мудрено и забыть. Но я не забыл. Я помню всё, барон, понимаете - всё. Помню нашу пылкость и задор, наши мечты и веру в себя. Потому, что я их не потерял! Я и сейчас истинно верю в наши идеалы, во всё, что было нам дорого и свято, более того, сейчас, как никогда раньше, уверен я в их достижимости. Знаете, когда наступает самая тёмная темень, барон? Перед рассветом. Наш рассвет близится! Вот почему так темно вокруг, так непроглядно темно...
  
   - Вы правы, герцог, вы бесконечно правы! Иногда меня одолевает... нет, не отчаянье, но некая заунывная тоска, томленье по заплутавшему, позабывшему свершиться чуду возрожденья. И тогда я смотрю на вас, на вас, милорд, и на мессира Каллахира, - стойких, несгибаемых, мудрых, - и всякий раз преисполняюсь новыми силами. Постигшее вас недавнее несчастье... это жестокое испытание... лишь доказало мою правоту: воля и упорство, заслуживающие преклоненья...
  
   - Полно-те, барон. Вы и сами выказали бы не меньшее, будь вы на том же месте. Ведь того требует Империя и наш долг перед СС, не так ли?
  
   - Разумеется, герцог, но...
  
   - Кстати, барон, вы знаете, эти непутёвые медики... они начисто запретили мне заниматься государственными делами: напряжение, видите ли, может крайне пагубным образом отразиться на моём здоровье! Олухи! Они не понимают, что только так, напрягаясь, я и восстанавливаю свои силы. Вот об этом я и хотел с вами потолковать, барон. Мессир Каллахир временно выбыл из наших рядов, - я, конечно же, ничуть не сомневаюсь в его выздоровлении, - но... его отсутствие создаёт совершенно непозволительную пустоту. Место в Совете СС ещё можно заполнить кем-то достойным... я тут, как раз, думал о вашем кузене, Арманде... Он произвёл на меня впечатление весьма многообещающего молодого человека, вы согласны со мной?
  
   - О, герцог, я того же мнения, Арманд, - чудесный мальчик, гордость нашей семьи, я уверен, скоро он не применёт показать себя во всём блеске!
  
   - Вот и чудесно, значит, решено: на ближайшем заседании я выдвину его кандидатуру на вакантное место... Но мессир Каллахир, как вам известно, заседал не только в Совете СС, он стоял и во главе Особого Отдела. А ОО - не то место, которое может существовать без главы, тем более, при его структуре, где заместители - многочисленны, но полностью автономны и изолированы, и сколь бы ни были они профессиональны и отлично исполняли вверенные им обязанности, - общая координация, так сказать, вид сверху, генеральная стратегия, - всё это ускользает... Мессир Каллахир не раз посвящал меня именно в эту специфику своей службы, да что там! в некотором смысле, мы даже работали вместе! И вот сейчас... его отсутсвие особенно ощутимо... ощутимо и пагубно... Проэкт "Цитадель" близится к завершающей стадии, с ним - судьбоносные, не терпящие отлагательств решения... А тут...
  
   - Мой герцог, - барон выпрямился в кресле, смахнул с себя паутину осоловелости и придал голосу торжественную серьёзность. - я не знаю лучшей и достойнейшей кандидатуры на эту должность, нежели вы! По опыту, статусу, личным способностям, - в целой Империи нет ни одного, кто хотя б приближался ко всему этому. Принятие вами поста главы ОО видится мне самым логичным и естественным, нет - необходимым для страны шагом. Иного и помыслить нельзя!
  
   - Но барон, - герцог протестующе всплеснул руками, - я, право, не смею... Именно учитывая нашу с мессиром близость... Это не коллегиально... Кое у кого может даже возникнуть чудовищная мысль, что я воспользовался обстоятельствами.. удобным случаем, дабы... нет, нет, барон, такое никак невозможно!
  
   - Что вы такое городите, милейший! - Барон чуть было не подпрыгнул в кресле. - Да я первый восстану против этакого бреда! Более того, я и выступлю инициатором вашего производства в должность! Завтра же отправлю с нарочным депешу с петицией Его Величеству... формально, конечно... Кто там решает об этом на самом деле...
  
   - ... на самом деле об этом решает Тайная Комиссия Двора, - продолжил за него герцог. - Она формируется из представителей служб безопасности, двух-трёх верховных советников, одного члена парламента, - чисто номинальной фишки, - и, - главное, - одного члена СС, который, кстати говоря, обладает двойным голосом и правом вето. Вот им-то вы и будете, любезный барон, коль и впрямь тверды в своём намерении. Я, знаете ли, всё ещё сомневаюсь: слишком тяжела ответственность и...
  
   - Но ваш долг пред Империей, герцог! Вы, ведь, сами сказали: дело не терпит промедленья...
  
   - Мда... действительно.. промедление здесь крайне нежелательно.. Ладно, я даю вам моё согласие, действуйте, барон. Но знайте: мною движет лишь забота об общем благе, никаких личных амбиций, вы же понимаете...
  
   - Ну что вы, герцог, я слишком хорошо вас знаю, чтоб заподозрить хоть тень чего-то подобного!
  
   Барон прихлопнул ладонью по благородному сандалу столешницы, как бы закрыв дискуссию, глубоко вздохнул и закурил сигару. Когда та разгорелась и пахучая сизость обволокла обоих, барон сложил ладони лодочкой и, уставившись в узкую щель меж ними, словно силясь разглядеть недостижимое взору, медленно молвил:
  
   - Меня, вот, герцог, преследует неотвязная мысль о... Букаше. Я не успеваю на него надивиться, он вновь прошёл очередную метаморфозу, едва ли не самую поразительную. А помните наши опасения? Ведь совсем недавно мы были ещё всерьёз озабочены его тотальной отчуждённостью, неспособностью и нежеланием вжиться в наш мир, ставивших под угрозу сам факт его миссии... Даже речи его не понимали. А сейчас... по моему, даже я не владею ново-болотным в таком совершенстве, не говоря уж о прочих его внезапно пробудившихся способностях - ораторских, хозяйственных, организаторских, да просто о его феноменальном знании человеческой психологии... Разве это не поразительно, герцог? Вы даже не представляете себе, сколько он умудрился успеть и натворить тут в ваше отсутствие! Да он превратил ваш дом в...
  
   Герцог скривился, словно хлебнул добрую чарку уксуса. Более неприятной темы барон не смог бы измыслить, сколько б ни старался.
  
   - Да... Фолленрух... эээ ... действительно... метаморфоза, - лепетал герцог, - визит к Монстру возымел ... эээ... непредсказуемые последствия... на каждого из нас..., - он лихорадочно искал куда бы свернуть, вырваться, уйти прочь от этого нестерпимого для себя разговора, искал... и не находил.
  
   А барон продолжал, как заведенный...
  
   - Вы же понимаете, герцог, насколько всё это значительно. В конечном итоге, есть нечто более важное, нежели недуг мессира Каллахира, - со всеми вытекающими из этого последствиями, которые я, разумеется, ничуть не принижаю, - поспешил добавить он заверительным тоном. - И это нечто, - высшее, стоящее надо всем прочим, нечто, - зовётся... Предвечным. Да, герцог, Предвечным. Вы задумывались над этим? Все наши потуги, стремленья, многолетние труды во благо Империи, ставящие пред собою одну лишь благороднейшую цель: возрождение величия нации и державы, - задумывались ли вы, герцог, что кроется за всем этим? За этим кроется Вера. Да, герцог, вера в Предвечное!
  
   "Либо он крупно перепил, - пробормотал герцог, глядя на грузное тело барона, утопающее в сигарном дыму, - либо... либо он оказался совсем не так прост... уж лучше бы первое..."
  
   Но барон, если и был хмельным, трезвел на глазах...
  
   - Что возвращает нас к главному предмету наших забот, коий был таковым до недавнего времени: Букаш, его миссия и возрождение Империи. Помните, герцог, вашу идею о Святилище? И моё горячее её приятие? Если бы не протест мессира Каллахира и предложение Карпада проведать Мостра, - она была бы, несомненно, осуществлена и всё двинулось бы иным путём...
  
   - А ведь, и вправду, - тихо проговорил герцог, больше, казалось, для себя самого, - идея визита к Монстру принадлежала Карпаду... как это я позабыл... Я лишь поддержал её. Она показалась мне тогда... целесообразной...
  
   - Все мы тогда поддержали её, гецог, единогласно, - поспешил успокоить его барон. - Тут нет ни грана чьей-либо вины. Но сейчас... Сейчас пришла пора вернуться к изначальному плану. Тем более, что после всего случившегося, посещение Святилища видится мне более, чем насущным.
  
   - Поясните мне, барон, - напряжёно сказал герцог, - что именно и как вам видится?
  
   - Извольте. Полагаю, никто из нас не сомневается боле в подлинности Букаша и в его... жабоизбранности. Всё сходится, в мельчайших подробностях, так что даже Карпад, - скептик, циник и непредвзятый учёный, - уверовал в него истовее всех нас...
  
   - Вы считаете теперешнего Карпада - вменяемым? - Взметнулся герцог с явным сарказмом. - Считаете его самого адекватным, а суждения - заслуживающими доверия?
  
   - Карпад, безусловно, пережил шок, получив своё потрясение у Монстра и всё ещё не вполне от него оправился. Но, смею вам напомнить, перелом в сознании наступил у него много раньше, в тот самый момент, как он впервые услышал речь Букаша, помните? Всё, произошедшее потом было не более, чем усилением, кристаллизацией уже наметившихся тенденций и, кстати сказать, герцог, подумайте: не то ли случилось и с каждым из вас, у каждого - на свой манер? А Букаш... Карпад оказался чертовски прав: встреча с бывшим головастиком произвела в нём именно тот самый назревавший скачок в осознании себя и мира, на который все мы столь уповали, он-то и сделал его таким, каков он сейчас - пробудившимся к жизни, раскрывшим потенциал и память, стремящимся идти дальше.
  
   - Продолжайте, - молвил герцог. Он был мрачнее тучи.
  
   - Вот я и говорю, что нам следует идти дальше, - молвил барон, как ни в чём ни бывало. Его добродушную вальяжность разморенного от щедрот толстяка, как ветром сдуло. Теперь перед герцогом сидел, сосредоточенно глядя на него самого, безукоризненный вельможный мессир - собранный, волевой, проницательный. - Букаш наконец то стал тем, кого мы ожидали в нём видеть: прекрасно владеющим языком, умом и сознаньем Жабьим посланцем. К тому же, смею напомнить, он ещё и виконт Фолленрух, а также - член СС, прошедший посвящение по самым строгим правилам и сделавший это более, чем успешно.
  
   Герцог опять поморщился. Каждая фраза барона отдавалась в нём тупой резью, словно ржавая бритва скребла щетину огалённых нервов.
  
   - Стало быть, Святилище - следующий этап. Неизбежный и неотвратимый, как всё, что ему предшествовало. Он - не просто логическое продолжение восхождения вглубь, не ещё один шаг по Лестнице-в-Никуда, нет, он видится мне кульминацией, да, герцог, кульминацией, апогеем всего. Ибо именно там, в Святилище, наедине с сокровенным, и предстоит Букашу осознать и настоящую свою ипостась, и весь груз своей миссии, соразмерить с ретроспективой пройденных им миров, и раскрыться, да, полностью раскрыться. Там-то, в Святилище, и станет он собою самим. И вступит на путь Избранника! Даже не сомневайтесь, герцог, всё будет именно так и не иначе. Кроме того... назад дороги в любом случае нет, как бы нам того не хотелось. Впрочем, мне и не хочется. Да и вам, думаю, тоже.
  
   Герцог изо всех сил пытался думать чётко, но получалось это с трудом, так, словно не барон, а он сам поглотил несчётное количество бокалов вин и ликёров. Букаш... Святилище... Букаш... во Святилище?! Сакральный титул... ему?! Он пытался представить себе Букаша, нет, Фолленрока, Кармуса-самозванца, - лакея и прислужника в святая святых Империи, там, где драгоценнейшей, негасимой лампадой зеленеет пламя предков, квинтэссенция духа нации, представить его, этого безродного выскочку, в средоточии заповедного капища, - и нутро сжималось в нём в протесте омерзенья. Сама идея казалась ему верхом кощунства. Нет! на такое он не способен!
  
   - Я... я подумаю, - выдавил он из себя через силу.
  
   - О, нет, герцог. Решение должно быть принято здесь и сейчас, незамедлительно. И единогласно. Нас, ведь, осталось всего двое. - И барон улыбнулся, спокойно, обворожительно.
  
   - Сейчас? - растерянно пробормотал герцог. - Но почему сейчас?
  
   - Сейчас, герцог. Я настаиваю.
  
   Ловушка захлопнулась. "Так вот, значит, какова цена наследования мною Каллахира! Вот чем вынуждаюсь я оплатить проникновение в Особый Отдел и.. да, наложение рук на заветные кнопки... Эта бестия, оказывается, всё просчитала заранее. Какое коварство! Хорош простачок, нечего сказать!" Герцог был в шоке.
  
   Он попытался вновь прислушаться к себе. Помимо чувства брезгливости, чисто эмоционального неприятия самой идеи снисхождения Кармуса в Святилище, он распознал и что-то ещё... неподвластное разуму и формулировке, интуитивно угадываемое, невыразимое. То была опасность. Какая? - он не знал. Лишь чувствовал её силу, собственный страх и... неизбежность.
  
   - И как же вы, барон, всё это себе представляете. - Вымолвить эти простые слова стоило герцогу столь неимоверных усилий, что он в изнеможении откинулся на спинку кресла, с перехватившим дыханьем, как в ожидании проговора.
  
   - Как я уже говорил, - охотно начал барон, - всё достаточно просто и полностью законно. Виконт Фолленрух - отпрыск древнейшего аристократического рода, едва уступающего в достоинстве лишь самой императорской ветви. То, что ему присвоили титул виконта - факт смехотворный, почти оскорбительный, но, - я нисколько в том не сомневаюсь, - временный, очень скоро он получит своё герцогство, баронство, а может, и что почище и сравняется с нами даже в этой формальной малости. С наделом его тоже обделили (простите за тавтологию), - хохотнул барон. - Два жалких, Жабой забытых поместья на задворках Северного Хребта, одно из которых, к тому же, насколько я понимаю, и вовсе подлежит ... эээ... исчезновению в рамках проэкта "Цитадель", - это, согласитесь со мной, тоже стоит на грани оскорбления. Или за гранью. Да вы и сами это прекрасно понимаете. Виконт Фолленрух так до сих пор и не удостоился познакомиться со своей вотчиной, пусть даже дистанционно, по видео-фильмам, и это тоже следует исправить вскорости.
  
   - Что же касается Святилища, - продолжал барон, - то он - полноправный член СС и, - учитывая высоту своей ветви, - вполне достоин пройти последнее посвящение, снискать сакральный титул и стать уже полным кавалером Ордена. Со всеми вытекающими из того последствиями, включая место в Совете. Да, да, знаю, - поспешил он предупредить замечание герцога, - свободного места нет, а то, что освобождается мессиром Каллахиром уже предназначено моему кузену Арманду. Но кто сказал, что в Совете обязаны заседать двенадцать? Где это сказано кроме нашего собственного устава, который мы же с вами и сочиняли? Так что, число его членов может быть с лёгкостью увеличено и до тринадцати. Я даже усматриваю в том некое духовно-эстетическое изящество: двенадцать плюс один... это, знаете ли, конструкция, придающая целому этакий динамизм, жизнь, новый вектор развития... вы не находите? - Впрочем, барон и не ждал ответа. - Это - касательно внешней стороны. Однако же, не она есть главное. Так же, как за виконтом Фолленрухом скрывается Букаш Жабоизбранный, так и за церемониальным ритуалом таится сакральное, со всеми собственными своими смыслами и значениями. Никто из нас не знает наверняка, каким оно окажется и как проявится в ходе посвящения и за ним, быть может, оно так и останется непостижимым таинством. Но оно будет. И наша задача, нет, долг, - обеспечить его свершенье.
  
   И тут герцога осенило: нет, не всё ещё потеряно, вот он, выход из ловушки, свет в лабиринте.
  
   - Разумеется, барон, всё это возможно. Но вы позабыли об одной мелочи: присвоение сакрального титула предполагает предварительное его определение. И делается это не мною с вами, а духовным звеном Совета, которое, как вы отличное помните, состоит из семерых. Да и там требуется единогласное принятие, выработанное на основе тщательных изысканий, рекомендаций... и, наконец, скреплённое Печатью Семерых. А это, смею вас уверить, совсем не так просто...
  
   - А вот и ошибаетесь, милый мой герцог, - ответствовал барон, словно только того и ждал. - То есть, вы, конечно же, правы, фактически всё именно так и обстоит, но... из правильных предпосылок вы делаете неправильные выводы. "Тщательные изыскания" уже сделаны, причём давно. Помните исследования Карпада генеалогии Кармуса Волленрока? На их основании ему и был присуждён титул виконта и установлена его принадлежность к роду Фолленрухов. В этих самых изысканиях - куда больше материалов, нежели требуется для решения дела, более того, я уже успел переговорить по этому поводу с Карпадом и он составил для меня... эээ... конспект, так сказать, резюмэ с наиболее существенными деталями. - И барон вытащил из необъятных закромов сюртука сложенный вчетверо лист плотной бумаги, вытащил и положил нераскрытым подле себя. - Что же касается рекомендаций, то... мы же с вами их и дадим, верно, герцог? А наша с вами согласованная рекомендация стоит десяти иных... Короче, можете не сомневаться, успех нам гарантирован. И, кстати говоря, нас, подписавшихся под нею, будет не двое, а трое...
  
   - Трое? - еле вымолвил герцог побелевшими губами.
  
   - Ну конечно, трое. Ведь мессир Каллахир был и членом Семёрки. А с его отсутствием, Арманд...
  
   - Что?! - взвился герцог. - Вы прочите Арманда и в тайное звено Совета?! Этого юнца, который и в обычный-то Совет посвящения не прошёл?! О, нет, барон, это уже слишком!
  
   - Отнюдь, герцог, всё проще простого: мессир Каллахир своею рукой написал на то откупную, назначив Арманда своим духовным преемником. Понимаете, герцог - духовным. А в таком случае, как вам известно...
  
   - Своею рукой?! Когда?!
  
   - Три дня назад, герцог. В моём присутствии.
  
   - Три дня назад?! И каким же таким образом практически парализованный, глухо-немой и отрешённый от всего земного мессир Каллахир сподобился на сие чудо?
  
   - Ну... он, конечно, не писал документ от руки... лишь подписался под ним... с некоторой нашей помощью. Но, уверяю вас, герцог, это его подпись, она полностью неотличима от... эээ... самой себя. - Барон улыбнулся, как торговец, заверяющий доброкачественность товара, и похлопал по одному из бесчисленных кармашков сюртука.
  
   - Так, так..., - протянул герцог, - значит, вы всё проделали заранее, вовсе не ожидая моего предложения замены Каллахира Армандом. Снимаю шляпу, барон, я вас недооценивал. Скажите-ка, - спохватился он, словно только сейчас и понял-то по-настоящему нечто предельно простое, - скажите мне, барон, только честно: за все годы нашего знакомства вы не выиграли у меня ни единой партии в шахматы. Вы блефовали?
  
   - Да, герцог, блефовал, точнее, подыгрывал вам. Подыгрывал все эти годы. Я отменный игрок... в шахматы. - И барон склонил голову в учтивом поклоне.
  
   - Так, так..., - вновь молвил герцог. Потрясение его было тотальным. Тут и речи не шло о невинном лукавстве или единичной, пусть и блестяще продуманной интрижке, - нет, пред ним был искусный, тщательно спланированный заговор! Так вот кого он, оказывается, пригревал на груди! Вот кого пестовал все эти годы! Да месир Каллахир по сравнению с ним - простодушная овечка, наивная, беззащитная, дружелюбная!
  
   - И, я уверен, барон, - проговорил герцог осторожно, словно каждое его слово было шагом вперёд, в гадючее логово, - вы, разумеется, успели сформулировать эти свои предварительные заключения... по поводу характера того самого сакрального титула, коим намереваетесь одарить... виконта Фолленруха в ходе его посвящения, так ведь?
  
   - Разумеется, герцог, мои заключения вполне сформировались. И полностью соответствуют рекомендациям Карпада, я даже получил его одобрение.
  
   - Одобрение?! Карпада?!
  
   - Ну да, как учёного эксперта, естественно, не более, - улыбнулся барон, и улыбка эта показалась герцогу почти издевательской.
  
   - И... какие же они, эти заключения? Надеюсь, вы соизволите поделиться ими? - В тоне герцога прозвучала не меньшая издевка, но... то была всего лишь ирония побеждённого, жалкое оружие слабых.
  
   - Извольте, мессир, - барон вновь посерьёзнел. - Я предлагаю посвятить виконта Фолленруха в рыцари Сакрального Союза, наделить титулом Охранного Сокола и атрибутом Власти-и-Силы - Опаловым Жезлом.
  
   Герцог стал белее мела. Эмоции, казалось, покинули его вовсе, выпарились, испепелились на огне ненависти. Непостижимым усилием воли, вцепившись окаменевшими костяшками в подлокотники кресла, ему ещё удавалось... молчать. Да, молчание было единственным, на что он ещё был способен, ибо сорвись он на слово, шепот, шипенье, - и существо его самости взорвётся мириадом частиц праведного гнева, неукротимой, всепожирающей ярости.
  
   "Ни-ког-да!" - прокричал он изо всех своих сил... немо, не размыкая губ, в топях себя. Но барон услышал и этот немой вопль или просто ощутил исходящие от герцога вибрации ненависти и правильно их интерпретировал. Он вновь откинулся на спинку стула, расслабился и улыбнулся, ласково этак и вкрадчиво.
  
   - Не думаю, любезный герцог, что у вас есть выбор. Нравится вам то или нет, мой план осуществится, и осуществится в точности. С вами или без вас. Желательно - с вами, - из чисто, так сказать, этических соображений... ну, и общественному имиджу не повредит. А на сакральном уровне - всякое полюбовное соглашение много предпочтительней энергетически, нежели обоюдные козни, мне ли вам объяснять? Да и не в те мы с вами обретаемся времена, чтобы позволить себе подобную роскошь. К тому же, подумайте об Особом Отделе... Разве обретение над ним власти не стоит подобной... рокировки, а, герцог? И последнее. Предложенный мною план, а точнее, его первая стадия, т.к. за нею пойдут и другие, - действительно разработан мною, но, на самом-то деле, совсем не мой. Я, в отличие от вас, герцог, прекрасно осознаю, что являюсь не более, чем орудием иных, полностью мне неведомых, но бесконечно превосходящих меня сил. Орудием, понимаете? А не упоённым собственным эгоцентризмом влиятельным аристократом, т.е. ничтожной крупицей бытия возомнившей себя Фактором! Такие дела, герцог. - И барон нежно погладил драгоценный лак столешницы. - За сим, позвольте откланяться: час поздний, а дела не ждут. Завтра же я представлю вам на подпись все необходимые бумаги.
  
   Барон попытался разом встать с кресла, но это удалось ему лишь со второй попытки. Он затянул распущенный пояс, попробовал, было, застегнуть и камзол на не в меру раздавшемся животе, но тут же отбросил эту идею за абсурдностью и направился к двери, слегка покачиваясь от непривычного телу горизонтального положения.
  
   - Ах, да, - спохватился он, - спасибо за ужин, герцог. Он был по истине восхительный! Клянусь вам, этот вечер надолго останется у меня в памяти. - И он улыбнулся самой обвораживающей из своих улыбок.
  
  
  ***
  
  
   Карпад сидел на садовой скамейке и перебирал чётки. Чётки были особые, старинной работы, из баснословно дорогово болотного камня, с величайшим трудом поддающегося гравировке. Но некоему беззвестному умельцу это удалось: неправильной формы грубоватые бусины были выточены так, что каждая в отдельности смутно напоминала рельефом некую часть рептилиевидного тела, и лишь охватив их единым взглядом, обладающий незаурядным даром пространственного восприятья понимал, что держит в своих руках, собственно, неимоверно вытянутую в длину, стилизованную и расчленённую на сегменты... жабу, - от кончика короткого хвоста до рогового нароста на покатом лбу. При перебирании чёток, жаба оживала. Сочленения её приходили в движение, она шевелила жирными лапками, по гребенчатому хребту в крапинку пробегала дрожь, грузная складчатая шея вздымала ещё более массивную голову, плотоядный зев отверзался в неудержимом позыве, а из-под осоловевших век предостерегающе посверкивали жёлтые, налитые мутью глаза. Казалось, вот-вот, - и жаба зловеще срыгнёт, исторгнет низкое, на грани слуха шипение, в чащёбах пасти закачается набухший ядовитой зеленью язык, и тогда... тогда произойдёт страшное...
  
   Но Карпад мог перебирать чётки часами, упоённо, гипнотически самозабвенно. С тех пор, как он отыскал их где-то в потаённых хозяйских закромах и попросту присвоил себе, они стали неразлучны, чётки превратились в такой же неотъемлемый его атрибут, как и груботканный балахон бутылочно-коричневого сукна с капюшоном, наверняка принадлежавший некоему монаху тайного Ордена, а может, и самому фамильному священнику рода Ульрихов... Балахон пришлось укоротить едва ли не вдвое, дабы доходил он Карпаду всего лишь до подошв таких же грубых сандалий из воловьей кожи, кои носил он отныне неизменно на босу ногу, как то и приличествует странствующему внутри себя пилигриму, паломнику сокровенных таинств, - что он и сделал, неумело обрезав его садовыми ножницами и приторочив суровою нитью. С рукавами он поступил так же, остальное же исправлению не подлежало и, несмотря на тройную подпоясь власяным вервием, - балахон попросту погребал его в собственных недрах, так что со стороны казалось, будто ожило садовое пугало или некий бестелесный призрак, облачённый в ветхие одеяния своей, отшелестевшей всуе жизни. Впечатление усиливалось ещё и тем, что капюшон не только покрывал Карпада с головой, но и полностью опадал на лицо, скрывая его под согбенными складками и болтаясь на груди пустотелым гульфиком. Для всех так и осталось загадкой, как, при подобном головном уборе, Карпаду вообще удаётся что-либо видеть, но факт оставался фактом: и с напрочь покрытым челом он вполне незатруднительно ориентировался в пространстве и даже, при крайней на то необходимости, неохотно поддерживал беседу, бросая из-под покрова короткие, раздражительные реплики.
  
   Со времени злополучного посещения Монстра и последовавшей за ним метаморфозы, Карпад, в глазах окружающих, из просто крупного чудака и оригинала превратился в ходячий атракцион, за которым прочно укрепилась репутация тихо-помешанного фаната. К нему относились со смешанным чувством жалости, усмешки и боязни, небезосновательно полагая, что тихое помешательство в любой момент может перерасти в буйное. Комичное на пополам со зловещим особенно бросалось в глаза, когда Карпад находился рядом со своим истинным господином и покровителем, - виконтом Фолленрухом, а не полностью отошедшим от дел герцогом. Эти двое, - Карпад и его Хозяин, - и впрямь являли собою престранное зрелище: высокий и худой Кармус, щеголяющий в изысканных, обтягивающих тонкую фигуру одеждах светского вельможи, с аккуратно подстриженной козлиной бородкой, узкими, длинными руками и таким же лицом с умным, пытливым взглядом, и, - Карпад, - безликий гномоподобный монах-призрак в болотном балахоне, свисавшим с него бесформенным тряпьём, как одеянье куклы-марионетки.
  
   Что думал обо всём этом сам Карпад, как воспринимал себя, окружающий его мир и его, - мира, - отношение к себе самому, - было вполне неведомо. С полной уверенностью можно было утверждать лишь то, что на отношение это было ему весьма наплевать. Метаморфоза, произошедшая с Карпадом, как с личностью, была, пожалуй, куда существенней тех, что постигли герцога, мессира Каллахира или даже Кармуса, ибо тут речь шла не о распаде индивидуальности, ввиду душевного или физического недуга, но о подлинном перевоплощении: Карпад не только превратился из углублённого, неподкупного в своей преданности объективной истине учёного, блестящего аналитика и преданного слуги господина своего герцога в напрочь ушедшего в себя отшельника, полностью поглощённого охватившей его духовной идеей, - нет, его преображенье было много значительней. Окружающие, конечно же, угадывали это интуитивно, угадывали и побаивались, но никто из них и помыслить не мог: насколько же, на самом-то деле, далеко всё это зашло и... куда именно? Кармус, быть может, составлял единственное исключение, но если он что-то такое и знал, - то держал это глубоко при себе.
  
  
   Карпад сидел на садовой скамейке и перебирал чётки. Капюшон, как обычно, спадал ему чуть ли не до пупа, что нисколько не мешало ему завороженно наблюдать за тем, как фантастическое существо, - ожившая в его руках теплокаменная жаба, - обретя, казалось, полную независимость, помимо его воли, неторопливо перебирается с ладони на запястье, огибает большой палец и, прихотливо вильнув маслянистым туловом, скрывается по другую его сторону, словно мифический Ящер староболотного эпоса, уходящий по осени в потаённое своё урочище на дне топи небесной, с тем лишь, чтобы весною возродиться заново, знаменую очередной годичный цикл.
  
   Карпад перебирал чётки, и жаба, то появлялась из пещерного логовища, то исчезала вновь, снова и снова, в безостановочном круговороте лет. Зимы и вёсны сменяли друг друга и мир пребывал в здравии и движеньи, ибо где-там, в недостижимом его пониманью потустороньи, жила, неутомимо ступая стезою сокрытых хлябей, его Владычица - Самодержица и залог всего живого - присносущая Жаба.
  
   Будь капюшон его белым, красным, синим или какого другого из всех мыслимых цветов, - он стал бы для Карпада столь же непроницаем, как и для любого смертного. Но, с некоторых пор, обнаружил он, что всякий предмет, окрашенный в оттенки болотного спектра, - от жухлой зелени и ядовитой жёлчи до насыщенной серости и черни, - стал доступен его зрению, будто был не более, чем тончайшей прозрачной вуалью, едва подкрашенной акварельной каплею до нежнейшего, не имеющего названья подразумевания цвета, словно был он не им, но лишь предтечей его в мире красок, робким намёком на что-то, что, быть может, и могло бы быть, но не стало. Текстура же просматривавшихся предметов, напротив, выпуклилась, обрисовавшись всеми структурными своими деталями, как рентгеновский снимок под сильным увеличительным стеклом, так что грубая материя капюшона, к примеру, виделась ему частым хитросплетеньем бесплотных волокон, едва подёрнутых зеленовато-коричневой дымкой, словно туманным флером, сквозь коий явственно проступал рисунок узлов и перекрестий, несомненно растительного происхождения, а потому казавшийся живым, особенно, когда, при колыхании одежд, приходил он в колебательные движения, порождавшие неслышный шелест леса густосплетённых болотных трав под невидимыми глазу ветрами. Таинственная обитательница выныривала тогда из дремучих подводностей, копошилась в зарослях и исчезала вновь, всякий раз - чуть иначе, чуть по-иному сдвинув узор колыханья, чуть изменив сложнотканный рисунок целого. В том-то и заключалось главное.
  
   В бесконечных своих раскопах архивных залежей герцога, как-то раз наткнулся Карпад на престранный трактат. Сам манускрипт датировался ранним средневековьем, но утверждал, что является точнейшей копией некоего бесконечно более древнего оригинала. Буквы угловатого квадратного письма давно выцвели, а кое-где и истёрлись вовсе, но и сейчас ещё безусловно указывали на то, что в своё время были писаны неподдельной зелёною кровью августейшего отпрыска, коий не пожалел собственной живительной влаги на начертание сокровенных письмен. Учитывая предположительную дату создания уникального фолианта, а также тот факт, что речь шла, безусловно, об аристократе, наделённом к тому же, глубочайшими духовными познаниями и мистическим видением, - Карпад стал догадываться, о ком, собственно, идёт речь, и мысленно приписал свою находку перу удивительной и крайне загадочной личности Триерарха, - опального претендента на давно уже не существовавший к тому времени престол, бунтаря и изгнанника, презревшего тяжбы земные и до скончания дней своих нашедшего убежище в неприступной твердыни еретиков - Скальном Гнездовьи, - оплоте зловещей секты омутников, получивших название своё от овеянных дурной славой гипнотических практик, при которых члены тайного Ордена ввергали себя в состояние транса, способного, якобы, поглотить всякого, кто, по неосторожности своей засматривался свыше дозволенного в их непомерно расширившиеся зрачки, - поглотить и... никогда уж не дать воротиться в мир живых.
  
   Омутники слыли непримиримыми поборниками первознанной веры, устного, неписаного Кодекса, напрочь отметая все более поздние канонизированные напластования и добровольно исторгнувшие себя изо всех гражданских и религиозных институтов, избрав путь неповиновения в равной степени и тем и другим. Они считались непревзойдёнными, незнающими пощады воинами, фанатиками и людьми, отличавшимися весьма странными понятиями о морали и чести, что плодило о них бесчисленные слухи, один невероятнее и ужаснее другого. Но даже и на их фоне, сыскал себе Триерарх особое место. Впрочем, Триерархом звался он лишь в миру, здесь же, в обществе подобных ему маргиналов, вскоре укрепилось за ним странное прозвище или титул: Седошкур.
  
   Источники были разноречивы и обрывочны, на зависть старательно и, - казалось Карпаду, умышленно, - затуманивая истину, но, по всему видать, кличку свою заслужил он не даром: все сходились на том, что с прибытием в Гнездовье, Триерарх сложил с себя мирские регалии, настоящие и мнимые, раз и навсегда приняв бремя схимы и отрешенья: страшной клятвою зарёкся он стричь власы свои, омывать плоть иль как либо иначе заявлять телом своим сопричастность к тварному миру людей. Вместо сего раздобыл он неведомо где шкуру гигантской озёрной жабы и принялся искусснейшим образом растягивать её, выделывать и дубить, так что вскоре уже достигла она размеров, позволявших надевать её на тело человечье до полной сокрытости онного. Тогда же измыслил он превратить шкуру сию в единственное свое одеяние и, как утверждают анонимные летописцы, столь сжился с новым своим обличьем, что срослась шкура с кожею его, подменив собою, так что ни различить её было, ни разъять. Власы же его неостриженные опадали на шкуру жабову всё более седеющими волнами и, чем боле утверждался он во днях своих, - тем седоватее и волнистее.
  
   И всё же, не тем прославился Седошкур, что сменил кожицу свою на жабью, и не постами своими, и не веродерзновеньями, хоть и были те велики весьма. Истинную славу свою, пусть и страшенную, - так что даже наихрабрейшие из отпетой братии той норовили обходить его стороной десятою, да без крайней на то надобы не тревожить делами ничтожными, - стяжал он изысканьями своими чернокнижными, да делищами многотайными. Коли верить рассказам да россказням, достиг Седошкур в деяниях сих высот небывалых. В особливо запретной ото всех келии, в скальном массиве выдолбленной, разросшейся позже в цельную анфиладу пустот призатейливых, предавался он занятиям своим, - по мнению поборников - благодетельным и жабоданным, по мнению иных - мракобесным и жабопротивным. В одном, однако, сходились и други и недруги: со времён Второго Царствия не восстал из народа болотного ни один, сподобившийся проникнуть взором мысленным во глубины духа предвечного, ни единый умением истовым не постиг тех пучин заповеданных, что отверзлись Седошкуру во бдениях, в долгих летах его выпестованных, бо отринул он боле, чем кто бы то всё земное во имя подземного.
  
   Говорили про него всякое... Будто бы имел он дознание до каждой истины, и от малого до великого зрил исходы и дел и помыслов, да не токмо предвидел грядущее, но и править его приналадился, во прошедшем коренья изыскивая... будто брел по воде, аки по суху, хвори да проклятия заговаривал, а иные и сам понаветывал, коли надобно, да так, что ни спасу от них, ни прибежища... будто бы, видел он сквозь стены каменные, словно были те тряпицы кисейные, за три моря бередил настоящее, исчезать себя умел в одночасие, да мыслицы читал, аки книжицы, пред очами своими простертые... Говорили... говорили, будто бы, неподвластен он признакам времени, что и смерть сама над ним не владычица, ибо сделался Жабьим прислужником и одной только Ей повинуется...
  
   Что из всего того было истиной, а что - досужими домыслами, - ныне утверждать затруднительно, как справедливо подчёркивали уже раннейшие переписчики. Впрочем, смерть его, коли и вправду была то смерть, - странной была не менее жизни... По достижении им семи лет и ещё девяти по десять, - так утверждают апокрифы, - закупорился Седошкур в дальней келии, распрощавшись пред тем с братией, да приписку оставив подробную: что да как со скарбом его творить надобно: кому какую утварь раздать понаделанную, кому книжицы, а кому - амулеты да снадобья. Келью же свою цельноскальную, во склеп обращённую, замкнул он заклятием тройственным, наказав сохранять непритронутой семь годков, наперёд проклиная ослушников. По прошествии срока указанного отомкнули, как было позволено, замурованный склеп... да оказался тот пуст. Исчез Седошкур, будто не было, лишь на ложе его усыпальном, в изголовьи пылясь, упокоилась... шкурка жабова, съёжившись до размеров своих изначальных. И всё.
  
   Говорят ещё... только мало ли что говорили и говорить будут в веках, что предстоят в вечности не народившися, ждущие череда своего, дабы воплотиться и быть...
  
   Учеников у Седошкура не было, но объявились, как оказалось, продолжатели. Труды его, разошедшиеся занаперво по рукам членов Ордена, после, по истленьи охранных заклятий, когда омутники, все, как один пали в страшной бойне, устроенной на них власть держащими, - разбрелись по краям неведомым: что схоронено было на веки вечные, что поистрепалось да сгинуло, а что нашло, таки, почитателей своих. Ничего удивительного, стало быть, не было в том, что уже через каких-нибудь несколько десятков лет спустя исчезновенной смертии Триерарха, тут и сям появляться начали престранные манускрипты и вещицы, приписываемые, якобы, самому Седошкуру. Как обычно в такого рода делах водится, большей частию своей были то либо неумелые копии да подделки, а то и настоящие фальсификации... И всё же, по отсеивании всего непотребного, оставалось некое число заслуживающих самого пристального внимания артефактов.
  
   Карпад был слишком хорошо знаком с подделками, дабы тут же не понять: то, что держал он в трепетных руках своих было настоящим. В подлинности манускрипта сомнений не возникало, он был истинным. И содержал... трактат о гадании.
  
   Болотники испокон веков славились пристрастьями ко всякого рода прозреньям, а сношение с потусторонним и тайным, инфернальным и запредельным глубочайшим образом укоренилось в народном сознании, традициях и религиозных культах, так что прибегание к помощи предсказателей и оракулов, гадателей, "пророков" и всевозможных, изобилующих повсюду Сил и Знаков, - было столь же неотъемлемой частию их быта, как напускная набожность иль густая паутина клейких суеверий. Занятия оккультными науками, промышление магией и колдовством - во все времена не только не порицались, но воспринимались ремеслом почтенным и уважаемым, хоть и вполне обыденным. Живя в рассеяньи, болотники не раз подвергались гонениям и наветам, кого в них только не видели! - отравителей колодцев и распространителей эпидемий, наводителей порчи и сеятелей междоусобец, похитителей младенцев и даже оборотней..., - за что и травили всеми доступными методами и средствами, благо измывание над бесправными не грозило ни чем кроме обогащения награбленным... Впрочем, не совсем. Болотников ещё и боялись. И даже в темнейшие для них времена находились и средь жесточайших их недругов такие, что прибегали тайно к услугам колдунов "жабьего племени" во потраву врагов своих. Особенно же ценились их феноменальные способности к гаданью.
  
   Гадали болотники как и по чему угодно: по картам и кофею, рукам и векам, коре и раскиданным веточкам да камушкам, облакам и полёту птиц, пламени свечи и танцу огоньков на озёрных лилиях, воде и воску, цветовым метаморфозам хамелеона, внутренностям жертвенных животных и даже по струйкам дождя... Основы гадального искусства преподавались едва ли не с младенчества наряду с обязательным знанием грамоты, так что Карпад, будучи настоящим кладезем болотных традиций, пребывал в твёрдой уверенности, что удивить его в данной области попросту невозможно. Однако же, фолиант, приписываемый Седошкуру, быстро доказал, что он ошибался. Ибо описываемое в нём оказалось вполне неведомо Карпаду и отличалось от всего виденного, слышанного и мыслимого.
  
   Начать с того, что странное это гадание основывалось не на природных явлениях, феноменах животно-растительного царства или поведении самого человека, но... на интерпретации повадок искусственного, обретшего жизнь артефакта, сакрального атрибута: амулетных чёток в виде жабообразной рептилии, выточенных совершенно особым образом из редчайшего болотного камня. В манускрипте приводилось подробнейшее описание амулета, каждого его, строго определённого сегмента, включая размеры, форму, стадии изготовления, обработки, освящения и наделения Силой. Инструкции, посвящённые этому занимали добрую половину рукописи и по всему было ясно, что без наличия сего уникального и единственно необходимого атрибута, само гадание напрочь теряло всякий смысл.
  
   Осознав этот факт, Карпад принялся за изучение второй, - прикладной, - части манускрипта с уже чисто академическим интересом, как учёный, преследующий строго исследовательские цели и не более. Но очень скоро он растерял всю свою беспристрастность, ибо, - как стало ему понятно, - текст повествовал не о каком нибудь, пусть и сколь угодно неординарном гаданьи, но о методике проникновения в Святыню - наитончайшие, глубиннейшие пласты мета-реальности, туда, где обитают произрастания сутей и где, соприкасаясь с предвечным неуловимейшими флюидами тождественности, произрастаем и мы сами, произрастаем, воскрешая исконности собственного естества, кои одни лишь и даруют нам право называться теми, кем являемся. Так, тончайшие стеблинки болотных растений, пробившие в росте своём плерву материнской трясины и обретшие себя в чуждом для них световоздушном мире, сообщаются с породившими их корнями, черпая в них не только самоотождествление, но жизнь.
  
   Попутно, соприкасание с изначальным поставляло и ответы на вопросы, ответы полные, исчерпывающие и необычайно точные, ибо то, чему лишь предстояло произойти в раскачивающихся под ветерками надводных венчиках, давно уж успело определиться в предрешивших то корневищах, где, потаённо, в заповедных урочищах духа вызревают причинные клубни, верша неизбежность следствий. Но главное было не в этом, не в получении ответов, даже не в постижении одного, всеохватного Знания, нет, главное было... в обретении чувства самобытия, упоительном ощущении проницаемости бесконечной, нескончаемой Жизнью и собственной в ней правильностью. Вот, что даровало "гадание" Седошкура...
  
   Всё это Карпад предвосхитил интуитивно, не ощутив взаправду, ибо необходимого артефакта - сакральных чёток, - не было. "Не было и не будет", - горестно порешил тогда Карпад, и острейшая тоска исполнила его всего, враз обездоленного, осиротевшего изгоя, коему навеки отказывалось в обретении дома, отечества и... себя самого. Тогда, помнится, прижал он тяжеленный фолиант к груди своей, старательно укрыв в складках необъятного балахона, и отнёс в жилище своё, как драгоценнейшую реликвию.
  
   Но, коль уж выпало тебе быть отмеченным предвечным, то отречься от того не удастся, впрочем, он и не собирался бежать неизбежного, напротив, словно одержимый, принялся копошить пуще прежнего позабытые временем и людьми господские закрома, лихорадочно и бездумно перебирая содержимое сундуков и ящиков, шкафчиков, чердаков и подполов, рассыпающиеся в прах ветоши обёрток, бывших некогда богатейшей парчою и бархатом, изыскивая ключи и отмычки, кодовые пароли и уходящие вбок панели, сам не зная для чего и зачем, и в то же время, зная наверняка. При иных обстоятельствах поиски и находки эти исполнили бы его, несомненно, неизъяснимым восторгом исследователя, будь то всего несколькими месяцами ранее, - и он с неиссякаемым энтузиазмом изучал бы каждый обнаруживший себя предмет старины, с неистощимым упорством разбирая бисерный почерк надушенных пылью писем столетней давности, дотошно вникая в перипетия любовных коллизий герцоговых предтеч и в секретные депеши тайного департамента времён прадедушки нынешнего монарха... Но не сейчас. Сейчас же он лишь мельком проглядывал уникальные экспонаты минувших эпох, досадливо и нетерпеливо, словно продираясь сквозь заросли сорняков, сокрывающих от него единопотребное зёрнышко, махонькое, но бесценное. Он искал гадальные чётки. По описаниям в манускрипте, он совершенно ясно представлял себе их внешний вид, размеры, форму и цвет, даже, казалось ему, маслянистую ласковость, так и тающую под пальцами, ускользающую и неодолимо манящую.
  
   Он настолько сроднился с их образом, настолько пропитался воображаемыми флюидами искомого, что когда, приподняв рассеянно тяжёлую крышку розового дерева шкатулки, виданную им, несомненно, тысячи раз, ибо стояла она не где-нибудь, а в самом Охотничьем кабинете герцога, красуясь на массивной шифоньерке а-ля Фердинанд, под сенью гигантских рогов ископаемого болотного лося, - едва угадал в полу-тьме некий мягко мерцающий свёрток, словно сгусток кромешности, обёрнутый ею самой, протянул руку, уверенно, не колеблясь достал сегментарную, тут же откликнувшуюся на его пальцы податливость, развернул домотканный покров и, ощутив вдруг шмыгнувшую в свою ладонь темноструйную змейку, - настолько не удивился факту обрященья, - взлелеянному, выпестованному, неизбежному, - что в первый момент машинально двинулся, было, дальше, захлопнув шкатулку и переведя уже взгляд свой на прочие ящички и коробочки... но застыл, пронзённый ощущением ожившего в его ладони зверька, столь гармонично вписавшегося в теплокровную его плоть, словно был он естественным, единственно возможным той продолжением.
  
   С этого мига жизнь Карпада изменилась вновь, претерпев едва ли не большую метаморфозу, нежели та, что испытал он в обители Монстра. Тогда, у Монстра, отверз он очи свои, обретя Хозяина и Повелителя, напрочь уверовав в ничтожное, послушническое своё избранничество. Сейчас же постиг он наиважнейшее: путь к приобщению к таинству, к соприкосновению с сутию сутей, к воплощению предопределённого своего жребия.
  
   Ибо Карпад знал уже давно, что именно следует ему делать с чётками Седошкура, ведь неспроста был он избранным, избраннейшим из ничтожных.
  
   Несколько недель, последовавших за тем, Карпад учился. Сутками замыкался он в своей келье, в сотый и тысячный раз перечитывая начертанное в фолианте и сопоставляя со зримым очами и чуемым плотью. Каждое телодвижение амулета, малейший изгиб спины и хвоста, лапок и гребня, посверкиванье глаз и припухлость языка, выпуклости пупырышков и конфигурация пятен, - всё имело свои смысл, значение, цель. Он учился запоминать признаки, соразмерять сочетанья, постигать закономерности и правила... По мере проникновенья в Запредельное и уяснения тонкостей, его всё больше охватывало двоякое чувство, которое по началу сам для себя определил он, как "страх и трепет". То было всепоглощающее преклонение пред непреложной прозорливостью Рока, - мудрого, грозного, неминуемого. Задавая задачи, ответ на которые был заведомо известен, Карпад отшлифовывал правильность интерпретаций и, нивелируя частности и нюансы взаимосвязей, всё глубже проникался осознанием метафизичности бытия, бытия вообще, безотносительно к тому или иному опыту или объекту его приложенья.
  
   Но на определённой стадии ему открылось нечто, ввергнувшее его в едва ли больший трепет: оказывается, он мог влиять на развитие событий. Не только усматривать очертанья грядущего и высвечивать наиболее вероятностный того ход, задавая соответствующие параметры и исходные точки. Хоть свобода воли и была ограничена изначальными данностями, - она существовала. Больше всего это походило на... поезд, да, на железнодорожный состав, влекомый локомотивом. Путь его предопрелелялся неумолимой струенностью рельс и посягновенье на незыблемость правил грозило неизбежным крушеньем. Но! всякий раз, приближаясь к очередной развилке, вагоновожатый был волен избрать новый путь, один из предложенных и... предопределённых всем предыдущим ходом, дабы вновь, до следующего распутья, быть связанным обязательством избранного, заклятьем заговоренных рельс, где каждая шпала пути являла звено в цепи причинностей. Карпад обнаружил и ещё одну зависимость: чем чаще случались развилки, - тем были они проще и примитивнее по структуре, тем меньше предоставляли они вероятностных альтернатив. И наоборот: точь в точь, как на всемделишней железной дороге, крупные станции бывали редки, зато изобиловали перепутьями вариантов, пульсируя от натуги натяженьем энергетических жил. В таких случаях ему требовалась вся сила прозорливого своего наития, дабы направить фактор-поезд, тянущий за собой состав неизбежных следствий, по оптимальной ветке - вектору развития. Что превращало Карпада из рядового предвосхитителя судеб в полноправного их ваятеля. Полноправного? Отнюдь.
  
   Обнаружившаяся в нём власть, грозная сила, способная повергнуть всякого иного в грех гордыни всемогущества, исполила его лишь ещё большим смиренной боязнью. Почему? Да потому, что и она тут же обнаружила всю свою подневольность. Да, Карпад мог изменять ход событий, избирая ту или иную ветвь, но... делал он это не по своей воле. Иная, куда как многосильная, нежели его, воля, направляла его собственную, задавая параметры выбора. Свобода оборачивалась фарсом.
  
   Пройдя вдоль соразмерных величин, Карпад без труда определил источник довлеющией над ним "свободы". А определив - содрогнулся в преклоненьи, - раболепном и настолько самоуничижающем, что даже для такого, как он сейчас, было оно пресыщением пресмыкательством, порождая одно лишь презренье к самому себе-ничтожному. Наставление в "свободе" исходило от Жабы. Не от эфемерного, аморфно-обезличенного Начала, таящегося в сокровенных топях извечного бытия, но от Неё самой, - самовластной, полноживущей, конкретной. И, хоть азимут натяженья уходил куда-то вбок и вглубь, а отнюдь не в направлении обиталища Монстра, - у Карпада не возникло не малейшего сомненья в тождественности гипертрофировавшего в чудовище головастика с Прародительницей всего сущего. Жабоданные тропы непостижимы, кто знает: какими путями вершится тождественность сутей? Быть может, Монстр - ни что иное, как новоявленная персонификация Владычицы, точно также, как Кармус Фолленрух - воплощенье Букаша Придворного... Ведь не зря же именно он отыскал именно этого головастика, этого, а ни какого иного из числа мириадов, кишащих в Парковой зоне, выловил из беззвестности и водворил в мир, дабы обеспечить тому оптимальные условия для роста, развития и ... превращения в то, чем стал он нынче... Нет, не случайно... Быть может, - думал дальше Карпад со всё растущим чувством потрясенья пред гениальной безысходностью творенья, - быть может, именно этот его странный, неподдающийся логичекому объяснению поступок, - изволение головастика, - и положил начало череде превращений самого Кармуса и, по мере претворения одного - в Монстра, другой обращался в Букаша, и чем полнее и истовей было одно, - тем полнее и истинней другое...
  
   В соответствии с той же непостижимой логикой, объединяющей противоположия в единённую целостность предрешений, - степень проникновенности самого Карпада в потаённое самым обязательным образом уравновешивалась чувством всё усиляющейся его ничтожности, так что, чем большими силами овладевал он, - тем никчемнее казался, тем больше погрязал в раболепном своём пресмыкательстве, ибо чем выше взлетал - тем бездонней представали пред ним небеса или, точнее, чем глубже погрязал он - тем провалистей и необъятней казались ему топи, а сам он - всё крохотнее и бездарней.
  
   Но и в этом, как и во всём прочем, усмотрел он превеликую мудрость Владычицы, мудрость непостижную, грозную, ужасающую. Не потому ли, - думал Карпад, - и удостоился он отыскать рукопись Седошкура, а затем и ключ к ней - сакральные чётки, - что был изначально предопределённым на миссию? Или, скорее, не он, но они сами отыскали его из множества недостойных, дабы... дабы что? И он поймал себя на мысли о том, что совсем не так чётко, как прежде уясняет себе правильность своих же намерений, как раз тогда, когда обрёл, вроде бы, способность к их воплощению. Что движило им: стремленье вершить задуманное или... или, опять же, - то оно само стремилось быть воплощённым, а он... он был лишь орудием, каналом, проводником? И где же тогда его собственное намерение, а где - навязанная ему "свобода воли"? Становясь всё меньше уверенным в чём бы то ни было, он, казалось, не знал уже ничего кроме одного: многомерности плодят неоднозначности, и чем проникновеннее в потаённое, - тем сильней. Разобраться во всём самому, интуитивно отыскивая правильности, представилось ему задачей почти непосильной, а значит... значит следовало полагаться на "свободудающего".
  
   Каким-то, едва теплящимся угольком сознанья Карпад ощущал ещё всю абсурдную непотребность происходящего: избранность, сводящуюся к ничтожности, свободу, обращённую в фарс, всю осколочную ущербность восприятия мета-реальности, в которую вверг он себя, исходя из... Он боялся признаться в том себе самому, но ощущение не-правильности усиливалось в нём соразмерно постиженю всё новых и новых пучин. Неправильности были ускользающе неуловимы, не поддавались определению ни словом, ни местом, и потому сеяли перманентное чувство непокоя. Что-то явно было не так. Но что?!
  
  *
  
   Карпад сидел на садовой скамейке и перебирал чётки. Точнее, пристальнейшим образом наблюдал за тем, как теплокаменная жаба, нисколько не зависимо от его воли иль подаваемых рукою импульсов, самозабвенно перебирает фаланги пальцев, переваливает по ту сторону светораздельного хребта и исчезает во тьме заладоньей пазухи, с тем, чтобы, чуть помедля в потаённом небытии, вынырнуть из потусторонья, вплетя очередной стежок в рисунок непреложных причинностей.
  
   Уследив прощальный извив хвоста, посверк окраинного пупырышка и затухающий перелив сливающихся с теменью пятен, он безошибочно расшифровал сочетаемость значений и содрогнулся: расклад клонился к закату. Сотни раз проверенная и перепроверенная композиция обнаруживалась единственно возможной, точнее, приемлемой, учитывая все прочие составляющие. И она вела она к неизбежному краху. Или к самому его изножью. Выхода не было. Или ещё был? Следующий оборот Известника грозился обернуться решающим. Карпад, затая дыханье, ожидал появления роговитого надлобного нароста, возвещающего воздымание Господина из пучин провалистых хлябей, где-то там, в бесплотьи потуладоньих безн, где корневеет тайное и, затвердев окончательностью, волею Владычицы всего сущего претворяется в явное.
  
   Голова с выпроставшимся в ленной натуге языком, замаячила, наконец, в междупаличьи, предваряемая влачащимся сгустком тьмы, - то ли брешью одеяний служителя, то ли остаточным флером извечной начинки нежити, коий предполагал сделать проникновение в слепящий мир огалённых дланей чуть менее болезненным и чуждым. Она появилась внезапно, но не, как обычно, в ожидаемом Карпадом месте, - равнинном проёме меж Большим и Указательным перстами, - а в узком Мизинном ущельи, - вынырнула, и застыла в принюхиваньи, словно хищник, застреножив дыханье пред последним фатальным прыжком. И это было странно. Более, чем странно - неслыханно! Неужели же есть ещё выход, шанс повернуть всё вспять, по новому, неизведанному ещё пути ограниченной рельсами колеи свободы?! Карпад замер, весь обратившись в узренье. Сейчас... сейчас это должно произойти...
  
   - Почтенный, - послышалось откуда-то из далёкого далека. И спустя мгновение вновь: - Почтенный!
  
   Голос был скрипучий, надтреснутый, интонации безукоризненно бесцветны и вместе с тем непререкаемы, словно говорящий, признавая всю степень собственной подневольности, в то же время преисполнен незыблемой веры в её, - подневольности, - неуязвимость, почти вседозволенность, даруемую ему силой, коей служил он рукою и гласом. Ошибиться было невозможно: так мог говорить лишь один человек в доме, - Таршиш, - личный слуга герцога.
  
   Несчастья, постигшие его хозяина, отразились самым пагубным образом и на нём самом. Таршиш, - и прежде сухой, как жердь, - стал судорожно ломким, так что казалось, при каждом неверном суставе издаёт хрусткий шелест, грозящий безнадёжной поломкою. Кожа его исполнилась пергаментной желтизны, глаза и голос порастеряли остатные крупицы сомнительной жизни, а непомерной длины конечности обрели столь разительное сходство с деревянными, что всяк глядящему требовалось немалое усилие воли и памяти, дабы отринуть очевидное и признать, что пред ним, всё ещё живой человек, а не обретшее условную свободу манекенное пугало.
  
   Единственный, кто остался слепо верен герцогу, Таршиш передвигался по дому бесплотным, вселяющим жуть призраком, от него бежали, как от чумы, посудомойки стращали его именем неразумных детей, а любая нечаянная встреча с ним считалась за столь дурной знак, что уже успела породить целый негласный кодекс очистительных практик, - что позволяло самому Таршишу беспрепятственно проникать в любые, пусть и наиревниво хранимые закоулки огромного дома, проникать, наблюдать, слушать... Да, не имея собственной жизни, он несказанно любил слушать и наблюдать чужые, и не только наблюдать, - сопоставлять, запоминать, злопамятовать... Что-что, а память у него была отменная...
  
   - Почтенный, - прозвучало над ухом Карпада в третий раз, и окончательно разрушило магию нарождавшегося прозренья. Сакральный зверёк юркнул в поспешно сжавшуюся ладонь, так и не успев приподнять завесу над тем, что было бы, если б... Откровение истаяло безвозвратно. Карпад мысленно проклял Таршиша и всех его неродожденных отпрысков, голова его непроизвольно дёрнулась, а по капюшону прошла волна омерзенья, словно зыбь по болотной жиже.
  
   Впрочем, Таршиш расценил колыхание балахона иначе: как знак того, что Карпад его слышит и внемлит. Не имеющий права величаться дворянским "мессир", но напрочь выйдя из какого бы то ни было статуса прислуги, советника или чего иного, регламентирующего его отношения с окружающими, - за Карпадом прочно установилась кем-то оброненная и оказавшаяся единственно приемлемой форма обращения: почтенный, - отображавшая, как нельзя лучше теперешнее его состояние, несущее в себе смесь уважения, отстранённости и опаски.
  
   Однако, Таршиш не испытывал к Карпаду ничего подобного, ничего кроме ненависти. Он и прежде-то недолюбливал этого хитромудрого карлика, бесцеремонного и непозволительно близкого к господину своему герцогу, - теперь же он его ненавидил. Ненавидил лютой, всепрожигающей ненавистью, не без оснований полагая, что с него-то всё и началось, что не будь Карпада, - не было бы ни Кармуса Фолленруха, ни Букаша, ни злополучного похода к Монстру, ни... О, как же он его ненавидил!
  
   - Почтенный, - проскрежетал Таршиш со всей учтивостью, дозволявшейся распиравшим его презреньем, - вас призывает к себе господин наш герцог. Срочно! - На последних словах голос его возвысился до величия неумолимой секиры, словно возглашая приговор, - смертный и окончательный. Как минимум.
  
   Карпада вновь передёрнуло. "Дошло", - удовлетворённо кивнул Таршиш и, не снизойдя до дальнейшего, скрипуче развернулся и двинулся восвояси, ни на миг не усомнившись, что оглашенный наказ будет исполнен без промедленья. Будь он живым существом, - испепелился бы замертво посланным ему во след взглядом Карпада, а так - лишь слегка покачнулся, пронзённый чуть ощутимым разрядом тока, отнесенным им на счёт застарелой подагры.
  
   "Делать нечего, - обречённо подумал Карпад, - это корявое чучело, помесь куклы и привиденья, - и так уж порушило чудо." Теперь вновь предстояли бесконечные недели моделирования альтернативных вариантов. И где гарантия, что он сумеет воспроизвести всё в точности? Гарантии не было. "Будь он проклят!" - от всей души пожелал Карпад, впрочем, несколько запоздало: проклятым Таршиш был и так. И, похоже, не он один...
  
  
  ***
  
   Организация церемоний вообще была излюбленнейшим занятием барона, а тут он превзошёл сам себя. Чествование виконта Фолленруха проистекало в Большой гостиной герцога или, как её ещё называли, Вельможной Зале, - гигантских размеров помещении сферической формы, забранном в строгое колье нео-болотного стиля колонн, словно подвешенное на дву-каскадные лестницы игольчатого мрамора, что замершими на миг водопадами ниспадали в кристальную заводь полов. Обычно, зала поражала удивительной глубиной внутреннего пространства, множа отсверки сияющих люстр. Зерцала блистающих плит уводили в бездонности вод, а несчетное эхо колонн - в зазеркальные дали... Но барону и тут удалось сотворить невозможное: с помощью искусных драпировок и игры приглушённых огней создать атмосферу почти кулуарного интима, ничуть не поступившись при этом и долей подобающей случаю торжественности.
  
   Вдоль лестничных маршей застыли живыми статуями младшие кавалеры Ордена, облаченные в фамильные ливреи дома Ульрихов, с вознесенными на изготовку факелами. В самой же зале, под охранным убранством бесценных гобеленов зеленозлатой парчи, возносился ряд кресел, во всём повторявших излёты колонн и походивших больше на малые троны. Пред каждым из них стоял один из высоких гостей, позади - его личный слуга. В целом они образовывали полу-распустившийся бутон водяной лилии, где кресло виновника торжества, помещавшееся по самому центру чашечки, чуть выдавалось вперёд и вверх изысканным пестиком.
  
   Виконт, затянутый в парадный камзол с гербовыми отличиями, регалиями дома Фолленрухов и трёхцветной перевязью, являл собою классический образчик блестящего дворянина, - эталон изысканнейшего вкуса и воплощенье всех национальных чаяний. На перевязи сверкала самоцветным пламенем новенькая аметистовая звезда - орден Доблести, - исхлопоченная для него бароном в имперской канцелярии специально под этот случай. Всем своим видом виконт источал гипнотические флюиды величия, - столь призывно-недосягаемые, что непосвящённому взгляду казался не иначе, как венценосной особой за миг до восхождения на престол, а то и куда повыше. Впечатление усиливалось ещё и тем, что все остальные присутствующие, - то ли поддавшись магии режиссуры, то ли и впрямь, проникшись величием происходящего, - неотрывно взирали на предмет всеобщего обожанья, преданно и истово, будто был тот не новоиспеченным братом в Ордене и кандидатом в Совет СС, но его признанным лидером и вождём.
  
   Впрочем, не все. По правую руку от Кармуса стоял герцог Ульрих. Он не смотрел на виконта Фолленруха с обожаньем и преданностью, нет, не смотрел на него вовсе, взор его, напротив, был вперен в одну, лишь ему ведомую точку пространства, где-то там, в пересеченьи иллюзорно смыкающихся зазеркалий, куда уводила дробная призма колонн, что словно персты судьбы подпирали такие же, как и сами, истлевающие, невидимо-условные небеса. Гобелены и освещение красили воздух в приличествующую заболотную марь, что было очень кстати, так как скрадывало на редкость натурально синюшную прожелочь лица герцога, всё больше походившего на не вполне добросовестно забальзамированную, а потому начавшую откровенно подгнивать, мумию. По началу, герцогу востребовались все его душевные и физические усилия, дабы просто заставить себя стоять, ни за что не придерживаясь, стоять и не падать под натиском бессильного бешенства. Затем наступил долгожданный ступор - оцепенелость членов, рассудка и взора, - позволивший застыть восковитой куклой в изначально избранной им позе, чисто случайно как нельзя лучше соответствовавшей надлежащей. Ткни в него пальцем - пал бы оземь оловяненной чушкой.
  
   За герцогом, точнее, за его креслом, стоял Таршиш, в точности вторя не только позе, но, казалось, самой сущности своего господина, словно был не самостояльным, пусть и недоживым, нечто, - но двухмерною тенью от слепка, чуть длиннее и выше его самого, как того и требовали законы света и перспективы, предполагающие не только синхронность движений копии и оригинала, но и неразъемлемость судеб.
  
   За креслом виконта стоял Карпад, оказавшийся, тем самым, поневоле, вновь рядом с ненавистным ему Таршишем. Наотрез отринув требуемое этикетом облачение, он и сейчас утопал в неизменном своём балахоне, поступившись единственной мелочью: капюшон был милостиво поднят с лица, покрывая лишь косматую нечёсаную голову и собравшись в потешный клобук на макушке. Впрочем, высота спинки стоящего пред ним кресла едва ли не превышала его собственную, так что требовались целенаправленные поиски, дабы обнаружить присутствие хоть кого-то, оберегающего виконта с тыла, что, опять же, выделяло того изо всех, словно подчёркивая абсурдность самой идеи нужды его в чём-то подобном. В левом кармане необъятного балахона Карпад держал чётки. Рука перебирала сочленения зверька, повинуясь смутно улавливаемым вибрациям пространства, полнящегося струеньми светов и вожделеньями людей. Всё это мерцало переливами изменений и, соразмеряясь, менялся и ритм сакральной рептилии. Она едва слышно пощёлкивала костьми суставов и... выжидала. Выжидал и сам Карпад, и все прочие... Вот-вот это должно было произойти...
  
   Виконт, лучащийся аурой собственного величия, внешне казался полностью ей соответствующим. Но лишь внешне. Внутри обитала противоположность. Трёхцветная перевязь, разъявшая его грудь на три равные полосы зелено-болотного, золотого и бордового, - отвечала куда больше его состоянию, и если она сама, искусно вытканная нежнейшим шёлком, являла образчик слитного триединого целого, - внутреннее её отображение всё больше трещало по швам.
  
   Болотная зелень соотносилась с новоявленным Букашом. Он снисходительно-отстранённо взирал на происходящее, с надменной индеферентностью и малой толикой любопытства: всё это представлялось ему ничтожной, пусть и забавной вознёй презренной мелюзги, главное же было впереди... скоро... а это.. это было лишь необходимым тому прелюдом.
  
   Золото соответствовало самому виконту Фолленруху, в глубине которого таился ещё прежний Кармус Волленрок, - маргинал и эмигрант из Заснежья, волею судеб вознесенный по Лестнице вверх, вверх... до виконта Империи. И сколь бы ни старался он обуздывать разбухающее своё эго, сколь бы не уговаривал того, что вся эта буффонада, - не более, чем... она сама, не имеющая ни малейшего касательства к нему, стоящему неизмеримо выше и дальше и почестей и регалий и отношения к себе кого бы то ни было, ни чуть не затрагивающих его потаённую суть, - ничего поделать не мог: эго стояло на своём и разбухало прямопропорционально увещеваньям, что и создавало именно тот внешний эффект, коий единственно и был от него ожидаем.
  
   Бордовая полоса... бордовая пустовала. Словно первозданная, ничем не восполнимая материя космоса, ненародившаяся, невоплощённая, страждущая по проявленью и постижению себя материя, вышестоящая и над Кармусом и над Букашом, и над всеми поздними и ранними их составляющими, исконная, неделимая, истинная... Пустотность ширилась полыньей, пульсировала в себе, исполняя содроганьем ипостаси и сущности, личины и лики, всё многомерное, сложносплетённое, чудом балансирующее на кромке адекватной вменяемости естество, и оно, вбирая пустотную ширь, всё больше истончалось, крошилось, разверзалось воронкой, грозя окончательным коллапсом.
  
   То, что в другом, утерянном и недостижимом более мире, завещалось быть кладезем красоты и бесконечно множащихся гармоний, - неумолимо изъедало себя, проваливаясь в ничто. Внутри Букаша и Кармуса зрело, наливаясь багровеющим вакуумом... Око. Его собственное, ничуть не соотносимое с болотным, Око, по сравнению с которым обиталище Жабы-Прародительницы казалось лазурной заводью, безобидной и дружелюбной. Ибо нет Ада страшнее таящегося в душе.
  
   Осиянный благостью, виконт Фолленрух лучился самодовольством, как... песчинка песочных часов, последняя крупица судьбоносной субстанции, трепещущая на грани развоплощенья. Зависнув мигом замревшей вечности, бесплотная в бездумности своей, она и не подозревала, что и у вечностей - свои неизбежные концы. Вот-вот замренье истощит себя, крупица рухнет в бездну... и мир перевернётся... вот-вот...
  
  ***
  
   А Жаба томилась хлябью. Пожалуй, впервые с момента осознания себя несмышлёным головастиком-переростком, полнящимся смутно реющим предназначеньем, она по-настоящему испытывала удушье пространством. Её замкнутый на себя мирок, - царство гармонии безграничного произвола, - уже не единожды становился ей физически тесен и всякий раз бывал расширяем подневольными ей двуногими, мнящими себя господами, а являвшимися прислужнями. Но прежде то было обычное стеснение пространством, сжимавшимся вкруг её всё растущего тела. Сейчас же оно носило иной характер: то было томление духа, истосковавшегося по дому. Исконной, затерявшейся в трясине времён родине, не ограниченной ни стеклопластиковыми стенами, ни нормированным питьём, ни регламентированным освещением и пищей, но единственно лишь степенью собственного её дерзновенья, а значит - безграничной, ибо не было пределов её жажде захвата и порабощения всё новых и новых миров.
  
   Она знала: лишь там, на бескрайних просторах бездонностей, и сможет она воплотиться вполне, дабы исполнить завещанное ей предначертанье, ту недосягаемую для прочих миссию, для коей они, - прочие, - являлись не более, чем стройматериалом, микронными песчинками ничтожества, слагающими незыблемое основание святыни. Всеми фибрами непостижимой своей сущности чуяла она близящийся миг освобожденья, когда сковывающие её переборки этой смехотворной, изжившей себя люльки рухнут, как стебли тростниковой изгороди под натиском неодолимой мощи, рухнут, разверзнувшись в Мир.
  
   Осознание этого зрело уже давно, подспудно диктуя стратегию накопления энергоресурсов, изучение наиболее уязвляемых точек контролирующих систем, развитие органов защиты и выживания в чуждой среде. Но окончательное понимание насущной необходимости пришло с последним визитом пятерых двуногих. Трое их них не имели ни малейшего значения: спесивые самовлюблённые ничтожества, они были не более, чем сгустками праха, во прах обращёнными, их судьба не интересовала её, они и так были мертвы изначально.
  
   Четвёртым она завладела полностью: из него мог бы выйти отменный слуга - преданный, истовый, способный на всё во имя... Впрочем, - честно призналась она себе, - не полностью. Какой-то глубинной, малой, но неколебимой своей частию, был он предан не ей, но тому, Пятому, и лишь подчинив себе господина, завладеет она и слугой...
  
   Однако, с Пятым обнаружились сложности. Жаба прекрасно помнила, кем был он когда-то. Первейшие воспоминания о себе самой связывались с его появленьем. Осознание себя, как личности, ступени самопознанья, контакт с кормильцем, обнаружение скрывающихся в нём ипостасей, одна из которых, отзывавшаяся на имя Букаш, - служила ей проводником в миры иные, те, что вели по тропам подсознанья, отверзая завесы памяти..., - всё это проплывало пред мысленным её взором, ворочалось так и сяк, высвечивалось, обростая недоумением и... страхом. Да, страхом. Но не тем животным ужасом, утробным, неконтролируемым, истошно вопящем о посягновении на самость, нет, то был иной страх, предваряющий истошность, предостерегающий загодя. Ибо этот, теперешний Пятый, представший пред нею оголённым, без защитных оболочек двуногих, без дыхательных фильтров и жалких потуг на сохраненье мозгов в ни на что не годной неприкосновенности, - оказался, тем не менее, защищён куда лучше... И в защищённости своей - непокорен.
  
   Да, мрачно утвердилась она, непокорен! Самым непостижимым образом сумел он противостоять атаке на собственное сознанье, противостоять и выстоять, доказав независимость мысли и воли. Кто же он, некогда бывший единственным её слугою? Какую таинственную, непостижимую метаморфозу удалось ему претерпеть, дабы стать... таким?! Жаба не знала. Но метаморфоза сия была едва ли не безграничной по мощи, коль в силах её было преобразить слугу в... равного ей самой?! Нет, - тут же поправила она себя, - не равного. Её собственная мощь превосходила все прочие во сто крат и ни чуть не стояла под угрозой ниспроверженья. Но то, с чем столкнулась она в лице этого... так и не покорившегося ей существа, являлось несомненною силой. Сила не была направлена против неё, почувствуй она хоть крупицу враждебности, - уничтожила бы не задумываясь, чего бы ей это не стоило! Нет, она не была враждебной, напротив, родственной, неумолимо знакомой, неотвязно напоминающей нечто давно позабытое... Она, эта сила, вообще не была агрессивной, защищая лишь собственную независимость. Но это-то и было самым настораживающим: такого Жаба ещё не встречала, ни в этой, ни в прежних преджизнях... И всё же...
  
   Всё больше, нехотя, неохотно, принимала она осознание неизбежного: её освобождение из плена опостылевшего резервуара, возвращение в большой, настоящий мир, во имя миссии и предназначенья, - всё это связывалось, нет, напрямую зависело от её способности подчинить себе Пятого, того, кто, переросши зовущееся "человеком", стал... непокорен. Кто он? - говорящий на языке тех же вибраций, излучающий тот же недосвет, но при этом вобравший в себя и нечто бесконечно иное и чуждое, немыслимо совмещаемое в одном?!
  
   Жаба не знала. Но чувствовала, что узнает. Ибо предначертанное неумолимо и миг освобождения близился. А её собственная свобода несла однозначное неволье всем прочим. Уж это она знала наверняка.
  
  
  ***
  
   Преломленье неверных теней сложилось в условный узор, недостающая толика сумрака просочилась в залу и послужила Знаком. Потусторонний рожок вострубил призывный сигнал "Внемли!", и факелы, воздетые в руках стоящих на лестнице пажей, внезапно, как по волшебству, вспыхнули ниоткуда, и тут же потускнели, словно пламя их окунули в саму субстанцию темени, - плотную, материальную, непронзанную, и всё, чего сумели они достичь, - лишь добавить зловещей багровости в исподнюю прозелень недосветов.
  
   На перекрестьи пурпура и жухлости, там, где излётные марши утопали в полыньях полов, прямо против "чашечки лилии", проявилась фигура. То был барон - вершитель посвящения собственной персоной, хоть и не сразу распознаваемой. Его тучное тело непостижимым образом ухитрилось быть продетым в слитноцельное одеянье, словно вылитое в форме его же, но! - двадцатилетней давности, - стройного, подтянутого, полного сил. От кончиков иссиня-зелёных сапог до плавникового гребня убора, - весь он тускло мерцал и посверкивал, словно облитая луною амфибия, выбравшаяся мигом раньше на осклизлый уступ островка, бледно серебряный, призрачный, и тем не менее, чуждый надводностью своею всему по-родному трясинному.
  
   Старожилы подобных торжеств, - и те ахнули в потрясеньи: в силу древней традиции, отдававшей дань преклонения непредсказуемости Вездесущей и Предвечной, - каждая церемония в чём-то отличалась от прочих, полной идентичности не было никогда, как не было её и в жизнях, обреченных на истечение своё в миру, и всё же, подобного они не видывали. При любых мыслимых сценариях, ключевые элементы действия оставались неизменны и появление барона предусматривалось по любому из них, но вид его, ни на что не похожее одеяние, игра теней, факельных бликов, истухающих эхов рожка, - создало картину феерической потусторонности, - инфернальной, жуткой,... влекущей.
  
   Миг замер на игле самотрепета, ни чуть не сменяясь иным, но, завороженные, зрители не заметили и этого. И лишь когда барон поднял в повелительном жесте правую руку, растопыренную перепончатой ритуальной перчаткой и вызвездил призыв, трижды сжав и разжав кулак, - все, включая виконта Фолленруха и даже герцога Ульриха, безропотно повинуясь, опустились каждый на своё кресло, ожидая дальнейшего.
  
   Сейчас следовало бы вспыхнуть яркому свету люстр, послышаться кратким, пленяющим мощью бравурным аккордам, замирающим в пронзенно-звенящей тиши, из средоточия коей надлежало услышаться сакраментальному речитативу посвящения в сан. По искони заведенному уставу, церемония должна была проводиться после спуска кандидата в Святилище, прохождения им инициации и получения тайного титула. Все были уверены, что так оно и есть, даже не подозревая, насколько же, на самом-то деле сполна, позволил себе барон воспользоваться предоставленной ему свободой режиссуры. Правду знали лишь двое: сам барон и герцог Ульрих, впрочем, последний самым категорическим образом ей противился... доколь был способен противиться чему бы то ни было...
  
   Лишь только присутствующие опустились в кресла, свет, долженствовавший вспыхнуть десятками ослепительных люстр, напротив, исчез напрочь, испарился, словно, и дотоль тусклые, зеленоватые его отблески были не иначе, как болотную марью, не имевшей и не желавшей иметь ничего общего с истинным светом. А на смену ему пришла тьма, - густая, по-материальному осязаемая, клейкая. Она бесшумно окутала всё и вся, просочилась в пределы пространства, заполонила объятья вещей, - будь то предметы иль люди, - превратив каждого в едва пульсирующий страхом сгусток.
  
   "Вот-вот, - думали они, - вот-вот зажжётся долгожданный свет, зала и мы сами вновь обретём отобранную кем-то плоть, и тогда..." Но свет не зажигался. Вместо него, в наступившем по всюду безмолвии раздался странный, ни на что не похожий хлюпающий звук, будто чмокнула строенным чмоком некая плотоядная мембрана, чмокнула... и стихла. И вновь воцарилась тишина.
  
   Когда слившиеся воедино миги превзошли все мыслимые излёты ожиданья, и последний из сидящих осознал всю безнадёжность неправильности происходящегося, - по натяженью бездонности темени прошёл слабый ропот, обратившись, наконец, в одиночные возгласы: "Свет! Во имя всего святого, зажгите свет!" Заметались бессветные факелы, полыньи разноголосицы всколыхивались, гасли... и всплескивались вновь...
  
  
   Неведомо чьими стараньями, свет, всё же зажёгся, пусть не ослепительный, неверный, едва пробившийся в полутьме, но вполне хвативший для усмотрения жуткого: на том месте, где совсем недавно, вечность тому, стоял барон, - сияла абсолютной теменью разверзшаяся воронка, точнее, квадратный провал в мраморе пола, безмолвный, законченный, идеальный. Ещё два таких же зияли на месте кресел виконта Фолленруха и герцога Ульриха. И они и кресла исчезли напрочь, словно привиделись, а за ними, на краю пустоты, застыли Карпад и Таршиш, уставившись в простершуюся пред ними бездну. Но смотрели они в неё по-разному.
  
   Карпад перился в темень провала немигающим, пронцанным взором, словно силясь постичь непостижный, но несомненный того смысл. Таршиш же не силился постичь ничего, взор его был столь же пуст и лишён выраженья, сколь и сам устремлённый в себя провал, куда его просто засасывало, притяжно и неодолимо, как безвольную стружку металла в воронку магнитной ловушки.
  
   Прежде, чем кто-либо успел среагировать, тело Таршиша несгибаемо наклонилось, приняло невозможное для человеческого положение, под острым углом к полу, словно криво вбитая дровяная жердь, и, издав явственный, чисто деревянный хруст, рухнуло головой вниз, в разверстую пасть проёма, как то и подобает тени, непозволительно запоздало устремившейся вослед своему владельцу. Через какой-то миг до ошеломлённых зрителей донёсся и звук паденья - далекий глухой хлюп.
  
   Звук был однозначен, и однозначность его ударила по присутствующим подобно электрическому разряду, враз прошибив холодным потом поверх парализующего столбняка. Быть может, потому и не уловили они ещё одного, спаренного с первым звука, гораздо более близкого, но ни чуть не менее зловещего: короткого, резкого хряста, словно... словно где-то, в недрах монашьего балахона Карпада, допотопный лягушачий ящер клацнул всеми позвонками кряду и защёлкнул зубастую пасть. А Карпад, - единственный, кто, казалось, не был застигнут врасплох, - едва заметно кивнул и сделал осторожный шаг назад, прочь от люка. Капюшон, освобождённый, наконец, от навязанной ему оголённости чела, пал на грудь, полностью сокрыв своего обитателя, словно опустившийся занавес, знаменующий официальное закрытие так и не состоявшегося торжества.
  
   И тогда вновь погас свет.
  
  
  ***
  
   - Мне казалось, я проваливаюсь в трясину..., - произнёс Кармус, собравшись с духом и оглядывая помещение, в котором оказался, - небольшуя квадратную комнату, почти камеру, в строго функциональном стиле, которую он с лёгкостью принял бы за диспетчерскую или некий контрольный пункт, не покрывай все её стены тяжёлые гардины тёмно-бутылочной зелени. Против него находился пульт управления с рычажками, лампочками, тумблерами и несколькими экранами, из которых светился лишь один, показывая какие-то размытые пятна серости. За пультом сидел техник, сосредоточенно вперясь в экран и никак не реагируя на столь внезапное появление посторонних у него за спиной.
  
   Барон стоял прямо против Кармуса, а рядом, в полуметре, на пластине подъёмника, такого же, как и под ним самим, покоилось кресло герцога Ульриха. Кресло пустовало, т.к. самого герцога уже унесли куда-то вбок, за драпировки, трое людей в тёмных, необычного вида комбинезонах - то ли слуги, то ли охрана, то ли специалисты неясного профиля.
  
   Сразу затем, как барон, виконт Фолленрух и герцог провалились в разверзшуюся под ними бездну, стремительно пронеслись мимо мелькнувших во тьме огоньков, проводов и перекрытий, и столь же внезапно приостановили своё падение, - раздался характерный хлюп, и Кармус, вцепившись в подлокотники кресла в ожидании низвержения во хлябь, интуитивно задержал дыхание и приготовился отворить жаберные прорези, но... ничего не произошло. Несколько секунд он сидел с полу-прикрытыми глазами, напряжённо вслушиваясь в собственные ощущения, - когда послышался ещё один, схожий с первым, звук и, сразу за ним, буквально у самого его уха, - шум падения. Тогда-то и раскрыл он глаза по-настоящему, успев ухватить краем зрения промелькнувшую мимо тень: это вконец одеревеневший Таршиш обрушился на голову, застывшего в ступоре своего хозяина. Впрочем, не на голову. Едва задев её по касательной, он рухнул на герцога и, хоть само тело Таршиша было вполне бесплотным, ускорение, всё же, придало ему достаточный вес, дабы, оба они, как спутавшиеся верёвочные куклы, грохнулись оземь. В следующее мгновенье к ним уже подскочили фигуры в тёмном, словно стояли на готове именно на такой, вот, случай, и, слаженно, без единого слова и лишнего жеста подхватили обоих и унесли за драпировки. Барон, вошедший в комнату с другой стороны именно в этот момент, ника не изъявил своё удивление.
  
   - Всего лишь звуковые эффекты, ваша светлость, - ответствовал он на запоздалую реплику Кармуса, едва заметно улыбнувшись, - эффекты, мессир Фолленрух, не более...
  
   - А эти люди,что забрали герцога и... Таршиша? Кто они и как...
  
   - Это моя команда, - коротко ответил барон. - Надо же мне было подготовиться... на всякий случай... Но вы не волнуйтесь: герцог Ульрих и его слуга находятся более, чем в надёжных руках и получат самый лучший уход... лучший из всех возможных. - Кармусу показалось, что барон вновь чуть заметно улыбнулся.
  
   - А нам с вами, уважаемый виконт, предстоит нечто куда как более важное. Вы, конечно же, в курсе того, что должны были пройти церемонию посвящения в Совет СС. То, что было наверху как раз и являлось её прелюдом, так сказать, внешней, вводной частью. Я лишь позволил себе слегка изменить сценарий, придав ему толику таинственности и драматизма. Вы же любите острые ощущения, не так ли? - Барон улыбнулся в третий раз, но тут же посерьёзнел. - Кто бы мог подумать, что у этого будет такой прискорбный... эээ... побочный эффект.
  
   - Зато сейчас, - продолжил он, вставая и делая Кармусу приглашающий жест куда-то в сторону, - нас ожидает главное. Посвящение в члены Совета сопряжено с прохождением особого ритуала, виконт. Он лишь немногим менее древний, чем тот, что был вами так успешно выдержан при погружении в Болото, помните? Можно сказать, тогда вы прошли первичную инициацию. Теперь же вам надлежит подняться на гораздо более высокую ступень... спустившись гораздо глубже, ступень высшую и окончательную, открывающую пред вами вход в наиболее тайный круг посвящённых. Эта инициация носит совсем иной характер, нежели первая, и я говорю о ней открыто, ничего не утаивая, ибо что бы я ни сказал - ничего не изменит: всё решит лишь то, что произойдёт, когда вы останетесь один на один с...
  
   - Вам предстоит снисхождение в Святилище, мессир Фолленрух, - сказал барон и отдёрнул одну из гардин. За нею оказалась массивная цельнокаменная панель с узкой дверью массивного дерева. - Проходите, виконт, - тон барона был вполне будничным, лишённым и тени благоговения. - Это ещё не Святилище, даже не преддверие. Прошу вас.
  
   Они вошли в ещё одну комнату. Очень схожая с предыдущей, она отличалась от первой отсутствием всякой техники и драпировкой стен, имевшей пастельный оттенок песочного, и за исключением нескольких, поставленных в ряд стульев, показалась Кармусу совершенно пустой.
  
   - Присаживайтесь, - сказал барон. - Вас ожидает некий экскурс в сложное прошедше-настоящее время.
  
   Барон всё ещё находился в своём неописуемом наряде человека-амфибии с ластообразными сапогами, спинным плавником и головным гребнем, он лишь позволил себе снять перепончатые перчатки.
  
   - Вы, конечно же, помните, виконт, историю своего рода так, как воскресил её Карпад, верно? Собственно, на этом основании за вами и были признаны права наследования династии Фолленрухов.
  
   Кармус кивнул, обратившись памятью вспять, к тому достопамятному дню и глубже, к самому детству. С тех пор, казалось, успели пройти миллиардолетия.
  
   - Как вам хорошо известно, род Фолленрухов исконно владел обширными областями вдоль всего Северного Хребта. Практически, ему принадлежал и сам хребет целиком, просто, ввиду крайней недоступности и дикости тех мест, большую часть исторических эпох он оставался безлюден.
  
   Барон расхаживал перед Кармусом и по тому, как он говорил - тщательно взвешивая каждое слово, - ему постепенно передавалось ощущение важности происходящего.
  
   - Потому-то, пожалованные вам имперским указом два поместья и находятся в предгорьях Северного Хребта, точнее, у западных его отрогов, - как раз в том районе, где некогда располагалась главная резиденция вашего рода. На самом деле, сразу по получении вами прав владения, надлежало бы ознакомить вас с ними непосредственно, организовав туда специальную поездку, со всей подобающей тому торжественностью: как-никак, речь, ведь, идёт о родовом гнезде! - Барон развёл руками в знак несомненности очевидного. - Но, в силу нескончаемой череды прискорбных событий, увы, продолжающихся и по сей час, сие оказалось невозможным. Примите мои извинения, виконт, что уж тут поделаешь - нам выпала честь служить Империи в не совсем благополучные для неё времена... Но тем лишь ответственней лежащая на нас миссия, не так ли?
  
   Барон задумчиво пожевал губу.
  
   - Очень скоро вы предстанете пред средоточьем Святости, квинэссенцией всего сокровенного и дорогово, что эта нация сподобилась выкристаллизовать и сохранить в веках, что возрождало и хранило её самое всякий раз, когда ей грозила потеря себя. Вот почему мне хотелось, виконт, чтобы ещё не сошедши во Святилище вы бы уже прониклись его духом. Ибо дух этот, как нигде лучше, отображается именно в символике вашего собственного рода. Впрочем, о чём это я ?! Вы ведь, уже далеко не только виконт Фолленрух, но прежде всего некто... неизмеримо более древний и сопричастный, как никто другой сущности того самого духа? - Барон проницательно поглядел на Кармуса. Тот выдержал его взгляд, ничем не выражая, что догадывается о чём речь.
  
   - Смотрите же, - сказал барон и нажал на неприметную кнопку. Свет в комнате потускнел, на стене обозначился серый квадрат экрана и послышалось характерное потрескивание, как при начале всякого волшебства.
  
  
   ... Внизу простирались горы. Величественные, хмурые, никем непокорённые отроги. Они вздымались дерзновенными кручами и обрывались вниз бездонностью пропастей. Облака плыли по иссиня-голубому небу гиганскими, тяжело гружёнными ладьями, то и дело задевая вершины. Солнечные лучи косыми снопами бродили по пятнистым склонам, вороша высоченные кедры. Повеяло свежестью...
  
   Горный козёл застыл живым изваяньем... рыжий феник прошмыгнул меж скал... ящерица греет брюхом зелёный мох... лось выбрался к лесному озеру... замер...
  
   "Северный хребет, - послышался голос диктора. - Сердце и гордость Империи. Высочайшие горы страны, едва затронутые присутствием человека. Колыбель утерянной династии Фолленрухов"...
  
   Съёмки были поразительными, хоть фильм явно был старым: звук потрескивал, краски пожухли и затемнились... Вид сверху сменялся внезапным увеличением, словно птица, глазами которой всё это виделось, пикировала на мгновенную добычу, проносилась в дюйме над ней, едва ли не задевая рвущим навзрыв крылом, взмывала ввысь...
  
   "Вы видите удивительный, неповторимый мир. Лишь здесь, в горах Северного Хребта, и сохранились ещё исконные виды животных и растений, населявшие некогда просторы нашей родины: синий кедр, гиганский варан-среброхвост, бородатый тетерев, тонкорунный козёл, скалистый феник, бабочка-фиолетка"...
  
   Кадры сменяли один другой и пред Кармусом раскрывался мир дикой, нетронутой природы, чистый, полный неиссякаемой мощи, завораживающий.
  
   "А вот и хозяин Хребта - легендарный красный сокол - символ и страж Фолленрухов, кои и сами веками служили стражами Болотного царства."
  
   И Кармус увидел его. Живого. Сокол парил над горами, весь объятый тёплым, ликующим ветром, в перьях цвета запёкшейся крови. Глаз сокола встретился с кинокамерой, пронзя навылет властным, непокорным величьем. То было само воплощение свободы... свободы и.. счастья...
  
  
   - Когда-то вы уже видели эти кадры, - послышался голос барона. - Но тогда вы едва пришли в себя после тяжёлой болезни и, боюсь, не вполне прониклись содержанием. Таким выглядел родовой надел ваших предков вплоть до самого недавнего прошлого и...
  
   Барон продолжал что-то говорить, но голос его истаял, как привиденье, ибо истаяла комната, исчезло здесь и сейчас, как исчез и сам Кармус, со всеми сложно составляющими его ипостасями, а на их месте возник... Сокол. Это не было поступенчатым вживанием в образ, сопереживанием птице, отображавшей символику фамильного атрибута, не подверженность магии кинематографа, заставляющей нас отождествляться с дальним и чуждым... но, за какой-то ничтожный миг естество Кармуса претерпело глубочайшую метаморфозу, превосходящую, казалось, все предыдущие. Для раскрытия в нём Букаша понадобились два погружения в Болото, недели и месяцы усиленного внутреннего развития, перестройки организма, психики и сознания, памяти и органов чувств... Сейчас же потребовался миг. Один краткий, всеобъемлющий миг.
  
   И Кармус стал Соколом.
  
   Нет, у него не отросли мгновенные крылья, кожа его не покрылась перьями цвета запёкшейся крови, пальцы не превратились в цепкие когти, а длинный прямой нос не закартавился хищным клювом. Зачем? Чтобы стать Соколом оказалось вовсе не обязательным отказываться от человеческого обличья, от какого-либо обличья вообще. Ибо Сокол - это не обличье. Сокол - это суть. А по сути своей Кармус стал Соколом.
  
   Та бордовая, багровеющая незаполненностью часть его естества, что ширилась космическим безумием, руша в воронку по крупицам разъедаемое и золото Фолленрухов, и болотную чернь Букаша, та, что полнила вселенским отчаяньем и неизбежным коллапсом души, - замерла, всколыхнулась, замерла вновь, словно прислушиваясь к себе, взвихрилась всеми микронами сутей, и, словно в сдвинутом чьей-то рукою калейдоскопе, сложилась в затейный узор, - упорядоченный, гармоничный, единственно правильный из всех возможных узоров, в кои до бесконечного, бессмысленного изнеможения могло бы перестраиваться непостижимое его существо. И узор этот был Соколом.
  
   Не каким-то абстрактным, собирательным понятием сокола вообще, и не узко-конкретным красным соколом, эндемным подвидом, обитавшим в регионе Северного Хребта, - нет, он стал совершенно определённой птицей, воплощённой её персонификацией в человеческом теле, настоящей, существующей, живой. И это было странно, более чем странно - немыслимо. Ибо самой этой птицы давно не существовало. Фильм о ней был снят десятки лет назад, с тех пор успела она произвести на свет многие поколения птенцов, взрастить, поставить на крыло, обучить всему, что знала и любила сама, и отпустить на свободу. Ибо это одно и было по-настоящему важно: свобода, ей-то и преподносила она в дар своих отпрысков, к ней-то и воспитывала с младого пуха каждого нововылупленного птенца, - свобода и искусство обитания в ней. Только это одно и было единственно ценным.
  
  
   Он был самцом. Великолепным самцом в расцвете лет, возможностей и пониманья. Сколько знал он себя - столько помнил он эти горы и небо над ними, струенье воздушных течений и тайные тропы зверей, пещеры и гроты, уступы и щели, ручьи и прибежища скал. Он помнил наощупь сокрытых очей каждый вкус водопадной капели и осеннее буйство листвы, потаённые кручи гнездовий и сигнальные метки небесных угодий, условно разнящих его от смежных наделов собратьев... Он иззнал наизусть перепесни ветров и шептанья низинных теней, полонящихся разным...; зимние шквалы, беснованье стихий, и призывный, ни чему не сподобленный крич, зовущий подругу по пронзительно ясной весне...
  
   У него не было естественных врагов. Конечно, и его подстерегали опасности: можно было неправильно рассчитать кривизну и скорость полёта, угол падения или степень натяжения небесных струй... внезапный порыв грозил швырнуть о скалы, грохнуть оземь, изломать крыло... наземные хищники - ласки, куницы и лисы, - могли покуситься на его собственную добычу, а то и на него самого, всепозабывшего в азарте упоения охотой..., - но... то была неотъемлемая огранка жизни, мазки палитры, что только и составляли его бытие, - необходимое, незаменимое, родное.
  
   В небесах же, он царил безгранично. Да, и тут были птицы куда крупней и сильнее его, - ястребы и орлы-стервятники, орланы-белохвосты, коршуны и беркуты, но... как-то так само собой получалось, что распрей с ними не возникало: ястребы предпочитали охотиться над внутренними долинами, стервятники питались падалью, коршуны избирали глубочайшие пропасти, куда сам он залетал лишь изредко, но главное... главное было не в этом. Повстречавшись на перекрестьях небесных дорог, любой из крылатых хищников признавал в другом собрата и стража тех же безбрежных просторов, брата по крови и духу одной всеобъятной Свободы. А братья не сеют друг с другом вражду за никем не объятый простор.
  
   Он помнил и любил всё это и многое другое, всё, что делает сокола соколом, - гордым, ни кому не покорным питомцем свободы, её воплощением, символом, стражем. Да, он был Стражем Свободы! - вот оно - его собственное, ни единой душе не ведомое СС!
  
   Зависнув в наливающемся тугой синевою просторе, он знал, что никто и ничто уже не в силах лишить его обретённого счастья, никто и ничто. Предзакатное золото окропило бордовые перья, ветер заплёл их песнею, запьянил предвестием чуда, воспарил ввысь. Он и не заметил, как померк стенной экран, как затих голос диктора, - не заметил, ибо продолжал оставаться там, в потустороннем, но истинном своём мире и обличьи, на родине, дома. Вот-вот должно было зайти солнце...
  
  
   - ... так было до недавнего времени, - донёсся до него чей-то скрипучий голос. Речь была понятной, но совершенно чуждой, лишней, непотребной, словно ненавистный скрежет металла, вторгающийся в гармоничную музыку Сфер, вторгающийся и... рушащий.
  
   Это было кощунство.
  
   Сокол посмотрел на говорящего. В этом остром, как обжигающий луч взгляде, сплавились воедино раздражение, изумление пред нечуткостью и глубочайшее презрение к тому, кто, причисляя себя к лику живых, осмелился посягнуть на непосягновенное, на то, пред чем преклоняется всё живое, большое и малое, преклоняется, замерев, затаив дыханье, внемля и преисполняясь волшебством - на литургию заката.
  
   Говорящий запнулся на полу-слове и судорожно сглотнул. Следовало немедленно остановить фильм, иначе... страшно представить, что могло бы случиться иначе! Он попытался, было, вернуться к тому месту в стене, где скрывалось устройство включения проэктора, но тот, кто сидел напротив вперил в него угрожающий взгляд Сокола и барон застыл, не в силах пошевельнуть и пальцем.
  
   - ... эээ..., - промямлил он, глядя куда-то вбок, мимо этого, невесть откуда возникшего пред ним существа, - теперь всё это, увы, несколько изменилось, и... лучше я выключу, хорошо?
  
   Но было уже поздно: в проэкторе что-то щёлкнуло, переключилось и появилось изображение. Совсем другое - яркое, до невероятия близкое, живое...
  
  
   Горы застилает пыль. Она висит над ними густым, разбухающим гнилью грибом, то и дело содрогаясь от глухих взрывов, и с каждым новым прибавляя в сизости и жёлчи, словно некий исполинский злой дух самой земли пробудился от вековечного сна и теперь растёт и крепнет по мере умножения собственных злодеяний. Содроганья сопровождаются жутким, невыносимым скрежетом, рвущим на мельчайшие рвани каждую клеточку плоти, так что единственное желание - бежать, бежать без оглядки и удержу, прочь, куда угодно, прочь...
  
   Съёмочная камера, - куда совершенней, чем в предыдущем фильме, - с невероятной разрешающей способностью фокусируясь на конкретном, передаёт с удивительной живостью все оттенки смерти - источающие гнилость миазмы, синюшную нежить удушья, черноту неохватной погибели в погребальном уборе парши... Существовать чему-то живому в этом царстве надругательства над жизнью кажется нереальным. По всем мыслимым критериям, его просто не может быть. Но оно есть.
  
   "Восьмой сектор", - раздаётся стальной голос за кадром, - голос, ничуть не похожий на прежний, полный наигранной гордости и восторга голос диктора рекламного ролика, - этот был сухим, по-военному лаконичным, напрочь лишённым эмоций.
  
  
  
   ... сквозь мертвечину подлеска, из последних сил волоча лапы пробирается волк. Жёлтые, затравленные глаза его сквозят отчаяньем. Он подползает к туше кабана, облепленной жирными белёсыми личинками, обнюхивает, отшатывается в омерзеньи...
  
   "Одинадцатый сектор."
  
   ... на берегу ручья сидит медвежонок. Жалобно покачиваясь из стороны в сторону, поскуливая, он обхватил лапками брюшко. Его глазки слезятся, шерстка прожжена пятнами... То, что прежде было кристальным, целебным ручьём, а стало тёмно-бурой маслянистой клоакой, - едва переваливается в отторгающей его земле. По берегу раскиданы сотни, тысячи трупов некогда благородной форели. Смрад гниенья ощутим и через призму объектива. Медвежонку плохо, по-настоящему плохо, и он зовёт маму. Но мама не приходит. И не придёт уже никогда. Знай это медвежонок наверняка - умер бы сразу, а так... так будет умирать долго. Умирать и звать маму...
  
   "Семнадцатый сектор."
  
   ... в ущельи, меж обломков изувеченных скал, угадывается движенье. Из-под груды камней, чудом сложившихся при паденьи в подобие грота, показывается крыло. Оно бьётся о бессильную пыль, замирает... и бьётся вновь. Камера приближается. Нет, то был не красный сокол, то была куропатка. Всего лишь горная куропатка, самка. Одним крылом бьётся она об камни, а другим, перебитым, всё пытается прикрыть птенцов, точнее, то месиво плоти и перьев, что когда-то было птенцами. Она не кричит - нет сил кричать, да и зачем? ведь мольбы имеют смысл лишь когда кто-то способен им внять... и даровать пощаду...
  
   И тогда он почувствовал гнев.
  
  
   Природа не знает жестокости. На путях самосохранения и развития она руководствуется принципами целесообразной необходимости, где цель - умножение гармоничного процветания целого. Нарушая гармонию, преступая законы справедливости, - ты платишь за собственные ошибки, но не более, чем того заслуживает проступок. Нет ни мщения, ни убийства ради убийства, ни глумления над жертвой.
  
   Сам будучи хищником, принужденный питаться более беззащитными, чем он сам, - Сокол не испытывал к своим жертвам ненависти или презрения, как не кичился превосходством и силой. Ни разу не помнил он себя гонимым к охоте неуёмной жаждою крови и истязаний, но одною лишь насущной потребностью. Да, он наслаждался высматриванием жертвы, погоней и достижением добычи, в нём были заложены изначально и азарт, и ликование победой, и упоение собственной удалью, но жестокости в нём не было, напротив, - он был мастером по дарению лёгкой смерти, коль уж была та смерть необходима. Но часто избегал он и этого. Движимый неясным чувством сострадания, симпатии ко всему живому или интуитивным осознанием неприкосновенности чего-то недовоплощённого, - он прекращал погоню за малым зверьком или птицей, непостижимым образом передававшими ему понимание своей надобности для цельности бытия, где их существование было потребнее и правильнее, нежели смерть. Если речь шла о детёныше, беременной или высиживающей птенцов самке, - целесообразность сохранения им жизни была ясна и понятна: такое убийство было непозволительно хотя бы потому, что грозило голодом на следующий год, сохранение потомства жертв, стало быть, являлось непреложной частью тактики выживания любого хищника. Но иногда... иногда происходило необъяснимое.
  
   На всю жизнь запомнил он тот случай. То было лет десять тому, когда он только-только вступил в пору зрелости. Стояла ранняя весна и пищи было маловато: всё вокруг едва пробудилось к новой жизни и требования к росту превосходили способности природы к их удовлетворению, и он, - на гребне младой силы, - испытывал чувство почти непроходящего голода. В тот день предзакатное небо полыхало всеми раскатами зарева, крася музыку ветров неописуемым буйством, так что перехватывало дыханье и крылья забывали, порою, светогладить простор... Бездумно парящий в волнах, предавался он отрешенному наслаждению негой, когда увидел её. Птицу.
  
   Она виделась Соколу крохотным, трепещуще-тёмным пятнышком плоти на фоне нежнейшего пурпура, ничтожным комочком живого в океане Безбрежья. Чуть приблизясь, он различил детали. То была малая птаха, из тех, кто не вьётся стаями, но, как и он сам, предпочитая одиночный образ жизни, прилетает по весне из дальних зимовий, дабы остаться на долгое лето. Некоторые из таких прибывали уже готовыми парочками, иные же - в надежде обрести друг друга на месте... Направление и рисунок полёта поведали ему о многом: птица летела из далёкого далека, со стороны южных пустынь, на северо-восток, ища воду и зелень, почти параллельно самому хребту, пролёгшему с юга на север. Тот факт, что она не остановилась на ночлег у какого-нибудь источника и не стремилась пересечь хребет кратчайшим путём поперёк , а летела вдоль, на не свойственной для неё высоте, над бездонными пропастями и кручами, - мог говорить о двух вещах: либо она ополоумела, напрочь лишившись чувства ориентации во времени и пространстве, что случалось, порою, с больными или истощёнными дальним перелётом одиночками, - либо... Неровность полёта, пренебрежение воздушными струями, аритмичное метанье из стороны в сторону, - всё это, вроде бы, говорило о первом... Но при этом, птица упорно придерживалась избранного направления: вдоль хребта, на север. И это было неправильно, ибо было нецелесообразно! А значит...
  
   И он подлетел ближе.
  
   Люди, несомненно, сделали бы её исчерпывающее описание, присвоили научный ярлык, классифицировали бы с точностью до подвида. Сокол же ничего такого не знал, он просто помнил подобных ей пичужек, хоть были они и не очень частыми гостями в этих краях. Её сородичи, обычно, летали парочками или небольшими стайками в пять-десять особей. Но эта летела одна и, судя по всему, очень спешила. Птицы её вида не летают ночами. С первыми проблесками заката, они, ещё загодя, устраиваются на ночлег в облюбованной ими лиственной гуще и долго ещё перешептываются там полусвирками до полного отхода ко сну. А этот... Он был самец.
  
   Уже тогда, на истоке зрелости, Сокол был вполне осведомлён об уловках своих жертв, некоторые их которых были хитроумны на редкость. Чего только не придумывали они в надежде избежать своей участи! Певчие птицы частенько прибегали к тактике заворожения нападавшего на них хищника удивительными руладами. Как правило, это действовало на несколько судьбоносных секунд, за которые что-то могло произойти: то ли внимание преследователя отвлечётся чем-то более заманчивым, то ли придёт нежданная помочь, то ли... не произойдёт ничего. Но попытаться стоило в любом случае, ведь он мог оказаться последним в жизни... Иные симулировали самоубийство: камнем рушились вниз и, неуловимо для глаза приземлившись, распластывались в неестественной позе, прикидываясь мертвешами. Третьи принимались панически метаться из стороны в сторону, столь непредсказуемо резво, что, порою, и впрямь сбивали с толку неопытного и с трудом маневрирующего противника. Четвёртые... Но этот самец не предпринял ничего.
  
   Заметив сокола, он лишь покосился на него крохотной бусиной глаза, коротко чирикнул и продолжил полёт, не прибавив в скорости, быть может, потому что и так летел на пределе сил. А Сокол... Сокол поравнялся с ним и, вместо того, чтобы атаковать, одним молниеносным ударом впившись в мягкое тельце цепкими лапами, - несколько бесконечно долгих секунд просто летел побоку, да так близко, что, казалось ему, слышит измельчённый в дробь перестук крохотного сердечка. И это тоже было неправильным, более того - неслыханным!
  
   Возвращаясь потом к этому случаю, Сокол снова и снова прокручивал в памяти собственное поведение в стремленьи понять: что же, на самом-то деле, там произошло? И чем больше об этом размышлял, тем более утверждался в мысли, что ещё до вступления в прямой контакт с этой странной птахой, он не хотел её убивать.
  
   Обычно, соколы и подобные им хищники, высмотрев цель и мгновенно рассчитав расстоянье, скорость полёта, силу и направление ветра, - заходят сверху и сзади, пикируя на неё смертоносным снарядом, впиваются когтями, часто ломая ей при этом крыло, и, - либо рушатся вместе с жертвою оземь, либо, - если вес её то позволяет, - подхватывают и уносят в гнездо или на место трапезы, - недосягаемый горный уступ, неприметную трещину в скалах. Никогда не подлетают они близко к добычи, не приноравливаются к полёту жертвы, не заглядывают ей в глаза, не вслушиваются в стук сердца... То, что сделал Сокол было не просто небреженьем охотничьей тактикой, - это было вопиюще неправильным! Ни один здравомыслящий его собрат, да к тому же ещё и голодный, не позволил бы себе и намёка на нечто подобное. Или, всё же, позволил бы?
  
   Существует единый язык птиц, но в нём тысячи тысяч всевозможных диалектов, так что ни одна, пусть даже самая умная и многоопытная птица, не знает их всех. Нюансы и тонкости смыслов остаются для неё непонятыми и, как правило, ей удаётся ощутить лишь общий окрас: радость, страх, восхищение, призыв к опасности или признание в любви. Когда птаха коротко чирикнула и храбро продолжила путь, Сокол, - нисколько не знавший её диалекта, - уловил главное и перевёл его для себя, как :"Спешу! Очень спешу!" - и он, вместо того, чтобы запоздало ринуться на неё всею необузданною мощью голодного хищника, - описал плавную дугу, словно замыкая охранным натяжением крыла, и вновь занял позицию по боку и чуть выше, соразмеряя редкие свои взмахи с её трепещущей неустанностью.
  
   Так они и летели бок о бок, всё дальше и дальше на север, вдоль густеющего пунцом заката, и вся правая их сторона объялась поспевающей синью, и вся левая - багровеющим златом, а там, где простерлась граница меж червонным исподом излётного солнца и темнеющей синью ночи, вдоль пронизанной чудом черты прикасанья, протянулась незримая нить - от головки к хвосту, и от кончика клюва до подпушья пера оперенья, - и они, воплетённые нитью в струение струй, уловляя тончайшие взвеси, возлетали в пространный простор, словно были не птицами вовсе, но двумя оживленьями дланей небес и, являя тождественность им, - избегали легчайшего тренья, словно сами и стали струеньем, словно чуть - и истают во вне...
  
   И это было неистово, невыносимо прекрасно.
  
   А когда налетевший порыв, что внезапно бывают аккордом закатной кантаты, - возвихрил, раскидал, норовя утопить в необъятном Безбрежьи, навсегда затеряв для других, - он, Сокол, извился крылами, изловчился изменчивой плотью и, скользнув в безвоздушную глубь, заслонил беззащитную птаху, тенью собственной тени укрыв от напора, грозящего вдребь... И птаха, безошибочно внемля затишью, воплелась во мгновенной просвет и коротко свиркнула. "Спасибо!" - перевёл он тогда для себя и, прикрывая её от разгула ошальных ветров, выправил лёт на север, торя путь вдоль хребта и заката, вдоль шири, а не поперёк, ибо сам уж вполне осознал всю необъяснимую, абсурдную верность именно такого, вопреки всему знаемому, пути, ибо лишь он один и слагался в гармонию с целым, умножая умную правильность всего, что окрест.
  
   И когда сгустился закат до кромешного непроглядья, и пурпур обратился в кисейно-лиловый индиго, - ощутили и они одновременную прохладу повеянья, сулящую ночь расставанья.
  
   "Мне - туда! Дальше я уже сам", - свирестельнула птаха.
  
   "Удачи!", - молвил Сокол безмолвным наклоном крыла и, очертив полукруг на прощанье, отыскал истлевающий след назад, к югу.
  
   "Проща... ибо...", - донеслось до него из небес.
  
   Сокол был жутко голоден. И очень счастлив.
  
  
   Сколь ни размышлял он потом об этом случае, - всё больше укреплялся в мысле, что не хотел убивать эту птаху изначально. В том не было ни милосердия его, ни жалости, ни даже великодушия сильного, но единственное лишь подчинение внутреннему гласу, чуткому ко всякой красоте мирозданья и внемлющему неприкосновенности этой красоты, некоей безусловной непозволительности её нарушения. То была высшая степень проникновенности живого в Живое. И он, к восторгу своему, впервые постиг её именно тогда. Позже с ним случалось и ещё подобное.
  
   Делали ли то же самое и другие звери и птицы? Он не знал наверняка, но был уверен, что да, делали. И руководствовались при этом теми же, что и он побуждениями: в конце концов, все они были нитями одной всеохватной канвы...
  
   Вот почему ощутил он сейчас гнев. То был гнев живого пред надругательством над Живым, целенаправленным уничтожением гармонии, - жестоким, бессмысленным, беспощадным. Это буйство энтропии являло антитезу всех основ и принципов разумного мирозданья, было злом в чистом виде.
  
   И Сокол взбунтовался. Будь на его месте существо более смиренное по душевной конституции, всё прочувствованное, несомненно, повергло бы его в шок, и ужас, - утробный, первозданный ужас пред жутью обратил бы его в безоглядное бегство. Но не Сокола. Он был слишком свободолюбив и честен, слишком горд и непокорен для такого. Прирождённому бунтарю, ярому противнику любого насилия над личностью, покушению на свободу воли, выбора, простора, - ему было естественнее и легче принять бой, чем смолчать иль обратиться в бегство.
  
   Он вновь посмотрел на стоящего перед ним двуногого. По исходящим от того вибрациям, даже, казалось, запаху пропитавшего его едкого пота, Сокол мгновенно понял: причастен! Человек , стоящий пред ним напрямую причастен к творимому злу. Как именно - этого он ещё не знал, но был уверен, что вскоре узнает и это.
  
   А тот, на которого он смотрел, стал серее залежалой пыли, словно из существа теплокровного враз обратился в приличествующее своему облачению земноводное, и стал медленно пятиться к тому месту в задрапированной стене, где, по его расчётам, таился спасительный выход.
  
   А действо на экране, тем временем, продолжалось...
  
   "Тридцать пятый сектор", - послышался бесстрастный голос.
  
   Ротонда была увита плющом. Он покрывал её всю, от покатого купола до витых ступенек зелёного мрамора, что неспешно стекали к пруду с тихим выводком лилий. В центре, на маленьком искусственном островке, печально сидела русалка, почти касаясь потускневшим от времени алебастром двух свившихся во едино лебедей, нашедших приют в изножии.
  
   Вдаль, огибая пруд, уходила позаброшенная аллея. Ворохи прошлогодних листьев, затерявшиеся скамейки, беседки иль статуи в потьмах листвы... шепоты теней... Где-то в густоте промелькнула белка... послышался стук дятла... посвист иволги... Камера двигалась вдоль аллеи, странным образом то подымаясь вверх, то приникая к земле, словно подвешенная к плавно парящему шару, такому же чутко-бесшумному, как и всё вокруг.
  
   Вот она взметнулась ввысь и Соколу открылся общий вид на то, что он безотчётно ощутил, как родное: чертополосица запущенных полей, виноградников и каменистых террас, прихотливо взбирающихся к предгорьям, ленивая россыпь центральных строений с провалом изогнутых крыш, полу-поваленной башней, дремотным фонтаном, балюстрадой застывших колонн, заплутавших в замрении мига... Всё дышало умиротворенностью запустенья, многолетней, никем не тревожимой оставленностью, но несмотря на покинутость, - а, быть может, именно благодаря ей, - это место полнилось духом отдохновенья, излучало удивительную благость, так что всяк смотрящий, кем бы он ни был, исполнялся неизъяснимым чувством покоя, сродни благодати.
  
  
   Вдалеке, на пределе слуха, обозначилось слабое урчанье. Оно приближалось, крепчало, множилось, распадаясь на составные, доколь не претворилось в надсадный скрежет, исходящий, казалось, отовсюду сразу, из каждой точки потревоженного пространства. Скрежет нарастал, с каждой секундой прибавляя в децибелах, исходил визгом, лязганьем, громыханьем, брал в оглушающее колько. Кольцо сжималось.
  
   И вот они появились. Сперва... сперва ему почудилось, будто то некие чудовищно гипертрофировавшие насекомые, жуткие мутанты кошмарных снов - исполинские богомолы или фаланги-переростки, - карикатурная пародия на живое, извратившая всё когда-либо созданное природой во имя гармонии и равновесия, и переродившая в воплощение зла. Уничтожение всякого бытия - вот каким был смысл и предназначенье этих монстров. Они шли нескончаемой цепью и, в отличие от своих живых прототипов, куда упорядоченней. Содрогаясь непрерывной дрожью, повинуясь незримым приказам, по единому знаку вздымали они циклопические отростки, разверзали зубастые пасти, вгрызаясь в беззащитную землю молотами и зубилами, ковшами и жалами шипастых стержней. Стальные челюсти сжимались, рвали на части плоть камней и растений, почвы и воздуха, что над ними, заглатывали, отрыгали... и отрыгали вновь... Армия зомби наступала на мир живого.
  
   Землю насиловали сообща, - не спеша, основательно, по машинному методично. По прошествии первой шеренги, всюду, куда дотянулись придатки чудовищ, жизнь подменяла смерть, а гармонию хаос. То, что испокон времён было исполненным гармонии и многообразия миром обратилось в истерзанные клочья чего-то бесформенного, изуродованного, неузнаваемого. Но этого оказалось недостаточно. За первым рядом нежити появился второй. Эти набросились на то, что ещё оставалось от ошметок земли и месива агонирующей органики. Непомерными щетинистыми клешнями загребали они в ненасытные свои зевы всё, чему случилось быть на пути. В отличие от первых, они уже не отрыгивали добычу, но и не использовали её в пищу. Пропуская через жуткие, членистоногие свои тулова, сквозь мерно сокращающиеся пищеводы, они тут же исторгали заглоченное, но уже в виде мелкого, однородно дроблёного крошева, где лишь по более тёмным, маслянистым вкраплениям угадывалось то или иное органическое происхождение его составляющих. Гигантскими плоскомордыми хвостами разравнивали они пространство за собою, оставляя шероховатое, едва дыбящееся неровностями ничто. Но и это был не конец. Хвосты монстров были, оказывается, ядовиты и, утрамбовывая испражнённую ими субстанцию, попутно опрыскивали её жгучей серо-зелёной смесью, шипящей и едкой, дабы окончательно уничтожить любую, пусть микроскопическую, ещё тепляющую жизнь, коль сумела та сохранить себя после всего прошедшего.
  
   Армия нежити надвигалась со всех сторон... на усадьбу и парк, пруд и аллеи, на всё, что ещё было живым иль притворилось уснувшим в надежде избежать настоящей смерти. Где-то панически заполошилась белка, семейство ёжиков, почуяв неладное, тщилось определить направление опасности и сторону спасения. Но спасения не было.
  
   "Расчистка сектора под девятый полигон". - Прозвучал ровный голос диктора.
  
   При этих странных словах, якобы объяснявших всё происходящее самым естественным, тривиальным образом, в душе Сокола что-то всколыхнулось, ослепительная вспышка озарила его изнутри, и он, ничуть не перестав быть Соколом, не растеряв и пёрышка от собственной сути, вобрал в себя истомившиеся в нём закулисные ипостаси, нисколько не ведомые ему до поры, для коих и сам он был закулисен и заповеден, вобрал, претворившись в немыслимое по многомерности восприятия своего существо. Кармус Волленрок, виконт Фолленрух, Букаш, Сокол, - все слились в единораздельное, равновеликое, цельноизменчивое Я, обладающее ни на что не похожим, призмофасеточным, мотыльковым видением мира, видением, наделяющим обладателя бесконечной мудростью и неизбывной печалью.
  
   А на экране..., нет, не на экране, не в каком-то там "секторе", - но здесь, у западных предгорий, в родном, излюбленном его уголке, где прошли его детство и юность, где впервые познал он полёт и счастье простора, где каждый глоток воздуха и пядь земли наполняли его собою-настоящим, - творилось страшное.
  
   Неумолимо круша всё и вся на своём пути, нежить сминала вековечные дубы и скамейки, статуи и русалок, белок, ёжиков и тысячи тысяч иных, больших и малых созданий, обращая в бездумную, лишённую гармонии и жизни... материю хаоса? смерти? антитезу бытия? На глазах Сокола гиб его мир, всё дорогое и истинное, без чего не мыслил он себя самого.
  
   А виконт Империи, мессир Фолленрух, вспомнил иное... Какие-то неподъёмные заслонки памяти рухнули, распахнулись, открыв глубочайшие, неведомые дотоль пласты, - обиталище воспоминаний раннейших, но на прямую связанных с ним узами генетически-духовного родства предков, тех самых, кто некогда, на истоке туманной хляби времён, отвоёвывали эту землю у гиблых прибрежных болот, строили сперва жалкие, звереподобные норы, затем хлипкие лачуги из грязи и жжёных трав, глинобитные хижины, приземистые домики из кирпича-сырца с хворостяными изгородями от непрошенных гостей, коих становилось всё больше и больше по мере накопления запасов пищи и предметов быта. Замелькали картинки взорами, и вот уж виноградники разбегаются по холмам, и на полях колосится ячмень, и селенье растёт, обрастает древом и камнем, и дороги распускаются от него кружевом во все стороны близкие и дальние, и венчается оно крепостью, крепость башнями, башни - стрельями, и полощится под ветрами привольными горделивый фамильный стяг... Сотни и тысячи лет служил дом этот гнездовьем рода Фолленрухов и, как и сам род, являл воплощение доблести и чести, верности и беззаветного служения этой земле. Сотни и тысячи лет, десятки поколений предков, чьим прямым и последним потомком был он сам... Всё рушилось...
  
  
   Букаш... Букаш тоже вспоминал, узревая глубочайшие из бездонностей памяти. И привиделась ему ночь, когда народу болотному оглашен был приказ судьбоносный Владычицы его выбираться на сушу и завоёвывать мир. И как избрано было заветное место высадки для отряда первейших избранных... Это самое место... да, это самое... И как многие и лучшие гибли на нём тысячами, не осилив прижиться в чуждой, губительной для них среде воздушной, но на смену им шли новые и новые тысячи, доколь не покорился мир тем, кто сами же покорились ему, изменив единственно возможным образом саму суть свою... Да, это место, столь не схожее теперешним своим обликом с тем, первозданным, - всё же было им, колыбелью зарождающейся нации, народа болотников.
  
   И показалось Букашу, будто на некий миг свершилось немыслимое, будто восстала из забвения не только связь времён, но и прямой, позабытый, возбранённый контакт его со Владычицей, будто зовёт Она, взывает к нему, проклятому... Ибо в потаённейших глубях естества своего, под пламенем бунтарства, дерзости самости и горделивости неповиновения, под пеплом отторженности и обид, панцырем страхов и ядовитыми парами отмщенья, - подо всем этим тлела в нём кромешной прозеленью неугасимая лампадка надежды: надежды быть прощённым, во веки веков прощённым Госпожою своей, обласканным великою милостию и допущенным вновь к услужению, пусть ничтожнейшим из ничтожных, смертным, пресмыкающимся, помыкаемым последним из прислужней, но - прощённым!
  
   И вот теперь, теперь почудилось ему... будто слышит он призыв Госпожи своей, призыв-повеление, неумолчный, требовательный, непререкаемый: "Стань на сторону Тьмы и Нежити! Восхвали убиение жизни! Поклонись Злу! Присягни Хаосу! Присягни -и прощен будешь. А нет - нет!"
  
   И замер Букаш в трепете, боясь уверовать в нечаянное, страшась ослушаться...
  
  
   А тот, другой в нём, но очень схожий, вспомнил иное место: неприметную, ничем не выделяющуюся из множества ей подобных кочку, что лежала точнёхонько на месте теперешней ротонды. Тогда, в бездонной глуби времён, являла она последний, наиокраиннейший оплот Болота: дальше, к востоку, живительные хляби отступали, исчезала питательная грязь и целебные газы, сменяясь враждебными холмами и губительным воздухом, делая невозможным любое продвижение. Да, именно тут и была та самая кочка... И теперь...
  
   Сложносдвоенною своей сутию Букашки-Букаша силился он воспринять происходящее, но силился тщетно: противоречивость была столь явной, что грозила расколом сознанья: с одной стороны, истребление всякой жизни само по себе было деянием благостным, жабоугодным, но с другой... ведь речь шла об уничтожении своих же гнездовий, пусть и неимоверно эволюционировавших во времени, всего, что тысячелетиями вскармливалось, пестовалось, вынашивалось... Так как же?!...
  
  
   "Гнусь!" - содрогнулся Кармус.
  
   "Мерзость! Нечисть! Тьма!" - воскричал Фолленрух.
  
   "О, Великий Хаос! - пролепетал Букаш.
  
   "Убийцы! Враги всего сущего!" - заклокотал Сокол.
  
   "Изверги! Мракобесы!" - изумился собственному гневному взблеянью Козёл.
  
   "Это вы, палачи мои, я узнала вас!" - прошептала бескрылая женщина Айя.
  
   "Я тоже узнал тебя, закадычный враг мой", - молвил тот, кто некогда был Детёнышем.
  
   "Всемогущий губитель Жизни!" - пробормотал Букаш в трепете.
  
   "Пожиратель простора!"
  
   "Вершитель воли Владычицы нашей!
  
   "Нет! Я отрекаюсь от тебя! Слышишь?! Отрекаюсь! - прокричал Букашка из последних своих сил, как тогда, на последней кочке.
  
   "Враг!"
  
   "Враг!"
  
   "Враг!"
  
   И смолчал Букаш. И не присягнул он Хаосу, хоть и знал, что лишает себя тем самым последней надежды на прощение.
  
  
   А за экраном рушились ряды колонн, балюстрады и галереи, ротонды и аркады... рушились башенки и черепичные крыши, крылечки и кладовые, безропотно и неслышно, погребая под собою бесполезную утварь и картины, книги и рукописи, соцветия радости и средоточья любви, плоды труда и источники гордости, всё что некогда делало человека человеком...
  
   И сонмища голубей бились криками о порушенные чердаки, и ласточки, такие неистово храбрые, кидались под стальные челюсти в жажде спасти гибнущих птенцов своих, и происходило ещё многое, простое и страшное, но... всё это было уже не важно, совсем не важно...
  
   Ибо тот, кто был Соколом, глядел на творящееся ничего не видящими, побелевшими в ослепленьи ненависти очами, как побелели, словно истаяли, волосы мессира Фолленруха, как раз и навсегда иссеребрился просинью дотоль сиреневеющий прозрачной доверчивостью облик Детёныша, как...
  
   И в третий раз посмотрел Сокол на стоящего пред ним двуногого. Так смотрят на ничтожное, но непозволительно гнусное нечто за миг до избавления от него света.
  
   Существо, судорожно перебирая гардины в поисках выхода, пятилось всё дальше от Сокола, всё лихорадочней оглядывая замкнутое пространство комнаты-ловушки, всё паничнее, всё безнадёжней...
  
   - Я... хкх..., - барон попылся, было, что-то сказать, но предавший его голос издал лишь хриплое скрежетание. Он захрипел вновь, - точь в точь, как один из механических монстров, там, за экранной гранью, где вершилось зло.
  
   "Так и есть! - вскричал про себя Сокол, издав угрожающий клёкот. - Так я и думал! Они одной стаи - это мерзкий, сочащийся страхом двуногий и те, неживые, убивающие всякую жизнь... Он сопричастен! - тот же скрежет и лязг, та же агрессивность, запугивающая собственный страх, то же неприятие света. Да, это сопричастность! более, чем сопричастность - единокровность той же стае исчадий тьмы, изнанных бестий, изгоев бытия!"
  
   Сокол медленно встал и столь же медленно, не сводя взгляда с барона, развернулся к нему всем телом, плавно и неумолимо, как если бы принял на крыло настойный упор ветра.
  
   "А может, - осенило вдруг Сокола, - может, не только сопричастен?! Может именно он и руководит всеми этими монстрами, отдавая приказы отсюда, из этого своего подземного логовища, немые, убийственные приказы?! И стоит уничтожить его - и где-то там, в недосягаемом, но абсолютно реальном потустороньи, замрут неживые твари, враз лишённые указующих сигналов?! Но тогда, получается, что я, Сокол, способен избавить живое от гибели и исчезновенья, приостановить неизбежное! Достаточно всего лишь..."
  
   И он, вперясь в двуногого, расправив крылья рук и недвижно паря в застывшем порыве движенья, сделал шаг вперёд, единственно необходимый шаг, предваряющий бросок.
  
   - Я... я могу объяснить, - забормотал барон. - Я всё понимаю... родовое поместье... фамильная гордость... Но это во имя Империи, поверьте! Всё это - часть проэкта... проэкта "Цитадель"... это секретный проэкт... очень секретный... я не вправе.... Но со временем вы всё поймёте, я исхлопочу необходимый допуск, самый высокий! Вы будуте посвящены в тайныя тайных! Обещаю вам! Клянусь! Но не сейчас... сейчас... никак не возможно... вы уж поверьте... Мне и самому больно смотреть на всё это... так неэстетично... грубо... расточительно, в конце концов...
  
   Барон бормотал не переставая, словно боялся породить и крупицу убийственного молчанья и, пятясь вдоль стены, шарил руками в гардинах, не спуская при этом глаз с Кармуса, с Кармуса, переставшего им быть, но превратившегося в кого-то, кто не был ни Букашом, ни виконтом Фолленрухом, кого барон не знал и не понимал, но безотчётно страшился, безошибочно чуя нутряным чутьём своим: перед ним дикий, не обузданный никакой логикой рассудка первозданный зверь. Вот-вот он прыгнет и тогда... тогда - конец... он разорвёт его в клочья, просто раздерёт на куски голыми руками, давно уж превратившимися в когтистые лапы кого-то неведомого, беспощадного, нечеловеческого, словно... словно облекшийся плотью механический монстр, один из тех, кто вершит своё дело там, в зоне Проэкта, на отрогах Северного Хребта, до последнего момента являвшегося предметом его, барона, несказанной гордости...
  
   Но вот барон нащупал спасительную кнопку в стене, а следом за ней и другую, и нажал обе. В тот же миг человек, переставший им быть, прыгнул.
  
   - Неет!! - взвизнул барон. - Вам - туда, туда! - И поразительно проворно юркнул за гардины.
  
   Сокол, уже в полёте, услышал, как что-то за его спиной лязгнуло, надсадно заскрипело и охнуло. Последний звук слился с шумом его собственного паденья. Он больно ударился крылом и головой о дверную панель, запутался в гардинах и тяжело осел наземь, потянув их за собой. Какое-то время он лежал, бездумно уставясь в стену напротив, точнее, на разверзшийся в ней непроглядный проём. Из него несло сыростью и пронзительной, неотвратной, засасывающей в себя бездной.
  
   Потом он потерял сознание.
  
  
  ***
  
  
   Герцог Ульрих спал и видел сон. Сон был странным, ни на что не похожим, да и спал ли он на самом-то деле? Он не был в том уверен, как не был уверен ни в чём: в конце концов, что есть сон, а что явь, коль эта последняя давно уж перестала походить на себя самое, превратившись в...
  
   Герцог не любил сны, редко их видел и никогда не запоминал, тем более не фигурировал в них одновременно в роли режиссёра, актёра и наблюдателя... А тут он, словно бы сам строил мизансцену, руководил подсветкой и ракурсом, то прибавляя теней, то усиляя контрастность, отъезжая на невидимом глазу операторском кресле иль возносясь вверх, к таким же неразличимым во тьме стропилам съёмочного павильона. Только, вот, на ход действия это, почему-то, совсем не влияло: он мог делать сколько угодно повторных дублей, оттачивать резкость деталей и характер образов, но изменение сути было ему неподвластно, иначе он уж давно бы...
  
   ...сзади он выглядел петухом. Гигантским чёрным железным петухом с неопрятными стружками перьев, но даже так, сзади, угадывался его злобный нрав. Широко растопырив зажатия лап, он то и дело наклонялся к чему-то лежащему далеко внизу и, чуть выждав удобный момент, остервенело склёвывал. Что именно он клюёт было не понятно, но знать это казалось просто необходимым и герцог изменил ракурс.
  
   Петух клевал, оказывается, его самого, точнее, его печень. Герцог лежал на болотной кочке, полу-погружённый в зловонную жижу, руки и ноги его были стянуты тонкими грязевыми прутиками, тугими и едкими, а печень, - огромная, орверзтая, кровоточащая густой чёрной зеленью, пульсировала в такт содроганиям тела или, напротив, то тело содрогалось в такт пульсациям терзаемой печени. Боль была жгучей, несмолкающей и настолько пронизывающей и всеохватной, что давно уж перестала восприниматься болью, сделавшись неким неотъемлемым придатком его самого, атрибутом собственной сути. Петух вклёвывался в неё, всякий раз отдирая ещё клочь и обжигая калёным жареным клювом. Волна распалённой жёлчи захлёстывала тогда герцога и он издавал приглушённый, ставший давно привычным стон.
  
   Впрочем, какой там петух?! Ведь это же сокол! Исчерна-красный сокол с трёхцветной перевязью дома Фолленрухов на чешуйной кольчуге груди!
  
   - Кармус! - вскричал герцог жарким шепотом испёкшихся губ. - Кармус, пощади!
  
   - Кар! - сказал Сокол и тюкнул его в печень. - Мус!
  
   - За что, Кармус?! - взмолился герцог. - Ведь я же не враг тебе! Никогда не желал я тебе зла, наоборот! Это я сделал тебя тем, кто ты есть! Ты был ... Волленрок... всего навсего Волленрок...
  
   - Рок! - подтвердил Сокол.
  
   - ...а стал Фолленрух! Понимаешь?! Вельможный...
  
   - Рух! - Возвестил Сокол, гордо вскинул голову, расправил червлёные крылья, прицелился и тюкнул герцога изо всех сил, не питаясь - наказуя.
  
   - Оххх..., - простонал герцог. Боль стала нестерпимой, невыносимой, немыслимой, а значит - её уже не было, ибо быть не могло. И герцог провалился в ещё один сон - глубже и причудливей прежнего, да и сон ли то был вовсе? Он чувствовал, что находится в этом сне не один, но кто они - неведомые его сопутники? со-созерцатели? со-глядатаи? со-странники?
  
   Он и ведать не ведал, что тот же сон, - каждый по своему, - видели в тот же час Сокол и Кармус, Букаш, Карпад и даже некий безымянный, неуловимо исчезающий таксист. То был последний и единственный раз, когда они делали что-то сообща и, - ничуть не зная о том, - воспринимали это тождественно, пусть и совсем по-разному, в соответствии с собственным уровнем восприятия Беспредельного.
  
  
   Позвонки карабкались по Лестнице, вожделея сложиться в позвоночник. Восхождение сопровождалось терзаньями, переводимыми на язык позвонков беспрестанным круженьем несуществующей главы и тошнотой отсутствующего желудка. Это было надрывно, изощрённо больно и очень страшно. Время от времени их прошибали всплески, грозя потерей ориентации в пространстве и соскальзыванием в первозданную хлябь. Но делать этого было нельзя, сколь бы ни был велик соблазн. Ибо у позвонков была цель: не взирая на всё сложиться в целое, обретя себя.
  
   На какой-то миг им это, вроде бы, удалось. Обретши эфемерную цельность конструкции, позвоночник застыл, прислушиваясь к процессу зарождающегося самосознанья, где все его, прежде бездумные, лишённые разума и личностного начала составляющие, впервые предстали пред фактом обретения цели: поиском предназначенья. Где-то, на границе рассудка, забрезжил смутный образ спинного хребта, в коем позвоночник обрёл бы смысл, а каждый из позвонков - своё неизменное и единственно верное место...
  
   На какой-то миг им это, вроде бы, удалось. Постигнув цельность конструкции, позвоночник замер, а все его, лишённые личностного начала составляющие, обрели подобие себя, забрезжив осознанием цели: поиска предназначенья. Так зародился смутный образ спинного хребта, в котором позвоночник удостоился бы смысла, а каждый из позвонков одарился бы неизменным и единственно присущим ему местом.
  
   Но всё это длилось какой-то ничтожно краткий миг, клацнуло и рассыпалось безнадёжной грудой бессмыслицы, скатившись к подножию...
  
   И оттуда, из-под подножия, увидали они...
  
  
   Лестница карабкалась ступенями к закату
   В неизбывной жажде по заходящему солнцу
   В попытке достичь густевеющий свет,
   Что по морю закатному блики рисуя,
   Познавая себя, обретал полноту.
  
   И даже там, в хлябях подножия, ощутили позвонки всю натужную силь каждой лестничной ступки, всю неодолимую степень возжажданья достиженья и сохранения постигнутого, ибо, - как к потрясению своему осознали они, - цельность лестницы, как существа законченного и самостного, была, оказывается, не данностью, но не более, чем одною из необходимых, начальных ступеней на пути её к Нескончаемому...
  
  
   ...и, застыв в перекрестьи, засмотрелся таксист на закатное небо, туда, где, вполне истаявшие за бесплотною взвесью мороси, но несомненно живые и бдящие, творили извечную свою литургию неподвластные ни Болоту, ни Граду световые лучи да излучины, испещряя сопутья соцветьями и бередя устремленья к прекрасному и непостижному, тому, что всякий раз оказывается выше и утончённее нас самих и зовёт за собой... И поразился он силе и моще утончённостей, и упорствованию их в достижении целей, и степени напряжения усилий в борьбе за достижения эти. Ибо понял он вдруг, поражённый, что мир - есть взаимодействие противостояний, и что всякая самость, - в силу собственного естества своего, сколь ни была бы она истончённо возвышенной, - противится чуждому и отстоящему от неё Иному в той же степени, в коей устремляется к созвучному и сородному. И ещё понял он, что чем выше та иль иная самость на ступене развития своего - тем полнее вбирает она несвойственное ей, вовлекая его в сопричастное. Но, сколь бы не простирались вширь и ввысь флюиды влияния её, - всегда отыщутся противостоящие им Иные, и несть конца борьбе этой, как несть Жизни...
  
  
   ...и узрел Детёныш очами духа своего то, чего не узревал прежде: соразмерив струенье течений, векторы вожделенных усилий и степень натяжения материи пространства, - осознал он, что целенаправленное стремление всего сущего - к обретению гармоничной целостности всерастущих самостоятельных множеств восприятия. И чем слабее сопротивление полей, чем меньше затрачиваемые на то усилия, - тем естественней и гармоничней развитие, тем вернее достигнет оно на пути своём Красоты.
  
   ...и привиделись Карпаду бескрайние дали болотные: кочки чахлые, осокой поросшие, хляби бездонные, чернотою провалов зиявшие, да протоки меж ними текущие в позастывшей своей неструенности. И почуял Карпад надобность в обозрении целого для уяснения частного, постиженье великого ради объятия малого. И вознёсся он надо хлябями, что пуховинка, парами миазмов возносимая. И простерлась картина в цельности, обозначив края бескрайностям и концы бесконечным множествам. И увидел тогда Карпад ускользавшую до того гармонию соразмерностей, где всяк полусвет полутьму уравнивает, где пучины, погрязшие в нежити, исторгают газы летучие и полнят испареньями даль небесную, равновесно венчая бездонности. И ещё усмотрел он движения малые каждовсякой былинки крохотной, многозначьем корней во хлябях исчезающей, а соцветием венчиков - к небесам устремлённую, и стеблём одноструйным множества сии уравняющим. И углядел он теченье проток застойных, и то, что струеньем виделось - предстало безысходным на себе замыканием, а то, что, напротив, застоем чудилось - обнаружило сопричастность свою биениям токов потайнейших, многозначных и зело стремнинных в нечуйных неспешностях своих... И понял тогда Карпад, что великое строится малым, и любая кромешность полонится мельчайшими искрами света, и любое падение - взлёт, и исход одного - изначалье пути для иного...
  
   ...и тогда снизошло на Кармуса: дабы достичь потока воспаренья надобно низвергнуться в бездонности его, ибо лишь там, в глубинах, вобравши соки низверженья и соотнеся напор глубин с изменчивым уклоном вожделенья, возможно сотворенье чуда: отринув гнёт и памяти и плоти, извеяв бестелесное крыло - воспрять в Простор, во всеобъятья Сутей.
  
  
   И тогда Сокол встал и, пошатываясь от слабости непослушных ног, двинулся вдоль стены вперёд, в непроглядно распахнутый зев, в антитезу Простора, во мрак.
  
  
  ***
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"