Мне кажется, самый большой труд, который может взять на себя человек, - не погрешить против интонации существования. Я родился в 1909 году, и мы прошли все ужасы безвременья. Папа, служивший морским офицером, еще до революции был вынужден срочно уехать в Париж. Не без трудностей, вскоре мы с мамой последовали за ним.
Моя Россия была очень маленькая. Она лежала, теснилась у меня в груди, заключенная в форму бесконечного простора. Все, что я запомнил, были картины природы, и почти ничего больше. Просыпающаяся листва, полупрозрачная, как дым, в щедрых солнечных лучах, как в любящих руках. Ею так нежно овеян был зимний сад. А потом ее тревожный, широкий, темно-зеленый гул перед грозой. И вдруг хрустальный предсентябрьский день с осиротевшим воздухом, в котором не слышно ни птиц, ни комаров, и отдыхающее поле, на которое низвергается еще теплое, еще глубокое небо. Тут же это небо заволакивала огромная, вполмира, туча; под ледяным навесом стыла даль, и мягко опускался снег на благословенную землю, на уже выхолодившееся поле...
Как здорово быть ребенком! Как прекрасна, словно ясный день, младенческая совесть! Все мое детство - это одно сплошное Рождество. В Петербурге Рождество встречали радостно, даже дурашливо, точно пух из подушек вытряхивали. Все бегали, кричали, можно шалить, обязательно шел снег... На елке трубили золотые бумажные ангелы, и звезды, опутанные серебряным дождем, напоминали соль - хотелось коснуться их языком.
В рождественскую ночь дома были только свои: отец, мать, тетя - папина сестра - и я. Тетю звали чарующе, сказочно: Ангелина. В моем отношении к ней было что-то чистое и торжественное. Я считал, что люблю тетю больше, чем родителей - правда, когда говорил об этом вслух, все смеялись. В отличие от строгих отца и матери, тетя была непосредственная, даже взбалмошная, с какой-то особой - багряной - гордостью, исключавшей любое унижение. Приходя к нам, она будто вносила свое имя в дом, перевязанное ленточкой, как подарок. Дом погружался в особое, ни с чем не сравнимое настроение. Все срывались с мест, возбужденно сновали туда-сюда, громко разговаривали, и мне всякий раз казалось, будто наступил мой день рождения. Я ждал тетиного внимания, как ждут торт со свечами, неожиданно возникающий в разгар празднества и плывущий во тьме гостиной, озаряя радостные лица домочадцев, прямо к центру стола, который оказывался одновременно и центром комнаты и откуда пляска огней разливалась на все предметы вокруг, так, что только мир за окном оставался темным...
В Париже праздники проходили без прежнего веселья. Наряжалась елка, но вместо стеклянных небьющихся груш вешали хрупкие шары, поэтому с елкой все держались почтительно и обходили ее десятой дорогой. В гости никого не звали - звать было некого. И я уже так не радовался сластям и шоколаду - повзрослел.
Особый аромат, царивший в нашей семье, незаметно исчез. Отец работал в простеганном запахами бензина таксомоторе - после стройного готического лайнера, где все подчинено высшей цели, пристегнуто к небу, он долго не мог сломать в позвоночнике свою гордость. Была та же радость, но уже не житейская, а космическая, как на холодных вершинах, как перед гибелью, с легким отзвуком обреченности.
В школе, где я учился, меня доставали задиристые пацаны, а я не умел драться и не умел быть битым. Никогда в жизни я не испытывал так много страха и боли, и физической, и душевной, как тогда. Я страдал от того, что я не дома, не в России. Мне казалось, что если бы меня били свои мальчишки, русские, я бы мог с ними разобраться даже без помощи кулаков. Меня спасал дом. Именно там, глядя, как папа заботится о маме, я чувствовал себя уютно и защищенно. Какая бы ситуация ни возникала, отец действовал спокойно, взвешенно, был очень предупредительный, сто раз обдумает, говорить или нет, чтобы не огорчить.
Неповторимая аура, которая венчала нашу семью, конечно, очень помогала мне и во многом меня сформировала. В доме существовали многочисленные табу: этого нельзя делать, так не будешь поступать никогда. Все это касалось, в основном, моральных качеств. Но никогда в жизни родители не навязывали свою точку зрения настолько, чтобы я вынужден был принимать готовое решение, связанное с моей жизнью, моим выбором. В основном, это шло от отца, в очень многом - от матери.
Именно мама строила, "ткала" дом. Она никогда не подпускала к себе слишком близко тех, кто мог отнестись к ней фамильярно, но эта дистанция была очень уважительна и корректна. Мама никогда не выходила из своей комнаты не причесанная. Без всякого макияжа, аккуратная, лучащаяся - то, что в России называют "прибрана". В ходу у нее была замечательная фраза: "Значит, так надо". Придешь к ней жаловаться - что-то не получается, обидели, - а она: "Значит, так надо!" И добавляла: "Ни в коем случае не обижайся. Если тебя не хотели обидеть, ты всегда сможешь простить, если же обидели намеренно - не доставляй удовольствия обидчику ответной обидой".
Отец и мать у меня были одинаково религиозны. В школе, среди прочих предметов, мы изучали Закон Божий (в России этого уже не делали), и родители в первую очередь интересовались оценками по Бытию, Исходу, Числам и радостным Евангелиям. За неуспехи и шалости никто меня не бранил, но это было еще хуже, чем если бы меня ругали или били, ведь дети обычно боятся разрушить хрупкий мир покоя, покрывающего их. Злым папу я никогда не видел; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой. При этом отец был более несчастлив, чем мама. "Счастье, - любил цитировать он кого-то, - есть ловкость ума и рук; все неловкие души несчастливы".
По воскресеньям мы ходили в русскую церковь. Бумажные образа, иконостасы из фанеры, недостаток свечей - вот что ожидало нас там. Церковь была очень бедная, но в этой бедноте жил Живой Бог. Мне не забыть лицо отца, когда он в мерцании свечей читал покаянный псалом - "Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое". Он делал это так искренне, что вскоре у него по лицу начинали течь слезы. Я поражался тому, что он не стесняется своих слез. И в чем было каяться этому человеку? - думал я. Он и так бесконечно любил нас всех. Мне кажется, именно благодаря отцу я прожил жизнь именно так, а не иначе. Он установил в мое сознание память о себе, вдохнул в меня тепло, которое я должен был пронести через весь двадцатый век.
Я же в церковь ходил неохотно - то ли детское упрямство было тому причиной, то ли запах: не свечей или благовоний, но запах из трапезной, выворачивающий душу. Это был запах тошноты, причем, как мне обонялось, в первую очередь, тошноты духовной. Я не мог обмануть природную брезгливость, и мне было так же трудно переступить порог храма, как перешагнуть через себя. Корабль храма представлялся мне продолжением трюма-трапезной. Казалось, что и здесь, в зените богослужения, идет святочное застолье, а в подрясниках да камилавках батюшек запутался запах кастрюльных щей. Увы, эта метафора - голодной кухни - долгое время кощунственно распространялась на церковную утварь, церковное искусство, книги, весь литургический уклад.
Было время, когда мама стала носить широкие длинные платья. В один день мы пригласили фотографа, и я помню большие, благословляющие руки отца, которыми обнял он круглый мамин живот. Скоро у меня родился братик, но не прожил и нескольких недель - умер от воспаления легких. Помню похороны, маленький гробик, чем-то похожий на колыбель, который опускали в огромную разинутую яму...
После школы я поступил в медицинский институт, отучился там шесть лет. Сразу после выпуска мы сыграли свадьбу. Моя жена тоже из русских, ее родители переехали в Париж еще в девятьсот пятом году. Их не стало в начале двадцатых. Умерли они почти одновременно. Причиной смерти было то, что на Западе называют "русской тоской": ностальгия.
Мы зажили под одной крышей, но счастье длилось недолго - вскоре умерла мама. У нее обнаружили болезнь, оперировали, и неуспешно. В это никто не хотел верить. Маму привезли домой, отец день и ночь сидел у постели, держа ее руку в своей. В этом не было никакого пафоса, ничего показного, для отца это была обычная, можно даже сказать, обыденная забота. Казалось, он знает какую-то тайну.
Священник только лишь поцеловал больную маму, и говорил очень мало. Это был самый лучший, самый добросовестный священник, которого я встречал на своем пути. И речь у него была исковерканно-русская, с чуждым, как бы наростом на ней, французским акцентом, точно сама больная.
Священник поцеловал маму, и тем выполнил все предначертание церкви, ведь церковь - безмолвна. По крайней мере, она должна быть безмолвна. Разве поцеловать больного, напутствуемого - не слово? - и слово, и дело. Поцелуй заменяет слово, он богаче слова, бесконечнее и неопределеннее слова: как музыка...
Хоронили маму почти неделю спустя ее смерти. Утром перед отпеванием я вошел в комнату, чтобы провести с ней напоследок несколько минут. Я впервые заметил признаки тления на руках и лице. Меня глубоко ранило, что этих рук, которые я так любил, этого лица больше не существует, что они разрушаются. Первое мое движение было - отвернуться и не смотреть; отвернуться не от моей матери, но отмахнуться от самой смерти.
Копали в ливень два француза, то и дело поскальзываясь расквашенными сапогами на глиняной почве. Папа стоял неподвижно, руки в карманах пальто, и взгляд его перебегал с одной пары сапог на другой, как будто в этих сапогах заключались ответы на все вопросы. Принесли гроб, наскоро сбитый, некрашеный, и поставили у края ямы. В свежевырытой могиле было на четверть воды. Быстро опустили на веревках гроб, и он хлюпнул в воду. Комья глины застучали по крышке, гроб дрожал, вода брызгала на стены, монотонно, споро работали, как весла, две лопаты...
Мы остались без мамы, и вся колоссальная любовь отца, вся сила, с которой он умел любить, обрушилась на мою жену. Он осыпал ее подарками, вниманием, всячески за ней следил. Со мной он был строг и требователен, постоянно повторял, что за жизнь и здоровье жены и детей всецело отвечает муж, что на моей совести лежит все, что случается в семье. Еще он просил при первой же возможности уезжать в Россию.
В один из дней ему стало нехорошо, он прилег. Ночью мне сообщили, что отец умер. Я вернулся из больницы, где работал ночную смену, вошел в его комнату и закрыл за собой дверь. Стройно, красиво отец лежал в глубоком окружавшем его безмолвии. Это был последний урок хороших манер, выправки, осанки. Я вдруг почувствовал, что все рушится. Со смертью отца рушился тот дом, который он построил. Свою огромную, расточительную любовь он унес - куда? Неизвестно. И тут, стоя в этой комнате, наедине с безмолвным, успокоившимся телом отца, я ощутил такое качество и глубину молчания, которое не было просто отсутствием звука. Это была какая-то вещественная, сущностная тишина.
Стоял октябрь 39-го. Уже началась война. Исход ее представлялся неясным. Это было огромное потрясение для всех. Я работал в госпитале, где недоставало шприцов, пинцетов, лекарств, не было даже перчаток, мои руки были всегда в крови. Один солдат, немец, попал в плен, был ранен в руку, и старший хирург говорит: убери его палец (он гноился). Немец сказал тогда: "Я скрипач". Стало понятно: скрипач, который потерял указательный палец, уже никогда не будет играть. А однажды видел, как умирает мужчина средних лет. Он пролежал в госпитале больше года и уже хотел умереть. По мере того, как жизнь уходила из него, его лицо, изрезанное морщинами от бесконечных страданий, постепенно разглаживалось, как будто кто-то проводил по нему утюгом. Когда он перестал дышать, оно сделалось, как простыня. Покой и безмятежность отразились на нем.
Война заново открыла для меня мир. Я стал замечать иные вещи, иные краски. Вот бомбежка, я лежу в траве, вжавшись в землю, и тут вижу: два муравья под моим носом ползут и тащат соломинку. Наверное, тогда в моей жизни свершилось что-то очень важное... Ну как это объяснить, как передать словами, когда лежишь, ждешь смерти, которая может обрушиться каждую минуту, и вдруг - строительство!
В конце войны Париж переходил из рук в руки. Пять дней город был занят немцами, и в воздухе уже висела победа. Это были страшные дни, потому что расстреливали без предупреждения. Было несколько мгновений, когда я полностью потерял контроль над собой. Стояла зима. Я забрался под мост, чувствуя себя, как черепаха, как кусочек мяса под мерзлым бетонным панцирем. В это время сверху проходила огромная колонна военнопленных русских. Гнали тысяч тридцать моих сотоварищей. Когда они шли, шурша своими подметками, я молил Бога, может, уцелею, хотя внутри подыхал от ужаса. И вдруг справа увидел: спускаются сапоги немецкие. Почему немецкие? Потому что у немецких офицеров высокий каблук. Зачем спускаться офицеру с парабеллумом в руке? Для чего ему идти на лед Сены, где под мостом стою я за столбом? Он шел с совершенно определенной целью - проверить, нет ли кого под мостом. И вдруг он на своих высоких каблуках поскальзывается, падает и на четвереньках ползет назад.
Нервное напряжение этого человека было так велико, что, выбравшись на твердый снег, он на вытянутых руках поднял автомат и открыл огонь по колонне военнопленных. Там, наверху, погибали русские, а я стоял за бетонной опорой и ничем не мог помочь. У меня не было ни пистолета, ни гранаты, ничего. И, стоя так, без оружия, в городе, где все были вооружены, я вдруг почувствовал себя словно бы неправомочным жить. Небеса закрылись для меня, и распахнулось огромное, протяжное, как вой, всечеловеческое одиночество. Одним росчерком автоматной очереди в небытие уходили люди, десятки людей... Это было так же дико, как если бы некий сверхточный механизм запрограммировали на демонтаж, как если бы целью только что рожденных людей оказалась бы немедленная смерть.
Алеша появился на свет как раз в день фашистской капитуляции. Через несколько дней медсестры показали мне маленькое чудо - моего малыша. Показали только носик, укутанный в белое, и краешек лба - боялись сквозняков. Я хотел поцеловать его, склонился, сгорбился и... не смог. Я даже дышать боялся. В длинном коридоре обнял Анну, пахнувшую молоком, и так стоял с ней, пока ее не позвали.
Ребенок был хорошенький, размером с большую ложку. Скоро я забрал их обоих домой. Малыш быстро уснул, а мы принялись стирать пеленки. Белые, еще почти нетронутые, они напоминали паруса или ангельские знамена. И пахли, как духи, нежным запахом, на весь дом.
Какая непостижимая тайна - появление на свет маленького человека, из дуновения, из "ничего"! Что-то важное приходит в мир в виде хрупкого, беспомощного ребенка, которого мы, взрослые люди, должны беречь и растить. Разве это не чудо?
Вот я подхожу к кроватке и долго стою не двигаясь. Передо мной, в тонкой капсуле из пеленок, как фараон или царь, лежит маленький человек. Он не издает ни звука, даже не сопит, воздух вокруг него кажется сгущенным и неподвижным. В маленькую кроватку с трудом могла поместиться рука взрослого человека, и все же там было больше мира, чем в мире взрослых.
Почему-то именно сейчас, когда, казалось, самое страшное позади, наступило время какого-то душевного помешательства. Люди бросались друг другу в объятия прямо на улице, их лица искажались страшными гримасами плача. Крайние степени щедрости и жестокости встретились, сомкнулись в кольцо. Тех, кто сотрудничал с немцами, вылавливали и линчевали. Такой человек был и в нашем квартале, его поймали, одели в шутовскую одежду, сбрили волосы с полголовы. Я видел, как он шел, окруженный ненавидящей толпой. Этот человек был безусловно плох, безусловно преступен, суд над ним был справедлив. Не знаю почему, но мне вдруг стало жалко его, жалко, как собственного ребенка. Я понял, что зло - это цепная реакция, где жестокость влечет за собой новую, уже оправданную.
Хотя Париж по-прежнему нуждался во врачах, устроиться в госпиталь для русского было почти невозможно: хватало своих. Мне повезло. Еще на фронте, рассматривая старые карты, я обнаружил в нашей местности угольный пласт, всего на глубине десяти метров. Месяц я копал в сарае, вычищал землю, пока наконец не хлынула чернота. Этим углем мы жили несколько лет. Каждое утро, вооружившись молотком и пикой (что-то вроде долота, которое вгрызается в угольный пласт, откалывая куски породы), я спускался в холодную шахту, а к вечеру поднимал на-гора центнер чернильного камня. Выходил на дорогу, останавливал грузовую машину, и мне редко отказывали: ведь я продавал тепло, которое в ту пору было в цене. Соседи обо всем знали, но никто не донес на меня. С "сумасшедшим русским" предпочитали не связываться.
Дни летели, и один был похож на другой, как кусочки угля. Когда монотонно работаешь, твое тело хочет многого. Мое тело вдруг захотело другую женщину. Это была соседка, тоже русская... Сейчас я даже лица ее не помню. Но как я хотел ее - тогда... Это было какое-то искушение изменой. Я понимал отчетливо, что если случится то, о чем я думаю, я погибну как человек. Внезапно я почувствовал себя, как на войне, - только война шла уже не вне, а внутри. Казалось, самим фактом своего внутреннего колебания я сдвинул с точки равновесия что-то неустойчивое, уязвимое...
Передо мной распахнулась невероятная бездна человеческого малодушия. Когда-то я был счастливой, радостной обузой для своей матери, ради меня она подвергала свою жизнь опасности. Теперь матерью стала Анна, и ей тоже приходилось нелегко. Она ухаживала за ребенком, кормила его, вставала к нему ночью. Ее жизнь была еще более монотонна, чем моя, а дни еще более похожи один на другой. Что, если бы однажды в ее дом вошел мужчина, несущий на себе, под воротником, у шеи, там, где обычно разбрызгивают парфюм, запах свободы, дух удовольствий мира? Бросила бы она все? Пошла бы за ним?..
Мой мир был наполнен черт-те чем: жаждой уединения, попытками побыть с самим собой; мир Анны совсем другой. Он слагался из забот и терпения. Это был ее талант, терпение мысли в одном направлении. Говоря по правде, я даже немного завидовал естественной внутренней порядочности жены, то, с какой легкостью - легкостью данности - ей удавалось быть порядочной.
Я считаю, что каждый мужчина должен снять шляпу перед своей женщиной. В женщине - загадка мироздания, потому что женщина - это дом. Веками она поддерживала дом, пока он не стал ею, а она - им.
Человеку нужен дом. Без него он редко бывает цел, даже если преподносит себя как нечто самодостаточное. Поэтому, когда мы потакаем себе и обращаемся за удовольствием на стороне, ничего страшного не происходит только на первый взгляд. Где-то глубоко в каждом из нас зарыт корень, формообразующее вещество и, отказываясь от основательности, от простой порядочности, мы губим его. Мы ковыряем палкой наш собственный муравейник. Мы становимся распущенными, распускаемся, как клубок; вся жизнь наша делается безалаберной, теряет координаты, точку опоры, смысл. Но самое главное - корни будущего прячутся в сегодняшнем дне...
Я тогда много читал Пушкина... С какой ветреной легкостью молодой поэт переносился от одной женщины к другой, словно бабочка, перепархивал с одного цветка на другой. И легкие стихи его, бодрящие эпиграммы были безгрешны, проникнуты благодатью, благоговением перед сущим. В его легкости - той легкости, с которой он жил, - было что-то заразительное, синонимичное свободе и даже вседозволенности. Говорят, если бы он, человек умный, намеренно стал умствовать, мудрить в стихах, они утратили бы свою высокость: божественную симметрию, целомудрие звука. Отчего не пить тогда то из одного желания, то из другого, не быть ведомому одной лишь горячей страстью, не жить мечтой? И почему первая же попытка связать себя узами брака, фактически, убила Пушкина, почему он не нашел свободы в браке, коль заранее стихом своим осиял и благословил все?
К этим вопросам свелся для меня весь Пушкин и, парадоксально, свелась к этому вся моя жизнь.
Софокл, чьи слова приводит Платон, говорил, что только старость освободила его от любовных страстей, и для него это было так же реально, как освобождение от настоящего тирана. И это действительно так, это правда. Не стоит верить тем, кто утверждает, что любовное приключение приносит им наслаждение, обновление чувств. Нет, только острое чувство гадливости и стыда. Тебе стыдно перед всеми, всем миром, и особенно перед ребенком, этой чистотой, невинной душой, отданной тебе на воспитание. Бравировать этим кощунственно, нелепо, унизительно. И хотя ничего не произошло, отвратительна была сама мысль о том, что могло бы произойти, словно я сам установил себя на четвереньки, собираясь есть из корыта.
Скоро нам пришлось сменить место жительства. Теперь мы снимали комнату у пожилой парижанки, так было дешевле. Ее далекие предки также были выходцами из России. Подобно русским старухам, эта женщина жила в предсмертной праздничной чистоте. Дом свой она не просто прибрала, а вырядила. Неподалеку от дома зияла воронка, след разорвавшейся бомбы, наполненная мертвой тяжелой послевоенной рухлядью. Там были фюзеляжи самолетов, стволы орудий, дверцы машин, арматура, чугунные котлы, много всякой всячины. Утро начиналось со спуска в эпицентр взрыва. Крупные останки я разбивал кувалдой, превращая некогда точные агрегаты в сумму ничего не значащих кусков железа. Фюзеляж одного немецкого самолета со свастикой кормил нас больше недели. Я ухал по нему молотом или стальной трубой, расчленяя свастику на четыре паучьих лапки. В день набиралось килограмм сто.
Постепенно люди начинали понимать, что и негодная боевая техника, приносившая столько смертей, этот череп войны, теперь может приносить хлеб. Отныне, как на любом рынке, у меня возникли конкуренты. Но тут умерла старуха, и срочно пришлось выселяться. Алеше было три года.
Смерть этой парижанки произвела на меня особое впечатление. Она жила без мужа, без детей, больше всего на свете любя литературу. Всю войну она практически не выходила из дома и только читала книжки. У меня был с собой русский томик стихов Пушкина, и по вечерам я читал ей по-русски, хотя она ничего не понимала.
Эта женщина сохранила свои нервы в порядке, она никогда ни за что не переживала, и смерть ее была легкой, будто дунули на одуванчик, или погас свет. Но там, за порогом, в полусекунде от жизни, все оказалось не так просто. Это было видно по тому, в какую горькую складку собрался рот умирающей, и мучительно вжались веки в желтую кожу. Для нее не существовало теперь ни Пушкина, ни России, ничего из того, что она так декоративно и трогательно любила. Из всех виденных мною смертей эта безмятежная смерть оказалась самой непредсказуемой и обвальной.
Оставаться в Париже мы больше не могли. Лишь только изменился политический климат, мы решились на тяжелое испытание - переезд в Россию. Все произошло спонтанно, стремительно; людей, которые помогли нам, мы даже отблагодарить не успели. И вот уже поезд тянет нас через всю послевоенную выгоревшую Европу. На плече у меня спит жена, на коленях ребенок. Его нужно было поставить на ноги, выучить, сделать полноправным членом общества. И это в стране, которая могла обойтись с нами, как с тремя маленькими тонкими спичками...
Возвращаться всегда труднее, чем уезжать. Дорога навевала мысли. Я думал о своих родителях. Они жили тихо и тихо умерли, будто боясь наследить, резким движением или шумом помешать кому-то, оторвать кого-то от его дел. Что из того, чем они жили, оказалось ценным там, за чертой? Никто не даст мне ответа на этот вопрос. В сумятице юности я на многое не обращал внимания, пропускал мимо, и вот "пропустил" родителей. Они были стенами и крышей, они защищали меня, но что защитит нас сейчас?..
До Ленинграда оставалось километров тридцать. Поезд, ехавший размеренно, внезапно остановился. Объявили, что состав тронется в путь не раньше следующего дня. Люди выходили из вагонов, взваливали на плечи свои пожитки и шагали в город пешком. Мы тоже пошли вдоль путей, надеясь добраться до ближайшего населенного пункта. Алешку я нес на плечах, вещи - в руках. Шумело в голове, все казалось сном. Невыносимая тишина стояла в воздухе. Через несколько километров мы совершенно выбились из сил и только собрались отдохнуть, как вдруг увидели какого-то человека, идущего нам навстречу. Этот человек был совершенно пьян. Он шел, выписывая по насыпи странные, смешные крендели. Откуда и куда он шел, Бог его знает. Когда мы поравнялись, я обратился к нему: "Скажите, пожалуйста...". А он сходу: "Ну, на ваш вопрос я вряд ли отвечу. Прошу меня простить, я очень выпивший". С виду это был вполне приличный человек, и меня очень поразил его ответ. Мы спросили, как далеко до города. "Там, километра через два, дорога, - он показал рукой куда-то через плечо. - Попутка забросит... А вы не местные?" - "Мы французы", - сказал я, улыбаясь. "Французы?!" - и человек посмотрел на нас так, будто мы свалились с Луны. "Да, французы, - говорю, смеясь. - Хотите французского пива?"
Открываю бутылку, протягиваю ему. Он пьет залпом прямо из горлышка. Затем, не зная, куда деть пустую бутылку, возвращает ее мне. Мы расстаемся. Вдруг этот человек сходит с насыпи и по высокой траве, чиркая подошвами о камни, поминутно спотыкаясь, бредет прочь от железнодорожного полотна, туда, где ни крыш, ни столбов, ничего.
Мы ошеломленно смотрели ему вослед. Я и сейчас не могу забыть этого человека, его речь, и то, как он шел, - было такое ощущение, что он идет с одной стороны земного шара на другую.
Так началась для меня ощутимая, сознательная Россия.
И вот, когда пришли мы в этот детский мой, наш офицерский дом, как захотелось мне унестись отсюда, без Ани, без Алеши, спрятаться, не видеть и не слышать. Весь этот трепетный, зыбящийся во снах и воспоминаниях дом, где жили мы раньше, оказался совершенно другим. Половина офицеров была расстреляна, те, что уцелели, возвращались из сибирских бараков. Мы жили в квартире без мебели, спали на топчанах. Но это была Россия, и язык, на котором разговаривали вокруг, был русским.
Страшно и тягостно, еще хуже, чем в Париже, где подогревал какой-то азарт прожить еще один день, и незнакомая среда. Жизнь в Союзе была абсолютно ясна, и ее предсказуемость сводила с ума. Это не была предсказуемость судьбы или быта, но какая-то бессвязность и муть самих основ жизни. В первые годы я особенно сильно хотел уйти, но не попыткой самоубийства, и не ранней смертью; скорее, чтобы кто-то взял меня из этой душной жизни и вытащил на простор, туда, где этой жизни больше. Вместе с тем я понимал, что вот она, жизнь, и жизни другой не будет, и здесь нужно исполнить закон. Здесь, в духоте, в спертости земных реалий, быта, борьбы, неурядиц и особенно мучительных сомнений.
Меня трудно было понять в то время, я сам себя не понимал. Самым сильным испытанием оказалась не война, не ежедневные тяготы, а мир... Ужас повседневности реальнее и глубже, чем трагизм великих событий. Это легко почувствовать, но трудно объяснить. Мы часто говорили с женой, и я был близок к тому, чтобы раскрыться, но всякий раз, доходя до момента, за которым следовала самая суть, я останавливался, не в силах подобрать слов. Вероятно, два человека не могут до конца проникнуть друг в друга, до конца довериться друг другу. Этому препятствует сама жизнь, жизнь как обособленность. Между людьми, даже любящими, всегда есть какая-то мучительная стена, которую не преодолеть; стена самой жизни. Впрочем, лучше назвать это не стеной, а стеклянной колбой, внутри которой - раскаленность, горение, и единственное условие этого горения - стеклянная, непроницаемая колба. Она препятствует глубине отношений, но она же образует подлинную глубину. Она мучительна, зловредна, но и жизненно необходима, поскольку не дает разрушиться хрупкому бытию, вольфрамовой раскаленной нити, упрятанной где-то там, в середине сердца, в самой его сердцевине.
Вокруг себя я видел множество сломленных жизней. Они были сломлены внешними условиями, наподобие того, как была перебита судьба моих родителей. Но что, какая сила старалась уничтожить нас? Здесь явно не были замешаны государство или рок. Меня и мою семью, с нашими происхождением и убеждениями, могла бы ждать куда более горькая участь. Но, как это ни странно, больше шансов не состояться есть, вернее, было бы у нас именно сейчас, когда я пишу эти строки. Режима давно нет, а мету чужаков все еще носят на себе люди, в чьем достоинстве не приходится сомневаться.
Принято обвинять во всем Ленина, Сталина, систему. А для меня очевидно: в том, что человек страдает, не виноват никто. Никто, кроме самого человека. Мы не способны договориться с собой в простейших вещах, в самом малом, и ткань жизни разрывается на каждом шагу.
Непостижимый парадокс: именно здесь, в этой стране, на фоне всего, что происходило, у меня случился профессиональный успех. Больница, где я работал, считалась одной из лучших в городе. Приличная зарплата, условия труда, льготы. Год за годом - постепенно приходило в порядок жилье, росли крылья, расправлялись невидимые плечи. Алеша сел за парту рядовой ленинградской школы, мы с женой получили рабочие места...
Зимний праздник мы проводили в дачном поселке для медиков. Незабываемый, таинственный момент, когда вместо ламп оживали свечи, дом погружался в полутьму, и в этой полутьме, под косматыми тенями, падавшими от елки, мы ужинали, играли, пели, шутили, дурачились... Как я любил эти моменты подлинного счастья и простодушия, срывания масок. О чем еще могли мечтать мы, прошедшие столько лишений, возвращенцы, боявшиеся этой страны, как огня?
Здесь мы часто слушали музыку: "Рождественскую ораторию" Баха с ее тимпанной, безудержной радостью, или монолитного Брамса, кряжа, серьезного какой-то последней серьезностью, но вместе с тем умевшего быть чутким и нежным, умевшего так заключать в объятия весь мир, что каждая вещь внезапно обретала в нем свое тронное место; слушали просветленного Гайдна, окунавшего в целые потоки лучистой своей доброты, солнечного, свежего, как запах свежего огурца посреди зимы, земного и небесного, народного и неотмирного, словно хлеб пшеничный и хлеб Евхаристии.
А потом, уже глубокой ночью, мы выходили в черный чудный сад, внимая тревожному бестелесному гулу недалекого города, и ощущали изнемогающее движенье, усыпающий труд, внутри которых просыпались блаженство, радость и тихий мир. И эта камерная ночная симфония, конечно, о том, что ничего не заканчивается здесь, на земле, и ничего не пропадает всуе, что там нас любят и ждут, как ждут любящие родители своих детей, что мир наш - только научение благодарности.
Мы жили почти всегда за счет прошлого. Пушкин и Тютчев были нашими богами и кормильцами, нашей манной небесной. В них бытийствовало то достоинство, которое на наших глазах претворялось назад, в хлеб и воду.
Помните? "Я лютеран люблю богослуженье, Обряд их строгий, важный и простой - Сих голых стен, сей храмины пустой Понятно мне высокое ученье".
170 лет спустя другой поэт вторит негромко: "Стены голы и храмина - помнишь? - пуста..."
Какое чудо, этот диалог поверх времен! Ясно, что поэт, сочинивший второе стихотворение, адресует его читателю, уже знакомому с первым. Таким образом, между читателем и двумя стихотворцами возникает невидимая связь, связь равных. Связь настолько высокая и утонченная, что выжать из нее жизнь, применить к реальности никак невозможно. В реальности даже между любящими не достичь того, что с такой легкостью, таким аристократизмом явлено в поэтическом диалоге незнакомых, неблизких людей.
Волей-неволей человек вступает в противоречивую тяжбу с миром цивилизации. Задача цивилизации - столкнуть потребности в слабой человеческой воле, чтобы, выживая слабейших, утучняться и крепнуть за счет их силы. Без этого рост и расширение цивилизации невозможны. Но, растя и расширяясь, цивилизация сужает и скудит человеческое сознание. Правильно будет сказать, что цивилизация питается людьми, поедая при этом своего создателя - фактически, саму себя. Наверное, именно поэтому так сложна задача человека: он должен оставаться здесь, на земле, слухом и душой пребывая в "храмине". Осуществлять земные дела, не испортив молоточек и наковальню вышнего слуха, оберегая его для чуткого диалога поколений. Это, однако, и составляет главную трудность.
Хрупкий мост перекинут от одной индивидуальности к другой: ступишь - и не удержишься. Может ли человек всей своей тяжестью пройти по нему хоть пядь? Нет. Но он должен. Человек обязан сделать хотя бы шаг поверх цивилизации: возможно, именно в этом простом - что может быть проще шага - и одновременно таком надъестественном поступке заключена его единственная возможность спасения.
Однако спасение и в другом: с достоинством проходить сквозь данный нам мир, сквозь тяжелые воды земной жизни. С достоинством, радостью и благодарением.
Оборачиваясь назад, мы видим главным образом ужасы, нам может показаться, что мы и не жили вовсе. А ведь тогда, помимо страха, была и жизнь, нормальная жизнь. Мы жили!
И когда ты резала салат, и запах свежих овощей разносился по комнатам - разве это не здорово? Разве это не жизнь?
А когда ты спала, полураскрывшись от комнатного тепла... Тихо, с легким вкрадчивым стуком, толкалось вперед окно, выливая ледяную струю сначала на озябшую чашку, не убранную с подоконника, затем на ковер, и вот уже гибкий ледяной поток тихо пробирался одеялами, достигал твоих порозовевших щек и мгновенно распахивал твои блестящие и какие-то особенно ласковые со сна, не испуганные, а кроткие, всепонимающие и любимые, любимые глаза. Разве не жили мы тогда? разве не пили жизнь - полную чашу?
А наутро, в первый день года, свет наводнял дом, лучи вливались в комнаты, как в чаши, купая светловолосого Алешку, распирая деревянные стены, и всякая маленькая капля быта вмещала в себя всю огромность понятия "дом". Играя, носясь из комнаты в комнату, Алешка освящал пол, стены и все, что внутри, до самой последней ворсинки. Дом вообще освящается детьми, живет и оправдывается ими, и ящик с игрушками - как вершина мира, вокруг которого раскинулось подножие - взрослая жизнь.
Некоторое время я занимался полулегальной частной практикой, с интересом наблюдая за людьми, которых встречал на пути. Это были люди разных возрастов, характеров, привычек. Однажды моим пациентом стал сорокалетний мужчина. Он жил в отличной квартире в центре города, исправно платил. Видимо, имел какое-то отношение к власть имущим. Придя к нему как-то утром, я застал его в высшей степени возбужденным. Он сказал, что поздно лег, и предложил позавтракать вместе с ним. Я наблюдал, как дрожат у него руки, когда он готовил. Во время еды он как-то нервно на меня поглядывал, я чувствовал себя очень скованно и жалел, что согласился составить ему компанию.
Был момент, когда мой пациент отложил нож и вилку и сказал:
"Вы, должно быть, счастливый человек". "Почему?" - поинтересовался я.
Тут он замялся и продолжил после паузы: "Я не могу быть таким же терпеливым и спокойным, как вы. Вы, должно быть, не догадываетесь, что на самом деле мы не живем. Мы только думаем, что живем", - он хотел снова приняться за еду, но перепутал приборы: звякнул в левой руке нож. Мне так въелся в память этот момент! Словно грифелем прочерчено лицо: вот он пытается поймать мой взгляд... И молчит, натужно сопит, как человек, которого уже подточило отчаяние. И снова: "Это, знаете, как одежда швами наружу. Оденешь - и не заметишь. Так и ходишь весь день. А тут - всю жизнь".
"Что вы имеете в виду?", - спрашиваю.
"Я имею в виду интеллигенцию, - произносит он резко. - Ужасно бесхребетная тварь. Проститутка! Она садится играть с тобой в шахматы, а потом говорит: "Да ну его! В Чапаева!" И чистым ногтем щелкает пешкой в твоего короля. Попомните мое слово - интеллигенция еще не раз подведет эпоху!"
Позже я понял правоту его слов. В мире шла чудовищная игра на понижение. Правила были унифицированы; поле, расчерченное на клетки, утратило смысл; идеи истощились до понятий - и вот уже "чистый ноготь щелкал пешку в короля".
В другой раз я лечил обожженные ноги еще одного своего пациента: на него опрокинулся чайник с кипятком. Оказалось, этот человек тоже эмигрировал во Францию, в Лион, и вернулся, но один, без семьи. Нам нашлось, о чем поговорить. Он так забавно рассказывал о своих переездах через границу, о приключениях, которые буквально сваливались на голову, что трудно было удержаться от хохота. Перебинтовывая ему ногу, я, подстрекаемый любопытством, спросил: "Как получилось, что на вас опрокинулся чайник?" "Я почти специально это сделал", - мой пациент усмехнулся. И рассказал, как чайник стал падать, как была доля мгновения, чтобы отскочить, как открылась крышка, полилась горячая вода, а бедняга оцепенел, словно все происходило не с ним.
"Хотели испытать себя?" Малознакомец посмотрел мне прямо в глаза: "А вам легко, - говорит, - жить в постоянном ожидании? Мы ведь пересекали границу - как границу между жизнью и смертью. Мы уже умерли, или, во всяком случае, приготовились умереть, когда пересекли ее. Но ждать без конца невозможно. Поэтому пусть падает чайник с кипятком, пусть хоть что-нибудь происходит!"
"Да, верно, - пришлось мне признать. - Я тоже живу в оцепенении, словно в постоянном ожидании чего-то. У меня семья, и уж не знаю, что там обо мне думают. Ведь все видно! Заставить себя радоваться я не могу, но не радоваться тоже не могу. Мне стыдно перед домашними, я не хочу этого".
"А вы смиритесь! - неожиданно подал рецепт этот странный человек. - Я сам недавно понял, как важно смирение. Когда несколько литров кипятка прокатилось по моим ногам, я почувствовал сначала сладкую, затем нарастающую, с каждым мигом все более непереносимую боль, такую, что выдержать человек не в силах, и закричал. Позже, придя в себя, я подумал о том, что душевную боль надо скреплять, морить - именно потому, что она легче и лживей физической, и во многом придумана нами. Физическая боль содержит одиночество. Она - почти чистое одиночество, мгновенно извлекающее нас из привычного мира. Она и есть подлинная трагедийность. Это Шекспир мог говорить о величии или красоте трагедии: он видел трагедию со сцены. Но для человека, перенесшего трагедию в свою душу, слова эти лишены всякого смысла. Трагедия для него - безысходность, а в безысходности нет ни величия, ни красоты, только ничтожество и безобразие.
Я понял тогда, что нужно учиться радоваться, хотя бы даже обывательской радостью. Становиться легче, беспечнее, в конечном итоге одухотворенней. Не съедать себя попусту, выбросить из головы лишний балласт. И помнить: идея мещанства, вещности, комфорта - единственное, что только и способно объединить людей. Все остальное отторгает нас друг от друга, уводит в лабиринты одиночества, где каждый решает придуманную им самим задачку о смысле жизни. Поверьте, лучше мещанство, чем эта разъединяющая боль, если только вы не готовы перенести ее самостоятельно через всю жизнь, оставаясь один на один с ней и с собой до конца, до самой смерти, без надежды, что смерть принесет облегчение. По крайней мере, тот, кого мы привыкли называть мещанином, выполняет свой долг и умирает с чистой совестью разделенной судьбы, окруженный заботой, лаской и чутким вниманием родственников. Человек же, выбравший боль, принимает страшную смерть, совершая переход из псевдо-одиночества в одиночество полное, кромешное, ведь одиночество и боль - одно и то же. Этот человек никого не осчастливил, не согрел, и его физические муки усугубляются душевными... Подумайте над этим, и перестаньте осуждать людей, даже в душе".
Эти слова долго не давали мне покоя - будто что-то важное было сказано напрямик сердцу.
Когда грянула "оттепель", казалось, прорвало плотину и бурые потоки захлестнули все, лежавшее ниже ее уровня. Это было время сшивания несовместимых вещей и эпох грубой нитью. Однажды наша семья стала свидетелем необычайного действа: мощи святого возвращали храму. Это происходило неподалеку от нашего дома. В тот день творилось что-то невероятное. Громадная толпа перед домом стихийно передвигалась, втягивая и вытягивая черные щупальца. Поразило обилие верующих, если не церковных, взявшихся словно ниоткуда после столь суровых времен - они запрудили собой всю площадь перед храмом. Подобно пчелам весной, эти люди ожили в "оттепель", и теперь летели к своему единственному цветку. Здесь были хромые, лежачие, калеки, выжившие из ума. Куда ни глянь, везде спицы колясок да тачки носилок. Болящие, покрытые рубцами, язвами, безрукие, безногие, несчастные, увечные. Молодых и здоровых было меньше, больше бессудьбинных.
Лишь только показалась рака, которую несли два священнослужителя, настолько она была легкая, как вся толпа неудержимой волной, тесня и давя друг друга, хлынула в ее сторону. Священников едва не сбили с ног. Один, высокий, раздавал людям деньги, около него образовалась огромная и беспокойная человеческая гуща, метавшаяся из стороны в сторону и совершенно закрывшая батюшку, от которого видна была лишь митра. Кто-то исступленно кричал: "Кому даешь? Он пьяница, сейчас же снесет в кабак". И слышен был глуховатый бас священнослужителя: "Это дело его совести, он за это и отвечать будет".
Впереди шествия плыла непостижимо прекрасная икона Богоматери, поддерживаемая двумя парами рук, и в гигантском овале ее головы, чуть склоненной к левому краю доски, читались грусть, сострадание, особая материнская теплая прозорливость, будто кто-то заглядывал за край жизни, и все видел, все понимал, все прощал и тихо, ласково журил, как расшалившегося ребенка: "Ну что ж ты так..." Перед храмом эту икону возложили на спину какому-то человеку и, сгибаясь под ее тяжестью, на дрожащих ногах, ступень за ступенью, он поднимал святыню к желтовато-черному входу, где ее встречали два празднично убранных священника. Изображенное на иконе вдруг само очеловечилось, статика потустороннего мира пала, и обнажилась трагедия материнских чувств, трагедия разлуки. Взгляд Богоматери, полный невыразимого достоинства, скорбной надежды, был прикован к младенцу, растущей Жизни, и свеча головы, свивы нежных рук до поры согревали хрупкую безгрешность. Согнувшись в три погибели, человек все-таки донес икону, и тут же, у двери, упал перед ней и умалился в земном поклоне.
С горечью и бессилием я думал о том, что мой сын угодит в лапы системы скорее, чем я. Чувствовал, что не властен над ним, над его судьбой. Не властен, но ответственен. Его жизнь уже подхватил ветер и понес, понес прочь, а я еще стою с обрывком нити в руках, и эта нить, которую так легко порвал ветер, дана мне как бы в насмешку, но вместе с этим дано и знание: делай, что хочешь, но ты в ответе за все, что происходит.
Человеческая жизнь сделалась великой благодаря грекам. Все, что есть материального в ней, было идеализировано и возвеличено. Все, что должно было занимать низшую ступень бытия, очистилось и воспарило, возвелось на уровень самых высоких помыслов о человеке. Греки начали этот великий круг, и он завершается сейчас. Но завершается перевертышем, донцем вверх. Мы что-то забыли там, внутри себя. Какой-то чулан остался неотпертым, в него не проник свет. Именно теперь становилось ясно, сколько варварской, темной слепоты мы носим в себе...
Что происходит с людьми? Ведь не так уж безнадежно тощи сердцем эти существа, населяющие землю. Наоборот, в большинстве своем люди мудры, каждый по-своему. Каждый со своей колокольни, они оценивают вещи правильно, ибо находятся в состоянии естественного невежества, а это и есть подлинная человеческая мудрость. Они горят желанием обрести твердую почву, но основа их раскалывается. Почему? Никто не знает.
Я вдруг понял: очень часто мы погибаем оттого, что слишком падки на внешнее, на слова и оболочки этих слов. Счастье является нам в мирском, конкретном обличье, и редко в подлинно духовных одеждах. Единство - в корнях бытия, в кроне - разъединение. Мы - в кроне, близ вершины, близ ослепительного конца вещей; мы представляем собой фрагмент одной какой-нибудь веточки; мы разобщены. Тому надлежит быть, ведь мы не являемся частью корня и не можем стать корнем, как не можем вернуться в детство. Как музыке не вернуться к григорианскому хоралу, откуда она явилась и развернулась в бесконечном количестве возможностей, так и нам не возвратиться к нашему истоку. Но мы создаем иной исток, мы ответственны за иные плоды, которые созревают уже сейчас, и от каждого из нас зависит, что это будут за плоды, каковы на вкус, прорастут ли в конце концов их семена.
Буквально физически я ощущал напряжение, с каким рака продвигалась к церковной двери, пробивая себе дорогу среди нищих, калек и отчаявшихся. Хорошо видны были контуры спеленанного черепа, похожего на кулак в перчатке. Вот рака в последний раз поднялась над толпой, и ее поглотила чернота церкви. В одно мгновение толпа, точно управляемая какой-то стихийной силой, стремительно шарахнулась вперед и, простирая руки, перебивая друг друга, крича и плача, взгромоздилась на крыльцо, оттеснив, смяв и растоптав священника, который лишь несколько мгновений назад раздавал деньги. Я увидел его снова чуть позже - прижатый к распахнутой двери, он стоял, с трудом высвобождая свою руку для благословения, а мимо него, мешаясь и пенясь сединами (мужчины скидывали головные уборы), плотной непроницаемой стеной шел густой человеческий поток, и, сужаясь, всасывался отверстием храма. На утомленном лице священника отобразилась не то мучительная тоска, не то бесконечная горечь, навеянная видом этих исступленных, воюющих людей. О чем кричали, о чем молили, - ничего нельзя было разобрать: каждый заглушал своего соседа.
Из храма донеслось пение - начиналась служба. Издалека, почти с улицы, мы наблюдали за тем, что происходит в храме. Он был набит битком. Везде - головы, головы, а поверх - осиянная желтизна иконостаса. Людей, собравшихся пред алтарем, не мог объединить невещественный купол. Страхом веяло от черных блуждающих голов, обособленных атомов, не способных создать элемент или вещество. Ужасом веяло от человеческой толпы, ее стихийной природы и внушаемости. Храм тяжело дышал сдавленным воздухом, удушливыми испарениями оплывающих свечей. Он был, как больница, в которой эстетическое отступает на задний план, поскольку многие из пришедших сюда уже отчаялись, имели только последнюю надежду и упование. Чем ближе к мощам, тем гуще от скученного люду, а совсем близко - как в кипящем котле. Там стояла ужасная давка, раздавались оханья и крики. Священник несколько раз делал замечания, но при таком скоплении людей его слова тонули в пестроте возгласов, пропадали всуе. Он был похож на какого-то святого, стоящего на воде, посреди разбушевавшегося моря. Некоторые, особенно женщины, стремились кричать как можно громче, чтобы батюшка услышал и помолился за них. А батюшка в это время преклонил колени и молился сосредоточенно, полностью уйдя в себя. Крики превратились в плач и рыдания. Тихо поднявшись, священник вышел на амвон и остерег себя крестным знамением. Пот катился по его лицу. А на иконе, изображавшей Сретение, с величайшей осторожностью и благоговением принимал Симеон малыша-мира на свои немощные старческие руки.
И я подумал: чем мы заслужили эту милость жизни? Чем оказались "лучше" других? Почему нас не "уничтожило"? А может, уничтожение происходит в этот миг, ждет нас за поворотом судьбы? Выпили мы чашу скорби или только пригубили, и каждому предстоит пить ее сейчас, когда ответственность за третьего человека так велика?
Но странно: почему-то именно сейчас, в этот миг я понял и другое: что, возможно, мы победили, состоялись, и наши добрые отношения друг к другу стали коренными образами всего облика нашей жизни - теперь что бы ни случилось, на них будет наращиваться, выкристаллизовываться родственный материал.
В тот же день из Франции пришло письмо. Писала тетя Ангелина, сестра отца, узнавшая наш адрес от людей, которые в свое время помогли нам вернуться. Это была первая весточка от родного человека. Оказывается, мы уехали почти одновременно, и жили в Париже в одно и то же время, друг о друге ничего не зная. Судьбы наши похожи - скитания, неустроенность, голод. Муж ее, тоже военный офицер, работал таксистом, как и мой отец; платили мало. Но главное - тоска. "Силы на исходе, - писала она. - Как вы смогли пережить ужас войны, я еще представляю. Но как вы жили потом? Мне кажется, если бы мы встретились и держались вместе, всем было бы легче. А может, я ошибаюсь".
Много позже, когда наши письма приняли доверительный тон, она написала осуждающие слова в адрес моего отца - "в суматохе того времени он забыл о нас, спасая собственную шкуру". Она знала, что мои родители умерли, и спросить не с кого. Что я мог ей ответить? В жизни очень просто кого-то не заметить, особенно в лихое время, когда спасаешь, кого можешь спасти.
Но, оказывается, и это - лишь иллюзия. Жизнь людей, близких мне, тоже уехавших, "спасшихся", была абсолютно расстроена, разбита. Постоянное безденежье, одиночество, болезни и - угнетающее томление, от которого не уйти, которым не осчастливиться. К этому прибавилось кое-что похуже: нездоровая дочь. Маленькое животное, зверек, избегающий родителей, с ней ни поговорить толком, ни объясниться. В свои одиннадцать она то и дело уходила из дому, кто-то приводил ее обратно, затем все повторялось. В обычную школу таких не берут. Почти в каждом письме я просил тетю вернуться, доказывал, что так будет лучше, что здесь у них есть шанс обрести новую жизнь. Увы, оба они панически боялись коммунизма и не верили ни единому моему слову. Когда я писал, что где бы человек ни жил, он все равно живет внутри себя, это действовало на них, как дым на пчел. Думается, они даже немножко презирали меня за то, что я вернулся. Они были убежденные, тяжелые консерваторы, каковые, если оставить их наедине с собой, зарываются глубже и глубже.
Эта семья принадлежала к типу людей, для которых безысходность бездонна - в постепенном опускании они находят новые пласты и смысл. Представление о Союзе у них было плакатное. Им казалось, что здесь их немедленно расстреляют, еще на вокзале. Но главной причиной были все-таки деньги, их отсутствие... Когда однажды тетя попросила выслать в конверте, вместе с письмом, чайную ложку какао, - лишь тогда я понял подлинный масштаб их горя. Переводя им деньги, я надеялся, что они все-таки вернутся, а мы постараемся наладить их жизнь. Но они не решались, сама решимость их была подавлена. Иногда у меня складывалось впечатление, что они ни на что уже не надеются, ничего не хотят и ничего не знают, кроме того, что завтра будет хуже, чем сейчас. Наверное, не прав был и я - с такими людьми надо обходиться осторожно, бережно, не говоря ничего напрямик, в настоятельном тоне. Любые слова, уговоры, примеры напрасны и лишь выстраивали дополнительные стены. Мы писали друг другу все реже. Наконец, переписка вовсе оборвалась. На фоне других писем последнее письмо тети Лины выглядело оптимистическим - государство якобы давало дотацию на жилье, светили еще какие-то ассигнования. Отрадно было думать, что доплату назначили, вдобавок пришли мои деньги, и потребность в письмах-жалобах отпала. Увы, состояние этой семьи не располагало к оптимизму. Я понимал, что несу ответственность за людей, когда-то брошенных на произвол, забытых. Посоветовавшись с женой, я решил лететь в Париж - поддержать тетю, может быть, просто побыть рядом. Организовать такую поездку было невозможно еще пять лет назад, но сейчас не представлялось делом исключительной сложности...
Я летел в самолете и размышлял. Что, если мой визит только повредит, послужит катализатором к чему-то худшему? Благими намерениями вымощена дорога в ад. И как бы ты ни вел себя, все может обернуться изнанкой. Наверняка стена будет разрушена. Но стоит ли ее разрушать? Ведь для некоторых она, как панцирь, - одно из условий жизни... Вдруг стала ясна, ощутима вся дикая антисанитария, косность человеческих взаимоотношений, где под бинтом, наложенным на открытую рану, вспыхивает новый очаг.
Вот и Париж. Я иду по улице, где прожил столько лет. Как все изменилось! Трудно поверить, что на месте, где сейчас возведен жилой квартал с синим благополучием стекол, раньше было разлито столько человеческого горя. У одного из подъездов вертелась девочка, зеленое платьице в белый горошек. Когда я поравнялся с ней, она присела, выставив из-под платья оцарапанные коленки, и с любопытством оглядела меня с головы до ног. Розовые коленки, такие же, как у наших девчонок... Словно какие-нибудь чудесные знаки! Блаженное, бессмысленное чувство единства со всем миром охватило меня. Какая война? Какая система? Все внутри нас...
Бедный пригородный район, наподобие того, в котором обретались когда-то мы с Анной. Навстречу мне шла собака, и в глазах у этой собаки зияла такая вымученность, как будто самому больному человеку сообщили его диагноз. Калитка перед тетиным домом была открыта, я сразу подошел к двери и, внутренне волнуясь, постучал. Никакого ответа. Я постучал снова. Почему-то запомнилась массивная дверная ручка, какие были в России до революции. Я нажал на эту ручку, и дверь подалась вперед. В доме ни души, везде чисто, убрано, постели аккуратно заправлены. Печать жуткой торжественности лежала на всем.
Дом окружал запущенный сад, который никак не вязался с жизнерадостным характером тети, так хорошо знакомым мне из детства. У дороги, у самого края, росли цветы - таких в России я никогда не видел. Но и для Франции они были непривычны: росли некультурно, сами по себе. Я склонился над ними в уважении, в каком-то родстве. Что за чудо, что за семья такая! Какой замшевый, покорный цвет листьев... Как дрожат листья на ветру. Будто все смирение мира вобрали они, и мне открыли красоту смирения.
Пришлось обойти несколько усадеб в квартале и на плохом французском, путаясь в словах, долго объяснять, что мне нужно. В ответ пожимали плечами, и только одна женщина произнесла: "Они, должно быть, ищут девочку". "Она убежала, опять?" "Да, и ее уже долго не могут найти". И потом: "Подождите, Лина (она сделала ударение на "а") скоро должна вернуться. (Пауза). Ну, всего хорошего!"
У калитки меня догнал решительно настроенный сосед: "Ваши родственники уехали на юг Франции, к фермерам, - сообщил он. - Этот дом продается теперь". Я возразил, что обошел пол-улицы, но никто не сказал мне об этом. Сосед, однако, не смутился: "Вы можете обойти весь Париж, но, кто ваш сосед, чем он занимается, как идут у него дела и, вообще, что с ним происходит, - этого вам никто не скажет. Большинство соседей просто не в курсе, каждый занят своими делами". "Что же мне делать теперь? - растерялся я. - Где их искать?" "Я бы не советовал вам нигде их искать, - резонно заметил мой собеседник. - Ваши родственники не поставили никого в известность относительно своего точного местопребывания и найти их, думаю, будет нелегко. Я, например, не знаю их конкретный адрес".
Мы помолчали. "Когда же они уехали?" - спросил я. "Около месяца назад, - сосед кивнул в сторону дома. - Все никак не можем найти покупателя". "Ах, так это ваш дом..."
В провинцию стремились многие эмигранты - у фермеров всегда была работа, но сейчас я не особо поверил этому человеку. Скорее всего, он врал; врал не для того, чтобы успокоить меня - здешние люди недолюбливали и боялись любых выходцев из России. Им важно было сказать что-нибудь нейтральное, среднее, лишь бы гость поскорее убрался. По тону его голоса, по многим маленьким мелочам я понял, что знает он больше, чем говорит.
Некоторое время мы изучали друг друга глазами. Сосед смотрел на меня бледно-голубым, слегка поверхностным взглядом, слегка лукавым. Я был для него человеком с другой планеты, иным животным, и оба ясно ощущали бездну, разделявшую нас.
"Послушайте, - не выдержал я, - объясните, как вы можете так холодно и безучастно жить? Люди, о которых вы ничего не знаете, которые вам не интересны, - они ведь не чужие. Они жили в вашем доме Вы могли бы у них и поучиться..."
Сосед приподнял брови:
"Поучиться? Чему?"
"Достоинству, человечности. Да хотя бы страданию!"
Сказав это, я сам испугался. Лицо хозяина приобрело другой оттенок, он не на шутку обиделся.
"Я врач, - заговорил он взволнованно, - через мои руки тысячи солдат прошло... я был на войне... получил на всю жизнь болезнь. Разве я не страдал? Я потерял дочь. Чему и у кого я должен учиться?"
Я почувствовал, как кровь отливает от моего лица. Этот человек едва не плакал, я зацепил в нем какую-то больную струну. Он тоже врач... Мне стало стыдно, стыдно, как никогда еще не было. Я немедленно попросил прощения.
Уехать? Ну что ж... Меня ничего не держало здесь. Не верилось, что уеду вот так, ни с кем не встретившись, ничего толком не узнав. И все же тянуло уехать. Я будто вторгся в чужую тайну, и знал уже, что, сложись все по-другому, ничем не смог бы помочь этой семье. Они вынесли приговор себе сами, руководствуясь интуицией, и не зная, что так поступает большинство перешагнувших границу отчаяния.
Откуда посылаются подобные наказания? Не сами ли мы растим их в себе, не в силах затем выдержать их бесплодную тяжесть? Насколько человек малореален и как легко он стирается...
Перед тем, как уйти, я немного погулял по саду, вдыхая удивительный парижский воздух. Стояли брошенные на произвол деревья, предметы - табуретка да опертый на ветвь специальный сачок для улавливания яблок. От них веяло нежностью и одновременно печалью. Ощущая себя, точно провод в изоляции, лишь теперь я начинал понимать тон тетиных писем. Люди, жившие здесь, были лишены элементарных радостей, простых истин. Они умирали от гибельного межчеловеческого пространства. Их жизнь напоминала раскаленную спираль в колбе без воздуха. Пока колба была цела, лампа разливалась тихим светом. Но кто-то разбил тонкое стекло, как стену между огнем и миром, и впустил воздух.
Не скрою, на какое-то мгновение мне захотелось остаться здесь. Остаться и не возвращаться. Что делать? Зачем все это нужно? Пятьдесят лет прожил и все уже прошел. Достаточно. Не уезжай отсюда и здесь не оставайся. Ни через день ты не увидишь своей семьи. Ни через год. Ни через десять лет. Они, крошки, будут ждать меня, а меня не будет. Что я скажу им там, где они потребует у меня ответа? Что плохо мне, что скучно, что досадно, что нет больше силы и надежды? Но это же не так. Я чувствовал, что не затем рожден, чтоб веселиться. Неси свой крест, люби жену, ребенка - вот и все.
Делать было нечего. Я пошел в центр Парижа и бродил там между зданиями и людьми. Меня поразили многочисленные кафе, в них масса народа, все улыбаются... Для меня это был такой разительный контраст: в позах, в разговорах, в походке молодых и пожилых. Я просидел шесть часов в кафе, пил кофе, смотрел на всех и думал: не снится ли мне это? И оконное стекло - какая чистота! Словно и нет его, а можно просто так, встав из-за столика, шагнуть на ароматный, шампунем вымытый тротуар, сквозь широко улыбавшуюся пустоту.
Да, конечно, свобода нужна, - думал я, глядя на праздничные гирлянды человеческого потока. - Но эта свобода должна заключаться в свободном и ответственном избрании пути. Свобода, дарованная нам, - это свобода направления. Мы же чаще всего сдаемся принудительной всенаправленности. Мы убеждены, что успех и прочее непременно должны вытекать из логических предпосылок, достигаться борьбой. Но это не так. Жизнь мудра в своей хаотичности. Сомнение, нерешительность - может, это и есть признаки человечности?
Человеку дано знать о себе многое. Может быть, слишком многое. Но мы бежим этого знания, интуитивно, а подчас и сознательно, чтобы не разрушить себя. Мы проводим всю жизнь в сердечной слепоте, в мифе. Мы готовы воспринимать все, что угодно, только не то. И лишь в отдельные минуты обнажается суть, прикровенное выходит наружу. В эти минуты человек учится постигать вещи, которые раньше не замечал, подавлял в себе или отвергал.
Покидая Париж, я не увозил с собой ни одного решенного вопроса. И все же загадочно исчезнувшие родственники, атмосфера, по ним оставленная, сама поездка, невероятная, почти фантастическая, - все это было, как раскрытая книга, и говорило со мной, не изнутри, не из души, а из далекой, крайней оболочки "я", ноуменальной сферы, куда мы попадаем, может быть, после смерти.
Какой-то всеобъемлющий ответ на вопрос, которого я не знал и не мог сформулировать, был дан мне. Что это был за вопрос? Что происходит в полусекунде от жизни? Что есть побеждаемое нами? Может ли кто-нибудь после всего, что произошло в двадцатом веке, считать себя до конца культурным? И побеждаем мы только внешне, или состояться до конца внутренне кому-то из нас дано?
Последнее, что я сделал в Париже: пошел в русскую церковь и через монаха, сидевшего на входе, передал священнику записку, чтобы он помолился за отца, мать, Аню, Алешку, тетю Ангелину, ее мужа, их ребенка. Службы никакой не было, в огромной полости храма скиталось всего несколько душ. Где-то в боковом притворе равнодушно звякало ведро.
Поставленную мной свечу задуло сквозняком - в храм вошел такой же мужчина, как я: слабоверующий, нецерковный, но с тайной надеждой. Он робко остановился и поднял горе собачьи глаза. Я еще подумал: вот, от человека, входящего в храм, погасла свеча, но ведь это только свеча.
ПИСЬМО К СЫНУ
Я родился в 1936-ом году. Ты наверняка думал, что у меня были мама и папа, но их не было. Я рос круглым сиротой, как и ты. Ни отца, ни матери не знал, совершенно не помню их лиц. Мать пропала без вести, отец, композитор и музыкант, перед войной выехал в Бельгию. Как ему удалось это - неизвестно. Факт один - эмигрировал. Здесь папу не исполняли, и ничего от него не сохранилось, ни фото, ни писем. У меня нет даже дня рожденья. Никто и никогда не говорил мне, какого месяца и числа я родился. Не знать об этом - какое-то особое состояние памяти. Вернее, беспамятства. Это беспамятство высшего порядка. Ты словно бы появляешься из ничего, рождаешься где-то в ионосфере. У тебя только два варианта: падать или взлетать выше. Можно привести и такое сравнение: троеточье. Ты чувствуешь себя предложением, начатым с троеточья. И в отличие от других детей - с полной ясностью осознаешь, что до тебя не было ничего. И ничего не будет после. Детство мое было смутным, я мало что помню. С пяти лет занимался скрипкой, моя тетя очень хотела, чтобы я играл на скрипке. После школы поступил в консерваторию. При всех лишениях, которые я испытывал, это было, наверное, самое безоблачное время в моей жизни. Наивный ребенок, я был счастлив просто оттого, что держу в руках скрипку. Возможно, этому способствовало еще и то, что люди, которые меня окружали, были вполне порядочные. Все наши профессора, преподаватели... Их нельзя было назвать ремесленниками; они были воистину религиозны. Наверное, тотальный атеизм - вопреки чаяниям властей - рождал предельно явственное восприятие Космоса. У меня был очень хороший преподаватель по скрипке, Лев Константинович Вороной. Никогда я не видел его раздраженным, был он человеком аккуратным, невероятно щепетильным и полностью находящимся в музыке. Возможно, благодаря ему на третьем курсе я открыл для себя, что музыка, в сущности, есть выражение высшей справедливости в звуках, выражение закона труда. Это произошло во время семестрового экзамена. Я должен был сдать отрывок из каприччио Паганини, пробный камень для любого музыканта. Трудность я почувствовал сразу же, как только приступил к работе. У меня особенно никак не получался один фрагмент. Перед экзаменом я играл его всю ночь, играл одно и то же, как сверчок. Скоро я вконец обессилел; фраза была точно заколдована: если выходила глубина - пропадала легкость. Я перепробовал множество вариантов. И наконец под утро у меня это получилось. Еще не веря, я сыграл произведение раз. Потом другой. А оно такое идеальное! И тут вдруг я понял, что Бог - есть, и что Бог - это труд. Это было ошеломительно! Я присел на табурет и первый раз в жизни заплакал. Заплакал потому, что понял, во-первых, очевидность этого закона, во-вторых, очевидность того, что его нарушение является источником всех бед. Движение цивилизации раскрылось для меня как планомерное и непрекращающееся нивелирование принципов труда перед лицом времени. Я увидел, что труд - это знание, которое можно накапливать в себе и передавать другим поколениям. И кто-то накапливал его до меня. Ведь не могло же это взяться ниокуда! Но кто были мои отец и мать? Я не знал. Всякий раз, пытаясь вообразить родителей, я терпел неудачу. Мое сознание словно бы уходило под воду, в глухую бесцветь, где я обнаруживал единственное: упругий и безжалостный ток времени. Оно захватывало меня так, как захватывает ныряльщика холодное и сильное течение, чистая, бесчеловечная стихия, несущая в себе привкус чистой смерти. С этой точки зрения и диктатор был жертвой. Как бы ловко ни работала пропаганда, она не могла обмануть время. А значит - и человека, который в одночасье постиг его механизм. Разумеется, ты ждешь "разбора полетов", что я буду сейчас бранить историю, все выскажу, все изолью, но этого не будет. По той простой причине, что эта тема не достойна анализа. Лично для меня Сталин и Система никогда не были чем-то незыблемым. И если я и ужасался перед какой-нибудь грозной силой, то это была сила чудовищной внутренней пустоты, сила немощи, проявлявшаяся в жажде свободы. А государство - оно было, может быть, чем-то самым хрупким, непрочным, колоссом на глиняных ногах. Это ощущение усилилось, когда Сталин, заявленный как бессмертный, умер, и в холле нашей консерватории его голову заменили на голову Ленина. Трагично и забавно. Но не более. Я увидел, что вожди меняются. Что они - суть одно и то же. Что тела их подобны гигантскому канделябру, куда ввинчивают новые лампы. Что глава государства служит главой некоей вполне смертной машины, на худой конец, - главой истории, но никогда - главой времени. Внезапно я постиг некое невероятное метафизическое превосходство понятий "отец", "отцовство". Ведь, в отличие от "отца народов", мой отец, к примеру, не мог быть ни свержен, ни заменен. Спусковым механизмом для меня послужило известие о том, что мой отец был музыкантом, трагически погибшим, учился здесь, в консерватории, где учился теперь я, и его дипломная работа находится в архиве. Точнее - она там погребена (в войну неподалеку разорвалась бомба). Об этом рассказал мне Лев Константинович, симпатизировавший мне, после занятий, вечером, полушепотом. Я, конечно, сразу: "Расскажите, каким он был!" Нет, он не знал его лично, даже не бывал на его концертах. "Вы извините, - сказал Лев Константинович, - может быть, это будет неприятно для вас, но я боялся. Он всегда был опальным..." "Но хоть что-нибудь вы о нем знаете?" Профессор опустил голову, пожевал губами. На том разговор и закончился. Много раз я пытался проникнуть в архив, но - безуспешно. В конце концов, мне помог случай. Это было чудо - одно из тех, что вымаливают у Бога и долго ждут. Мне поручили работу. Работу в архиве! Помню, тогда, после разговора с директором, я был так взвинчен и потрясен, что не мог идти на занятия. В архиве меня ждало разочарование: ни одного диплома, все они были переведены в другой отдел. Я корил себя за преждевременную радость: действительно - не могли же перед студентом "засветить" выпускные работы. Не могли, и все! Мне доверили только документы и деловые бумаги. Я сортировал их, а специальная комиссия, назначенная ЦК, устанавливала их авторство. Кроме того, мне поручили приводить в порядок стеллажи. И вот как-то раз, копаясь в них, я случайно наткнулся на свою фамилию. То был кусок картона с надписью - "Эдуард Огенторн". Мне пришлось еще раз перечитать ее, чтобы поверить своим глазам. Без сомнения, это была обложка диплома. Мне показалось, что за самый краешек серпантина я ухватил утекающую историю. Что же произошло с дипломом? По всей видимости, он выпал, затерялся где-нибудь здесь, в подвале, среди комьев земли, пыли, сваленных в кучу бумаг. Может, попробовать поискать? Я стал на колени и принялся, метр за метром, разгребать мусор. Наверное, часов шесть я перебирал обломки, копаясь в прахе чужих сочинений. Никогда в жизни я не имел дела с землей или пылью. Никогда в жизни я не рыл так вдохновенно. Я забыл о том, что у меня руки музыканта - теперь у меня были в первую очередь руки сына. Я весь изгваздался в грязи, чихал, потом заболела спина. Но был вознагражден - обнаружилась партитура, правда, без обложки. А потом наткнулся и на обрывок другой работы. Когда все помещение было мной прочесано, изрыто, их набралось пять. Они были цвета грязного серебра, бумага крошилась, как лавровый лист. Я подумал, что вот так, приблизительно, забвение стирает культуру; все упраздняется и уходит, все уподобляется среде: пространству, лишенному фактов. Я держал в руках пять разноликих, но одинаково безымянных работ. Пять оценок. Пять чьих-то судеб. Которая из них - отцовская? И есть ли там она вообще? Один из дипломов был - симфония, вообрази на минуточку. Именно она, когда я просмотрел находки дома, больше всего меня тронула. Не долго думая, я отдал все пять опусов на экспертизу. Прошла неделя. Ко всем документам подобрали обложки. Были произнесены имена довоенных выпускников. Я слушал их так напряженно, что шумело в голове. Меня похвалили за оказанную комиссии помощь. А в конце глава комиссии объявил, что одна дипломная работа все еще не найдена. Это было сочинение отца. Я был просто уверен в этом! Пришлось настоять на повторной экспертизе. Через две недели я снова явился в комиссию и услышал твердый ответ: диплом отца не найден. Ну, что ж... Я не переставал расспрашивать людей, читал старые газеты и журналы, но все, что находил, было мелочами, крупицами его жизни. Скажем, я узнал, что отец регулярно посещал судебные процессы - вбирал в себя, скрещивал в себе ломаные линии чужих судеб. Он делал это якобы для того, чтобы лучше познать природу трагичного. Мне говорили (или я читал) о нем самое разное. И всякий раз это оказывалось жалкими маргиналиями, вырезками, полями вместо текста. Друг на друга нанизывались какие-то несуразицы, бытовые, низкие, противоречивые домыслы, из которых нечего было вынести, кроме жалкой способности людей не замечать главное. Я никак не мог составить реальный портрет отца. Тысячи разных признаков лежали грудой, не составляясь в сосуд. Образ отца ускользал. Точнее - распадался, поскольку сплетни не оставляли камня на камне от моих индивидуальных представлений. Ни одна характеристика не являлась ключевой. Ни один факт, сгорая, не давал стойкого жара истины. Так, рисуя портрет, забывают про одну-единственную деталь - и человек не узнает себя. Каким он все же был? Как зарабатывал себе на жизнь? Где играл? Как играл? Если преподавал, то в каком заведении? Кто были его отец и мать? Я не знаю всего этого и посейчас. По преимуществу, люди, которые мне встречались, не были знакомы с ним лично, и в том была какая-то упрямая тенденция, будто бы отец не существовал вовсе. Не только жгучее любопытство - почти физиологическая надобность - заставляла меня вновь и вновь допытываться и дочитываться, додумывать и домысливать. Осторожно выведывать, вытягивать у людей - чужих - собственные корни. Я был в отчаяньи. Я никогда не думал, что система может ТАК уничтожить человека. Однажды я встретил женщину (она была из околомузыкальных кругов), которая сказала, что знает моего отца и может мне помочь. Надеюсь, ты представляешь мое состояние! Я тут же забросал ее вопросами, но она куда-то спешила, был дождь... Мы условились перенести беседу. На встречу с ней я шел с праздником на душе - так, как взрослые уже люди идут на крещение. Очень хорошо помню, что ударил первый мороз, пальцы прихватывало, и вот тогда, впервые в жизни, я испытал, вернее будет сказать - перенес, счастье. Перенес - потому что сам момент его прихода показался мне очень необычайным, даже болезненным. Внезапно - при полной ясности в голове - я потерял присутствие духа. Мне почему-то стало страшно жить дальше. Я решил, что, возможно, подобное состояние испытывает человек, оказавшийся в пограничном состоянии между жизнью и смертью. Во всяком случае, сильные эмоциональные состояния: будь то радость или горе, имеют нечто сородственное. Ты никогда не задумывался, почему в самые счастливые минуты своей жизни человек подспудно ощущает некую угрозу? Может, счастье возносит нас слишком высоко - так, что мы уже явственно, всей кожей чувствуем дыхание космоса, холода, смерти? Трудно сказать. Я не в силах ответить на эти вопросы. Но точно то, что счастье дается нам вперемешку со смутным чувством неуверенности, ощущением мнимости всего сущего. В острейшие моменты счастья так же остро, уколом, приходит к нам и постижение конца. По крайней мере, так было у меня. Я шел на встречу с чужой, малоизвестной мне женщиной с большим трепетом, чем идут на любовное свидание. И вот тогда мне пришла... знаешь, у людей эта мысль приходит в разных жизненных ситуациях, ну а мне почему-то тогда, - пришла мысль, что я умру. И что могу умереть прямо сейчас, или завтра, или через год, и все прекратится. И жить от этого стало как-то страшно. Ведь кроме того, что я пропускаю через себя пищу и занимаюсь на скрипке, я больше ничего не делаю. Нет ничего твердого, прочного, что может остаться после меня. Нет кирпича, взяв который, я мог бы сказать, что сделал его сам и что его трудно разбить. И - ты представляешь - я повернулся и пошел назад. Почему? Мне стало страшно, что сейчас я узнаю о папе что-то такое, что отвернет меня от него, поколебает мою веру в него. О, как человеку нужно верить! Хотя бы во что-то!.. Я повернулся и пошел назад. А теперь жалею об этом. Знаешь, я не раз задумывался над тем, почему к своей маме я относился гораздо более безразлично, чем к отцу. Почему, будучи сиротой, я искал именно отца? Размышляя, я прихожу к выводу, что, наверное, все дело в силе отцовской личности. Я даже иногда допускаю крамольную, жестокую мысль. Безумную мысль. Что он намеренно отдалил себя от меня, произвел на свет и бросил - только затем, чтобы я шел. Он хотел, чтобы я шел - к нему. Может быть, это было тщеславие. Но в итоге все равно я шел к себе. В этом - истина, и отец - возможно, сознательно, но, скорей всего, неосознанно нашел способ передать мне ее.
На последнем курсе я решил написать диплом, взяв за основу симфонию, найденную в архиве. Прежде чем она исчезла, я успел переписать ее. Сохранить. Выучить наизусть. Я перечитывал ее много, много раз. Это была удивительная музыка. Она несла в себе слабое эхо эпохи - так на тугой кожаный барабан падает капля влаги. Была ли это работа отца? Не знаю... Теперь, признаться, я так не думаю. Но тогда - безотчетно хотелось в это верить. Мурашки бежали у меня по коже, когда я представлял, что держу в руках отцовский труд. Я ушел в работу с головой. Писал стремительно, с азартом, день и ночь. Я чувствовал какое-то необычайное родство с этим произведением. Мне даже казалось, что в то время, пока я работаю над своей музыкой, музыка отца работает надо мной. Не зная друг друга при жизни, мы рвались навстречу, в условиях, казалось бы, невозможных, когда один из нас не существовал; рвались, как копающие траншею, чтобы встретиться в точке соприкосновения смычка и струны. И если симфонию создал отец, там, на территории нескольких сотен нот, мы сблизились до наикратчайшего расстояния: расстояния нотной длительности. Это чудесное, вневременное сотрудничество каким-то особенным образом - всего за несколько месяцев - воспитало во мне качества, которые я усиленно старался не растерять на протяжении всей жизни. Что-то не получается? Ну что ж, нужно работать. Самое распространенное заблуждение: музыка требует дарования. Да, дарование, конечно, необходимо, но не в том смысле, в каком обычно его себе представляют. Протянуть руку и взять это дарование - вот что оказывается самым сложным. А нужно не ждать, пока оно появится само по себе. В слове "талант" что-то есть, но люди привыкли вкладывать в это нечто совершенно другое. Чтобы научиться работать, нужно работать; чтобы стать музыкантом, нужно играть. В слове "терпение" заложен глубокий смысл, по сравнению с которым вся болтовня о "природной одаренности" мгновенно испаряется. "У меня терпение" - как сдежанно и достойно это звучит! Разве нельзя стать терпеливым, глядя, как медленно созревает пшеница, как растет ребенок? Учиться терпению у природы! Мне хотелось, чтобы музыка стала моей навязчивой идеей, вопрос "музыкант я или нет?" отошел в тень, в область абстракции, а на первый план выступила бы только практическая задача: как сыграть эту фразу или ту. Я прихожу к выводу, что только опыт и незаметный каждодневный труд постепенно делают человека зрелым и дают ему возможность сделать свою жизнь также верной и законченной. Единственный путь к совершенству - это долгий и медленный труд, где нет времени на любование сделанным, и самолюбование. Важно работать методично и рутинно, так, как сапожник тачает башмаки, и при этом не ставить перед собой художественных задач. То, что многие называют "вдохновением" - в жизни ли, в творчестве - самообман, острая вспышка гордыни и самолюбия. Чтобы жизнь состоялась, нужно устранить из нее все нарочито эффектное, надуманное, умозрительное, мыслительные конструкции, лишенные поддержки сердца. Тому, кто хочет сделать что-либо настоящее, надлежит работать так же много и безо всяких претензий, как работает прилежный крестьянин. Я был уверен: если человек хотя бы несколько часов в день, но регулярно, будет заниматься каким-нибудь делом, без рассчета на конечный результат, - не важно, испытывая при этом вдохновение или нет, - он несомненно добъется многого: не творческий экстаз, не вспышка ясновидения, - сам труд подскажет ему верный путь, раскроет тайны, уберет барьеры. Когда я дописал последний знак, меня охватило необычайно глубокое волнение - как от свершившегося чуда. Я держал в руках больше, чем диплом. Это было легато двух поколений, где само время стало формой мысли, текущей в заданном направлении. В марте, когда руководитель пожелал взглянуть на отрывки, я сказал, что давно все готово. Он удивился: что это - миниатюра? Я ответил: нет, трехчастная соната для скрипки соло. Дурак, зачем я спешил? Я был молод, мне хотелось похвастаться! А нужно было наоборот - тянуть, вымучивать... Вечером, просмотрев партию, я, признаться, немножечко ужаснулся: в ту пору подобной музыки никто не играл. Произведение вышло куда более смелым, чем задумывалось вначале. Мне впервые в жизни стало страшно. Трудно было поверить, что музыка обладает такой силой... После занятий прихожу в аудиторию. Сидят два человека. Маленькая комиссия. Всем интересно, что же я такое насочинял. Говорят: "Играйте". Я сыграл. Когда играл, сердце стучало в горле, трудно было глотать. Некоторые куски исполнил неверно. В некоторых местах почувствовал слабину. Закончил. Вижу недоуменные лица. Все молчат. Наконец завкафедрой протягивает: "Н-да-а-а... Вообще-то, музыка так себе. Собственно, никуда не годится. Я могу закрыть уши - но комиссия вас зарубит моментально!" А потом он сказал такую фразу: "Вы понимаете, сейчас нельзя писать просто музыку. Сейчас нельзя быть просто поэтом, просто композитором, просто музыкантом... Нужно быть строителем!" Я возмутился - по одной простой причине: я тоже так считал. Уже в консерватории я открыл и отметил для себя главное: мало писать хорошие стихи, хорошую музыку. Долг художника перед обществом - больше, чем писать хорошо. Он обязан не только выразить идеал. Сознательно идти к воплощению его - вот задача. Если пускай даже великий замысел лежит вне сердца - он обречен. Это пустой звук. Человек не может писать о любви, а жить в злобе и ненависти. Ему никто не поверит. Художник должен быть созидателем во всем. Увы!.. Новый диплом я писал лихорадочно, пытаясь спасти, запечатлеть, вмонтировать туда хоть некоторые элементы предыдущей работы. Он был создан за месяц. Наступил день преддипломного утверждения. Комиссия из пяти человек решала, допускать ли сочинение к окончательной защите. Я сыграл сонату с огромным трепетом и нежностью, моя рука казалась мне невесомой. Я так хотел, чтобы всем понравилось! И действительно: я услышал одобрительные реплики. Многие высказались доброжелательно. Но тут неожиданно встал вопрос: а может ли молодой автор написать такое сложное сочинение за месяц? Посыпались робкие замечания, а затем - сомнения окрепли. Один из комиссии вдруг сказал: "Как же! Он вам и за неделю напишет! Вы разве не знаете, что студент наводил порядок в архиве, отличился там, нашел дипломы, которые считались утерянными. Тут вся консерватория гудела... Вот вам и свежие мысли!" Другие немедленно подхватили эту песню, и возникла чудовищная штука: произведение, которое всем понравилось, стали отчаянно разносить. Даже Лев Константинович не помог. Наверное, опять боялся... И до меня доходит, что на самом-то деле все это было спланировано заранее, что работа в архиве была проверкой. Санкционируя мой доступ в служебные (и секретные) помещения, меня - тем самым - попросту подставили. Накрыли! Я поймался! Это был железный капкан, глухой тупик, не оставляющий места для обжалования, оговорок и оправданий. В страшной спешке я в третий раз писал диплом. Мне не приходилось выбирать. Когда я сильно заупрямился, мне дали знать, что со мной церемониться не будут и вышвырнут из консерватории за месяц до защиты. Кто-то на моем месте сам забрал бы документы. Но куда я пошел бы? Что бы делал? Я ведь ничего не умел... И я решил расслабиться, и когда я расслабился, меня согнули чуть ли не вдвое. Меня сломали, в сущности, мизинцем. Мой диплом вышел полной дрянью, даже стыдно говорить, чему он был посвящен, меня заставили написать то, что не принадлежало моей душе. Жестокое испытание! Но самой жестокой оказалась оценка, которую мне вынесли. Мне поставили "пять", и это после всего, что произошло. Вот что самое страшное. Это был ход, уничтожающий личность! Я пришел домой и не смог овладеть собой. Мне всегда стыдно, когда я не держу себя в руках, ну, а тогда я плакал.
Один из самых серьезных экзаменов своей жизни я сдал навыворот: я получил "пять" как гражданин системы и "два" как личность. Однако со мной обошлись еще по милости: мне предложили работу на кафедре. После всего того, что произошло, это выглядело, по меньшей мере, нелогично. Может быть, следовало и согласиться, но я же хотел играть! Связать себя преподавательской работой, открывать рот, чтобы сказать то, во что я не верил, одеть тесный учительский пиджак вместо концертного фрака - нет, я намеревался пройти обжиг - и уцелеть. Это был кураж, согласен, но по-другому я не мог. Случай, когда передо мной во весь рост встала железобетонная, непробиваемая стена, - случай с дипломом - казался мне ошибкой, глубоким недоразумением. Я еще не верил в то, что свет социализма - благороднейшей системы, извращенной неблагородными человекообразными животными - так жжется. Мне казалось, что раскаленная, гипер-событийная магма общественной жизни не испепелит меня. И я отказался. Преподавать не пошел. Победив подряд в нескольких престижных конкурсах, я убедился, что поступил правильно. Я мечтал сочинять и играть собственные сочинения. Я чувствовал в себе потенциал. Еще меня подстегивало - может быть, это мне просто льстило - то, что мне несколько раз говорили: "Ваш отец был гениальным музыкантом и композитором." Я умолял: "Расскажите, прошу вас, расскажите, каким он был? Как проходили его концерты? Что вам запомнилось?" Однажды услышал: "У него болела нога. Он играл скрипичного Баха сидя на стуле..." Достойная информация, нечего сказать... Как будто все сговорились и шутили - нет, издевались! - надо мной. Впрочем, я допускал, что говорить о папе боятся, а страх всегда говорит в человеке смелее остальных чувств. Самую потрясающую характеристику я услышал от одного старика, историка, он умирал и ему уже нечего было терять. Он сказал: "Его могло хватить на весь двадцатый век - и дальше, дальше... Как жаль, что он уехал за пределы этого века!" Меня поразили эти слова. Двадцатый век, оказывается, здесь, а окраина, периферия - там! Я замечал в некоторых лицах - далеко не молодых - тень уважения ко мне, еще толком ничего не сделавшему. И с горечью думал: вот, я, сын гения, обналичиваю его лавры в виде улыбок, поощрений, пожеланий и т.д., а сам про отца - ни сном, ни духом! Правда, позже я понял, что насчет гения - это могло быть просто запудривание мозгов... Недавно я слышал, какой-то мальчик говорил другому: "Все это выдумки, что была война. Никакой войны не было! Я не видел ее". То же самое у меня. И было невероятно трудно в чем-то серьезно разобраться. К тому же, я ни с кем не дружил, у меня не было ни друзей, ни близких, ни родных. Вакуум извне создавал чудовищное напряжение внутри. Знаешь, иной раз было впечатление, что сквозь внутренние органы - сердце, легкие, печень - продели арматурные прутья. Я писал, я играл, но все это дьявольски тяжело, как медведь - нет, как лабораторный андроид, которому земля в диковинку, и все происходящее отражается в нем приступами, сильнейшими сокращениями всех электронных мышц. Спасибо Господу, он послал мне хорошую жену, мне стало намного легче. Ее звали Лариса. Она играла на арфе в оркестре телевидения и радио, куда я был зачислен скрипачом. Она была очень мудрым и порядочным человеком. Пускай она простит меня за все то, что я ей причинил. Я до сих пор люблю ее. С тех пор, как она стала моей женой и, прежде всего, моим другом, семья подчас оставалась тем единственным, что держало меня на плаву. Вскоре после свадьбы у нас появился сын, мы назвали его Андрюшей. Видел бы ты, как Лариса расцвела после родов! Это было такое яркое проявление жизни... знаешь, все проблемы и тяготы отошли для меня на второй план. Как она пеленала маленького! Каждое движение ее было осторожным, нежным, полным любви. Я не мог смотреть на Ларису без волнения. Большое и сильное чувство охватывает всякого человека, когда он находится рядом с любимой женщиной, а рядом с ними в колыбели лежит ребенок. А какое чудо - прибывание молока! Грудь напрягается, и каждая жилка в ней оживает, а женщина становится прекрасной, как растение, полное соков. В этом есть какая-то вечная поэзия рождественской ночи с младенцем в яслах, та поэзия, которую видели старые голландские художники и музыканты эпохи барокко. Колыбель ребенка - нечто совершенно особенное. Перед ней ты никогда не позволишь себе быть скабрезным, грубым... Она лечит, колыбель, исцеляет, дает силы. Колыбель - то, с чем не шутят. И как бы ни было ужасно мое будущее, для меня моя семья останется такой, какой я запомнил ее: младенец, влажные глаза Ларисы и я, сжимающий ее руку.
Годы оттепели были для нас самыми безмятежными. Я сочинял, выступал много и успешно. В числе других играл произведения так называемых "опальных" композиторов. Для того, чтобы решать судьбы их произведений, собирались целые комиссии. Мы давали большие концерты в столице, ездили по республикам. И, наконец, решили выйти на неподготовленного слушателя. Отправились в глубинку. Глубинка - это значит стоять на сцене, которую со всех сторон точат мыши. Но мне интересно было узнать, как воспримут сложные сочинения простые жители, люди почвы. До населенного пункта добирался на замызганном автобусе. Никто меня не встретил. Смотрю - довольно крупный городок, трубы, пятиэтажные дома... "Где тут у вас филармония?" - обращаюсь к людям. "В войну разбомбили, - говорят, - отстроили - но под склад." "А как туда проехать?" - спрашиваю. "А зачем вам склад?" Потом все же нашлись люди, отвечавшие за музыкальную жизнь в городке. Я сразу сказал, что привез сложную программу. Оказалось, играть придется в доме культуры какого-то технического училища. Когда я приехал, то увидел, что сцена совершенно маленькая. Возник вопрос: как разместить на ней всех музыкантов, солиста и дирижера? Представитель горкома удивился: "Ничего страшного! - говорит. - Зато в номерах у всех горячая вода будет..." Я хотел было уехать. Не смог. Не стал подводить ребят, оркестрантов, которые должны были прибыть позже. Наступил вечер. Дом культуры наводнили разношерстные люди. Была зима, раздеваться никто не хотел. Сидели в тулупах, перемотанные шарфами, руки в карманах. Мы же были во фраках. Начали играть. Играли на совесть. Прошло минут десять, и я почувствовал идущее от зала отторжение: люди такой музыки никогда не слышали и стараться понять ее, видимо, не хотели. Внимание ослабло, в ход пошли семечки: скрасить скуку. В конце нам, правда, поаплодировали. Я хотел было рассказать, что это за произведение, о чем думал автор, когда создавал его, и как его следует воспринимать, но люди стали постепенно расходиться. И тогда мы сыграли последнюю часть, финал, перед пустым залом. Просто так. Для себя. Я играл, и от обиды у меня дрожали руки.
Вскоре власть ужесточилась, и большое количество замечательных произведений снова стали не допускать к исполнению. Я не мог поверить! Это был шок. К тому времени я изрядно осмелел и в самый разгар кампании по "затягиванию гаек" решил исполнить одно из нежелательных тогда произведений на главной сцене. Во что бы то ни стало! У меня уже был кое-какой авторитет в музыкальной среде, я рассчитывал на него. Нас вызывали в обком, и там всеми силами мы убеждали суконную публику, что то, что мы собираемся исполнять, шедевр мирового значения. Не убедили. Обком донес куда надо; через пару дней у меня дома оказались два молодых человека. Это были люди из органов. Они дали мне фотографии, на которых я узнал своих однокурсников, к тому времени выехавших за рубеж. Пока я их рассматривал, эти двое лениво и неубедительно читали лекцию о диверсантах, которые только тем и занимаются, что переманивают советских талантливых исполнителей за границу. Я сразу спросил, что все это значит. "В целях личной безопасности, - был ответ, - не рекомендуем вам показываться на большой сцене. Поработайте годик-полтора на периферии, а там посмотрим." Я возмутился: с какой стати? Неужели я не гожусь для подготовленного слушателя? Что преступного в том, что я делаю? Увидев мое отчаяние, те двое смягчились: "Вы можете, в конечном итоге, поступать так, как сочтете нужным. Это не арест, не изоляция. Наше дело - вас уведомить, поставить в известность." Прощаясь, они предупредили: если встречу кого-нибудь из них, не здороваться и виду, что знаю, не подавать. Я закрыл за ними дверь и тут же поехал в филармонию. У меня была репетиция. Я приехал и увидел, что афиши не сняты. Наступил день концерта. Я уже забыл о своих посетителях, но утром произошло следующее. Перед репетицией, когда я стоял на сцене, за моей спиной выкатывали рояль, и он упал, завалился на один бок. Боже, какой был грохот! Как будто тысяча животных закричали. Я никогда не забуду этот звук! В нем была неизбежность и беспорядочность умирания. Я вдруг понимаю, что после концерта меня попросту затопчут. Меня сотрут, если я сыграю это. Или изолируют. А у меня жена. И сыну моему уже пять лет. Я был труслив, конечно. В первую очередь, я ужасно боялся страданий, которые сопровождают любое отступничество, хотел, чтобы меня оставили в покое. Это сейчас, вспоминая, думаю: но ведь можно же было как-то выстоять, что-то предпринять... А тогда - тогда все просто затравленные какие-то ходили. Ну и, конечно, семья. Короче, я не выдержал, сломался. И мы прорепетировали совсем другую вещь. Боже, как мне было стыдно! Вечером, когда я стоял на сцене и играл, до меня стала доноситься пальба дверей. Я видел, как люди уходили из зала. Они больше никогда не придут на мой концерт. Не поймут, не простят. Никогда не поверят мне так, как верили раньше. Куда бы я ни посмотрел - везде натыкался на лица, строгие, словно вопрошающие: неужели все? неужели снова конец? Многие привели с собой детей. Я понимал, что подвел всех, маленьких и больших, доверчивых и скептиков, меломанов и просто людей, зашедших сюда поразмыслить, ответить на мучительные вопросы своей жизни, - я подвел каждого, кто ждал от меня самоотречения и полного погружения в музыку. Но я спас и сохранил семью.
После этого случая чисто внешне дела мои пошли вгору. Зато внутри я пережил настоящее отчаяние. Статус, профессиональный и общественный, который обрел я, утопив свою душу, идя на поводу у сил и обстоятельств, - этот статус внутри меня обретал полную свою противоположность. Я стал "уважаемым человеком" - для государственного чина, для системы, вне коей бинокль был наведен на меня другой стороной: уничижающей. Чем больших успехов достигал я в профессиональной сфере, тем шире становился карьер внутри, тем пуще разъедалась душа. Карьера была вне; карьер - в внутри. Иллюзии по поводу "социализма как благороднейшей системы" утекали из меня по каплям. Я снова и снова вспоминал своих некоторых консерваторских преподавателей - теперь они казались мне еще прекраснее, эти люди. В условиях чудовищных, невозможных они сумели сконцентрировать в себе огромное достоинство и поделиться этим достоинством с другими, со своими учениками. Они целенаправленно выстроили мир, герметически укрытый, не пересекающийся со внешним. Таких людей система могла убить физически. Но не сломать. Я же, наверное, был слаб. Вскоре началось чудовищное раздвоение. В той хрестоматийной житейской радости, что доставляет семья, я видел одну изнанку: бедствие, горе, смерть. Мы были как те былинки, сотрясаемые стихией. Я разучился радоваться. Однажды я проснулся утром, солнечный свет заливал комнату, рядом спали жена и ребенок, и с горечью подумалось о том, что вот оно - счастье, бери его, хватай ноздрями, руками, ртом - чем хочешь, да только вся та груда факторов, что зовем мы счастьем, - в другом измерении, недостижимом, - как солнечный зайчик: не тронуть, не обнять. Перспектива сдвинута. Ничего у тебя не выйдет. Ничего у тебя не выйдет, поскольку нужно вставать и, гонимый страхом - страхом именно за этот кусок счастья, до которого не дотянуться, - делать то, чему сопротивляется все твое естество. И солнечный свет постепенно уходит из комнаты. После обеда его уже нет. Я подхожу к жене, она улыбается мне, сын обвивает мою шею ручонками, и я улыбаюсь, вернее, лицо мое улыбается, а внутри - гримаса: я понимаю, что от несчастий и смерти мою семью удерживает тоненький волосок. Система не гарантировала жизнь (если под жизнью подразумевать некую автономию). Взамен она гарантировала нечто обратное, то, что, собственно говоря, в гарантии и не нуждается: спичечную хрупкость бытия. Я думал о своем отце, о том, как прекрасно он умер, непокоренным, о том, что его хоронили чистыми руками. Мне было очень стыдно за себя. Но это не было мелким, бытовым стыдом, когда краснеют за совершенную пакость или излишний меркантилизм. Это не было и стыдом философским, глобальным, когда изводят себя за совершенное преступление. Это было стыдом всечеловеческим. Я стыдился не того, что я такой-то или другой, - а того, что я человек. Немощный человек. Я стыдился немощи, беспомощности, заложенной в человеке - и в то же время с грустью поражался величию, заложенному в мифе, - лишь в мифе о человеке. Я стыдился мелочности своих функций в сравнении с притязаниями и претензиями, предъявляемыми к миру. Во мне появилось чувство обреченности. Первой стала бить тревогу жена, но ни ее чуткость, ни моя к ней любовь не могли компенсировать тех огромных энергетических затрат, которые я бросал на сжигание своего стыда. Стыд во мне был наподобье жира: дабы лишиться его, приходилось много двигаться, а любым движением в тоталитарном обществе (да и в обществе вообще, как выяснил я позже) руководил страх. И этот порочный круг держал крепче клешни. К тому же он имел тенденцию сужаться. Он сузился до минимума, обжал меня со всех сторон в 68-ом, когда я был послан в Америку на симпозиум композиторов. Надо сказать, что государственная машина, подобно умной электронной, всегда понимает, смогла ли она согнуть тебя или нет. Видимо, по мне уже было видно, что я врос в нее. Система, вероятно, поняла, что ей удалось ассимилировать меня, меня себе уподобить. Что я уже часть ее. По крайней мере, только этим я могу объяснить оказанное мне доверие. Перед поездкой меня вызывали в обком, потом еще выше, я везде кивал и говорил: да. На симпозиум я отправлялся с миссией. Меня, точно торпеду - тротилом, начинили слюной и желчью. При каждой удобной возможности высказаться я должен был обвинять, хулить и поносить, сводить на нет большинство образцов западной музыки, включая произведения собственных хороших знакомых, которым к тому времени удалось выехать. И я делал это - по-другому было нельзя. С точки зрения человеческой этики, это был мерзкий поступок; но с точки зрения выживания моей семьи - наиэтичнейший. В сущности, мне было уже все равно. Это когда-то я мнил себя железным. А теперь меня растерли в железные опилки, ссыпали на лист бумаги, под бумагу подложили магнит и сильно тряхонули. Теперь каждая частица моего сознания обладала нужным зарядом и была развернута так, как требовалось, в угоду силовым линиям. У меня было постоянное отупевшее состояние - не хотелось ничего, и никаких чувств не было, кроме гадливости. Когда я вернулся, знакомые поздравляли меня, хлопали по плечу, говорили, что это, вероятно, была замечательная, интересная поездка, я кивал и прятал лицо. Знали бы они - я ведь и Америки-то не видел! Я буквально не поднимал головы, так мне было стыдно. Я думал, что сознание не выдержит такого напряжения, такого стыда. Но как только я вернулся и увидел семью, тотчас же забыл обо всем. Я не имел права уходить из жизни, я должен был жить, хотя бы ради семьи, ради сына. Тем более, что мой сын выбрал ту стезю, при которой требовалась постояннные поддержка и помощь: он стал поэтом. Я возлагал на него большие надежды, как все отцы, надеялся, что он подхватит начатую линию. Я хотел этого слишком сильно, наверное, запретно-сильно, так нельзя хотеть! Воспитать сына - это было для меня так же важно, как прожить свою жизнь. Но все вышло не так - его посадили в тюрьму. И за что - за воровство! Ему дали пять лет. Целых пять лет! Они украли какую-то мелочь... Это было неожиданностью для всех: для меня, для моей жены. Ему только исполнилось 19. Боже, как тяжело об этом говорить! Я любил Андрюшу. Когда он появился на свет, я не думал, что буду любить его так крепко. В первые месяцы я видел крайне беспомощное существо, работающее на рефлексах, как на диодах, похожее скорее на радиоприемник, чем на человека. Если честно, большой радости не было. Я понимал, насколько мизерный физиологический процесс рождения в сравнении с тем объемом помощи, которую надлежит оказать маленькому человеку. Нужно было, как в тот шарик, вдохнуть в него и физическую крепость, и духовную. Я ощущал огромную ответственность, замещавшую нежность, трепет, восторг. И, не будучи особо натаскан в теории воспитания, хотел одного: чтобы он, выросши, отличал подлинное от подделки. Я скреб ногтем выгнутую ложку его маленькой, как половинка ягодицы, черепушки, словно надеясь, что она выдаст потустороннюю, абсолютную правду. Пускай у него будет такая же реакция на хорошее, на добро, как на солнечный свет (когда он лежал в кроватке и улыбался ему), - думал я. Смотрел на малыша и не верил, что такими же детьми, как он, были все. Моцарт и Бах, Будда и Христос - лежа в колыбели, они ничем не отличались. Сталин и Гитлер, Пилат и человек за стеной, который писал доносы - все они были одинаковы. Пили грудное молоко, марали пеленки, громко орали. И если можно скорее постичь выраженее "Не суди да не судимым будешь" - то только так, вспоминая детей, вспоминая, какие они, дети, -одинаковые. Одинаково несамостоятельные. Самостоятельными их делает первая произнесенная ложь. И какими же разными они вырастают! Я смотрел на Андрюшу, особенно часто смотрел на него, когда он спал, и думал: какая задача поставлена ему в этой жизни? Что же там, под этой мягкой, почти картонной костью? Неизвестно. Совершенно неизвестно. Ему нужно будет очень много пройти, прежде чем достичь чего-то. Ему нужно будет много трудиться - совершать незримую работу внутри себя. А потом - внезапная догадка: нет, о нем уже все известно. Программа запущена. Вот он лежит, спит и видит - снит - свою будущую жизнь. Где-то он идет в школу. Где-то проходит его первый самостоятельный трудовой день. Где-то он целует невесту. Где-то он уже везет жену в роддом и она рожает ему малыша. Где-то балуются у его ног внуки. И где-то, где-то его уже отпевает священник. Все происходит. Сейчас. В его маленькой, как половинка ягодицы, черепушке. Но Андрей рос, и многое менялось. Менялось мое о нем представление. Нельзя сказать, чтобы он меня разочаровывал, но... Я пытался не давить на него, предоставить ему полную свободу, с другой стороны, у меня и времени-то не было особо вмешиваться в его дела. В этом, наверное, и была ошибка. Наверное, это было неправильно... Самый ужасный период - подростковый, когда принципом его жизни стал вызов. Вызов неизвестно чему, просто, как способ выделиться. Он писал стихи, а к 18 годам уже имел сборник; его творческий метод укладывался в рамки "отрицания". Как тот Базаров, он отрицал все. Ему, как, впрочем, многим молодым творцам, вплоть до сегодняшнего дня, было невдомек, что формализм и фиглярство, все эти пост-модернистские салонные игрища давно закончились, изжили и вытравили себя, что искусство в каком-то смысле уже не имеет права быть нерелигиозным - только лишь потому, что это его древний, ставший инстинктом способ выживания, в противном случае оно вырождается в кликушество и прессу. Кто-то сказал, что само человечество еще пребывает в возрасте младенца. Оно не умеет обращаться с огнем и острыми предметами, тянет в рот все, что видит, не умеет говорить так, чтобы все понимали, абсолютно беспомощно без поводыря и гадит под себя. В отношении моего сына - очень показателен следующий пример. Не зная, как назвать стихотворение, Андрей набрал на машинке произвольную комбинацию букв. Получилось - "Вапролд Эпенг". И этот его "Вапролд Эпенг" я не забуду никогда. Ребенок не знает, как сказать о своем желании - он кричит. "Вапролд Эпенг" - тот же крик. "Вапролд Эпенг" - это когда ты не просто не знаешь, как назвать стихотворение. Это когда ты не знаешь, по каким принципам жить, а главное - не хочешь знать. "Вапролд Эпенг" - больше, чем стиль, игра слов, подход, прием, это - мировоззрение. В этом "Вапролд Эпенг" сочетается незнание жизни со жгучим, болезненным желанием явить себя миру. Не бояться быть простым, даже банальным, - вот показатель подлинности. Не бояться внутренней установки, которая диктует тебе: так нужно, так надлежит. Если внутренний канон - протест, это не приводит ни к чему хорошему. Протест ради протеста убивает в человеке генетический код. С некоторых пор это стало обыденной вещью. В основе нынешнего искусства зачастую лежит вполне объективная, крайняя, последняя разобщенность личности и общественного целого, утрата веры в возможность создания общества, где ты как личность и индивидуальность можешь быть принят на основе разума и нравственной прямоты. Такой разрыв порождает глубочайший кризис современнного мира, беду и трагедию, хуже него - только попытки устранить разрыв путем насильственного, искусственного восстановления органики и целостности. Философские апологеты постмодерна могут быть сколько угодно ироничны и беспардонны, нигилистичны, иррациональны, могут раздражать нас безответственными попытками вести себя перед губительной глубиной кризиса несерьезно и гаерски, но ведь кризис-то они все-таки не выдумали. Он наступил, он здесь, он разлит в окружающей нас действительности; наша вина в том, что мы признаем за ним характер нормы и ценности. Я говорю тебе все это, но сейчас же понимаю, что наиболее правильный взгляд на эти вещи вот какой: горнее и дольнее, соединенное вместе, есть некая целостность, есть гармония. История цивилизации как бы дышит, и упрощение неизбежно влечет за собой усложнение, а любая сложность в конечном итоге стремится к ясности. И, вероятно, нет в искусстве ни классической простоты, ни изощренности модерна, - есть только великий круговорот, божественное дыхание, мало зависящее от прихотливой воли человека. Но терпимость приходит с возрастом. Тогда же... Возможно, я был слишком навязчив, дидактичен. Я пытался объяснить сыну, что любая деятельность, не отражающая путь сердца, неизбежно несет в себе ложь, что цепкая форма перекрывает большое дыхание. Андрей не понимал, обижался. И вот - арест, тюрьма. Нелепость. Шок. Что они с друзьями украли? Хотели снимать фильм, похитили какие-то веревки и одну вазу - им нужна была ваза. На суде всплыли и стихи Андрея, крайне недоброжелательно встреченные. Ему, в душе страшному ребенку, похоже, нравилось, что его сажают в тюрьму, на кол времени; он не выглядел сломанным, был взбудоражен, даже весел. Он не понимал, что такое места лишения свободы и как там ломают личность, думал, что станет эдаким народным героем. Увы... История эта получила немалую огласку, и жить нам, уже вдвоем, снова стало очень страшно. Лариса - та просто измотала себя. Через четыре года мы чуть не решились на еще одного ребенка. Это было, конечно, полное сумасшествие, но по-другому было нельзя. Мы не то чтобы забыли об Андрюше - мы не верили, что после тюрьмы он выживет морально. В то время как его физическая удаленность не изменялась, духовная, судя по письмам, росла с бегом времени. Он страшно деградировал, и хотя мы продолжали его любить, по нему терзаться, еще один ребенок был для нас больше, чем необходимость. Мы выживали в нем, в этом ребенке. Проходит год и полтора месяца, Андрея освобождают, досрочно, он звонит - как-то очень внезапно, кажется, поздним вечером - и говорит, что скоро приедет, денька через два. "Родные мои, я так соскучился по вам!" Он кричит в трубку какую-то неразбериху, а я молчу; я понимаю, что вот он явится - и снова проявит характер, будет вести жизнь такую же, как вел до тюрьмы, или хуже, - и тогда конец всем. Я прошу его, чтобы он не приезжал. Обещаю подыскать квартиру или комнату неподалеку. Я понимал, что совершаю преступление, но делать это принуждал меня страх. Это был последний раз, когда я слышал сына. А видел его последний раз на суде, когда его уводили после вынесения приговора, он оборачивался и кричал: "Пап, мам, это не страшно! Это всего лишь перемена места! Со мной ничего не сделают! Не бойтесь за меня!.." Лариса ушла тогда от меня. Я не знаю ничего о ней и по сей день. Связь наша прервалась полностью... Что тебе сказать? Мне до сих пор тяжело, так тяжело, что ужас. Я не знаю, чем искупить это...
У меня случился инфаркт, лежал в больнице. Мне делали операцию. И вот тогда я увидел смерть. Нет, душа никуда не улетала, никаких тоннелей и прочего, но когда я пришел в себя после операции, то понял, что был там. Не могу объяснить тебе, как это! Как будто человека, который всю жизнь просидел в тесной хижине без окон, под старость взяли и выволокли в чистое поле. Выволокли на миг - и затащили обратно. Человек толком и не понял ничего. И вот он сидит и вспоминает, и думает: что это было? Сравнивает увиденное с тем, что есть у него. Но не с чем сравнить. С той поры жизнь, которая у многих считается многогранной, повернулась ко мне наиболее узким своим ребром, сжалась до лезвия, до едва уловимого контура жизни. Я не писал, почти не играл, не жил. Вставал довольно поздно, засовывал ноги в тапки, пил чай, просматривал газеты, потом выходил из дома и двигался в направлении Союза композиторов, где меня ждала работа с довольно размытым перечнем обязанностей, что-то там передвигал и в 6-7 вечера был снова дома, включал телевизор, и он жарил воздух до глубокой ночи. Благодаря телевизору я пытался нащупать хотя бы слабенькую нить жизни, без него было бы совсем невыносимо. Я одевался всегда не по погоде, так как толком не мог рассмотреть небо из окна, терял зонты, кто-то находил и приносил их мне. У меня был один костюм, одни ботинки, один плащ, но меня это мало заботило. Приходя на работу, я всякий раз замечал, что коллеги мои как-то меня сторонятся: напрягаются в моем присутствии, стараются не вступать со мной в разговор, обойти меня, бочком проскользнуть; я понимал, что тяжесть моего горя ложится и на них, что моя скорбь громоздка, не проходит ни в одни душевные двери; видимо, на мне лежала печать человека, который переступил черту и общается с другими как бы с оборотной стороны. Моей настольной книгой стала Библия. Я понял, почему так важно, жизненно важно для человека исповедовать именно Христа: он не льстит, его учение не потакает человеческой природе. Мы ведь всю жизнь льстим себе, оправдываем себя, и эта лесть тонким слоем яда разлита под кожей всех наших дел и начинаний. Я стал понимать, почему у ранних изображений Христа столь суровый, даже жестокий взгляд, мгновенно выпотрашивающий самодовольство. Убийственная пауза, во время которой чувствуешь, как двигается, живет в тебе ужасный клубок змей... Так прошло 15 лет. Потом - Горбачев, "перестройка", жизнь вокруг стала пестрее. Союз композиторов наполнился свежими молодыми лицами. Я стал чувствовать, что вызываю интерес. Меня словно дергали за нить оттуда, из сочного, густого бытия. Я ощущал, что становлюсь востребуем. Меня стали куда-то приглашать, стали исполнять мои сочинения, брали интервью, один раз даже показали по телевизору в какой-то популярной вечерней программе. Но, ты знаешь, ни радости, ни воодушевления не было. Кем я был для них? Экспонатом. Надо сказать, я упрямился; я почти не выходил из дому. Даже не бывал на исполнении своих сочинений. Но однажды пришел, ко второму отделению; играли мой концерт, играли неплохо, это были молодые музыканты. Я окинул взглядом зал и с удивлением обнаружил, что вечер проходит при аншлаге, что зал забит под люстры, люди стоят в проходах, толпятся на балконах. Я увидел лица людей после концерта, просветленные, хорошие, честные лица, увидел много умных взглядов и добрых рук. Эти шквалы оваций, эти гигантские букеты цветов так подействовали на меня, что я тихонько убрался за колонну, чтобы заглушить слезы. Я почти плакал. Потом был бис, я сидел и думал: "Боже, как замечательно играют!" Я словно бы прожил всю свою жизнь заново. С горечью я подумал, что прощенья мне нет, что я совершил больше, чем преступление. Сын, не знавший отца, отрекается от своего сына - если смотреть шире, это и есть формула, могущая запустить механизм тотального уничтожения. Я пытался раскаяться, но без конца оправдывал свои действия, принимался молиться, но вскоре понимал, что бормочу несуразицу, что не знаю слов, что не представляю, как выглядит Бог, и после всего, что случилось, не верю в него. Мысли мои стали рваными и бессвязными. Я задумался, как жить дальше, и понял, что не вижу, не ощущаю себя даже в завтрашнем дне. Все главное было потеряно, все ценности - попраны. Бессилие и отчаяние - единственное, что оставалось. И музыка, написанная мной когда-то, - теперь она, неспособная тронуть меня, просветляла людей. Это было чудо! Вот смычок сделал свой последний проход по струне, дирижер образовал руками разорванный ромб и застыл. И если ты когда-нибудь замирал на полном вдохе, прежде чем потушить армию именинных свечей, ты поймешь, как именно в тот момент замер зал. Я почувствовал, как впереди и сзади, в партере и на балконах образовалась спазматичная пустота, провал, полный вакуум; не ступая, но летя, я ощущал это, как ощущают загодя отсутствие одной ступени в скатывающейся вниз лестнице. Музыку словно бы взяли на руки, подняли наверх; отовсюду - сзади, сверху, справа, слева - хлынула густая, горячая энергия биения ладоней, энергия выдоха, возгласов и восклицаний - мне показалось, что мир, сложенный в несколько десятков раз, ужатый до толщины смычка и струны, брызнул, вывернулся, как резиновый обруч, который пытались удержать в кулаке. Я увидел первый настоящий триумф после долгих лет.
Скоро воодушевление сменилось новым разочарованием. Да, мы ездили за границу, выступали в лучших залах страны. Но на деле мы - "диссиденты", как нас называли, - были скорее антигероями, чем героями, мы были поругаемы всеми. Регулярно бывая за пределами развалившейся империи, я видел, что - в понимании большинства - являюсь не только врагом Советской власти, но вообще врагом. Врагом как таковым. Метафизически, изначально. Никто вообще никому не друг, а только враг. Там, в Советском Союзе, я был "агентом империализма", здесь, в заграничных посольствах, я - "агент Москвы". При этом я никогда не менял позиции, говорил одно и то же: искусство выше действительности, но искусство - числитель; действительность - знаменатель. Именно в действительности нужно пытаться удержать чистую ноту, быть честным в повседневной жизни, не мыслить зла; и вот почему мне в десять раз горше - этой чистоты-то я не удержал... Возмездие настигает меня и оттуда, и отсюда. В России искусство политизируется, на Западе - от хваленой свободы становится пустозвонным и выхолощенным, задыхается, как в чистом кислороде. Психологически это немного похоже на страшный сон во сне, который не может окончиться. Знаешь, как бывает во сне: вроде бы проснулся, а это только еще худшее, еще более глубокое продолжение твоего сна. Почему советский суд и антисоветский, эмигрантский суд совпали (дословно совпали) в обвинениях мне, украинскому "диссиденту"? Потому что оба не понимают, что свобода - это опасность. Свобода - это безответственность перед коллективом, перед тем, кто внимает тебе, перед видящим и слышащим. Свобода - зло. Бойся свободы!.. Просыпаюсь утром после всех этих размышлений и криво усмехаюсь сам себе: ты же этого хотел? Да, все правильно, я хотел свободы... Я получил ее, но она оказалась такой же иллюзией. Да, говорить и делать можно все, но скольких людей погубила свобода: и в профессиональном плане, и в личном, и в творческом! Возможно, больше, чем это сделали тюрьмы, лагеря и ссылки. Конечно, я страшные вещи говорю, но... Человек как бы постоянно хочет заглянуть за краешек своего греха, посмотреть, что будет дальше; в его творческом подходе - его же и беда. В газетах теперь иногда писали о моем отце, статьи выходили с заголовками: "Мистическая личность - Огенторн", они пестрели скабрезными описаниями его "борьбы с властью"; широко обсуждалась его приватная жизнь. Все подавалось как-то слишком упрощенно, серьезные вещи были переведены на очень уж обывательский, любопытствующий уровень. А иногда - просто пошло и гадко было... Вместо того, чтобы радоваться вниманию и заботе, я впадал во все более горькую тоску. Дышать в "свободной стране" становилось труднее, чем во времена "железной руки". Покоя не было. Не было радости. Я ловил себя на мысли, что боюсь лишиться имени, более-менее устоявшегося общественного положения, возврата в состояние полунебытия, полнейшего ко всему безразличия. Случилось самое страшное: мне стало противно выступать. Меня угнетало внимание, постоянная, вездесущая прикованность к публике, к массе. Находясь в фокусе событий, было трудно, почти невозможно, выразить душу. Само внимание со стороны общественности не вниманием было - любопытством, интересцем! Когда я бывал в Америке, еще на летном поле местные телекорреспонденты окружали меня, заискивающе улыбались, хлопали по плечу: "Хай, Оген! Расскажите что-нибудь о себе,- и добавляли: - У вас ведь была трагическая судьба..." Все вокруг выдавалось сплошным враньем. Я стал выпивать, и не бросал этого занятия вплоть до второго инфаркта, который разгромил меня в начале девяностых, на полгода приковал к постели и заставил - заново - пересмотреть всю свою жизнь. Я вдруг понял, что время, которое многие стремятся ускорить, и так несется галопом, что еще вчера я был молодым, а сегодня - старик. Я не мог больше ни минуты прожить вхолостую. Мне захотелось сделать что-то по-настоящему весомое и значительное. Я лежал в больнице и думал: что я могу? Увы - ничего. Я не чувствовал в себе самого главного: сил на творчество. Невозможно было воздвигнуть прочной постройки, создать что-либо непреходящее на таком гнилом прошлом, какое было у меня. Вокруг меня не было ни одной ласковой души, понимающей. Я вдруг явственно ощутил, что ни впереди, ни позади меня никого нет. Что ни одного родного человека вокруг. Что я как бы окружен, омыт безвременьем, вынесен за скобки бытия, курсирую лишь по орбите земной жизни, не вхож в нее. И случился парадокс: все пять или шесть миллиардов людских жизней сгустились вокруг и, желая сомкнуться, разом надавили на меня. Это было нечеловеческое ощущение тяжести каждого человека, каждой жизни. Потом - выписка, возвращение в обветшалый дом, где случилось столько событий, преимущественно, горестных. Говорят, что дом, в котором не живут, быстро приходит в упадок. Это так. Открыв дверь, я обнаружил полное запустение. Везде паутина, мусор, обои на полу безобразными клочьями. В первую минуту мне стало по-настоящему страшно, захотелось снова повернуть ключ в замке и бежать отсюда, бежать и не возвращаться. Но бежать - куда?.. Сначала я просто жил среди всего этого. В погожий день выходил во двор, сидел на лавочке, вокруг играли дети, а мне было нестерпимо больно оттого, что они есть у кого-то, и у них кто-то есть, а у меня никого нет. Я готов был встретиться с сыном, подобрать именно те слова, которые нужно было произнести, чтобы он простил меня. Но я не знал, что делать, где искать его и с чего начинать искать. Так проходили дни. Мало-помалу я все же привел квартиру в порядок и заметил, что на душе стало чище. Постепенно ко мне приходило понимание, что жизнь - это подарок, и за все в ней нужно быть благодарным; что единственно-правильное отношение к ней - нежность. Пытался смириться с тем, что забыт и никому не нужен... Однажды проснулся, открыл глаза и начал вспоминать, какой сегодня месяц, потом - какое число. С трудом вспомнил, и вдруг до меня дошло, что сегодня папин день рождения, ему исполнялось девяносто лет, круглая дата. Я узнал об этом из газет - журналисты пошли туда, где я когда-то остановился. Мысленно я попытался представить отца, но вдруг понял, что это совершенно не нужно, что он уже есть во мне. Я озирался, разглядывал комнату, вот как будто только что родился, и вдруг обратил внимание, что обстановка в комнате переменилась - мне показался каким-то особенным свет. Он был нечетким, словно недопроявленным. Я стал искать причину, глянул в окно и тут же понял, в чем дело: на дереве за ночь распустились листики, пришла весна. Понимаешь, я никогда не обращал внимания на времена года. Я привык жить, работать, не глядя в небо. Всю жизнь мне было не до сезонных перемен, и вдруг это наступило. Только в 61 я увидел, что пришла весна. Это было необыкновеннейшее чувство. Пить мне не разрешали врачи, но на душе было радостно, даже торжественно. Я подошел к столу, налил в бокал воды и выпил ее, как вино. "Ну вот я и родился, - подумалось мне. - Если я не замечал жизни и только минуту назад заметил ее, значит, минуту назад я и родился. С днем рожденья, папин сынок! Папа сделал большую ставку на сына, он дал мне талант, особое понимание мира, но я все променял на свободу. Мне всегда хотелось быть свободным. Отсюда - страх, неудачи..." Я проваливал все экзамены, которые устраивала мне судьба, потому что переживал не за других - за себя. Пытался себя сохранить, а в итоге - потерял. В сущности, мы все проиграли. Проиграла наша команда. Ведь преемственность - та же эстафета. Мало - пробежать. Важно пронести, передать; важно, чтобы в ладони было что-то заключено: хотя бы тепло. Но тепла нет. И вот тогда пришло это чувство. Мне захотелось зайти в детский дом, взять на руки самого маленького, самого больного, самого несчастного, согреть его, приласкать, осчастливить. Я так и сделал - и в первый же день, когда привел тебя к себе, не мог спать от охватившего меня чувства подлинного, настоящего. Ты так доверчиво купился на мою ласку... Усыпая, ты обнял меня, и я вдруг почувствовал себя растением, корень которого доселе был вытащен из земли, и только теперь его посадили в землю. Обняв меня, соединив свои ручонки у меня на шее, ты замкнул какую-то цепь, и во мне снова потекла жизнь, которая продолжается до сих пор.
Я усыновил тебя, когда тебе было пять. Ты был дикий, затравленный, мне пришлось приложить много усилий, прежде чем душа твоя оттаяла. Помнишь ли ты, когда я впервые пришел к вам, в ваш грустный казенный дом? Была зима, в маленькой комнатке возле кухни игрушки подвергали дезинфекции - проваривали в кипятке. Обжигая пальчики, вы, маленькие и неуклюжие, цеплялись за края котелка, чтобы посмотреть на вертящееся колесо из сменяющих друг друга голых кукол и солдатиков. В том был какой-то пронзительный символ коммуны: стерилизация и общность. Тогда мой взгляд остановился на тебе - Бог весть почему - ты пристальнее других меня изучал, было в твоем взгляде что-то совсем безнадежное, и это пробудило надежду - во мне. Я достал из кармана заранее заготовленное большое, красное яблоко и протянул его тебе. Когда я в следующий раз пришел, ты уже смотрел на меня по-другому, заинтересованно, твой взгляд потеплел. Ты как будто ждал, что я что-то скажу тебе, но я не стал ничего говорить, чтобы тебя не спугнуть - ты ведь был, как птичка... Усыновить ребенка в мои годы - не так просто, пришлось пройти через долгую волокиту. Но вот я уже веду тебя домой, ты хнычешь и просишься назад, а я обещаю тебе мороженое, жареную картошку, обещаю научить свистеть, как Соловей-Разбойник из сказки, обещаю согреть. Затем открываю дверь своего дома... Я страшно волновался. И первое, что ты сделал, вот как будто специально для того, чтобы мое волнение оправдать, - ты поскользнулся на паркете, упал и инстинктивно закричал "мама". Птицей вылетело из тебя это слово - откуда, из каких глубин подсознания? У меня внутри все сжалось, и внезапно пришло чувство огромной ответственности, я подумал, насколько же бережным нужно быть с тобой, насколько тактичным... Сначала я отводил тебя в детский сад, потом началась школа. Так же, как и тысячи других детей, ты иногда ленился, капризничал, но у меня и в мыслях не было тебя наказать. Ты был очень ранимый, трудно сходился с детьми, мог заплакать от пустяка, от того, что трудно даже назвать обидой. Я старался как можно больше бывать с тобой, заменял тебе и друга, и старшего советчика. Мы часто гуляли вместе: ты с машинкой или воздушным шариком, я - со свернутым в трубочку нотным листом (внутри которого пели нарисованные тобой птички "на проводах"). Помнишь, как я подхватывал тебя под мышки, поднимал и усаживал себе на плечи. Небо вдруг оказывалось на уровне твоей головы. Земля, по которой только что ты бежал за мной, не поспевая, - далеко внизу. Ноги в сандаликах болтались в воздухе. Я придерживал тебя за ноги, а ты говорил: "Не надо, я не упаду!" А сам осторожно подпрыгивал на плечах - еще ближе к небу, еще выше над землей. Когда ты подрос, у нас начались малые и большие недоразумения, переросшие в отчуждение. Не стану тебе ничего напоминать, ты сам все прекрасно помнишь. Дело в том, что - и тут я перед тобой виноват - мы никогда не были откровенны друг с другом. Я боялся тебя испугать и предпочитал сладкую ложь горькой правде, но чаще - молчание. Ты видел, что почти у всех детей есть родители, по выходным они вместе выбираются в лес, гоняют мяч, жгут костры, им весело... Каждый мальчик хвастал своим папой. А ты жил со стариком, и все знали, что я тебе не отец. Я не мог изолировать тебя от мира. Постепенно наши противоречия разрослись в какое-то чудовищное непонимание. Ты все реже проявлял любопытство, расспрашивая меня о моей жизни, а я все больше замыкался, уходил в себя. Теперь ты вырос, живешь отдельно, пытаешься самостоятельно разобраться в жизни, редко спрашиваешь у меня совета, и мне немножечко обидно, я вижу, как часто тебе не хватает именно моей подсказки, моего совета, как часто ты путаешься, не находишь выхода. У тебя нет ориентира. А может, все это стариковское брюзжание, може быть, так и нужно - самому искать свой путь, искать себя... Позволь дать тебе один маленький совет, на всю жизнь. Попадая в какую-нибудь затруднительную ситуацию, помни, что у человека, у любого человека, нет прав, а есть только обязанности. Люди часто думают иначе, и от этого же страдают. Лучший выход из любой ситуации - прожить ее, пройти сквозь страх перед ней. Это, может быть, единственное, что я вынес из собственной жизни. Даже если тебе придется быть одному - найди человека, живое существо, того, кому ты мог бы что-то дать, взамен ты получишь энергию, чтобы жить. И вот еще, самое главное: попытайся простить родителей. Разыщи их. Но не затем, чтобы выплеснуть на них свою обиду - напротив: сделай так, чтобы вы жили вместе, или хотя бы помогай им. Они дали тебе самое главное, то, чего никто не может дать. Ты ведь не знаешь, почему все получилось именно так, а не иначе. А ты узнай. Узнай и прости их.
Сейчас ночь, ветер за окном, я дописываю это письмо и представляю, как ты уютно спишь в своей постели. Ты - зернышко мое, единственное зерно, которое я бросил в земельку и взрастил бережно, закопав себя, сделавшись для тебя удобрением. Все, что я хотел, - это научить тебя любить и дать тебе системное образование. Ты рос в тепле и уюте, был обласкан. Но вот ты вырос, и я уже не могу уберечь тебя от неприятностей. Знай, что судьба будет тестировать тебя по-своему, и падения неизбежны. Когда мы в последний раз виделись, ты жаловался, что жизнь плохо устроена, что трудно быть свободным, ни от кого не зависеть. А я тебе так скажу: если в этой жизни и стоит чего-то бояться, так только свободы, внутренней независимости. Понимаешь, обладая этой самой независимостью, нельзя поступать так, чтобы потом не мучиться, чтобы не было стыдно. А стыд - страшная штука: как бы ты его ни прятал, как бы ни скрывал от себя, он в тебе, и выжигает тебя изнутри. Сейчас тебе плохо? Ты в смятении? Я знаю, ты выстоишь. Ты еще улыбнешься, глядя, как щенок ловит муху или улетающий листик, черная полоса жизни сменится на серую, а после серой мир распахнется заново перед тобой. Посмотри, сколько вокруг людей, которым хуже, чем тебе. Если бы люди свое горе измеряли по веревке, то, вытащив свою веревку, ты бы ее спрятал, так ничтожно коротка она в сравнении с другими. Что ты сделал в этой жизни? Зачем сюда пришел? Ничто не помешает отвечать тебе на эти вопросы прямым, конкретным действием. Главное же, я хочу, чтобы ты был счастлив. Но что такое счастье и как его достичь? Каждый понимает это по-своему. Должно быть, потому людям так тяжело, они не могут договориться. Исходя из опыта моей жизни, ничего, никакая энергия не берется ниоткуда. Путь к счастью лежит через отказ от счастья. Человек может быть по-настоящему счастлив только тогда, когда он сделает счастливым кого-то другого.