Шалина Марина Александровна : другие произведения.

Имя - Русь. Роман-хроника. Часть 2. Грозовые годы

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    И вот - рухнуло! Великая Тишина рассыпалась в прах под копытами косматых литовских коней. Останется ли Москва во главе русских земель? И - быть ли самой Москве? С НОВЫМИ ИЛЛЮСТРАЦИЯМИ!


Часть II.

Грозовые годы.

  

1365

  
   Князь Борис за дело взялся круто. Старшего брата в город не пустил и переговоры вести отказался. "Тебе, на старейший путь, стольный Суздаль, в то не вступаюсь, а Нижний мой!" - вот и весь сказ. "Тебе, что ли, все, а мне в жалком Городце сидеть? Нет, братец!" - явно слышалось за этим. Что Суздаль уже много лет как не стольный, Борис предпочитал не вспоминать.
   Разъяренный Дмитрий, прокричавшись - Дожили! Не пустил! Родного брата! Родному брату на девятины! Осмелел, мнит, в целом свете на него окороту не найдется! - засел за грамоту в Москву. В самом деле, зря, что ль, уступил Митрию старшинство? Пускай теперь наводит порядок!
   На Москве возликовавший Дмитрий и в глубине души и того и ожидавший Алексий немедленно снарядили посольство: приглашать братьев-соперников для разрешения спора. Суд князьям надлежало творить митрополиту.
   На суд Борис явиться отказался. Он в упоении уже чувствовал себя победителем. Ведь брат не кинулся немедленно выбивать его из Нижнего с полками - которых у него не было после недавнего мора... как не было и у Бориса, да о том не думалось! Единственное было: взять, добыть, зажать в кулаке! Что он будет делать с Нижним дальше и сумеет ли вообще управиться с эдакой громадиной, не думалось Борису тем более.
   Московских послов, во главе с Тимофеем Васильевичем Вельяминовым, Борис долго не принимал. Тянул время - это сделалось очевидным, когда он наконец допустил московлян до себя и с торжеством явил им, без сомнения, только что полученный, ярлык. Нижний жаловал Борису Азиз-хан - сын Тимур-Ходжи, внук Орда-Шейха, родич Мюрида, а следовательно, естественный враг Абдулы, Мамая и Дмитрия Московского. Судьба переменчива, но пока Азиз был ханом лишь по имени. И ярлык, коим чванился Борис, стоил не дороже чернил, которыми был написан. Грамота от Вельяминова немедленно полетела на Москву.
  
   Князь Дмитрий как раз прискакал с охоты, веселый, раскрасневшийся и запыленный, в распахнутой - жарынь! - шелковой ферязи, окруженный шумной гурьбой таких же молодых и веселых боярчат, детей боярских, сокольничих, псарей. Фыркали взмыленные кровные кони, в тороках у седел болтались сбитые утки, несколько зайцев и даже лисица, хоть и в летней, не самой лучшей, шубе, прихваченная княжеским терским дикомытом* всем на зависть, и все Дмитриевы мысли были о добром куске мяса да еще хорошо бы холодного квасу, покислее. Ну еще в баньку, и чтоб духовитые березовые венички, и белый пар с шипением поднимался, когда плеснешь воды на раскаленные камни. А еще потом вечерняя служба в домовой церкви, всякий раз радующая привычной тихой красотой, а потом выйти на глядень и в прохладе сине-прозрачной летней ночи долго любоваться на постепенно засыпающий город...
   *Дикомыт - сокол, пойманный взрослым, т.е. перелинявший (побывавший "в мытех") диким.
   Алексий перенял князя прямо во дворе, из всех мечтаний дав воплотиться только квасу.
   Дмитрий возбужденно, мало не подпрыгивая, ходил по покою.
   - Что - посылаем на Бориса полки?
   Алексий, сидя в высоком резном кресле, с легкой тенью опаски любовался своим питомцем. Скор! Такие дела решают думою, думою и решат, но хорошо, что не медлит, не начал тянуть да откладывать. Горяч преизлиха! Но ничего, для юности это естественно, с возрастом должно пройти. А вот если не пройдет?
   - Откуда полки? - вопросом на вопрос ответил Алексий. - После мора от городовой дружины осталась едва половина.
   - Народу везде поменело! - возразил Дмитрий. - А в Нижнем больше всего. На самом торговом пути, так известное дело. Оттуда и пошло! Сейчас совокупить полки московские, суздальские, иных князей созовем, тех же тверичей - да Борис седьмицы не усидит. Сами нижегородцы выставят... не больно-то он им люб, как сказывают.
   - Оголить рязанскую границу?
   - С Олегом мы ныне мирны.
   - В степи неспокойно! Доводили, Тагай что-то мудрит. Если навалится всей силой, удержит ли его Олег, Бог весть.
   Он не добавил, что опасаться стоит и самого Олега. Несмотря на днешний мир.
   - Он, Дмитрий, Суздальский, обратился ко мне за помощью! - с горячностью воскликнул четырнадцатилетний князь. Ему так не хотелось отказываться от своего замысла. - Признал старшинство и теперь прибегнул как ко старейшему! И что теперь, отвергнуть, оттолкнуть, своими руками все порушить?
   - Ни в коем случае, - Алексий покачал головой, огладил долгую бороду. - Ты прав, княже, Дмитрия Суздальского надо поддержать, и тогда он поддержит нас. И мы пошлем ему на помощь... одного человека, который стоит целого войска.
  
   Борис от души наворачивал холодную севрюжину, когда ему доложили о прибытии церковного посольства. Архимандрит Павел, игумен Герасим, сам Троицкий игумен Сергий - в голосе докладывавшего сына боярского проявилась особая значительность, - а с ними Печерский игумен Дионисий.
   Князь молча дожевал, запил красным фряжским (Борис где-то слышал, что вино защищает о чумы, и охотно в это поверил), швырнул о стену опустошенный кубок и объявил:
   - К черту!
   - Еще чернорясых мне тут не хватало, - пробурчал он, вновь принимаясь за еду, но с удивлением заметил, что молодец мнется у двери, не спеша исполнять повеление господина.
   - Оно ж... самого Дениса как не принять? Твоя воля, княже, а только не стало б худа...
   Грозного "попа Дениса" в Нижнем боялись куда больше, чем далекого митрополита.
   Князь, готовый уже заорать, приостыл, помыслив, что столь грубо ссориться с церковью, в Дионисиевом лице, все же не стоило. Откинув смятый рушник, он вышел, наказав провести духовных в малую палату.
   Церковное посольство, блистающее золотом риз и наперсных крестов, среди коих резко выделялось выгоревшее черное одеяние высокого молчаливого монаха с внимательными очами, Борис принял коротко и грубо; все же прорвался подавленный было гнев. Едва дождавшись конца витиеватой речи архимандрита и не дав даже открыть рта остальным, он отрезал:
   - Нижний - мой, еще по воле покойного родителя, и ярлык на то есть, и благословение епископа. А вам, в Москве сущим, в наши суздальские дела мешаться не след!
   И резко поднялся, давая знак, что прием окончен.
   Князь воротился в трапезную со смутным ощущением, что что-то пошло не так. Накричал на холопа за неубранный кубок, что, погнувшийся, все еще валялся у стены среди россыпи алых капель, похожих на кровь, заодно и за кулебяку, успевшую простыть за время недолго приема. Уже без удовольствия докончил завтрак, влил в себя еще несколько кубков вина. Поднялся из-за стола, соображая, за какое дело сейчас взяться. Браться за дела не хотелось совсем, сейчас бы ускакать на охоту... Князю ясно представилось, как его белоснежный Красавчик кругами ввинчивается в небесную синеву, обращаясь под конец в едва видимое светлое пятнышко. Да неможно было оставить города! Как бы не заложили ворота перед носом. От Дионисия очень можно было ожидать чего-нибудь подобного.
   Его внимание привлек шум за окном. Князь спросил, какого черта там деется. Ему ответили, что попы чего-то мудруют. С заново накатившим раздражением он приказал оседлать коня и стоял, похлопывая по сапогу сложенной плеткой, пока конюхи выводили, взнуздывали, покрывали пестрым ковровым чепраком нетерпеливо пляшущего жеребца. Наконец взмыл в седло, знаком велел следовать за собой своим детским. Княж-Борисовы молодцы, все отчаянные головы, не боящиеся ни черта, ни бога, с шумом вымчали со двора, готовые хоть сейчас в драку.
   На площади пришлось пробиваться сквозь толпу. Голосящие женки, угрюмые мужики, вездесущие шустрые мальцы плотно теснились, мало не лезли под копыта, кони пятились и храпели, дружинникам то и дело приходилось пускать в ход плети и древки копий, чтобы расчистить князю путь. Из-под копыт вывернулся ужом какой-то, в лохмотьях, сквозь которые синело грязное тело, черной когтистой рукой вцепился в узду. Конь шарахнулся.
   - Гляди, князь, на свои дела! Гляди, гляди!
   Борис вздернул жеребца на дыбы, кто-то из молодцов огрел юродивого поперек спины, отшвыривая от князя, каркающий голос потонул в бабьем визге. Возле собора толпа сделалась чуть реже, здесь были почти одни духовные, их черные рясы вороньими крыльями хлопали на внезапно поднявшемся ветру. Князь оказался прямо напротив храма и узрел разом: тяжелые, окованные узорной позолоченной медью двери были закрыты, и высокой монах, давеча привлекший внимание Бориса, замыкал ключом висячий замок. Бориса вмиг облило яростью... еще до того, как представил, что будет с городом, где дотлевали остатки мора... оттого, что ему... смеют...
   - Какого...? - рявкнул он, подбирая к руку плеть.
   В этот миг высокий монах поворотился... как будто даже без особой торопливости, в повороте невозмутимо цепляя к поясу ключ, и все же так быстро, как возмог бы не всякий воин. И молча выставил вперед ладонь. Князь вдруг почувствовал, как рука, державшая плеть, наливается свинцовой тяжестью, и только огромным усилием не выпустил оплетенной кожею рукояти. Борис встретил взгляд серых, близко посаженных глаз. Эти глаза проникали в самую душу, до самого потаенного уголка... и не одобряли того, что видели. Борису мучительно хотелось съежиться, сжаться в самый крохотный комочек, хоть где, хоть как спрятаться от этого неотступного взора, но он не мог шевельнуться, не мог отвести глаз. В этом взоре чувствовалась сила, несоизмеримая с его, Борисовой... да и вообще ни с чьей из тех, кого ему доводилось встречать доселе. Ему вспомнилось "сам", произнесенное боярским сыном с такой значительностью. Ныне не приходилось сомневаться, кто главный в сем посольстве.
   Дионисий, птичьи худой в своем широком развевающемся одеянии, заговорил... слова доходили до Бориса обрывками, будто сквозь толщу земли.
   - По повелению митрополита... затворить все храмы и не вести служб, доколе... закоренелый грешник... покаяние...
   Сергий наконец... даже не отвел взор, а словно бы отпустил, и Борис - рука вновь обрела силу - хлестнул коня, вложив в удар весь так и не вылившийся гнев. Кровный жеребец взвился, взвизгнул, люди шарахнулись в стороны.
  
   Три дна Борис пил. Уже не для бережения от заразы, а для того, чтобы не слышать неумолчного гула за окнами, день за днем делающегося все более грозным. (Остатками разума, еще пробивавшимися сквозь хмельную пелену, понимал, что пошли он сейчас кметей разогнать толпу, разъяренные горожане сомнут их, да как бы не добрались и до него самого.) На четвертый день понял, что больше не может. Голова раскалывалась, в глаза словно насыпали песка, и тошнота подступала к горлу от одной мысли о чем-то крепком.
   О крестовой он подумал, как о спасении. Там тишина, там прохладный полумрак, там можно повалиться на колени и хмельными слезами выплакать всю свою скверну... и обязательно станет легче, как бывало всегда. Цепляясь за стену, болезненно морщась на каждой ступеньке, молотом отдававшейся в мозгу, князь кое-как доплелся до домовой церкви. Дернул дверь. Дверь была заперта. Мало того, что заперта на засов, так еще и заколочена. Серебряные гвоздики с узорными шляпками были трогательно загнуты в две стороны, чтобы удобнее было вытаскивать обратно. Представив крохотного, сухонького, невесомого иерея, у которого и кадило дрожало в руках от старческой немощи, подымающим молоток, Борис захохотал. Он хохотал, припав лбом к шершавому дереву, пока не начал задыхаться, и слезы не потекли из глаз от истерического смеха.
   Что-то назойливо зудело над ухом. Борис отмахнулся, муха отлетела, но тут же вновь принялась виться вокруг, норовя сесть на лицо, села на дверь, Борис двинул кулаком. Странно, но попал, и жирная зеленая гадина замолкла. Он посмотрел на измаранную руку, и его снова замутило. В довершение откуда-то потянуло сквозняком и вонью. Немудрено, что и мухи расплодились! От злости немного полегчало. Князь пошел на запах, намереваясь устроить разнос нерадивым слугам. Источник обнаружился скоро, заодно нашелся и княжеский духовник. Старик молился на коленях возле мертвеца. В раздутом почерневшем трупе князь с трудом узнал конюха Митьку Позняка. Верный холоп, всю жизнь служивший их семье, еще покойному отцу. Умер. От черной. В его дому. А он пил и даже не узнал о том.
   - Какого беса! Заразу развели! Сей же час... - князь оборвал крик, вспомнив. Нельзя же человека так, закинуть в яму, как дохлого пса. Жирные, переливающиеся глянцевитой зеленью мухи с жужжанием вились над разлагающимся трупом. Князь с ужасом вспомнил, что прикасался к такой. Что же ныне творится в городе! Может... может, мор начался заново, а ему не сказали об этом? Может...
   - Богдан! - заорал он. - Юрко! Лазута! Иван! Недаш! - может... может, и их уже нет... никого... нет...
   Кмети, топоча, ввалились в горницу. Какое счастье... все!
   - Седлайте коней, - хрипло выговорил князь. - Едем. В Печерский монастырь.
   Шатаясь - сообразительные молодцы поддержали под руки - он добрел до бочки. Глянулся в воду. Узрел отекшее лицо с всклоченной бородой над расхристанным воротом рубахи, и решительно окунулся в холодную воду.
  
   По дороге князь пытался придумать, что будет говорить Дионисию. Да, конечно, Дионисию, а тот пускай поможет сговорить с московитами. Что-нибудь так, единственно радея о благе сего града, да не будет лишен духовного окормления, уступаю... нет, лучше покидаю град... Когда они подъехали к монастырю, прочувственная речь была почти готова. Борис хотел сказать вратарю: "К Дионисию!", но почему-то само собой вылетело имя Сергия.
   Троицкий игумен вышел навстречу, едва прибывшие успели спешиться, промолвил:
   - Здравствуй, князь.
   Борис вдруг сообразил, что это первые слова, произнесенные Сергием за все время. И так же внезапно, сам не ожидая того, вместо всех речей молча бухнулся на колени. Сергий опустил руку на его склоненную голову. Борис хотел было дернуться, сбросить непрошенную длань, но сразу остоялся. Что делал игумен, он не понял, но жестокая головная боль начала стихать. И по мере того, как на него сходило блаженное облегчение, Борис все яснее понимал, что все правильно, что отступить не в стыд, не в урон, что только так и можно, и должно.
   Так прославленный игумен Сергий душеполезною беседою умягчил сердце Городецкого князя Бориса, подвиг его отступиться от неправо занятого им Нижнего Новгорода и, благословив, тихо отшел в свою обитель.
  
   Князь Олег медленно ехал по полю. Тяжело дышавший конь, покрытый хлопьями розовой пены - тоже был задет в нескольких местах - то и дело спотыкался, прядал ушами и переступал через мертвые тела, от усталости уже не пугаясь. Олега самого знобило, и во рту стоял железистый привкус, как бывает при большой потере крови, он совсем не чувствовал левый бок и даже не хотел смотреть туда. А сердце переполняло торжество. Победили! Татары бежали, и ратники, у кого еще оставались силы, скакали всугон, рубя всякого, кого удавалось достать. Пленных не брали. Может, потом, когда поостынет ярость... Мало кому из хищников удастся уйти. Олег знал это наверняка. Мы победили. Впервые со времен Батыя. Не совсем впервые, разумом Олег осознавал это. Святой Михаил бил татар под Бортеневым, и московский князь Даниил разгромил татарский отряд, сражавшийся, кстати, на стороне Константина Рязанского. Кажется, и до того были какие-то победы в мелких стычках. Но это все было участие ордынцев в русских усобицах. По-настоящему допрежь монголов бил лишь славный рязанец Евпатий Коловрат. Ныне Русь и Орда встретились на бранном поле, один на один, грудь в грудь. И русичи одолели. И он, Олег, вел их.
   Тагая, сколь не стерегли, все же проглядели. Внезапным набегом он прошел по рязанской земле, взял и сжег Переяславль-Рязанский и, отягощенный полоном и добычей, начал откатываться обратно в степь. Князя тогда, как назло, не случилось в городе. Уведав о беде, он с наспех собранным полком ринулся всугон. Олег шел за врагом по пятам, через разоренные села, мимо почерневших печных остовов, одиноко высившихся над пепелищами, распугивая волков, пировавших над неприбранными трупами, и войско его росло с каждым шагом. Отовсюду стекались угрюмые мужики, избегшие гибели или полона, вооруженные кто чем, рогатинами, плотницкими секирами, кто с единым засапожником, кто с голыми руками, кто и с доброй саблей. Потерявшие близких, потерявшие родной дом, ныне, обретя вождя, все они были полны мрачной решимости спасти, а нет - так отмстить. Подошли с полками Пронский и Козельский князья, недовольные тяжкой рукой великого князя, но отложившие которы пред лицом общей беды.
   Ордынцев настигли уже в степи. Татарские и мордовские воины настолько уже обнаглели от своего безнаказанного набега, что потеряли всякую опаску, и русичам удалось скрытно подобраться к их стану. Сеча была страшной. Несколько раз уже казалось, что не выстоять, что всем им лечь костьми на этом поле, но ненависть придавала сил, вековая ненависть, вырвавшаяся наконец наружу. Резались грудь в грудь, потеряв оружие, рвали голыми руками, зубами вгрызались в горло врага, и падали, не разжимая сведенных смертной судорогою пальцев. И что-то сломалось. Враг дрогнул... повернул... побежал!
   Князь тяжело спрыгнул с седла; шатнулся и упал бы, если б его не поддержали под руки. В шаге лежали, намертво переплетясь, два мертвеца, один в татарской меховой шапке, другой с раскроенною русой головой, и Олег с болью подумал о цене этой победы.
   Воины торопливо развязывали полоняников; оборванные, со сбитыми в кровь ногами люди обнимали своих освободителей, многие плакали в голос, от счастья, от недавно пережитого ужаса или от горя, вызнавая судьбу своих ближников. Молодая баба стонала, держась за большой живот, у нее начались роды и, судя по осуровевшему лицу присевшей около нее старухи, трудные.
   Олег добрел до брошенного шатра и понял, что больше не выдержит. Кто-то из кметей услужливо отогнул полог, но Олег мотнул головой, скрипнув зубами от острой боли. В тагаево жило он не пойдет. Ему натаскали подушек, принесли два седла и устроили что-то более-менее годное, чтобы прилечь, стали стаскивать прорванную кольчугу. Прибрели Владимир Пронский и Тит Козельский, оба глядевшиеся не лучше, и Олег через силу улыбнулся союзникам.
   Уже в сумерках, собрав павших и перевязав раненых, люди начали рассаживаться вокруг котлов, где призывно булькало варево, спроворенное из того, что нашлось в татарском обозе. Олег, вместе с князьями-подручниками и теми из воинов, кому случилось, также в очередь хлебали из одного котелка. Ныне было не до величаний, и все это понимали. Есть не хотелось, к железу во рту добавилось головное кружение, но Олег заставлял себя, зная, что иначе потерю крови не восполнить.
   Старуха, что помогала роженице, приблизилась, поклонилась князю.
   - Как тамо? - вопросил Олег.
   - Княже, окажи милость, будь крестным! Да нет, крепенький мальчик, выживет! - замахала она руками, почуяв невысказанный вопрос. - И с самой ничего. Только это... как бы... тово... А отец сегодня погиб, тут, - прибавила она, перемолчав. - Чуть-чуть не дождал увидеть сына. Марье пока не сказывали того, так ты уж княже, пожалуйста... Пусть оправится немного.
   Олег с натугой поднялся. Священник с кровоточащей ссадиной на виске, в рясе с оторванным рукавом, присев на корточки, поболтал рукой в ручье, кивнул, успокаивая:
   - Нет, не холодна!
   Князь взял на руки крохотный, слабо пискнувший комочек. Да, не нужно откладывать до положенного срока. В том, чтобы крестить дитя прямо здесь, на бранном поле, где пал со славою его отец, было что-то... значимое.
   - Чей сегодня день? - вопросил князь и тут же сам отрицательно покачал головой. - Нет, не так. В честь днешней славной победы и во имя грядущего одоления на враги, чтоб не кланялся русич поганым татарам, и чтоб вовек ни единый из них не смел ступить на русскую землю с насилием и злобою! Нарекаю тебя Никитою. Сиречь - победителем.
  
   Микула вздрогнул от внезапного скрипа, чутко прислушался. Но нет, все было тихо, все спало. Верно, от сквозняка где-то шевельнуло ставень. Усталый Суздаль мирно спал под звездным пологом, и спало московское подворье. Микула еще постоял, вспоминая, не запамятовал ли он чего-нибудь важного. Сабля у пояса, серебро в калите... Он накинул на плеча грубошерстяной дорожный вотол (днем солнце жарило вовсю, но ночи на исходе лета были уже холодны, да и не стоило привлекать излишнее внимание богатством сряды), широко и истово перекрестился на образа, поймал взгляд Николы, своего, домашнего, доброго и уютно-привычного с издетства. И остро почувствовал, что вся его жизнь решилась в этот миг. Что прежней жизни больше не будет, и новая, еще неведомая и прекрасная, и все же страшащая, рождается прямо сейчас, под покрывалом волшебной летней ночи. И уже неможно перевершить, отступить, нет пути назад - лишь лунная дорога вперед, в неизвестность.
   После недолгих колебаний он снял икону с полицы и спрятал за пазуху. Не оглянувшись, вышел из горницы, плотно притворил за собой дверь и стал, стараясь ступать как можно тише, спускаться по лестнице.
   Снаружи было достаточно темно, утоптанная земля скрадывала шаги, и стало можно не так таиться. Микула быстро пересек двор и был уже у самой конюшни, когда из-за угла вынырнула темная фигура.
   - Воздухом дышишь, племяш?
   Микула чуть не выругался с досады, а Тимофей Васильевич с самым беззаботным видом подхватил его под локоть.
   - И то верно, воздух сейчас хороший, свежий, а в тереме-то духота. Вот и мне чегой-то прогуляться захотелось. Ну, прогуляемся вместе, все веселее, верно говорю? А, племяш?
   Микула поплелся за дядей, спиной чувствуя, как растет расстояние между ним и заветной хороминой.
   Тимофей Вельяминов болтал какую-то чепуху, не умолкая ни на мгновенье, и когда они намотали третий круг по двору, Микула, понявший, что любящий дядюшка готов "гулять" так до самого свету, решился и выдернул руку.
   - Чего-то голова болит... верхом, что ль, прокатиться, вдруг от скачки развеется.
   - Гришка, скотина, пьяный валяется! - возразил дядя. - Коня оседлать некому.
   - Ничего, я сам, - пробормотал Микула, принявшись усиленно тереть висок, развернулся в требуемом направлении и даже успел сделать шаг.
   - Конюшня заперта, - отрезал Тимофей. - И ключ я, от греха, прибрал. Так что поил ты Гришку зря.
   - Ключ! - воскликнул Микула, отбрасывая уже бесполезное притворство.
   - У меня.
   - Отдай ключ! - он сжал кулаки.
   - Ну не станешь же ты бить меня, старика, - почти убедительно прокряхтел меньшой брат московского тысяцкого, не так давно переваливший за сорок. - Да ты пойми, я тебя не осуждаю, ей-ей! Давно пора молодцу ожениться, никак скоро четверть века стукнет. Да и что увозом... и так женятся, и ничего. Но вот дочерь великого князя Суздальского - не крутовато ли забираешь, племяш?
   - Я ее люблю! - выкрикнул Микула с отчаяньем. - И она меня!
   - Ну и добро, - дядя невозмутимо пожал плечами. - И Господь велел любить друг друга.
   - Мы... ты ничего не понимаешь!
   - Добавь "старый пень", - предложил Тимофей, заинтересованно разглядывая племянника. - Ты что ж, думал, это как в сказке, в единый скок - до царевнина окошка? Ты хоть представляешь себе, как охраняют княжеских дочерей? Да тебе через тын перелезть не дали бы! Пристрелили б на месте, это в лучшем случае. А вот коли б взяли живьем... Нижегородцы живут рядом с бесерменами и многое от них переняли. А что у тех делают с любителями забираться в чужие светелки... нет, пожалуй, я тебе все-таки рассказывать не буду.
   Микула подавленно молчал. Все это он обмыслил допрежь, и ни стража, ни ограда как-то не казались неодолимыми препятствиями для удалого молодца, вдохновленного любовью.
   - Да еще и девку бы ославил! А и удайся дело, что дальше? Ни на Москву, ни в Суздаль вам бы дороги не было. На Рязань, сухой сухарь глодать да по колкам татар стеречь? Аль в Смоленск, на дальних заставах литвина караулить? А, придумал, можно еще на Белоозеро, там, правда, холодно и не растет ничего, и едоков больше, чем еды, зато бояр мало, давно все на Москву подались вместе со смердами. Может, лет за двадцать и выслужишься в городовые бояре... если очень сильно будешь стараться. И как-то сомневаюсь, что твоя супруга долго выдержит такую жизнь. Ты что же, не понимаешь, что так высоко, как на Москве, ты не сядешь нигде и никогда? А коли бросишь, отринешь твоими предками для тебя выслуженное место, так всему своему роду содеешь немалый урон? Княжий муж служит князю своему отнюдь не за поместья... ну, не только за них. А прежде всего за ту честь, кою стяжает верною, трудной и беспорочной службой, и кою передает своим детям и внукам, как лучшее родовое достояние. По чести предков и потомкам почет, по местам и места. А ты все это собрался проездить... ладно, ради любви. Могу понять. Но вот что ты собрался порушить мир с Дмитрием Суздальским, сотворенный двумя войнами, кровью и трудом - не пойму! Не прощу! Не дозволю!
   Тимофей Вельяминов уже не шутковал, не изображал доброго старого дядюшку. Он был тверд и почти страшен. И Микуле впервые подумалось, что - да, что своим безрассудством он может погубить... да что обманывать себя, наверняка погубит!.. весь тяжкий государственный труд последних лет. Который, кстати, сам и творил ныне в Суздале.
   - Ярлык на Владимирский стол вот уже два дня как лежит у Дмитрия в ларце, - домолвил Тимофей, понизив голос. - И надо очень постараться, чтобы он там и остался.
   - Мы любим друг друга...- с отчаяньем прошептал Микула, опустив голову.
   - Ну и замечательно! Чем не жених: собой пригож, умен... когда глупостей не делаешь, великому князю двоюродный брат. И роду нашему будет от того немалая благостыня, ни Акинфычи, ни Всеволожи нам станут не совместники, - Тимофей видел, Микуле все это были пустые слова, игры гордыни. Что ж, и сам был таков! Важность сего начинаешь постигать, когда появляются свои дети, о будущем которых надо заботиться уже теперь. - Токмо делать надо по уму.
   - Дядя, ты?.. - Микула со вспыхнувшей надеждой вскинул ресницы.
   - Иван Иванычу свадьбу сладил, Семену Иванычу сладил, так неужто родному племяннику не устрою! - Свою роль в устройстве брака Симеона Гордого Тимоха несколько преувеличил, но все ж таки, разве не был он послухом, когда князь разводился с Евпраксией Вяземской? - Ты вот скажи, князю Митрию какие девушки нравятся?
   Из всех двоюродных братьев, сыновей тысяцкого - иные не шли и в счет - князю был ближе всего именно Микула, крестильным именем Николай. Старший, Иван, был взрослый и серьезный, и, не таясь, глядел на государя как на сопляка. Меньшой, Полуект, напротив, сам казался Мите несмышленышем. А Микула - в самый раз, и если кто-нибудь и мог ведать тайны Митиного сердца, так только он.
   Сын тысяцкого, сообразив, что от этого каким-то пока неясным ему образом зависит и их с Машей счастье, старательно принялся вспоминать, кого юный князь катал в санях на Масленой и с кем качался на качелях на Троицу, но внятного образа не складывалось, несмотря на все усилия. Митрий, как всякий подросток, охоч был до забав, но девчонки покамест были для него не более, чем просто девчонки.
   - Во всяком случае, точно не млеет от мелких и чернявых? - уточнил Тимоха.
   - Да вроде нет...
   - Ну и славно! - Тимоха довольно потер руки. - Ты с ним дружен, вот и подкинь мыслишку, мол, у них товар, у нас купец...
   - Дядя!
   - Да не Марью! - поспешно уточнил Тимофей. - Ей, помнится, девятнадцать уже?
   - Восемнадцать! - грозно возразил Микула, всем своим видом вопрошая: "Уж не хочешь ли ты сказать, что перестарок?".
   - А Митрию еще только исполнится пятнадцать, Евдокия его на год младше, куда уж лепше. И очень даже ладно станет окончить нелюбие почетным браком. Да Дмитрий Константиныч вцепится в него ногтями и зубами! Лучшего жениха ему не сыскать, и от Бориса зять ему уж наверное станет обороной, и уступит великое княжение, как того требует митрополит, за себя и за потомков на все предбудущие веки, он не абы кому, а родному внуку. И ярлык свой он в ход не пустит, к собственному удовлетворению, ибо и сам не очень-то хочет того...
   - Чего нам и нужно... - прошептал Микула.
   - Верно. Только вот загвоздка: где ж видано, чтоб младшая сестра шла замуж прежде старшей?
   - И тут... - еще тише выговорил Микула, начиная понимать.
   - И тут являешься ты. Не просителем, а избавителем. Князь, конечно же, сначала с гневом откажет, а затем подумает и согласится. Особенно если обе дочки учнут реветь в голос, мол, хотим замуж и все такое.
   Микула молча стоял, обдумывая услышанное. За запертыми воротами конюшни, забеспокоившись во сне, коротко ржанула лошадь, в ответ ей из-под забора послышался молодецкий храп Гришки.
   - Пойдем спать, а? - предложил Тимофей, зябко поеживаясь. - Надышались уж. А завтра из утра отправишься на Москву.
  
   На другой день Микула, и верно, ускакал на Москву с новостями и предложениями. Пролетевши весь путь одним духом, бросив двух запаленных коней, он, едва переменив с дороги платье, явился пред очи великого князя и митрополита, сообщил им о полученном Дмитрием Суздальским ярлыке и изложил соображения Тимофея Вельяминова относительного того, как избыть угрозу.
   На самом деле Тимофей Васильевич был не единственным, и даже не первым, кому пришла в голову замечательная мысль о брачном союзе Москвы и Суздаля. Он был первый, кто эту мысль высказал вслух, и Микула неволею оказался в сем деле починщиком. Алексий покивал, принимая к сведению. Дмитрий вспыхнул пунцовым румянцем, едва удержавшись от немедленного вопроса: "А какова она, княжна?". О том он, жутко стесняясь, расспросил двоюродника позже, с глазу на глаз. И описанием, кажется, остался доволен. А Микула, исполнив свое дело, окрыленный надеждою, вернулся домой и только тут почуял, что смертно устал. Он, почти не ощущая вкуса, выхлебал мису горячих щей, добрел до постели и немедленно провалился в сон.
   Во сне, тяжком и смутном, он все куда-то скакал, с кем-то рубился и снова скакал, кашлял и задыхался, а воздух исчез, заменившись едким серым чадом... Микула открыл глаза, и сперва ему показалось, что сон продолжается наяву. В раскрытое окно тянуло гарью, заполошно били колокола, и в темном небе метались злато-багровые сполохи пожара.
  
   Дмитрий Константинович, как и предполагал Вельяминов, сначала пришел в бешенство, а затем начал обдумывать вопросы по одному. На брак Дуни с московским князем он согласился сразу же, лучшего исхода нельзя было и выдумать. С Машей было сложнее. Дмитрий ярился, кричал "Да как можно! Да как и в голову пришло!", и, верно, явись в этот час сваты хоть от самого захудалого князька, вовек не видать бы Микуле своей ладушки. Однако никто не спешил родниться с бывшим великим князем, а дочка была упряма.
   Конечно, дитя в родительской воле, и всяко выйдет замуж, женится ли на том, кого выберут батюшка с матушкой. Но ведь и родитель в хорошей, дружной семье, не отравленной ядом взаимной злобы, не пожелает своему чаду худого. И хоть поется в песнях и сказывается в баснях, как жестокие отцы неволят дочку за старого безобразного самодура, так ежели все ладно, о чем и песню складывать? Думая о зажитке, о землях, ревниво высчитывая родовую честь и место, любящий родитель подумает и о том, что жить-то с человеком, хотя едва ли скажет об этом вслух. И Дмитрий Константинович, обмысливая так и эдак, вздохнул наконец: ну пусть хоть по любви...
   И грамоту об отказе от великого Владимирского стола за себя и за своих потомков, на вечные веки, он подписал бы... Да понимал уже, что не дастся тот стол в руки ни ему, ни потомкам, и чем дальше, тем вернее не дастся. Смирился бы, принял бы свою судьбу. Если б не другая грамота, привезенная Кирдяпою. Сын год сидел в Орде, где творилось невообразимое, искал пути, хитрил, дрался, таился, льстил, подкупал, обещал... То, что пятнадцатилетний княжич не только выжил в этом кровавом хаосе, но и добыл-таки, выцарапал ярлык, было подвигом. И отказаться значило предать сына. Но ведь и иначе неможно! И в конце концов измученный Суздальский князь, со жгучим стыдом, таясь от сына, переслал на Москву заветную грамоту.
   Василий, вызнав обо всем, когда уже было слишком поздно, рыдал и в лицо отцу кричал неподобное. Маленький Семен, оказавшийся невольным свидетелем разговора, застыл, сунув палец в рот, боясь дохнуть, с ужасом ожидая, что отец прибьет Ваську на месте, да как бы и ему не досталось под горячую руку. Дмитрий Константинович, однако, этого не сделал. Хотелось обнять сына, как прежде, маленького, плакавшего от какой-нибудь дитячьей обиды, утешить, погладить по русым волосикам. Не сделал и этого. В этот день уважение сына рухнуло невозвратимо, и что бы он ни сделал теперь, все пошло бы лишь к худу.
  
   Не так гладко получилось с Борисом, и испортил дело все тот же Кирдяпа. Запоздало решив сорвать переговоры, он попытался перехватить дядино посольство. Затея не удалась, но Борис пришел в ярость, и не только наотрез отказался подписывать грамоту, но и отбросил все свои прошлые решения относительно Нижнего. Втуне пропал весь Сергиев поход, и в воздухе запахло ратной грозой. Ох, как не ко времени! Дмитрию ныне было решительно не до того.
   Великий пожар уничтожил Москву полностью. Крепостные стены местами обвалились, а местами, обугленные и расшатанные, держались на честном слове. Кремник нужно было возводить заново, и строить, сами ужасаясь громадности предстоящего, все же порешили - каменный! Мысль была Дмитриева, пусть и мудро предуготовленная рассказами Алексия о Псковском Кроме и литовских замках, сложенных из дикого камня, но все равно - своя, и он взялся за нее вдохновенно, забыв обо всем на свете. Даже скорая свадьба отошла посторонь.
   В думе случился жаркий спор. Иван Вельяминов принес бумаги, принялся с цифирью доказывать, что княжеская казна не выдержит таких расходов, вызвав у князя приступ глухого раздражения: вечно мне поперечит! А еще брат! И впервые подумалось: не многовато ли власти семейство тысяцкого забрало на Москве?
   К счастью, помог молодой Федор Акинфов:
   - Оно вроде и так... но чего бы как-нибудь всема, тово! По башне на рыло.
   Да, недаром Федор носил прозвище Свибл. По сравнению с ним покойный Мина, так и не попавший в думу, был образцом красноречия. Однако мысль, хотя и коряво высказанная, оказалась дельной. Строительство распределили между боярами, согласно возможности каждого. Акинфычи всем родом взяли самый большой участок; траты велики, так ведь по ним и почет!
   Свибл столь сурово въелся в дело, столь толково распоряжался, добывал мастеров и наряжал мужиков на работы, обеспечил припас и подвоз, не допуская и малейшего простоя, сам дневал и ночевал на стройке, возвращался домой в потемнях, в сапогах, угвазданных известью и белой каменной пылью, не гнушался и своими боярскими руками браться за работу, подсобить, где вдруг недоставало работника, что Дмитрий начал проникаться к нему все большим расположением. Сам был таков! Сам хватался за все, забывая почасту и пообедать, сам облазил крутояры, прикидывая, где и как способнее будет вести стены, где ставить ворота, где - вежи*, выслушивал, старательно вникая, мастеров, когда и спорил, разгораясь, до хрипоты.
   *Башни.
   И мало-помалу княжеское воодушевление начало передаваться и остальным. Мужики, созванные на городовое дело, вначале сомневались, камень казался непривычным и даже страшил. Доселе каменные строили только церкви, да и то давно и долго, а здесь - сразу целый город! Но князь был везде и всюду, вникал во все, пробовал даже сам копать и тесать камень, получалось, правда, не очень, но понятие он теперь имел и мог судить, что к чему. Бывал он и на каменоломнях, где с великим бережением вырубали и затем грузили на повозки и волокуши квадры* шершавого, бьющего в глаза свежей белизной камня, похожего на глыбы снега, приготовленного для потешного городка. Однажды, увидев завалившуюся на бок телегу и отчаянно матерящегося возчика, сам соскочил с коня; вагами начали поднимать камень, и, вздынули-таки, загрузили! Князь в свои пятнадцать лет был уже очень силен, превзошел статью многих взрослых мужчин. Ничего от тонкой отцовской красоты ему не досталось, он был даже грубоват, и с первого погляду мог показаться неуклюжим толстяком, однако все это был отнюдь не жир, а тугие мышцы. Не пораз Митриева сила пригождалась на строительстве!
   * Блоки.
   То и сказалось, что князь сам брался за все, не величаясь, был, хоть и надо всеми, и все же со всеми вместе. Потому и знатье было, что не просто исполняют повеление, а вершат нужное дело, и в труде том нечувствительно рождалось единение. Все, всею землей, и смерды, и бояре, сколько и какого ни есть народу, совокупно возводили стольный град своей земли. Оттого и тяжкий труд делался радостным, особенно когда приноровились, появилось понятие, что и как способнее делать, появилась и гордость, и азарт: а ну-ка! И вот уже обрисовались очертания крепости, вот уже твердо легло основание будущих стен, и поднялся первый ряд белого камня, и пошел следующий... Издали казалось, что холм над Москвой-рекой одевается снежной шапкой, как те горы далеких сказочных стран, о коих рассказывают путешественники.
   Великий князь совсем позабыл о Борисе, оставив эту докуку Алексию, и очень удивился, когда последний объявил, что все средства испытаны и ныне остается одно: собирать полки. Олег Рязанский, менее всего думая о том, оказал двум Дмитриям большую услугу. Теперь, когда не нужно было опасаться Тагая, стало можно и перебросить войско к Нижнему. Выступили москвичи, выступили суздальцы, выступили полки иных городов. На деле ратиться никто не хотел. Даже Борис. Его поступок продиктован был раздражением, и когда вся эта громада войска притекла к Нижнему, Борис, не доводя до битвы, дал мир на всей воле великого князя, отступаясь и от Нижнего Новгорода, и от Владимирского стола. По крайней мере, теперь ему было что ответить собственным детям.
  
   Свадьбы решили играть по обычаю, прежде старшей сестре, затем младшей, перед Рождественским постом и сразу после. Приданое готовили, наряды шили на две свадьбы разом, вместе собирали и девичьи посиделки. Дуня, захлопотанная, умиравшая от волнения, то красневшая, то бледневшая всякую минуту, с удивлением взирала на спокойствие старшей сестры. Своего жениха она еще ни разу не видела и, несмотря на бесчисленные расспросы и заверения, что молодец всем хорош, ужасно боялась, а вдруг страшила, или дурень какой, а вдруг она сама ему не понравится, и гордилась таким "великим браком", и жалела сестру, коей приходилось удовольствоваться гораздо меньшим, а то винила себя, что перешла сестре дорогу, а то вдруг начинала завидовать: Маша идет замуж по любви, а у самой еще как-то слюбится!
   Мария, накрытая фатою, сидя посреди светлицы на возвышении, причитала по обычаю, вторя Никитишне, столь искусной в свадебных плачах, что все подружки, сидевшие вокруг с рукодельем, начинали взаправду всхлипывать. Дуня, тоже то и дело подносившая к глазам платочек, расшивала алыми маками шелковую сорочку. К свадьбе, по древлему покону, должно собственными руками приготовить подарки жениху и всей его родне, и, право, неплохо, что семья не так и велика. Иначе и невесть было бы, как успеть!
   Вечером Дуня подлезла к сестре в постелю, пошептаться.
   - Маш, а каково это: быть замужем?
   Маша удивленно вскинула долгие ресницы:
   - А мне-то откуда знать? Сама только собираюсь.
   Дуня хихикнула, поерзала и зашептала снова:
   - Маш, а ты знаешь, что батюшка великий пояс отдает мне? А тебе малый, который без цепей.
   Маша пожала плечами:
   - Его воля.
   Ей было немного обидно, ведь великий пояс, одно из главных сокровищ семьи, из поколения в поколение передавался в приданное старшей дочери.
   - Что ж получается, у меня лучше жених... ну не лучше, выше! - так мне и все, а тебе что останется? Все и перерешить? Отец, по сути, тебя первородства лишает!
   - Так что же, предлагаешь мне идти к отцу и требовать пояса? - с усмешкой спросила Мария, глядя в разгоревшееся - и в темноте понятно было - лицо младшей сестры.
   - Да нет же! Но мы, мы сами... мы же все понимаем между собой? И можем тихо-тихо, спокойно-спокойно пояса взять, да и поменять.
  

1366

  
   Свадьбу великого князя Дмитрия Ивановича с суздальской княжной Евдокией Дмитриевной сыграли в начале следующего, 1366 года. Долго не могли решить, где быть торжеству. Москва являла собой одну большую стройку. Деревянный город сгорает в единый день, но и отстраивается за единое лето; остатние черные пепелища уже не так бросались в глаза, заслоненные сочной желтизной новорубленых стен. Кремника, однако, хватало на весь город; нельзя было найти места, где бы не виделось, не слышалось, не чуялось сей работы. И как бы ни была она дорога Дмитрию, это было не самое лучшее обрамление для свадьбы. Нижний Новгород и Суздаль отвергли московские бояре, почитая умалением чести для своего государя. Владимир? Тут уже заупрямился сам Дмитрий, желавший, чтобы свадьба была непременно на московской земле, прямой московской, а не великого княжения (каких бы там ярлыков ни добыл Алексий!). Искали город красивый, достаточно большой, но тихий, и посему неожиданная честь выпала Коломне. Дмитрий, волновавшийся до страсти, ревниво все осмотрел и проверил: не ударить бы в грязь лицом перед неведомой княжной! Заранее отправился знакомиться со священником, которого присмотрел ему Федор Свибл, все больше входивший в милость:
   - Рожа - во, голосина - во!
   Протоиерей отец Димитрий, каковое имя уже в первые полчаса сократили до Митяя (мол, все так зовут!), оказался видным собой, высоким, осанистым, мужчиной, наделенным благопристойным дородством и, видимо, немалой силой, чем-то сходствующим с самим князем, каким тому предстояло стать лет через двадцать. Митяй обладал голосом редкостной силы и звучности, говорил красно и убедительно, являя немалую ученость, и Дмитрий, хорошо понимавший церковную красоту, был совершенно очарован.
   И вот, звеня бубенцами, полетели свадебные тройки. Княжескую свадьбу город вспоминать будет десятилетиями! Свадебный чин расписывается на многих листах, кому где стоять, кому что исполнять, и за места случаются нешуточные споры. На улицах расставляют столы с угощением, выкатывают бочки с пивом - праздник у князя, праздник и у всего города! Жених в ожидании сам не свой, краснеет пятнами, не ведает, куда девать руки. Наконец выводят невесту. Тяжелое, расшитое золотом и самоцветами платье позволяет идти лишь крохотными шажками, да и без того Дуня от волнения едва ступает, упала бы, если б с двух сторон не поддерживали вывожальщицы. Жемчужная бахрома свисает почти до бровей, спускается вдоль щек, и Митя может разобрать лишь нежный обвод округлого лица и опущенные золотистые ресницы, он и сам не смеет поднять глаз... оба решаются разом. Дмитрий заглянул в огромные голубые очи, и больше уже не видел ничего. И Евдокию враз облило жаром, закружилась голова.
   Ах, Коломна, благословенна ты среди городов, ибо стала колыбелью великой любви, любви такой, что и летописцы записали рассказ о ней, любви, пережившей века!
  
   За лето не упало ни дождинки. Едва взошедшие росточки никли к земле, пергаментно-желтые, перекрученные, они силились поднять свои маленькие головки, точно умоляя: "Пить! Пить!". Утихающий мор напоследок еще раз прошелся по Москве, точно издыхающий змей, в корчах бьющий своим страшным хвостом. Ртов стало меньше, но поменело и рабочих рук, в торгу немедленно встала дороговь, и голод постепенно начал опускаться на исстрадавшуюся землю.
   Новгородские ушкуйники, не страшась ни меча, ни мора, озоровали в Поволжье. "Молодчи" разграбили Нижний Новгород, побив не только татарских (чему, при желании, можно было бы и порадоваться) и армянских купцов, но и своих, русских, попавшихся под оружную руку, а после прошлись по Каме-реке. Иная ватага, еще более внушительная (руководил ею не какой-нибудь атаман-голтяй, а трое Новгородских вятших мужей: Иосиф Варфоломеевич, Василий Федорович да Александр Аввакумович), гуляла в ту же пору по всей Волге, разграбив, среди прочих, московских и ростовских гостей.
   "Почто естя ходили на Волгу грабити и бити моих гостей?" Это стало для Москвы последней каплей. Великий князь разорвал ряд с Новгородом и послал на Двину рать, повоевавшую северные волости и вернувшуюся с великим прибытком. Двинской данью великий князь спасал голодающую Москву, но было и еще кое-что. Алексий в особицу, не посвящая в свой замысел лишних людей, наказал воеводам захватить кого-нибудь из знатных новгородцев, а лучше и не одного. Так в руках москвичей оказался боярин Василий Данилович вместе со своим сыном, к ушкуйным делам никакого отношения не имевший.
   Заложники, а пуще явленная сила, впечатлили город Святой Софии. Было подписано новое докончание, по которому Новгород признавал власть великого князи и принимал его наместника. Впрочем, свершилось это уже в следующем году.
  
   Сема, Семен, что ж ты натворил! Василиса прижимала ладони к пылающим щекам. Да уж, заседание вышло бурным. Сколь ни ценил Василий Михайлович советы Кашинской княгини, присутствовать ей в думе было бы уж совсем против обычая; Василиса на это даже не замахивалась, но, с согласия свекра, обустроила себе келейку впритык к думной палате, откуда могла слышать все и с полным удобством. Бояре, конечно, не ведали, что слова их достигают женского уха, а дело было вельми непростым... Вот к чему Василиса за семнадцать лет так и не притерпелась. У отца в думе такого не бывало николи! Материться много ума не надо, ты сумей без мата так изругаться, чтоб собеседник проникся всей обоснованностью твоего неудовольствия.
   Семен-мелкий, умирая, немалую зазнобу оставил Тверской земле. Василиса до сих пор обижалась на него. Почему, почему Михаилу, не родному брату, не Тверскому князю, коли уж сам почел удел выморочным, почему не великому князю, наконец?! Какая такая сложилась между ними близость, с чего?
   Нет, разумом-то она понимала. Семен (нужно проглядеть летопись, не вписали ли где прозвища? Тогда пускай выскоблят, непристойно как-то) хозяином оказался рачительным. Сказались Данилова кровь и Калитина выучка! Он, говоря слогом древнего летописца, "распас" свое княжество, Еремей же, избалованный маменькой и вечно почитающий себя обделенным, напротив, гонялся за внешним. Потому у него собаки бродили по дому, холопы одевались в бархат, тиуны воровали, а смерды разбегались. Куда? К Михаилу и Семену. И неудивительно, что Семен не похотел оставить землю брату на верный разор.
   Михаил, нимало не умедлив, заложил на Семеновой земле городок. Еремей смириться не пожелал и, когда мор окончательно престал, рванул в Москву искать справедливости, известив о том дядю Василия, в поддержке которого обоснованно не сомневался. Пото, собственно, и шумели сегодня бояре.
   - Мамо! - грохнула дверь, и влетел Вася в распахнутой шубе, пахнущий конем и зимней свежестью. Сияя глазами, оживленно принялся рассказывать, как Терентий на Сером обскакал Грикшу. Высоченный (мать смотрела на него задрав голову), поджарый, с нескладно большими руками и темным пухом на подбородке. Василиса почасту сама не верила: неужто это она родила такое? Она любовно притянула сына к себе, привстав на цыпочки, взъерошила почти черные, в мать, волосы. Сын фыркнул, снисходительно терпя никчемушные жоночьи нежности. Ах, какой же он смешной с этим своим мужским гордением, с этими своими жутко важными мужскими делами. То же самое в муже казалось Василисе естественным, но в сыне удивляло безмерно: ведь, по сути, кусочек твоей собственной плоти, и так непохож на тебя!
   Дочерь удивляла тоже, но по-иному. Александра, наоборот, глазами и волосом пошла в отца, а всем остальным в мать, тоже была способна к книжному научению, но вот была в ней какая-то сосредоточенная тихость, непонятная деятельной Василисе.
   - Мамо! - Вася вдруг оборвался, серьезно свел брови. - Что порешили... тамо? - кивнул в сторону думной палаты. - Будем добывать себе Городок?
   - Не себе, а Еремею, - строго поправила Василиса.
   - Почто ж Еремею? - искренне удивился княжич.
   Василиса удержала слова о справедливости. Сын был прав, коли б можно было себе! Лепше даже не себе, а великому княжению. При всей человеческой несправедливости в этом была бы иная, высшая правда, которую чуют они, молодые. Они, быть может, жаднее, грубее, но правы уж тем, что не боятся произнести это вслух! Но Василию Кашинскому удела не отдаст Москва, чтоб чрезмерно не усилился и не начал своевольничать, а Москве удела не отдаст уже Михаил.
   - А затем, - сказала она сыну, нимало его не обманывая, - чтобы Еремей и впредь прямил нам, а не побежал к Михаилу, дабы получить удел уже из его руки.

1367

  
   Вызов на владычный суд пришел Тверскому епископу Василию в начале апреля, вскоре после кончины его предшественника и, не исключено, был как-то с этим связан. Федор, прозванный Добрым, тот самый, что спорил с Василием Каликой, отстаивая мысленность рая, скончался в Отроче монастыре, где уже несколько лет жил простым иноком. История была запутанная и некрасивая, и Федор оставил кафедру не совсем по доброй воле. Хотя, как всегда казалось Михаилу, с тайным чувством облегчения. Все же он был действительно слишком добр для политики. Смерть старца сильно огорчила князя. Федор Добрый был человеком его из детства, и ныне рвалась еще одна ниточка.
   Собираясь в Москву, где его - как Василий уже догадывался - не ожидало ничего хорошего, он сам посоветовал князю:
   - Езжай, чадо, к Ольгерду! Хоть он и язычник, а, даст Бог, поможет своему сродственнику.
   Когда стали дороги, Микулинский князь отправился в Литву, а епископ Василий - в Москву, держать ответ, почто и зачем он утвердил завещание князя Семена.
  
   Князь Митрий, большой и шумный, ввалился в покой:
   - Дуняш, а это тебе!
   И, чуть зарозовев, протянул жене букетик ландышей, укутанных в листики и трогательно перетянутых шерстинкой, почти потерявшийся в его огромной ладони.
   Княгиня, сияя глазами и отстранив девок, сама снимала с мужа запыленный летний зипун, лила воду из чеканного медного рукомоя. Митрий, умываясь и отфыркиваясь, рассказывал:
   - В Мячково ездил, на каменоломни, а там мужики измыслили такие как бы мостки, и поливают водой, чтобы лучше скользило, и так заволакивают камень на телеги, намного способнее выходит. А в обед отведал ухи, узнать, чем мужиков кормят... Не, ну съесть, конечно, можно, но только с очень большой голодухи. Ты представляешь, оказывается, ихний помяс* соль ворует!
   * повар.
   - И ты?.. - вопросила Дуня, замирая.
   - По роже гаду съездил! И теперь пусть седьмицу всю ватагу сам кормит, на свой кошт! - он в некотором волнении глянул на жену, не слишком ли круто управился, или, может, наоборот?
   - Ты справедливый! - успокоила Дуня, нежно погладив по плечу, и Дмитрий радостно обнял ее, и оба, забыв обо всем, долго целовались. Только вот в покое было набито уйма дворни, и Дмитрий, первый сообразив, густо покраснел и отстранился.
   - На Троицу поедем в Коломну? - предложил он. - Там красотища, все зеленое, девки хороводы будут водить, а служить будет Митяй, он правда здорово служит! И народу помене, - прибавил он, многозначительно покосясь куда-то вбок.
   Дуня с молчаливым обожанием взирала на своего веселого князя. Митя так жаден был до всех жизненных радостей, до хорошего куска мяса, скорого бега коней, песен и плясок, и до тех новых, которые обрел в супружестве, и при том строго соблюдал все посты, если и не с легкостью (такому большому телу немало требовалось пищи!), то, во всяком случае, без надрыва, с такой же чистой радостью хорошо исполненного дела. Был и веселый, и добрый, какой-то удивительно чистосердечный, и Дуне было с ним хорошо, не только когда, как сейчас, обнимал так крепко, что сладко ныли все косточки, а просто хорошо, всегда, и твердо зналось, что это прочно и навеки. И, любуясь своим милым ладою, она в который раз подумала, что счастлива!
  
   С Тверским епископом Алексий управился круто, осудив, отменив завещание и наложив немалую епитимью. Даже ежели Василий был неправ с канонической точки зрения, что само по себе еще было спорно, не стоило бы обходиться со стариком так сурово. Но тут политика взяла в свои руки церковные дела. У Нижегородского епископа за поддержку Бориса митрополит вовсе забрал под себя добрую половину епархии, включая сам Нижний. Получив одобрение вышней власти, Василий Кашинский сделал то, что только и умел. Взяв племянника Еремея и приданный ему в помочь невеликий московский полк, под предлогом сбора неполученной за два года дани, он отправился грабить Дорогобужский удел. А заодно и Микулинский. А заодно и Холмский. А заодно и Тверь.
  
   На этот раз Илья взял в Ивановку всех троих. Надя уже работала в полную силу, сыновья-подростки тоже помогали толково, и тащить разом два надела становилось несколько легче.
   Свалив покос, Илья решил ненадолго - поджимали иные сельские дела - мотнуться в Тверь, вызнать, не сотворилось ли без него в дружине какой неисправы. Детей он оставил в Ивановке, наказав Наде присматривать за братьями.
   Весть о том, что дядя Вася пустошит Холмскую волость и всяко не минует Ивановки, пристигла Илью в пути, и первое, что подумалось: опять?! Не дам! Вдругорядь - не дам! Но, оценив величину войска, что тяжко облегло дорогу, он отчетливо понял, что им с мужиками, без иньшей помощи, деревни не отстоять.
   Он стоял в кустах, зажимая храп коня, чтобы тот случайным ржанием не выдал их, и думал, кого ему спасать: своего князя или свою семью. А войско текло и текло мимо, подымая пыль сапогами. Решило то соображение, что Всеволодовичи оставались в Твери, и Василий, если задумал над ними какую-либо пакость, скорее всего ее уже сотворил. Когда кашинцы наконец прошли, и Илья, всякую минуту ожидавший гибели, уверился, что остался цел, он помчался назад.
   Двигаясь лесными тропами, он добрался до Ивановки вовремя и там распорядился, не медля ни часу, зарывать хлеб, бабам забирать детишек и отгонять скотину в Гнилой бор, где еще со Щелкановой рати было слажено убежище, правда, невесть, пригодное ли теперь для жилья, а мужиков, оборуженных охотничьими луками, рогатинами и пересаженными на долгие рукояти топорами, повел к Новому Городку. Удержать город, он понимал это разумом воина, ныне было самым главным.
   Сыновей, несмотря на их просьбы, он с собой не взял, заявив:
   - Кто ж тогда обережет женщин?
   Тринадцатилетний Семен, уразумев, кивнул молча и твердо, и Степа, став плечом к плечу с братом, выговорил звенящим от напряжения голосом:
   - Убережем!
   Наде, обнимая на прощанье, он все же шепнул:
   - Братьев береги!
   Она без слов склонила голову. Перекрестила отца, уже сидевшего в седле, таким Лушиным, таким знакомым жестом, что у Ильи защемило сердце.
   Распрощались, и Илья во главе своего невеликого отряда выступил в путь. Напоследях обернулся на обоз, медленной змеей уползающий в лес, и подумал: доведется ли еще увидеть своих детей?
   В Новом Городке ткнулись в сутолоку и бестолочь. Город был забит ратными и беженцами, которых малая крепостица попросту не могла вместить. Илья сунулся было туда, сюда, взъерошенный и охрипший от крика воевода рявкнул на него матерно. Илья отмолвил, нехорошо узя глаза:
   - А ты меня, боярин, не лай! В бою рядом станем.
   Воевода, только тут уразумевший, что перед ним не очередные беженцы, а ратная помочь, повинился и распорядился размещать и кормить уставших мужиков.
   Илье не пришлось передохнуть и на мал час, едва успел сжевать сухомятью хлеба. К его огромному облегчению оказалось, что князь Иван тоже здесь, в Городке. Княгиня Евдокия, видимо, женским чутьем уловившая, что что-то затевается, вовремя уехала из стольного града вместе с детьми. Иван отправился с теткой, а Юрий остался в Твери, и теперь от него не было ни вести, ни навести.
   Преодолев первую, от неожиданности, сумятицу, Михайловы бояре успели забить город в осаду до подхода кашинских ратей. Передовые отряды появились уже ввечеру. Стоя на забороле, Иван наблюдал, как движутся внизу светящиеся точки. В низко надвинутом, не своем, шеломе с опущенной стрелкой он выглядел очень сосредоточенным и до ужаса юным. Таким юным - Всеволод, как казалось Илье, таким и не был никогда. У Ильи самого не было ни брони, ни копья, и вообще изо всей ратной справы только сабля, без которой он, из дурацкого гордения, обык не выходить из дому.
   Княжич вдруг оборотился к Илье:
   - Удержим город?
   - Удержим! - Илья не колебался ни мгновенья. - Княгиня в городе, так и удержим.
   Иван помолчал, что-то додумывая про себя, спросил:
   - У тебя ведь дети?
   - В лесу! - отмолвил Илья. - Бог даст, отсидятся. - О детях он не позволял себе думать. - А Городок мы должны удержать. Во что бы то ни стало. Потеряем город - потеряем все.
   - Удержим! - повторил Иван. Почти также, как давеча Степа.
   С утра кашинцы полезли на приступ. Приступ отбили, отбили и следующий. На третий день осажденные сами сделали вылазку. Иван вел воинов, и они рубились, и потом откатывались назад, и иные, увлеченные боем, промедлили отступить, и кашинцы на их плечах едва не ворвались в крепость, но все же обошлось... Потом хохотали, вспоминая, как расшугали курей, приготовленных к обеду, а одна пеструшка вцепилась когтями кашинцу в лицо, что твой сокол! А Иван сам разоставлял кметей по стенам, сам проверял сторожу, и распоряжался на удивление толково. Это признал и воевода, по-первости не принявший пятнадцатилетнего княжича в расчет. Иван на глазах из мальчишки становился воином и мужем.
   Больше сражений не было. Василий Кашинский, навыкший грабить беззащитные села, городов брать не умел. И после недолгой осады, разорив и испустошив окрестности, он отступил от Нового Городка.
  
   Они сидели в обширной зале Виленского замка. Вдвоем. Крепкий молодой раб - именем, кажется, Войдыло - недвижно замер у дверей, оберегая беседу господина с русским князем. Сквозняки гуляли под гулкими сводами, гоняя черные мохнатые тени, заставляя метаться огонь в очаге, где корчились, погибая, целые пни. Ольгерд, высокий (они с Михаилом были примерно одного роста), кряжистый, заметно обнесенный сединой, сам схожий с могучим деревом, молчал.
   - Зри! Москва все гребет к себе! Как бы, осильнев, не похотела прибрать к рукам и твои города.
   Покамест как раз Ольгерд прибирал к рукам русские города, и Михаил, высказав в горячности, испугался собственных слов. Не прозвучало ли так, будто он заведомо отдает литвину... да хоть Смоленск?
   Ольгерд, однако, не стал искать второго смысла. Медленно покачал головой, высказал единственное:
   - Немцы!
   - Поможешь Твери - и Тверь в иное время выстанет против немцев! - возразил Михаил.
   Ольгерд не ответил. Хрустнула в руках сломанная ветка. Ольгерд кинул обломки в огонь, повторив про себя: "Тверь. Вот как!". Перевел взгляд на шурина.
   - Я дам тебе полк! Маленький.
  
   Михаил Микулинский двигался по Тверской земле, и войско его росло, как снежный ком. Все, обиженные Василием, собирались под его стягом, а обижена ныне была вся Тверская земля. Быть может, ограничься дядя Вася одним Семеновым уделом, как-никак, присужденным ему (точнее, Еремею) духовным главою Руси, у него и оставалась бы какая-нибудь надежда. Но он не смог удержаться от искушения посчитаться с ненавистными Александровичами. Тверской князь разорял тверскую землю, и земля поднялась. Литовский отряд, действительно, был невелик, предназначенный не столько для боя, сколько для устрашения, но он был. К Михаилу присоединился Иван, присоединился и Юрий Холмский, как оказалось, счастливо сумевший избегнуть нятья. И вскоре войско подошло к Твери.
   Накануне Михаилу привиделась во сне осада города. Сон был настолько правдоподобен, что он даже чуял запах гари и крови. Пороки били по городу, и он видел, как каменные глыбы перелетают через стены и падают на Спасо-Преображенский собор. В действительности, конечно, они не могли лететь так далеко, но во сне он отчетливо видел, как серые валуны сшибают крест, сшибают, почему-то беззвучно, белокаменное узорочье, как собор целиком начинает проседать, все так же без единого звука.
   Михаил проснулся и не сразу сообразил, что бой еще не начался. Рушащийся собор так и стоял перед глазами. Он спросил себя: Михаиле, ты действительно готов брать приступом стольный город своей земли? Вспомнил расхристанные избы и вытоптанные поля, где клонились долу и осыпались чудом уцелевшие колосья, вспомнил почему-то оскаленную пасть мертвого пса, лежащего поперек порога, и черных мух, вьющихся над запекшейся раной. И, ужаснувшись сам себе, сцепив зубы, все же ответил себе: да!
   Этого делать не пришлось. Тверичи сами открыли Михаилу ворота. Василий сумел улизнуть в последний миг, бросив жену и все свое добро. Теперь Михаил мог идти на Кашин. Мог. Но это значило бы подвергнуть разорению последний уцелевший клочок Тверской земли. Тут как раз прибыло посольство из Кашина. Василий умолял о мире.
   В итоге докончание было подписано по всей Михайловой воле. Василий соступал с Тверского стола. Еремей отказывался от спорного удела. Оба они отпускали без выкупа захваченный ими полон и выкупали за серебро полон Михайлов, включая собственных жен. Кроме того, они давали изрядный откуп. Литвинам требовалось платить. Грабить им Михаил не дозволял, и воеводы (первый - литвин из Жемайтии, второй - наполовину русич, и крещенный) согласились с запретом. Их многострадальную родину тоже грабили слишком часто! Но вознаградить литовских воинов было необходимо, и вознаградить щедро.
  
   Воротясь в Гнилой бор, Илья обрел своих живыми и невереженными, хотя умученными, грязными и обовшивевшими вконец. В Ивановке кашинцы не нашли зарытого хлеба, но всю железную ковань выбрали подчистую, включая и новый лемех; борону, по счастью, накануне отдали в починку кузнецу, только потому и уцелела. Может, не позарились на раскуроченную снасть, а может, из суеверия: ведь кузнецам, как и мельникам, ведомы заклинания, и связываться с ними себе дороже. Забрали много всякой утвари, уперли даже кленовое ведро с хорошей веревкой. Хуже всего было, что раскидали только что сметанное сено, и чем зимой кормить сохраненную скотину, Илья не ведал.
   Что проку в разговорах? Илья поставил на место сорванную с подпятников дверь. Надя скребла и чистила оскверненный дом, с уксусом, как после заразы. Даже вода в колодце была мутной, и в ведре плавали черешки так и не созревших вишен.
   Богатеево пострадало еще больше. Нужно было помогать мужикам, а чем? Илья - да и не он один - с каждым днем все яснее чувствовал, что так дело не кончится, что что-то грядет. Но Кашинский сидел смирно, ничего не предпринимал, но пока было тихо, и милосердный первый снег наконец укрыл язвы исстрадавшейся земли.
  
   Что-то грядет... Москва ничего не ждала. Москва беспечно строилась. Можно ли так сказать о каменной крепости, чьи могучие башни росли аршин за аршином? Мужики, когда как-то вдруг, словно из ниоткуда, являлось пред очами белое чудо, величественность коего сугубо подчеркивало деловитое муравьиное кишение работников, неволею натягивали вожжи, глядя из-под ладони, значительно прицокивали языками: "Белокаменная!". И едва ли хоть один из них взаболь думал о том, придется ли сражаться с врагом на этих стенах. У Митрия тверские дела вызывали досаду, но он всецело был поглощен молодой женой и Кремником. Один Алексий смутно чуял приближение грозы.
   Если призадуматься, удивление и уважение вызовет та громадная работа, что проделал уже зело немолодой митрополит. Вослед за Великим Новгородом ряд о том, чтобы стоять против врага заедино, был заключен со Святославом Смоленским, Константином Оболенским, Иваном Вяземским, Иваном Козельским - со всем литовским приграничьем. Тогда же был подписан еще один значимый договор, многим показавшийся излишним и даже странным.
   Владимиру Андреевичу Серпуховскому исполнилось четырнадцать лет. Пора было определить взаимные отношения двоюродных братьев. Серпуховский князь признавал Московского "братом своим старейшим". Дмитрий, в свою очередь, клялся "мне князю великому тобе, брата своего, держати в братстве, без обиды, во всемъ". Великокняжеский титул Дмитрий не собирался выпускать из рук. Разумеется, князья обязались быть заедин: "а кто будетъ мне недругъ, то и тобе недругь", но была и еще одна важнейшая статья: "А тобе, брату моему молодшему, без меня не доканчивати, ни съсылатися ни с кем же". Укрепление великокняжеской власти следовало начинать с собственного дома.
  
   Нет, неспокойное выдалось лето, как бы там не благодушествовала Москва. Тевтонцы ходили на Изборск, не взяли города, но испустошили псковские волости, и ушли безнаказанными. Новгород помог "младшему брату" лишь тем, что направил к немцам посольство во главе с протопопом Саввой, чтобы свести врагов в любовь. Новгородцев можно было понять: розмирье свершилось внезапно, и слишком много их соотечественников находилось сейчас в немецких землях.
   Примерно в то же время самозваный хан Булат-Темирь совершил набег на Нижегородские земли. Снова горели избы, снова простоволосые бабы, спотыкаясь, бежали на арканах за косматыми татарскими лошадьми... Но - ведь татар можно бить! Олег Рязанский доказал это два года назад. Земля поднималась для отпора. Дмитрий Константинович с сыновьями и братьями - все споры были забыты на краткий час - гнали Булат-Темиря до Пьяны, где все же вынудили дать сражение и разгромили наголову. Сам хан на едином коне (не осталось и заводного!) с жалкими остатками войска едва добрался до Орды, где немедленно и попал в цепкие руки Азиз-хана, столь же самозваного. Впрочем, и Азиз-хану жить оставалось недолго.
  
   Федор полюбил Москву. Со всей ее суетой и шумом, с ее жадным кипением жизни. Полюбил больше, чем многоязычный Нижний, тоже очень ему понравившийся, даже больше, чем родной Радонеж, на крутом мысу, вознесенный над туманами. Ему думалось, что только Ростов, о коем часто баял Епифаний* и изредка вспоминал Сергий, доведись ему, Федору, побывать там, полюбится ему так же и сразу.
   * Епифания называют "ростовским иноком".
   В Москве он обычно останавливался у Богоявления, и ночевал тогда в келье у отца. В монастыре был новый игумен, и Федор первое время очень опасался, что и здесь начнется то же, что у Троицы. Но нет. Стефан не пытался бороться за власть или влияние, спокойно, с полной кротостью, повиновался настоятелю, жил очень строго... и, словом, все было в порядке. Федор помалу начал кое о чем догадываться...
   Что привело его в оружейную лавку, он и сам не знал. Шел мимо, захотелось заглянуть. Внутри единственный посетитель, пестро разодетый молодой фрязин с крупным, с заметной горбинкой, носом и копной иссиня-черных кудряшек, торговал черкасский кинжал. Он горячился, размахивал руками, сыпал непонятными словами с невообразимой скоростью, и оружейник, в кожаном фартуке, с перехваченными кожаным гойтаном волосами - видно было по всему, сам мастер, и изрядный - тоже размахивал руками и тоже кричал, и оба решительно не понимали друг друга. Федор, уловив несколько знакомых слов, сходных с латинскими, предложил свои услуги в качестве переводчика. Приспособились они не сразу, но наконец, на смеси греческого и латыни, знакомой Федору в начатках, сумели договориться к полному удовольствию всех троих.
   - Красиво! - восхищался фрязин, рассматривая дымчатый струистый узор клинка. Он держал кинжал за лезвие, потом вдруг подбросил, поймал за рукоять, так подержал несколько мгновений, словно бы прислушиваясь к ощущениям, и закрутил в руке. Федор заворожено следил за смертоносным танцем клинка. Танцем... иного слова нельзя было найти. Он летал и кружился, следуя неслышимой музыке, все ускоряясь, ускоряясь... и рухнул вниз на обрыве. Точно в отделанные бирюзой ножны.
   - Красиво... - чуть слышно повторил Федор давешние слова фрязина.
   - В нашей земле мужчина рождается со стилетом в руке! - горделиво провозгласил тот.
   - А... - Федор замялся, вспоминая подходящее слово, но фрязин понял и невысказанный вопрос, рассмеялся, блестя белыми зубами:
   - О нет, я не воин! Купец! По делам отцовского торгового дома приехал к... - он протрещал что-то непонятное для Федора, но не для оружейника, который обрадовано воскликнул:
   - А, Некомат! Как же, как же, знаю такого, самый богатый из сурожских гостей. Не раз у меня товар брал.
  
   - Почему украшают оружие? Почему оружие вообще может быть красиво? - рассуждал Джованни, то приглушая голос до шепота, то возвышая так, что прохожие начинали оглядываться на шумного чужеземца, что-то втолковывавшего шедшему рядом монаху. - Смертоносно - и красиво? Там, в лавке, ты разглядел тот меч? Светлый, прямой и прекрасный, как сама правда! И рядом другой, не худший клинок... как это называется по-вашему? Хищно изогнутый, с тусклым отблеском опасности... словно изготовившаяся к броску змея! И он не менее прекрасен, хотя и по-иному! Верно, люди находят особую красоту в опасности, в силе... а более в искусстве! Ведь владеть оружием - это искусство. Вот и ответ. Искусство - опасное, да! Но тем и отличное от иных, вознесенное над иными. Ах, зачем я все это говорю, тебе, верно, не надлежит такого слушать! Ты же... как это... поп? падре? как... А! ба-тю-чка!
   - Монах, - поправил Федор, но в подробности вдаваться не стал. - Это разное.
   - Ведь ваша религия не одобряет насилия?!
   Федор удержался ехидно спросить: а ваша, значит, одобряет? Одобряет, еще как, нам ли не знать.
   - Сам Христос сказал: "Принес не мир, но меч". Правда, Он имел в виду меч духовный, что вскоре выяснилось, к разочарованию очень многих. Но Он же заповедовал любить своих ближних, а любить - не значит ли прежде всего защищать? Защищать, если придется, от силы - силой и от оружия - оружием. Потому и Церковь благословляет воинов на брань, на защиту своих ближних и своей земли.
   - Если война справедливая, так? И этим определяется, считать ли насилие грехом?
   - Определяется - опять, снова и всегда - любовью и лишь ей! Если воин творит свой тяжкий долг, ведомый любовью, он невинен и свят. Но если, забываясь, начинает действовать из ненависти, из алчности, из упоения властью и силою - родится грех, и грех сугубый. Ты сам говорил о мече и правде. Меч защищает правду, и потому он прекрасен, он должен быть прекрасен, иначе он будет просто орудием насилия, и не более.
   - Ты хочешь сказать, где правда, там и красота?
   - Да.
   - Где добро, там и красота?
   - Да!
   - Но разве зло не может быть красиво? В проповедях говорят, что дьявол улавливает наши души именно красотой. Например, красотой женщин.
   - Зло не может быть красиво! Дьявол - отец лжи и сам воплощенная ложь. Зло может притворяться красивым. Как болото прикидывается прелестной зеленой лужайкой, а присмотришься - из-под травки сочится зловонная жижа. Должно внимательно смотреть, и зло из-под красивого покрова явит свое безобразие. А то, что прекрасно без обмана - то от Бога, и то благо.
   - Жаль, что тебя не слышат наши святоши! - говорит фрязин, и по проскользнувшей в его голосе горечи делается ясно, что говорит не просто так. - Многие из них всякую красивую женщину готовы объявить творением сатаны, а то и попросту ведьмой.
   Федор пристойно радуется про себя: у нас не так! Но этого не говорит. Они за разговором дошли до Джованниного жила, и теперь сидят друг напротив друга за столом, уставленным нехитрой снедью. Фрязин, не переставая говорить, жизнерадостно обгрызает ножку цыпленка и все время пытается подлить "фра Теодоро" вина. Федор к вину не притрагивается и отламывает маленькими кусочками хлеб, порой забывая и о нем. Они уже приспособились и хорошо понимают друг друга, говорено уже о многом, но снова и снова разговор возвращается к главному: красоте.
   - ...Вот почему в церквах должно быть красиво! - развивает мысль "Ванюша". - Вы ведь тоже держитесь этого! Это у нас общее! Вот почему - золото, и атлас, и музыка. Эта зримая красота - как бы знак красоты незримой, предвечной, предуготовление к ней!
   - В нашей старой церкви, в Троице, золота не было вовсе, но сердце возвышалось там в молитве отнюдь не менее... - задумчиво говорит Федор. Ему странно, что латынянин может быть прав в таком деле, но фрязин говорит то, что мог бы сказать и он сам. И все же жаль той, маленькой, уютной церковушки! - Тем не менее я с тобой соглашусь. Потому что она тоже была красива. Красота бывает разной, и не только в роскоши, но и в простоте! И пусть каждый выберет то, что ему по сердцу.
   - А кто рассуждает, что все это лишнее, а церковь должна быть дешевой - тот заботится не о высоком, а о собственной мошне! - Джованни бьет кулаком по столешнице.
   - Дороговь-то тут причем? - искренне недоумевает Федор. И, сообразив наконец, в чем ловушка, торопится высказать. - Церковь, но не церковники!
   - Вот именно! - радостно восклицает фрязин. И добавляет, разумея что-то свое. - А на белых конях непочто гарцевать!
   Смеркается, а они все говорят и говорят, как будто на миг отыскали друг друга в огромном мире и должны наговориться на всю жизнь.
   -...А любовь? - спрашивает Джованни.
   - Любовь к Богу...
   - Да нет же! К женщине.
   - Прежде всего - любовь к Богу, - возражает Федор, - Который сотворил этот мир и объемлет его. Затем - любовь к людям, по слову Божию. И затем - любовь к одному человеку, к той, единственной, на ком замыкается для тебя все человечество. Которая одна - его олицетворение и воплощение... для тебя одного. И горняя любовь... Любовь творит, любовь возвышает человека!
   - Любовь же и губит?!
   - Не любовь! А ее искажение. Когда оценки смещаются, и плотское становится важнее духовного, земное важнее небесного, вот тогда и грех, и гибель.
   - А ежели полюбишь чужую жену? Или жена - чужого мужа? Выходит, это не грех, и нужно дать свободу своей любви?
   - Любить - не грех. Любовь не может быть грехом по своей сути. Но прелюбодействовать - грех, и тяжкий. И не мешай одно с другим, это разные вещи, хотя и кажутся взаимосвязанными. Твои желания - твоя забота, но твоя любовь - достояние двоих. Даже неразделенная, даже невысказанная. Любить - не значит ли желать блага тому, кого любишь? А может ли быть благо без добродетели? Любить - много больше, чем желать! Говорить с ней - уже счастье, и даже просто видеть ее, хоть издалека - счастье, и даже не видеть, хотя бы знать, что она жива, что она благополучна - это счастье, огромное счастье, по неизреченной милости Господней доступное человеку!
   - Благословляю месяц, день и час,
   Год, время года, место и мгновенье,
   Когда поклялся я в повиновенье
   И стал рабом ее прекрасных глаз; - говорит итальянец, и Федор, не понимая слов, затаив дыхание, внимает волшебной музыке чужого языка.
   Благословляю первый их отказ,
   И первое любви прикосновенье;
   Того стрелка благословляю рвенье,
   Чей лук и стрелы в сердце ранят нас.
  
   Благословляю все, что мне священно,
   Что я пою и славлю столько лет,
   И боль и слезы - все благословенно, -
  
   И каждый посвященный ей сонет,
   И мысли, где царит она бессменно,
   Где для другой вовеки места нет.*
  
   *Франческо Петрарка, перевод В.Левика.
   И говорит Федор, и теперь уже итальянец внимает ему, так же не понимая слов, понимая лишь красоту:
   Ярославна
   чуть свет причитает
   на стене городской во Путивле:
  
   "О, Ветер-ветрило,
   зачем ты так сильно веешь,
   мечешь половцев стрелы
   на воинов моей лады?
   Или мало тебе
   корабли лелеять, волнуя синее море?
   Зачем ты мое веселье по ковылям развеял?"
  
   * Перевод И.Шкляревского.
   - Они соединились? - спрашивает Федор чуть слышно.
   Джованни медленно качает головой:
   - Она умерла. А он любил ее всю жизнь.
   Спрашивает сам:
   - А они?
   Федор кивает:
   - Он вернулся. А она дождалась.
  
   - ...А вино? - спрашивает Джованни. - Я вижу, ты не пьешь вина.
   Федор трясет головой, волосы разлетаются солнечным облаком:
   - Монаху сего не должно! А мирянину отчего же не выпить вина, если в меру и с хорошими людьми. Мера - вот что отделяет хорошее от дурного, как речет Аристотель. И Христос сотворил вино из воды. И, обрати внимание, не мало и не много, а как раз сколько нужно для веселья. А не для похмелья, - шутя прибавляет он, и фрязин, не понявший русских слов, но уловивший рифму, хохочет в ответ.
   - У вас ведь растет виноград? - спрашивает Федор.
   - У нас лучшие в мире виноградники! А если какой-нибудь грек станет говорить то же самое про свои, пропускай мимо ушей!
   - Благословенная земля... - мечтательно говорит Федор. - Представить только, что где-то виноград растет прямо так. Как у нас яблоки. Можно выйти утром в сад и сорвать кисть винограда.
   - Виноград для еды и для вина - это разные сорта! - живо возражает фрязин.
   - А какая между ними разница? - любопытствует Федор.
   Ветер качает облетающие ивы...
  

1368

  
   А начался год тревожно. На небе явилась хвостатая звезда, и люди крестились, с опаской взглядывая вверх. Хищная красота неведомой звезды завораживала, и не зря ведь говорили старые люди, что такое не часто бывает к добру. Но юный Владимир Андреевич, впервые ведущий полки, молниеносным ударом отбил у литовцев Ржеву, потерянную еще при Иване Красном. Копейная звезда висела над Русью, и теперь-то московляне точно знали, что сияющее острие нацелено в их врагов.
  
   Князь Дмитрий весь извелся к тому часу, когда его наконец пустили к роженице. Он бегом кинулся к Дуне и в первый миг перепугался до жути, прежде чем по ровному дыханию жены понял, что та просто спит.
   - А вот и наш княжич, - щебетала повитуха, - и как на батюшку-то похож!
   Дмитрий с опаской взял в руки невесомый сверточек.
   - А чего он такой... маленький?
   - Нешто это маленький! Четверть пуда!
   У младеня было крохотное красное личико и носик пуговкой. И невероятно маленькие черные реснички. Митрий стоял весь растерянный от умиления, от нежности и гордости.
   - Данилушкой назовем! - выговорил он наконец.
   - Так Данилов день еще не скоро, - оспорила бабка.
   Великий князь строго возразил:
   - Не по дню, а по прадеду!
  
   Василий ничего не предпринимал еще и потому, что не мог. Он и прежде чувствовал себя не слишком хорошо, а потеря Твери и спешное бегство добили его окончательно. На Святки Кашинский князь слег и больше уже не поднимался.
   Он составил духовную грамоту, оставил весь свой удел сыну Михаилу (младшего, Василия, уже не было в живых), с выделением части на прожиток "до живота" княгине Елене Ивановне, наказал сыну: "Держись Москвы, а Твери не ищи под Михайлой", - принял схиму и тихо умер в солнечный апрельский день, когда за окном оглушительно чирикали ошалевшие от весны воробьи.
   С честью похоронив отца, Михаил Кашинский безо спора присягнул Михаилу Александровичу, признавая его старейшество. Тверской князь ожидал иного и был немало удивлен. Он не знал, что накануне двоюродный брат (позади была и дума с боярами, и иные беседы, и - отцовского слова не нарушишь!), измученно рухнув на взголовье, вопросил жену:
   - Что ж деять-то, Васюня?
   Василиса вздохнула в ответ:
   - Целуй крест Михаилу! Ему по лествице надлежит. А паче того, время теперь не наше. Михайлово.
  
   Тверской князь ходил взад-вперед по горнице. Овдотья тут же кормила младеня. Во время Новогородковских событий она была тяжела, о чем Михаил, отъезжая в Литву, еще не ведал, и теперь, вспоминая, всякий раз ужасался. Васенька уже насытился, и не сосал, а больше баловался, пихался крошечными ручонками в мягкую материнскую грудь, и в иное время Михаил думал бы отнюдь не о духовных особах. Но в руке у него - вот она, не отмахнешься! - была владычная грамота, призывающая его на суд с князем Еремеем, снова, через крестное целование, зарящимся на удел покойного брата. С ним явно собирались управиться так же, как с Борисом Городецким. Правого суда на Москве ждать было нечего, с прошлого года там навряд ли что изменилось. Да и... он - государь в своей земле, и суд русским князьям надлежит творить митрополиту Всея Руси. Так при чем тут Москва?! Но, с другой стороны, как не ехать, как явить непокорство духовному главе Руси?
   - Едешь, ладо? - заботно вопросила княгиня, и ее голубые очи отемнились тревогой.
   Михаил яростно отмотнул головой:
   - Не ведаю! А ты как мыслишь?
   - Дед твой тоже на суд отправился, - осторожно высказала Овдотья, - а что из этого вышло?
   - Москва все ж не Сарай! - возразил Михаил. - Владыка Алексий дает мне слово, что, мол, и волоса не упадет с головы. Ему не верить, кому ж тогда и верить на Руси?
   - Как знаешь, - княгиня зябко перевела плечами, застегнула резную пуговицу на сорочке. - И все ж мне что-то боязно.
   Михаилу вдруг вспомнилась давняя московская осень. И в жаркий летний день вживую повеяло прохладой, вспомнилась прозрачная тишина облетающего сада, и даже запах сдобы послышался отчетливо, как будто внесенный ветром в отворенное окно. Батюшко Алексий стоит на высоком крыльце. Тогда он казался Мише очень высоким и очень старым. И добрым... Он наблюдает за бегающими по двору ребятами, и у него от улыбки из уголков глаз лучиками разбегаются морщинки. Мелькнуло и еще одно воспоминание: худенькая девочка с темными внимательными глазами... Князь быстро подошел и, наклонившись к жене, поцеловал ее в шею. От нее тепло пахло южными цветами и молоком.
   - Неможно не ехать, - проговорил он. Взял на руки младеня, тут же заулыбавшегося во весь свой беззубый ротик. - Не-мож-но-не-е-хать, - повторил он по складам, точно детскую считалочку. - Соромно не ехать.
  
   На Москве Тверского князя встретили пристойно, как и подобает государю принимать государя. Алексий, ставший белее и суше, отчаянно волнующийся молодой великий князь, молодая княгиня, племянница Михайловой Евдокии и тоже Евдокия, хорошенькая, пухленькая, до умиления похожая на тетку, и их маленький Данилушка, которого с гордостью показали тверскому гостю, заставив вспомнить о Васеньке... И все это милое домашнее счастье в соединении с торжественным чином встречи казалось еще трогательнее. И... все было хорошо, слишком хорошо, черт его дери! Как просто не должно было быть. Михаил даже успокоился, приметив, что приставленный для услуг холоп чересчур старательно ходит за ним по пятам.
   Тем не менее, поднявшись на глядень, он решительно захлопнул дверь перед носом у соглядатая. Понятливый холоп далее лезть не решился.
   Лиловые сумерки мягко обнимали город, вдоль окоема протянулась яркая кайма заката, и стены Кремника на западе окрасились нежно-розовым, а с восточной стороны выступали из тени нетронутой снежной белизной. Каменные стены, укрепа и краса, каких нет в Твери, и невесть, будут ли хоть когда-нибудь. Ныне не осилить! Стены белого камня, еще новые, еще не потемневшие, не тронутые ни временем, ни лихим недругом, так красивы были на закате...
   Вечером, повалясь на прохладное соломенное ложе, как раз как ему нравилось, Михаил вдруг подумал с невероятной надеждою: а если все сладится? Ведь не вечно же Митрию ходить под рукою опекуна. Муж, глава семьи, глава земли! Он должен, не может не понять. Он и сам бы поступил так же на Михайловом месте! Еремей никогда не будет ему верным союзником, вообще не будет союзником. Он должен понять. Впервые за последнее время Михаил уснул спокойно, согретый надеждой.
   Утро показало, насколько надежды были беспочвенными.
   Прежде всего, стражи было нагнано, что черна ворона. У Тверского князя и его бояр потребовали отдать оружие. Это, в общем-то, было естественно, и Михаил без спору отстегнул дорогую, в самоцветах, саблю, но московит оч-чень нехорошо покосился на засапожник. Князь нахмурил чело, и тот отступил.
   К Михайловой выгоде, по сравнению с прошлогодним церковным судом обстоятельства переменились. Тогда епископу ставили в вину, почто не передал удела если уж не Еремею, то великому Тверскому княжению. Теперь же Михаил сам сидел на тверском столе, и совершенно законно. И потому суд очень скоро превратился в торг.
   Отправляясь сюда, Михаил знал, что частью удела придется поступиться, и даже определил для себя, какой именно. Но московские запросы его ошеломили. Еремей, их наущением, непременно хотел себе Новый Городок. Михаил не уступал. Это было свое. Тверь была - родовое, Микулин, завещанный отцом - тоже свое, но иное. Городок, поставленный им самим, едва ли не своими руками, Михаил отдавать не собирался. Час шел за часом, спор не утихал, Еремей скакал по палате сердитым воробьем, без конца взглядывая на неподвижно восседающего в высоком кресле Алексия, но Михаил, все больше бледнея, не пораз уже утерев со лба пот, стоял насмерть. Наконец Еремей, тоже весь взмокший (в палате стояла духота), визгливо выкрикнул:
   - Нужен ему Городок - пусть выкупает за серебро!
   Михаил едва не рассмеялся. Эх, не того брата прозвали Мелким. Сколько может стоить целый город, и, главное, где ему предстояло доставать серебро, Михаил даже не представлял себе, но точно понял, что добудет и своего города Еремею не оставит.
   После того торг пошел резвее, соглашение было достигнуто, и даже не такое бедственное для тверского князя, как он опасался.
  
   Великокняжеский дьяк принес готовую грамоту подозрительно скоро. Еремей буквально выхватил пергамент и, плюхнувшись на лавку, подмахнул прямо на колене.
   В грамоте в некоторых местах буквы были расставлены чрезмерно просторно, а где-то во второй трети, напротив, сжимались с каждой строкой все плотнее и даже стали меньше размером. Видимо, подумалось Михаилу, основа грамоты была заготовлена заранее с тем, чтобы оставалось только вписать, что потребуется. ...Прежереченый Новый Городок... буде пожелает... не искать... Великое же Владимирское княжение есть вотчина Великого князя Димитрия Иоанновича с родом его, и нам сего стола не искать, ни самим, ни детям нашим, вовеки.
   Михаил гордо вскинул голову.
   - Что значит сие?
   Алексий шевельнулся в своем кресле. Ответил, твердым и неожиданно сильным голосом:
   - Великий стол с давних пор в вотчине московских князей, и по ханскому ярлыку, и по обычаю, ведущемуся еще с государя Иоанна Даниловича. И всем князьям, в земле Русской сущим, должно согласиться с сим, во избежание котор и во имя братской любви.
   - О том не было переговоров, - возразил Михаил. - А были бы, сего не подпишу!
   - Достойно ли христианину лелеять в себе гордыню? Разжигать усобицу, и тем паче в сей трудный час, когда русичам столь потребно единение?
   - И кто же говорит о братней любви! И года не прошло, как московские рати пустошили Тверскую землю! Кто же речет об обычае? Тот, кто рушит древлие установления, коими не от Калиты, от Мудрого Ярослава устраивалась Русь! - Михаил поймал остерегающий взгляд боярина, но - поздно! Ныне уж - будь что будет! - И по сим установлениям не московскому роду, а единственно потомкам святого князя Михаила надлежит Владимирский стол, о чем - ради братней любви! - доселе молчал, но от чего не отрекусь до смерти! Что ж до Калиты, то сам он заял стол тот не по праву, а смрадной Узбековой милостью и кровью Тверских князей!
   Михаил умолк, тяжело дыша. И в наставшей тишине прозвенел голос Дмитрия:
   - Взять!
   Единый миг! Пока, топоча, набегала стража... Единый миг, пока еще можно было ринуться, прорваться. Хоть с единым ножом! Михаил потерял этот миг. Он смотрел на Алексия. Ожидал... Алексий резко подался вперед и снова рухнул в кресло, словно враз обессилев.
   - Какова цена слова твоего, русский митрополит?! - гневно выкрикнул Михаил.
   Алексий молча сидел, сгорбя плечи, и не мог заставить себя поднять глаза, чтобы увидеть, как великого князя Тверского, заломив руки, волокут прочь из палаты.
  
   - Ладушки, ладушки, где были? У бабушки!...
   Данилушка радостно гукал и пытался вертеть ручками в лад. Ручки были такие маленькие, такие пухленькие, что Дуне так и хотелось перецеловать каждый розовый пальчик.
   - Что ели? Кашку! Что пили?...
   Княгиня подняла глаза на вошедшего мужа.
   - Ну как? Под...- и узрев темное, почти страшное лицо супруга, едва договорила, - ...писал?
   Дмитрий молча рухнул на лавку.
  
   Поиманного тверского князя доставили не в поруб, не в башню, а почти пристойно разместили в дому Гаврилы-Гавши, сына покойного Андрея Кобылы. Должно быть, потому, что это была единственная в Москве горница с решеткой на окне. Решеткой деревянной и довольно хлипкой, Михаил, пожалуй, поднатужась, смог бы выломать ее, но по двору беспрестанно сновала стража.
   У него отобрали нож, отобрали и пояс, и Михаил с омерзением думал: наверняка прилипнет теперь к загребущим московским рукам. Достойный внук Калиты!
   Гавша изо всех сил старался именитого пленника не утеснять, что в его представлении означало подносить тому обильные и изысканные яства. Михаил, в коем от злости и вынужденного бездействия проснулся волчий голод, съедал все до крошки, махнув рукой: отравят, так ну и пусть! В первый день Гавша предложил ходить в домовую церковь. Михаил, в гневе на митрополита, отказался. Теперь бы он, пожалуй, пошел - все какое-то разнообразие! Но хозяин приглашения не повторял.
   Таскались московские бояре. Приволокся какой-то громогласный толстобрюхий протопоп. Уговаривали. Уходили ни с чем.
   День за днем князь метался по горнице, проклиная московитов, себя, все на свете. Говорила же Овдотья! Нет, не послушал. Как же, мол, духовный пастырь! От Митрия ожидал худого, а от владыки как можно! Такой же Калитин выученик! Если церковь срастается с княжим столом, не останется ни духовности, ни веры. К чему поехал? К чему?! Ну позатворяли бы церкви. Отца отлучали от церкви, и ничего, не пропал!
   Отчаянье усугублялось неизвестностью. Что с его боярами, со слугами? И, главное, что с Тверью? Может, Митрий уже бросил на Тверскую землю полки? Гавша божился, что это не так, но вполне верить московлянину Михаил уже не мог.
   Пять шагов в одну сторону, четыре шага в другую. Праздность доводила деятельного князя до исступления. Ни чтения, ни хоть какого-то рукомесла. Гавша понимающе вздыхал. Любое приличное мужчине рукоделье требовало острых предметов.
  
   Алексий ломал в пальцах сухую веточку бузины. Душно! Думалось, в саду будет полегче, но дышать было нечем и здесь. То не в воздухе, то на душе... Он внезапно остро пожалел, что нет уже Черкеса. Погрузить руку в нагретую солнцем шерсть... может, успокоило бы.
   Князь винился, лежал в ногах:
   - Не хотел того, не мыслил даже, всем на свете клянусь! А как он деда поносить стал... не стерпел!
   Он, конечно, изрек приличные укоризны. Да что проку укорять! Сам виноват был вдвойне. Мысль усилить охрану (а то мало ли что падет на ум тверскому князю) показалась Алексию вполне здравой. А там, где собирается много оружных воинов, по непреложному жизненному закону явится в них нужда.
   Он мог бы остановить, воспретить. Скорее всего, кмети подчинились бы. Но тогда неизбежно стали бы противопоставлять его Дмитрию, и отдавать предпочтение ему, митрополиту. Он не мог, не мог этого допустить! Он столько лет трудился, чтобы духовной властью освятить власть московских князей. Дмитрий разорвал эту связь одним брошенным сгоряча словом. И... нужно было делать выбор! Что ж, пусть так. Алексий знал, что губит авторитет русской церкви, безвозвратно губит свою честь, может быть, губит и душу. Пусть так. Но власть московского князя не должна быть поколеблена.
  
   На дворе творилась какая-то, невидимая из Михайлова окна, суета, не иначе, приехали гости. Михаил чуть не вывернул шею, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть, потом плюнул и отошел от окна, потом выглянул снова. Под окном стоял мальчик в синей рубашонке, с яблоком в руке. Завидев Михаила, он привстал на цыпочки и серьезно спросил:
   - Дядя, а ты правда князь Михайло?
   Он так давно не видел своих детей! Так истосковался по людям, по человеческому разговору.
   Михаил кивнул:
   - Правда.
   - Не пускают тебя? - посочувствовал ребенок.
   - Не пускают.
   - Меня тоже намедни не пускали. Я калитку сломал, вот тятя и осерчал. Целых два дня гулять не пускал.
   - Как же тебя угораздило калитку сломать? - удивился князь.
   - А я на ней катался. А она хрясь - и отвалилась.
   - Да ты вон какой большой, разве ж тебя калитка выдержит! - укорил Михаил.
   Ребятенок вздохнул:
   - Теперь-то знаю! А ты чего сломал? - полюбопытствовал он.
   - Свою судьбу!
   Мальчик подумал, предложил:
   - Хочешь яблоко?
   - Давай, - согласился Михаил.
   Яблоко между прутьев не пролезало, но мальчик, сопя от усердия и обдирая кожуру, его все-таки протолкнул. Михаил поймал плод в ладонь. Тут вдалеке позвали:
   - Саня!
   Мальчонка побежал на зов, напоследях еще обернувшись и проказливо стрельнув глазами.
   Михаил с хрустом откусил раннее и к тому же недозревшее яблоко. В это время заскрежетал засов и в дверь пролез Федор Кошка. В руках у него был увесистый сверток.
   - Ты уж, княже, на моего пострела не серчай! - попросил он, улыбаясь.
   - Чего явился? - буркнул Михаил. Известно, чего: в очередной раз уговаривать.
   - Книг принес. Тебе, княже, верно, без чтения скучно, а от Гавши разве ж дождешься! - Кошка, водрузив на стол, принялся разматывать свой сверток. - Вот. "Повесть о самодержце Македонии"*, еще "Хождение" странника Стефана Новгородца**, вместе со "Сказанием о Довмонте"**, в одних досках. Сказание совсем новое, мало кто еще и читал. Пойдет?
   * "Повесть и сказание известно самодержца, царя великия Македония, и наказание ко храбрым нынешняго времени, чюдно послушати, аще кто хощеть" или "Сербская Александрия". Греческое сочинение Псевдокаллисфена (II-III вв. н.э.), переведено в Сербии в XIV в. Русский вариант Д.С.Лихачев относит во второй половине XV века.
   ** Рассказ о поездке в Константинополь, совершенной знатным новгородцем Стефаном в 1348-1349 гг.
   *** "Сказание о благоверном князе Довмонте и о храбрости его". Составлено в Пскове не позднее конца XIV века.
   - Думаешь за книги первородство купить? - Михаил нахмурился. Он стоял посреди горницы с надкушенным яблоком в руке. Стоило бы послать навязчивого московита куда подальше, но после яблока было как-то и неловко.
   - Ну вот, - искренне огорчился Кошка. - Хотел порадовать...
   Он все же подровнял невеликую стопку книг, поднял на князя зеленовато-серые глаза.
   - Эх, княже, подписал бы ты грамоту, что ли. Все равно без того тебе отсюда не выйти.
   - А с тем - выйти? - резко бросил Михаил.
   - Подпишешь - и поезжай, куда пожелаешь, никакой препоны тебе чинить не станут, ручаюсь. Слово тебе ныне давать бесполезно, все равно, думаю, не поверишь. Но какой тогда будет прок тебя здесь держать, тем паче убивать - ведь грамота сразу станет недействительной.
   Это был что-то новое. Московит говорил цинично, но, похоже, искренне. Михаил опустился на лавку, жестом позволив сесть и Кошке.
   - И, княже, скажу тебе от сердца: князь Митрий содеял скверно! Не стоило б того. И нечестно, и неумно. Да что с него взять. Сиротой рос, сам понимай!
   Михаил поперхнулся словом. Едва не высказал: и я рос без отца, по вашей же московской милости, а что-то людей в полон не хватаю!
   - Ну, княже, подпишешь ты или нет, а сидеть тебе здесь осталось недолго. В ближайшие дни все решится.
   - Убьете? - спросил Михаил грубо и прямо.
   Федор Андреевич повел головой из стороны в сторону, словно бы ему сделался тесен ворот.
   - Да нет, на кой? А есть и иные способы сделать так, чтобы на великий стол ты не сел. Да и ни на какой другой, я думаю. И могу сказать тебе, почему. Вчера на Москву прибыли послы от Мамая.
   - Что?! - почти выкрикнул Михаил.
   - Карачай, Ояндер и Тютекаш. И дело надо решить до того, как они залюбопытствуют, отчего это великий князь держит иного князя в нятьи.
   Михаил вскочил, заходил по горнице. Он сразу взмок. Вот оно! Или спасение, или всеконечная гибель. Мамаю не может понравиться, что ставленый им великий князь забирает слишком много власти. Митрию надо... А ему, Михаилу, нужно опередить врага!
   За разговором он съел яблоко, потом догрыз и серединку, так что остались только семечки и жесткие перегородки, но девать их было некуда, и это было еще одним унижением.
   - Федор Андреевич! - страстно зашептал он, вплотную, лицо к лицу, приникнув к московиту. - Ты же сам говоришь!.. Сам!..
   - Грамоты не возьму, - отрезал Федор Кошка. - Что бы там ни было, а я своему князю не отметник. А вот на словах известить... постараюсь, княже.
   В дверях Кошка протянул ладонь. Михаилу кровь бросилась в лицо. Даже если московит готов ему помочь, пожимать ему руку - это уж слишком!
   - Огрызок давай, выкину, - сказал Кошка.
   Михаил, с багровым лицом, высыпал ему в руку яблочные зернышки.
  
   Федору Кошке немного совестно было обманывать полоненного князя... хотя почему обманывать? Он в самом деле не одобрял выходки своего государя. Это было подло, это было глупо, а главное, вопиюще некрасиво. Тавлейные игроки знают, что некрасивый ход редко бывает действенным. И - шила в мешке не утаишь, о нятьи тверского князя татары все равно прознают рано или поздно. Теперь следовало поторопиться и представить произошедшее в наиболее выгодном для Москвы свете. И что ж худого, если князь Михайло уверится в Кошкином расположении?
   Михаила Тверского, конечно, пришлось выпустить. Но благодаря Кошкиной изворотливости ордынцы потребовали не "немедленно освободить", а "разобраться между собой". Михаил, почуявши близость воли, согласился уступить Еремею Дорогобужский удел, вместе с Новым Городком, согласился подписать грамоту с отказом от великого Владимирского княжения - в будущем, когда окончательный текст будет согласован с тверской думою. Целуя крест, он точно знал, что клятвы не сдержит. Догадывались об этом и московиты и, как только Тверской князь выехал за ворота, начали собирать полки - отвоевывать Семенов удел. Тверской земле, еще не выставшей после прошлогоднего разорения, в одиночку противустать великому князю было невозможно, и Михаил, едва обняв жену и детей, устремил в Литву. Настоящей войны на сей раз не случилось.
  
   За окнами бесновался ветер. Макушки деревьев, в пронзительно-желтой мокрой листве, мотались из стороны в сторону, точно хотели оторваться и улететь прочь. Вышло удачно, ливень не испортил охоты, хлынул как раз, когда они с добычей въезжали на двор. Ольгерд скупо улыбнулся, вспомнив удаль тверского родича. Михаил завалил матерого зубра, невообразимо огромного в своей седой лохматой гриве. Ольгерд, который день таскавший шурина по пирам и ловитвам, подошел поздравить его с добычей, и взор Михаила, залитого звериной кровью, вдруг сделался страдающим: вот, я сделал, что ты от меня хотел, делай же наконец и ты!
   Ольгерд, допив, поставил на столешню серебряный кубок. По ободу стелились в стремительном беге псы, преследуя оленя; неизвестный мастер любовно вычеканил каждую прядку собачьей шерсти, каждый отросток закинутых на спину рогов. В кубке была вода. Ольгерд вообще был умерен в удовольствиях, а вина не пил никогда. Не любил этого ощущения, когда начинаешь терять ясность мысли. Пить ключевую воду из серебряного кубка - в этом было гораздо большее, пожалуй, одному ему внятное удовольствие.
   Ольгерд сидел, уронив на столешню большие руки. За спиной едва скрипнули хорошо смазанные двери, прошелестели легкие шаги, и он, догадав по шагам, не стал поворачиваться, дождался, пока теплые руки легли ему на плечи.
   Он прожил полвека, не думая, что это может быть с ним. С иными, да. С братом Кейстутом... У Гедимина было семь сыновей. Наримант, Корияд, Евнутий в конце концов крестились, Любарт так и вовсе был православным с юности, хотя необходимость делиться с церковью доходами всегда вызывала у него раздражение. Самому Ольгерду дела духовные были глубоко безразличны, и хотя вера предков больше ложилась ему на сердце, мысль поменять религию ради политической выгоды нисколько не вызывала у него отторжения. Кейстут единственный из всех убежденно хранил верность старым литовским богам. И именно он увез из храма вайделотку, жрицу священного огня, принесшую обет безбрачия.
   Он привез Бируту в Троки и, встав перед своей дружиной, одной рукой взял ее за руку, а другой обнажил меч.
   - Вот моя жена. Вам решать. Пожелаете - она будет вам княгиней. Нет - я убью ее своей рукой. И следом убью себя.
   Только Кейстут мог поступить так. И Ольгерд радовался за брата, которому судьба подарила такую любовь, но не завидовал ему. Ему, Ольгерду, суждено было иное.
   Первую жену он не любил. При всем своем коварстве он был честен, и честно был ей хорошим мужем. Мария Ярославна принесла ему в приданное Витебск, она рожала ему детей, и он никогда не задумывался, счастлива ли она, счастлив ли он сам. И, сватаясь к тверской княжне, меньше всего думал о том, какова эта далекая девочка, годящаяся ему во внучки, и как отнесется к нему... А увидев, понял, что ее он искал всю жизнь. С далеких отроческих лет, когда впервые задумался о женщине, даже и до того, с рожденья, до рожденья, когда душа, блуждая за гранью бытия, вырывается в мир, отрывается от иной души, сопряженной с нею, чтобы на земле искать и наконец вновь обрести ее.
   Ульяния обняла мужа сзади, перегнулась, чтобы заглянуть ему в лицо. Он молча прижался затылком к шершавой ткани. Он любил ее в грубокрашенном льне, даже больше, чем в парче и камке; впрочем, он просто любил ее.
   - Ты поможешь Мише? - вопросила она глубоким, грудным голосом.
   - Я помогу твоему брату, - ответил Ольгерд.
   Ульяния рассмеялась, приникнув щекой к мужней щеке:
   - Ты, наверное, сейчас думаешь, что я думаю, что это я уговорила тебя, тогда как ты все решил сам? Нянька давеча все толковала, что мужчина голова, а женщина шея, и что женщина должна заставлять мужчину делать то, что желает она, так хитро, чтобы он думал, что он пожелал этого сам. А я вот думаю... все эти хитрости не для чего, когда двое думают в одно.
   - Ульяния, я помогу твоему брату, - повторил Ольгерд. - Но ты должна знать. Я делаю это не ради него. И даже не ради тебя.
   - Я знаю, - прошептала она.
   - Я никогда тебе этого не говорил, но теперь хочу, чтобы ты это знала. Я... я тебя...
   И все же он не произнес этого и на сей раз. Он умолк, не досказав последнего слова, и только притянул ее ладонь к своей щеке.
  
   Стоял ноябрь. Поздняя осенняя пора, когда уже не остается ни пышного золота листьев, ни грибной сырости, ни даже дождя, уютно шуршащего за окнами, когда собран урожай, и облетевшие леса утратили хрустальную сквозистость, и весь мир становится бурым и серым, и ничего, лишь морось и тоска.
   Василиса постояла на дворе, пряча зябнущие пальцы в рукава, вздохнув, стала подниматься по ступенькам. Пора было садиться за трапезу.
   За столом Васино место осталось пустым. Михаил спросил, где сын.
   - Из утра ускакал зайцев травить, - отмолвила Василиса, опрятно отрезая кусочек верченой дичи. Помолчав, пожаловалась. - Душно мне что-то. Небо давит.
   - Болит что? - забеспокоился Михаил.
   - Не то чтобы болит... давит на сердце. Боюсь, как бы не то же, что и у дяди Ивана. Люди бают, Бог наказывает за монастырь*, - досказала она с усмешкой.
   * Михаил Кашинский пытался перенести внутрь городских стен монастырь Пречистой Богородицы.
   - Монастырь я переношу, ты-то тут при чем! - взвился Михаил. - Люди болтают! Единственный в княжестве стоящий монастырь, и весь открыт стоит. А стукнет что в башку тому же Михайле, припрется со своей литвой, а тем что монастырь, что амбар, все едино! Меня же и овинят, чего не оберег. И ведь с игуменом сговорили, а докопались до гробов - и на-поди! Глазами хлопают, можно подумать, что там иноков хоронили, они раньше и не догадывались! А вот, к примеру, святые мощи когда обретают, разве не так же вот? Что, не прав я, скажи, не прав?
   - Прав, ладо, прав! - Василиса, потянувшись через стол, погладила мужа по руке. - Данилов монастырь вот сколько раз переносили, и ничего. И все ж таки на богомолье я хочу съездить, - прибавила она, помолчав.
   - В Успенский монастырь*? - оживился князь.
   * В женском Успенском монастыре в Кашине в 1368 году скончалась княгиня Анна, в монашестве Софья, вдова Михаила Святого.
   - Сомневаюсь, чтоб я там кого-нибудь обрадовала своим посещением, - возразила Василиса. - К Святой Троице, что около Радонежа. Рассказывают, там чудный старец, Сергий. Он отца исцелил... может, и меня.
  
   В это трудно поверить, но на Москве войны не ожидал никто. Ни князь, ни бояре, ни мудрый митрополит. Ведали, что Михаил оскорблен дозела, ведали, что он отправился в Литву, но, убаюканные многими годами тишины, самое большее, чего ожидали - что он вдругорядь явится с небольшим отрядом отбивать Городок. Весть о литовском вторжении пала, как снег на голову. Ольгерд уже вовсю пустошил московские волости, когда спешно собранный полк под началом Дмитрия Минича и Акинфа Шубы был брошен ему навстречу.
  
   Ноябрь-грудень скуповат на свет. К тому часу, когда окончательно развиднелось, Дарья успела переделать уйму дел, накормила из рожка маленького племянника и уже ставила в печь хлебы. Ей было ужасно обидно, что брат с женой отправились в город, а ее оставили сидеть с несмышленышем, и, понимая, что нельзя тащить такого кроху по холоду, и что кому-то надо присмотреть за домом и скотиной, она все же бурчала про себя: "Ага, как работать, так невеста, а как в город - так мала!".
   Она вынесла корове ведро пойла, чуть постояла на крыльце, вдыхая холодный влажноватый воздух, зябко поежилась, и тут по ушам ударил крик:
   - Литва!
   Все бежали. Кто-то выгонял скотину, упиравшуюся и не желавшую выходить из хлева. Дядя Пеша торопливо запрягал в сани коня, затягивал гуж и вдруг, махнув рукой, побежал так, а Пешина жена, подобрав долгий подол, другой рукой таща за собой спотыкающуюся дочку, уже мчалась по улице...
   Дарья выхватила из колыбели малыша, лихорадочно оборотилась, но что-то искать или прятать уже не было времени, схватила только укладку, опрометью выбежала наружу, с трудом - руки были заняты - отодвинула засов, охлюпкой взвалилась на коня, со всех сил ударила пятками, конь взял в намет. Назади уже подскакивали к околице вершники в островерхих шапках.
   Дарья влетела в спасительный лес, не помня себя, гнала и гнала коня, и ей все слышался близкий топот копыт, и она гнала коня, пока тот не зауросил перед оснеженным кустом, и девка не покатилась кубарем в сугроб.
   Снег сразу забился ей за пазуху и вообще везде, младенец, который, верно, ушибся при падении, заверещал. Дарья, без раздумий, зажала ему рот ладонью и раза два хорошенько встряхнула. Услышат литвины! Только тут она начала верить, что оторвалась от погони. Она подобрала укладку, каким-то чудом не рассыпавшуюся, отряхнула, как могла, снег, поймала коня и хотела снова всесть верхом, но теперь, без стремян и без узды, никак не могла залезть, и заплакала, и слезы вмиг замерзли на ресницах комочками и мешали смотреть.
   Тогда Дарья, не без труда, пришлось зубами перекусывать крепкий шов, оторвала от сарафана длинную полосу и, связав петлей, накинула коню на шею. Подумав, нарвала еще несколько, привязала к себе младеня и поверх запахнула тулуп, туго перепоясалась такой же полосой, и еще одной привязала к поясу укладку. Младеня лучше всего было бы укутать в платок, но Дарья подумала, что с непокрытой головой скоро замерзнет в зимнем лесу, а тогда пропадет и дитё. Она за спешкой не успела ни толком одеться сама, ни завернуть ребенка, умчалась в лаптях (как бы пригодились сейчас валенцы!) и распахнутом тулупе, хорошо, хоть на этот раз, выходя на двор, не поленилась повязать пуховый платок, чего обычно не делала - покойница-матушка вечно ругалась, мол, простынешь.
   Теперь стало гораздо способнее, и Дарья могла вести коня за собой, пока не набрела на пень, с которого кое-как сумела взгромоздиться верхом.
   Постепенно пошла уже такая глушь, что неможно стало двигаться даже рысью, но Дарья все ехала и ехала вперед, сама не ведая, куда, лишь бы подале от страшной литвы. Мотаясь из стороны в сторону на жесткой лошадиной спине, она все яснее начинала осознавать, что прежней жизни уже не будет никогда. Что брат с женой, скорее всего, убиты или уведены в полон, что литвины их избу разграбят и, наверное, сожгут, а то и сама сгорит из-за брошенной без присмотра печи, и что хлебы, любовно поставленные ею в печь, уже превратились в уголь. Проклятые грабежники, конечно, не догадаются их вынуть! Почему-то хлебов было жальче всего. Она хотела снова заплакать, но удержалась, боясь, что тогда глаза смерзнутся совсем.
   Младенец за пазухой обмочился, и стало тепло и мокро, а потом стало мокро и холодно, а потом ей самой занадобилось по нужде, но она терпела, пока не увидела поваленное дерево, и только тогда слезла. Обтерла руки снегом, еще зачерпнула горстью и пососала вместо воды, и от такого питья немедленно захотелось есть. Она стала на бревно и вновь полезла на лошадь, но бревно оказалось гнилым и провалилось под ногой, и она долго, ругаясь, выдергивала ногу, а растоптанный лапоть застревал и цеплялся.
   Она опять ехала куда-то, и у нее начали замерзать ноги, прикрытые лишь одной полотняной рубахой, и она запоздало подумала, что лучше было бы рвать рубаху, а не шерстяной сарафан, и она слезла и пошла пешком, чтобы согреться. Но ноябрьский снег был рыхлый, неглубокий и обманчивый, она несколько раз проваливалась в засыпанные снегом ямы, и в итоге намокли и лапти, и онучи, и подол, и стало еще хуже.
   Потом младенец проголодался и начал хныкать, и Дарья качала его, и шикала, и даже пыталась петь, но он все плакал и плакал, и она решила попробовать обмануть его и поднести к своей груди. Ей сначала даже показалось, что не холодно, и малыш, потыкавшись ротиком (особо и некуда было), нашел сосок и зачмокал, но тут же, поняв обман, заревел в голос и принялся молотить кулачонками.
   И она снова брела, потому что ехать верхом уже не было сил, она сразу начинала заваливаться то на один, то на другой бок, и боялась свалиться в сугроб и уже не встать. Стемнело, и нельзя было разобрать даже намека на путь, и деревья вставали колеблющимися черными пятнами на черноте, и холод, проникший за пазуху, никак не выходил, а ноги и руки замерзли до того, что болели, а потом перестали и болеть, младенец под тулупом перестал плакать и лишь время от времени жалобно вздыхал, а девочка брела, и ее тянуло лечь прямо на снег и передохнуть хоть самую малость, и она вспоминала рассказы про то, как человек вот так лег на снег и уже не проснулся, а по весне нашли его вытаявший из-под снега и объеденный зверями труп, и она говорила себе, что ложиться нельзя. А потом уже стало все равно, и только из-за младеня она все же отыскала уголок, под пригнутыми книзу ветками кустов, где было поменьше снега и ветра, и забилась туда, скорчившись в комочек, где-то вдалеке ей послышался волчий вой, а может, и не волчий, но ей уже было все равно, и она уже не чувствовала холода, и перед глазами плыли, растекаясь и сливаясь, радужные, удивительно яркие и красивые круги...
   Очнулась она от боли. Конь кусал ее за руку. Дарья сперва рассердилась на него, а потом поняла, что конь ее спас, и со слезами обняла его за шею. Младенец за пазухой не плакал, и Дарья испугалась, что он умер, и отчаянно стала тормошить, и малыш наконец слабенько пискнул. Дарья снова влезла на коня и снова поехала куда-то через лес, ставший из черного темно-серым.
   Постепенно светало, Дарья то шла пешком, то ехала, и уже не чувствовала ни рук, ни ног, и нос тоже противно смерзся, так, что хотелось, но никак не получалось высморкаться, несколько раз она бралась растирать руки снегом, но лучше не становилось, только хуже. Нестерпимо сосало под ложечкой, и Дарья попыталась грызть сосновые веточки, но они уже одеревенели, и только оставили во рту гадкий смолистый вкус.
   Конь вдруг споткнулся и больше не мог ступить на переднюю ногу. Дарья, присев на корточки, взялась за копыто, чтобы посмотреть, но жеребец отдергивал ногу и вздрагивал всей кожей, и она так и не смогла ничего понять, кроме того, что с увечным конем она далеко не уйдет. И она снова чуть не заплакала, и снова сдержалась, на прощанье похлопала коня по холке и побрела вперед, а конь, ковыляя и неловко подскакивая, шел за ней вслед, но в конце концов отстал, и Дарья осталась в лесу совсем одна, если не считать малыша за пазухой, который давно уже не шевелился, не подавал голоса и только слабо-слабо дышал.
   Она шла и шла, и, когда услышала что-то, похожее на человеческую речь, сначала не поверила, а потом испугалась до жути и замерла, не смея дышать. Но говор сделался отчетливее, и она разобрала, что говорят по-русски. И вот тогда она бросилась бежать, спотыкаясь и всхлипывая, между кустами завиднелись люди, и округлый, вытянутый кверху, русский шелом блеснул на солнце, и Дарья выбежала из леса навстречу русичам, не помня себя и всхлипывая в забытьи:
   - Свои! Братики! Свои!..
   - Глянь-ка, девка! - удивленно высказал один из воинов.
   - Во чудеса! - подхватил другой. - Полон сам бежит, да еще добычу тащит!
   Это были русичи, но с подвластной Ольгерду Волыни.
   Литвин с долгими седыми усами шагнул навстречу Дарье, протягивая руки.
   - Поди-ко суда, - сказал он по-русски, старательно и трудно выговаривая слова чужого языка.
   И Дарья, что доселе стояла, точно оглушенная, отчаянно завизжав, кинулась на литвина, на врага, на блеснувший клинок...
   Седоусый литвин, обтерев снегом окровавленное лезвие, вбросил саблю в ножны и отвернулся, мимоходом пожалев о зарубленной девке: крепкая, работала бы хорошо. Двух сыновей у него убили немцы, невестку угнали в полон, и его старухе очень нужны были в дому рабочие руки. Литвин пошел было прочь, но краем глаза заметил шевеление и вернулся, подумав: неужто не насмерть? Девка была точно мертва, но оттопыренная на груди одежда снова странно шевельнулась, и литвин, наклонившись, распахнул тулуп. Младенец чуть слышно хныкнул. Литвин постоял, подумал. От такого полону больше хлопот, чем прибытку! Литвин взял ребенка на руки, заботливо прикрывая полою долгой свиты. Скота захватили много, и молоко должно было найтись.
  
   Передовой полк дошел до реки Тростны и там стал станом.
   - Здесь и будем ждать, - постановил Минин.
   Акинф досадливо стряхнул с усов мокрый снег.
   - А если не полезут?
   Минин покачал головой:
   - Полезут! Кроме как здесь, им негде.
   Не прошло и часа, как из серой снежной завесы начали выныривать литовские всадники.
   Дмитрий Минич надел шелом, со щелчком опустил стрелку, пряча и крутые залысины, и круглое, вечно масляно блестящее лицо. Вздел воеводский шестопер.
   - Ну, с Богом!
   Он еще не ведал, что литовцы под покровом снегопада сумели как-то обойти и взять отряд в клещи.
   Враг наседал, враг теснил со всех сторон. Минин давно отбросил изломанную саблю, давно лопнул ремень, и шелом улетел в истоптанный снег. Акинфа он уже не видел и не ведал, жив ли еще второй воевода. Полк погибал, и, чтобы спасти хоть остатки, нужно было отводить его. Немедленно. Прямо сейчас. Минин отчетливо понимал это, но раз за разом рушил шестопер в круговерть стали и человеческих тел, думая, помня лишь единое: позади. Позади разумел он и Москву, и свои села, и, не разбирая уже, все и всех тех, что оставалось покамест живым и целым. Каждый вырванный час, каждое мгновенье, каждый срубленный литвин спасали тех, кто оставался позади. Полк погибал. Отходить было уже поздно. И еще одно промелькнуло: ныне он искупит отцовский грех. Клинок обрушился на его обнаженную голову, но прежде чем замглилось сознание, он еще успел впечатать граненое навершие шестопера в чье-то оплечье и увидеть, как валится с коня литвин в писанной золотом броне.
  
   Где-то вест за семь до Радонежа Кашинской княгине стали попадаться первые беженцы. Василиса, еще не ведая ни о чем, при виде путников с узлами и котомками, волокущих за собой скотину, подумала, что переселенцы, выбралась из возка, спросить, откуда и куда.
   - Литва! Война! Литвины! Ольгерд!
   Василиса, побледнев, осела прямо в снег.
   Беженцев все прибывало, и скоро княгининому возку уже трудно стало пробиваться сквозь плотную толпу саней, телег, мычащей и блеющей скотины, баб, мужиков, плачущих детей, старух... Василиса то теряла сознание, то приходила в себя, силилась что-то сказать и непонятно показывала рукой, но у нее не получалось выговорить ни слова.
   Двигаться приходилось медленно, с овечьей скоростью, возница дергал вперед рывками, ловя возникающие в людской массе прогалы; княгине от тряски делалось все хуже, и сидевшая при ней девка боялась, что госпожа умрет прямо сейчас.
   Проскакавший обочь дороги, охлюпкою, без шапки, мужик крикнул:
   - Литва в Хотькове!
   Толпа с единым стоном шатнулась куда-то вбок. Никита Ворон полоснул нагайкой по коровьей морде, ткнувшейся рогами едва не в самый возок, грубо, конем тесня наседавшие на него тела, крутанул нагайкой над головой, готовый уже бить и по людям: обезумевшая толпа могла опрокинуть возок.
   - Так не выберемся! - крикнул он своим.
   - Что предлагаешь? - буркнул старшой.
   Никита распахнул дверцу возка и, легко подняв госпожу на руки, посадил перед собой на коня. Ее голова безвольно мотнулась туда-сюда.
   - Один, может, и уйду! - возразил он на невысказанные слова. - Пожелайте удачи! А вы - постарайтесь довести людей. Из всех с оружием тут только мы.
   - Куды еще?
   - В Радонеж! Там, во всяком случае, стены.
   Одному вершнику пробиться через слитную толпу оказалось проще, и наконец Никита, вырвавшись на свободу, пустил коня в намет прямо через поле. По счастью, снег был еще не слишком глубок. Потом он свернул, потом нырнул на зимник. Поблизости, он помнил, должна быть деревня.
   Зимник, и верно, вывел к жилью. Селение на вид показалось совершенно пустым, хозяева увели с собой даже собак, и Никита обрадовался, почему-то - в отчаянных обстоятельствах мысль работает странно - сначала за собак (верный пес погибнет первым, когда в дом ворвутся оружные грабители, Никите ли было этого не знать!), и только потом за себя с княгиней.
   Он долго отгонял коня, не имея возможности хлестнуть нагайкой - руки были заняты - пихал его коленом, и наконец конь, опустив голову, обиженно потрусил прочь. Кровный жеребец мог их погубить.
   Везение продолжалось, одна изба не была заперта, и Никита, с княгиней на руках, нагнувшись, пролез в низкую дверь, в сенях наткнулся на веревку с бельем и долго тряс головой, сбрасывая с лица волглую тряпку.
   Василиса была в сознании. Никита мысленно перекрестился, сказал:
   - Прости, государыня, но жизнь дороже! - и торопливо стал ее раздевать. Василиса, поняв, пыталась помогать непослушными руками. На богомолье княгиня оделась скромно, но покрой платья был слишком явно городским.
   Крохотные пуговки на саяне, от горла до подола, оказалось невероятно трудно ухватить, и Никита под конец его просто разорвал, о чем тут же пожалел: пуговицы пришлось собирать с пола. Наконец на княгине остались только шерстяные чулки и сорочка, хоть и тонкого полотна, но какая вполне могла найтись в справном крестьянском дому. Никита уложил госпожу на полати, накрыл старым овчинным полушубком, местами вытертым до голой кожи, потому, верно, и оставленным здесь. Василиса мотнула головой, сбросив повойник. Ворон аж зажмурился, но княгиня с усилием выговорила:
   - Жи...знь...доро...же...
   Гридень кивнул и старательно расправил черные, такие же, как у него самого, волосы.
   Затем он переоделся сам в то, что нашлось в сенях, вернулся с ворохом одежды, собираясь засунуть ее в печку.
   - Не... - Василиса хотела сказать "не прогорит". - В навоз...
   Да, туда едва ли бы кто сунулся. Никита не без труда расковырял замерзшую навозную кучу, вилами затолкал внутрь всю лопоть. Хотел сунуть туда же саблю, но стало так жаль доброго харалуга, да и ножны цеплялись за все подряд, как будто клинок не хотел туда идти, и Никита рассудил, что в этом доме хоть дед, хоть прадед наверняка ходили на рати и вполне могли добыть хорошее оружие. Приведя все в прежний вид, Никита вернулся в дом и спрятал саблю на дно сундука, замотав в какие-то бабьи тяпки.
   От недосохшей одежды его скоро начал пробирать озноб. На дворе и по дороге было изрядно натоптано, и можно было надеяться, что след останется незамеченным, а даже и так, иной конский след уходит в лес (Никита похвалил себя, что прогнал коня), но дым из трубы должен был привлечь внимание. И все же просто сидеть и ждать, пока явится литва, было невыносимо. Да дым, не дым, деревни они всяко не минуют! Решившись, он стал разжигать печку.
   Никита как раз, стоя на коленях спиной к двери, раздувал уголья, когда послышалось ржание, звяканье удил и голоса. Он поднялся, отряхнул руки, повернулся. Литвин вошел в дом по-хозяйски, подбоченясь, с прищуром повел взглядом по сторонам. Второй держался более осторожно, не убирая ладони с рукояти секиры.
   - Дивись-ка, кум, никак нас дожидаются! - проговорил первый. Это все-таки оказался русич, но говорок у него был непривычный, почти как у покойного Родиона Нестеровича. - Где все? - резко бросил он.
   - Ушли, все-все ушли! - готовно затараторил Никита.
   - Куда?
   - В... - Никита едва не сказал "в лес", но испугался, что от него потребуют их туда вести, и поправился, - в город! Бают, за стенами отсидимся! А матка недужна, тово, так и я... вроде как чтоб не одна.
   Волынец прошелся по избе, не говоря ни слова, сунул себе в карман две-три попавшиеся на глаза вещички, потребовал:
   - Где мед? И не брехай, что нет, омшаник сам бачил.
   Никита долго бестолково тыкался туда и сюда, пока наконец не отыскал бочонок, сам прихватил и берестяной ковшик, чтобы не злить грабителей. Волынец одобрительно хмыкнул, черпнул медовухи, выпил, крякнул, обтер усы. Заметил молчаливому куму:
   - Малый-то с перепугу перезабыл, где что у него в дому.
   Тот буркнул что-то по-литовски.
   Никита с отвращением и растущей яростью смотрел, как чужаки шарят по дому. По чужому, не Никитиному... и все равно! Волынец откинул крышку сундука, присвистнул. Никита пожалел о сабле; лучше б засунул в навоз! В это время взошел еще один, очень высокий, очень худой седой литвин в хорошей броне. А за ним еще несколько. Кумовья, увлеченно потрошившие сундук, его не заметили.
   - Слышь, паря, а у тебя нет сестренки? - вопросил волынец, не оборачиваясь. - Такой... подобротнее?
   - Н...нет, - недоуменно пробормотал Никита.
   - Ну значит тогда твоя матушка здорово усохла, - хмыкнул тот и поворотился к Никите, растянув в руках женский сарафан. Сарафан был почти новый, праздничный, украшенный нарядной цветной вышивкой, самый обычный крестьянский сарафан. Вот только Василиса могла бы им обернуться раза два с половиной.
   В этот миг Никита понял, что он сейчас умрет. Враг сейчас двинется к Василисе. До сабли было не дотянуться, но кочерга была под рукой, и Никита мысленно примерился к ней. Одного он положит, волынец не воин, он слишком беспечен. Если повезет, двоих. А потом его убьют. Княгиню он не спасет и никому не поможет. И все же поступит именно так.
   Мгновения тянулись. Волынец отчего-то медлил. Седой воевода неотрывно смотрел на сарафан. Его, а не волынца, понял Никита. Старого воина ему не убить, он почувствовал это сразу, но хотя бы ранить. Воевода перевел взгляд на лежащую женщину. Встретился с Василисой взглядом.... И отрывисто приказал что-то на литовском.
   Волынец вздрогнул, растерянно повернулся к воеводе.
   - Ничего не трогать! - повторил тот по-русски. Видно было, что он не привык повторять дважды.
   Он развернулся и вышел, за ним полезли воины. Волынец резво кинул лопотину, недобро зыркнул исподлобья и порысил к двери вслед за всеми.
   Никита закусил губу. Хотелось с шумом перевести дух... Все обошлось. Во всяком случае, на ближайшее время.
   Литва возилась в сенях. Звякало железо. Молодой голос отчеканил:
   - Кейстутий Гедиминович, гонец!
  
   Передовой Московский полк весь лег на Тростне, лишь немногие воины были взяты в полон. Но подвиг их не пропал втуне, и когда Ольгерд подступил к Москве, он застал город полностью готовым к осаде.
   Ольгерд призадумался. Крепко призадумался. Он полагался на скорость и потому не потащил с собой тяжелых медлительных орудий. Но изгоном город взять не удалось, штурмовать каменную крепость не было средств, осаждать не было времени. Растерянность московитов очень скоро должна была закончиться, и свежие рати в любой час могли появиться под стенами Москвы. А какова была его, Ольгердова, задача? Припугнуть Дмитрия. Ослабить Дмитрия. Это он выполнил с успехом. Вернуть Михаилу Дорогобужский удел и освободить его от обязательств относительно Владимирского стола. Дмитрий теперь наверняка пойдет на это. А вот уничтожать Дмитрия в Ольгердов замысел не входило отнюдь. Не пришлось бы потом иметь дело уже не с Митей-растяпой, а с тем же Михаилом.
   Поэтому Ольгерд, три дня постояв у города и испустошив окрестности, взял мир на всей своей воле и двинулся обратно. На возражения шурина мрачно отмолвил:
   - Ты получил Городок? Не стал подписывать отказной грамоты? Наказал московского князя за клятвопреступление? Взял вдоволь добычи? Так чего еще тебе надо!
   Михаил мог бы сказать, чего. Но Ольгерд не собирался его выслушивать.
  
   Тверичи грабили истово, как работали, отмщая московитам за свои разоренные дворы. И Илья, как все, остервенело врывался в брошенные дома, хватал вначале что попало, после, уже с разбором, что получше. Но вот когда дом оказался не пустым, рука не поднялась, не помогли и воспоминания о погроме родной Ивановки, к коему эти перепуганные старики никак не могли иметь отношения. Он только велел кормить воев, и бабка споро забегала, кажется, обрадованная, что удалось избежать худшего. В этом доме Илья сам так ничего и не взял, но, уходя, его ребята кое-чего покидали на телегу, и Илья промолчал, понимая, что останавливать их не имеет права.
   В бою было проще. Впрочем, после Тростны настоящих боев не было, только отдельные стычки, и все же обдирать доспех с только что сраженного врага совесть не препятствовала. Что с бою взято, то свято! Это уж от века. Так, что добыв сам, что выменяв, Илья набрал целый мешок железной ковани, привязал к задку саней коня и корову, и за пазуху припрятал мешочек с кое-какой приятной женской мелочью - порадовать дочку. Однажды в лесу на них наскочила ватага вооруженных кто чем мужиков; без особого успеха, единственно наделав пополоху. Илья тогда сшиб с ног молодого парня, уже в снегу, на земле, несколько раз двинул хорошенько кулаком, и когда тот обмяк и перестал трепыхаться, принялся крутить арканом руки. Крепкий парень потом долго бежал за конем, растрепанные русые кудри болтались из стороны в сторону - шапку он потерял еще давно; на первом же привале Илья отправил его к остальным полоняникам.
   На этом Илюхин хозяйственный запрос был удовлетворен, и нахватывать еще полоняников он не собирался, если б не случай. Тверичи стояли под Москвой и гадали, когда их пошлют на приступ, а пока отдыхали и развлекались, кто как мог. Илья, по должности, обходил стан и строжил своих, в одном месте даже опрокинул в снег жбан браги, наорав на мужиков (начинать орать следовало первым, пока не опомнились, а то от успевших таки приложиться ратных можно было огрести и самому):
   - Московиты полезут на вылазку, а мы дрыхнем с перепою?! А приступ объявят?!
   Какой-то незнакомый ратник, не особо таясь от посторонних глаз, заваливал в сани верещащую бабу. Илье сделалось отчаянно мерзко, и он предложил обменять полонянку на коня. Мужик, коему предложение явилось в самое неподходящее время, сперва обматерил непрошенного покупщика, потом поразмыслил путем. Что баба - только позабавиться, домой после того ее все равно не приведешь, жена обоим глаза повыцарапает. А конь в хозяйстве нужен завсегда! Он поторговался для порядка, выторговал к коню еще седло и ударил по рукам.
   Баба, тоненько всхлипывая, брела за новым хозяином, но вскоре поняла, что ей ничего не грозит, и даже стала жаться к нему, как к своему защитнику. Илья кинул взгляд на растрепанные косы. Нет, он так не смог бы никогда! Несмотря на всю свою справедливую злость, несмотря на застарелую тоску по жене. Лукерьину мать, бабку ли, кто-то когда-то вот так же волок за собою через ратный стан.
   Полонянка, скоро придя в себя от страху, оказалась работящей и услужливой, споро варила кашу на всю дружину, чистила котлы, умело управлялась с захваченной скотиной, словом, очень облегчила Илье жизнь, и он уже начинал думать, что это лучшее его приобретение за всю войну. Как-то вечером он увидел, что полонянка сидит прямо в снегу, обхватив руками колени, и плачет.
   - Матрен, ты чего? - растерянно спросил он. Подумалось, обидел кто из ратных.
   - Деток вспомнила, - выдавила женщина сквозь рыдания. - Трое у меня, невесть, и живы ли!
   Когда уже сворачивали стан, и повсюду творилась радостная (домой!) возня, Илья подозвал к себе полонянку и сказал:
   - Вот что, Матрена, ступай-ка ты домой. Бог даст, своих разыщешь... - и, помедлив и мысленно махнув рукой - граблено, не заработано, так чего уж! - всунул ей в руку серебряную гривну.
   - А я? - оживился другой полоняник.
   - А ты заткнись! - грубо прикрикнул Илья. И прибавил, убеждая не столько парня, сколько самого себя. - Кто вас в тверскую землю звал? Вот кто?
  
   Дмитрий Минин, сын печально знаменитого Мины, из-за которого Сергиева семья и оказалась в Радонеже, никогда не сидел на высоких местах, до роковой битвы ничем не прославился, да и там не оказался блестящим стратилатом; словом, единственное, что возмог свершить в своей жизни - героически погибнуть. И все же Дмитрий Минин был искренне оплакан всею Москвой, потому что стал первою жертвой череды грозовых лет, пришедших, как чуялось почти всем, на смену сорокалетней великой тишине.
   От великого князя в Троицу привезли синодик и пожертвование на помин души убиенных от литвы. В списке значились боярин Димитрий, Иакинфий, еще много имен, и отдельно, выделенное особо: "Василиса, княгиня Кашинская". Последнее имя Сергий прочел вслух. Федор как раз вышел из кельи на улицу, в грубом холщовом переднике, заляпанном кровавыми пятнами.
   Троицкая обитель была полна беженцев. Люди, раненые, обмороженные, голодные, шли и шли, их принимали и помогали, как могли, но помочь удавалось не всем. Несколько человек умерли уже в монастыре, и похоже было, что они не последние.
   Сегодня пришлось отнимать ногу молодой девушке. Чернота поднялась уже до колена, и больше тянуть было нельзя. Девчонка отчаянно плакала: "Мой Ваня меня теперь замуж не возьмет!". Федор молча обнимал ее за плечи. Он знал, как знала и она, что Ваня безвестно пропал на Тростне. Она наконец утихла, но зубы стучали о край чашки, когда Федор поил ее отваром трав, облегчающих боль. Этих трав (как и всего остального) оставалось до ужаса мало, и брат лекарь отчаянно ругался: "Хоть бы меда запасли! Боялись, что все перепьются, что ли? Выпивох нечего и в обители держать! А мне теперь как хошь, так и режь!". Федор краем сознания сделал себе отметку, что в монастыре следует держать небольшой запас хмельного на подобный случай.
   Он помогал лекарю, и придерживал сомлевшую от зелья девушку, а когда все было кончено, его вдруг замутило, и он поторопился выйти на воздух, не накинув даже верхней сряды. И тут услышал: "Княгиня Кашинская".
   Сергий не успел ничего отмолвить княжему посланцу. Федор вскрикнул:
   - Отче, не делай этого!
   - Что?
   - Кашинская княгиня жива, - твердо заявил Федор. Он сам не ведал, откуда у него взялась эта уверенность. Возможно, потому, что, услышав слова о ее смерти, он ничего не почувствовал. Василиса была жива, он знал это твердо.
   - Как же это? - посланец слегка растерялся.
   - Кто-нибудь видел княгиню мертвой?
   - Беженцы, да не один человек, все говорят, что вот прямо недалеко отсюда, как услышала про Ольгерда, так и упала замертво, а потом ее какой-то ратник увез на коне. Правда, - парень задумался, - бают-то наразно. Кто говорит, мертвая была, кто говорит, при смерти. Да все равно, как бы ей было спастись? Литва там все частым гребнем прочесала, ни единого дома не обошла. А была б жива, как-нибудь да объявилась бы. И беженцев выспрашивали, и к Ольгерду самому слали, и сам Митрий Иваныч, и Кашинский князь, выспрашивали, сулили, коли в полоне, любой выкуп. Понятно, одному жена, другому сестра! И ничего. А из княгининой свиты трое гридней погибли, все остальные пропали невестимо. И возок ее нашли, был весь ободран до голых досок...
   - Кто-нибудь видел ее мертвой? В гробу? - с напором повторил Федор. - Она жива! Дядя, пожалуйста! - от волнения он назвал игумена, как в детстве. - Не бери серебра! Нельзя отпевать живого!
   В такие сверхчувствия Сергий верил. Не мог не верить, поскольку Господней милостью сам испытывал их не единожды. Но на этот раз... что ж, значит, на этот раз это было послано не ему.
   - Пожертвование я все же приму, - отмолвил он разом и племяннику, и посланцу. Не стал пояснять: чтобы отдать тому, кому нужнее. - Ибо не должно отвергать даримого от чистого сердца. И за рабу Божию Василису помолюсь за здравие.
  
   Тверь встречала своего князя колокольным звоном. Стосковавшаяся Овдотья встречала объятьями. Племянники, не участвовавшие в походе, глядели на победителя восторженными глазами. И все же Михаила не оставляло ощущение, что что-то пошло не так. Изначально.
   Тверские мальчишки установили очередь, кому идти в дозор, высматривать возвращающихся с рати отцов, и потому первым углядеть их выпало Степке Степанову. А вскоре вся улица высыпала за ворота, встречать своих, живых, невереженых - погибших мало было в той короткой войне. Степка с радостным воплем заскочил к отцу на коня; Семен, серьезный, вихрастый и рыжий, в мать, здоровяк, шел рядом, держась за узду. Надя встречала родителя на крыльце. Скользом оглядела холопа, за подарки поблагодарила и тут же убрала в ларец, не рассмотрев. Ради отцова приезда она расстаралась, на столе высилась стопа блинов, растопленное масло, мед (по нынешней-то скудноте!). Только вот взглянула она на отца так, словно он кругом был виноват.
  
   Михаил Кашинский не исполнил своего союзнического долга, но не потому, что не хотел, а потому, что не мог. На другой день после отъезда жены он тяжко заболел животом. То ли из-за монастыря, во что Михаил упорно отказывался верить, то ли из-за осетра, оказавшегося снулым, но он едва не помер, и понятно, некоторое время ему было не до Ольгерда и вообще ни до чего.
   Княгиня как в воду канула. Михаил искал сперва ее, потом, отчаявшись, ее тело. В церквах уже молились за упокой души рабы Божей Василисы, и в летопись внесли запись о смерти княгини "незнаемым образом", когда к Михаилу явился крестьянин. Князь с трудом поднялся с постели (в этот день ему снова сделалось хуже), накинув ферязь прямо поверх спальной рубахи. Посетитель бухнул без предисловий:
   - Вели прислать сани за княгиней! - и назвал село возле Радонежа.
   Князь заставил себя сохранить спокойствие, спросил, в каком состоянии тело. Мужик вылупил глаза:
   - Ка...кое тело? Да что ты, княже, Господь с тобой, жива твоя супружница, жива! Что здорова, этого, конечно, не скажешь, потому и лежит тамо, у нас, и велела сани прислать добрые, не тряские, но жива, куда там! Живей не видали. Тиуну по морде съездила.
   Счастливый Михаил чуть было не помчался в Радонеж, но сын, Вася, отговорил его и поехал сам. И через несколько дней Василиса, бледная, но вполне живая и веселая, въезжала в Кашин.
   Встречальщики-глядельщики выстроились от городских ворот до самого княжего терема. Княгиню в городе любили. Михаил спустился с крыльца к возку и, разом забыв собственную слабость и головное кружение, сам поднял на руки жену, показавшуюся невесомой под ворохом шуб.
   -Я уж... я уж было... - покаянно и счастливо прошептал он.
   - Есть примета, если воина при жизни отпоют, два века проживет, - строго сведя брови, отмолвила Василиса.
   - Почто ж ты чужого тиуна-то била? - не удержался от вопроса Михаил.
   - А как он, поганец, смел вывозить добро прежде, чем людей! Неужто не понимает, - домолвила она со вздохом, - что погубит людей, так и все добро господское погинет тою же порой.
  

1369

  
   Если очень-очень горячо молиться, это поможет. Не всегда и не во всем, иноки лучше других знают, что многое на свете неподвластно человеческой воле, и просить у Господа нужно не избавления от тяжелых обстоятельств, а мужества для их преодоления. Но порою случаются и чудеса.
   По весне, вместе с другими выкупленными полоняниками, Ванюша воротился домой и сразу приехал в Троицкий монастырь за невестой. Марьюшка к тому времени уже бодро ковыляла по двору на деревянной ноге, выточенной для нее самим Сергием столь искусно, что случайный наблюдатель ничего бы и не заподозрил. Федор подсадил девушку в сани и помахал вслед рукой. Солнце пригревало, ветви деревьев стали темными и упругими, на вербе набухали почки, и жизнь мало-помалу налаживалась.
  
   Что москвичи Ольгердова набега просто так не спустят, ясно было всем. Михаил спешно укреплял Тверь. Однако первый удар Москва нанесла не туда. Союзников следовало разделить и бить по отдельности.
   В следующем году москвичи повоевали земли смоленского князя Святослава, тоже участвовавшего в Ольгердовом походе. Повоевали хорошо, можно сказать, от души. Смоленска не взяли, да и не пытались, но приграничные волости испустошили вдосталь. Затем двинулись на Брянск, где сидел Дмитрий Ольгердович. Здесь прошло не так гладко, но свой кусочек Москва все же отщипнула. Вместе с Великим Новгородом ходили на немцев, хотя и без особого успеха. По удивительному совпадению, в тот же год на немцев ходил и Ольгерд, разрушивший их крепость Готисвердер, что подле Ковно.
   Усобица, раз начатая, раскручивается по спирали зачастую уже помимо воли князей. Людям, пострадавшим от ратного нахождения, необходимо возмещать урон и поправлять хозяйство, и вот так кашинцы грабят тверичей, тверичи - московлян, московляне... С Тверью так просто было не справиться, и Алексий, понимая это, предпринял меры, недоступные светским правителям. Грамота от митрополита Всея Руси Константинопольскому патриарху, запечатанная, завернутая для сохранности в плотную вощеную ткань и запечатанная еще раз, тряслась в возке, качалась на волнах Черного моря, снова качалась в кожаной сумке монаха, которого, едва он ступил на твердую землю, с отвычки повело вбок... Не ведая о том, и тверичи, и московляне согласно, хотя и с некоторой опаской, переводили дух: кажется, год обошелся без войны!
  
   Новый холоп, Филька, по-первости дерзил и за работу принимался лишь с пары плюх, но, взявшись, работал исправно. Верно, по природе не умел тяп-ляпничать. Втроем, включая Семена, сбереженными конями по весне подняли пашню, и когда, потные и уработавшиеся вусмерть, все трое валились рядом и брались за ложки, на мал час и забывалось, кто из них был холоп, кто господин.
   С ратной службой ныне стало гораздо строже, да Илья и сам не позволял своим расслабляться. Сельские дела приходилось вершить урывками, покос ребята с Филькой свалили сами. И воротились домой, перезабыв все, что можно.
   Потому Илье и пришлось самому, поворчав, сгонять в Ивановку - от них разве добьешься толку! Прискакал он где-то ополдён и, толкнувшись в ворота, обнаружил, что они не заперты. Верно, холоп поленился возиться с тяжелым засовом. Ругнувшись, он крикнул Фильку, чтоб выводил коня, но тот не откликнулся. Скоро обнаружилось, что его вообще нет ни в доме, ни на дворе. Разозлившись уже взаболь (Умотал куда-то, двор нараспашку, заходи, кто хочешь! Ужо задам, как вернется!), Илья постучал в ворота к соседям. И тут начали открываться странные вещи.
   Во-первых, парня никто не видел со вчерашнего вечера. Соседская Проська пару раз забегала во двор, но там никого не было. Во-вторых, вчера, как рассказывала та же Проська, шмыгая носом (не иначе, приглянулся молодец!), он выглядел взволнованным.
   Илья кинулся к стойлам, затем в дом. Конь весело хрупал травой и заржал, приветствуя хозяина. Скошенной, еще зеленой, травы ему было накидано столько, чтобы не голодать по меньшей мере два дня. В доме на первый взгляд все было на местах.
   Бранясь на чем свет стоит (тут уж ни во что стали все княж-Семеновы поучения), Илья отвязал пса и сунул ему под нос стоптанный лапоть. Пес сделал круг по двору, подумал и резво побежал по следу.
   Беглеца Илья настиг уже в сумерках. Тот, не чая погони, не таился и ни разу не оглянулся назад. Илья спрыгнул с коня, намотал поводья на сук, привязал пса и бесшумно двинулся следом. Путь теперь легко было отследить по колебанию веток, а пес мог помешать.
   Очень скоро Филька вышел на полянку и здесь присел отдохнуть, привалившись спиной к дереву и положив наземь дорожный посох. Тут-то Илья и вышел из-за деревьев. Холоп подскочил, как ужаленный. В глазах его плеснула такая отчаянная решимость, что Илье на миг стало не по себе. Филька замахнулся посохом. Замахнулся неумело, Илья легко поднырнул, уходя от удара, не стал обнажать сабли, на запястье у него висела ременная татарская плеть, этой плетью он и огрел противника, по чему пришлось, и еще, и еще раз, уже прицельно, по руке. Парень все же не разжал руки, но, силясь удержать посох, слишком сильно потянулся вперед, утратил равновесие, Илья подтолкнул его коленом, и он не устоял на ногах и проехался брюхом по траве. Илья носком сапога откинул подальше упавший посох. Филька уже поднимался на четвереньки, оглушено мотая головой, Илья, ухватив его за ворот, рывком вздернул на ноги, одновременно разворачивая к себе, и двинул в челюсть. Парень тяжело дышал, из прокушенной губы поползла вниз тяжелая капля крови. Он облизнул губы и сплюнул, и выкрикнул Илье в лицо:
   - Убивай! А не убьешь, уйду все одно, так и знай!
   Илья все еще держал его за ворот, но тут отпустил, отступил на шаг назад, зачем-то вытер ладонь о штаны. Филю шатнуло, но на ногах он устоял и остался на месте, не понимая.
   - Ступай! - насупившись, буркнул Илья.
   - Куда?
   - Куда шел! Или уже забыл? Да, вот еще... - Илья порылся в калите, высыпал, не считая, горсть мелочи. - Хоть поешь дорогой.
   Филя поморгал... и поклонился бывшему господину в ноги.
   Илья ехал обратно, ясные звезды светили сквозь сосновые ветви, и на душе у него было хорошо.
  
   Патриарх Филофей рассеяно вертел в руках Алексиеву грамоту. За стенами бушевала буря, и слышно было, как с разбегу бьет и бьет в берега далекое море.
   - Хотел бы я понять, для чего ему это надо... - задумчиво промолвил Филофей.
   - Это-то как раз очевидно! - откликнулся Киприан, до невозможности благообразный болгарин. Он, кажется, никогда не бывал растрепанным, усталым, и одежда его всегда сидела безупречно, складочка к складочке. - Ему надо утеснить тверского князя в пользу московского. И, простите меня, кир Филофей, я не вижу, почему патриархия должна ему в этом содействовать. Алексий хочет слишком многого!
   - Он просит... - начал было Филофей.
   - Скорее не просит, а требует! Могли ли мы подумать, - Киприан голосом подчеркнул это "мы", знаменуя величие и силу патриархии, внутренние сложности которой никак не касаются нижестоящих иерархов, - ставя - в виде исключения! - на русскую митрополию сего высокомудрого и в высшей степени достойного мужа, что он содеется единым из светских властителей? И станет втягивать церковь в свои личные отношения с князем Михаилом. Это очень похоже на злоупотребление властью! - Киприан примолк, сообразив, что чересчур разогнался, и прибавил уже мягче. - Все же церкви должно примирять, а не разжигать ссоры.
   Филофей поежился от резкого порыва ветра, жестом попросил затворить окно. Киприан аккуратно, не стукнув, закрыл створки. И вернулся, ни одного лишнего мгновенья не постояв, не посмотрев на бурю.
   Хотел бы он, Филофей, быть столь же во всем уверен! Чтоб отмахнуться, а лучше даже поучить и наставить... В самом деле, не должно! Только все было гораздо сложнее. Алексия Филофей не понимал. То есть отлично понимал, что и для чего тот делает, не понимал в чем-то ином, и, видимо, самом главном. Он прикрыл глаза. Где-то далеко-далеко упорное, как Алексий, море било и било в берег.
   - Я уважу просьбу кир Алексия, - проговорил он с отстоянием. Нарочно не сказав "мы". И домолвил совсем тихо. - Хотя понятия не имею, для чего я это делаю.
  
   По осени князь Дмитрий зачастил в Коломну, когда с княгиней, когда и один, послушать Митяя да погонять зайцев. Охота там была хороша, особенно по сжатым полям, когда дождь прибил к земле ломкие стебли, и на желтовато-буром хорошо стало следить, как стелятся над землей псы вослед мелькающему впереди стремительному белому клубку. И мало кто уведал, что по первой пороше Дмитрий виделся с Олегом Рязанским.
   Если бы кто взялся, внешность Олега он описал бы теми же словами, что древнего князя Святослава: среднего роста, с голубыми глазами, плечи широкие и весь стан довольно стройный. Младший летами, Дмитрий гляделся заметно более рослым и тяжелым. Тщательно подготовленная встреча, среди борзых, повизгивающих и облизывающихся в предвкушении пазанков*, была короткой, и, хотя союз был подтвержден, князья разъехались с неоднозначным чувством. Олег к подкупающему Митриеву прямодушию отнесся с опаской: чуялось, что именно потому он и может внезапно выкинуть что-нибудь такое, как с Тверским князем. А Дмитрий почувствовал в Олеге силу, такую же, как в Михаиле, и задумался, так ли прост будет желанный союз.
   * Заячьи лапки, которые отдают борзым в награду за пойманного зверя.
  
   В первый день зимы, на Наума-Грамотника, умер маленький Данилка. Болел, болел и умер. Дмитрий плакал. Плакала Дуня. Алексий метался, не ведая, что делать, и впервые не умея утешить своего воспитанника. И поэтому, когда в один из дней на владычное подворье явились Сергий с Федором, он обрадовался им, словно слетевшим с неба ангелам.
   От волнения сделавшись суетливым, он, даже не спросив прежде иноков об их деле, почти кинулся Сергию в ноги:
   - Поговори с князем! Скорбит! Утешь!
   Сергий ободряюще улыбнулся - утешение ныне нужно было прежде всего самому Алексию! - и встал с лавки, затягивая пояс. Как были, в грубых суконных свитах, мокрых по подолу (оба шли на лыжах), Сергий в лаптях, Федор в сапогах, они и предстали перед великим князем.
   Митрию не хотелось ничего. Только чтобы все от него отстали. И держать Дуню за руку. Он с трудом заставил себя принять прихожих монахов, даже то, что это был сам знаменитый Сергий, в сей час прошло мимо сознания. Он сумеречно глянул на вошедших, но многолетняя выучка все же сказалась, и он, почти не думая, подошел под благословение. Сергий легким движением крупной сухой длани осенил крестным знамением князя, затем княгиню, примолвив:
   - Благословляю и плод твой.
   Дунины глаза сделались огромными.
   - Очень скоро Господь пошлет вам дитя, - уверенно сказал (пообещал, предсказал ли?) Сергий.
   За все время встречи Федор не вымолвил ни слова. Он слушал беседу Сергия с князем, или, вернее, смотрел, что делает игумен. Сергий, в сущности, не говорил ничего особенного, чего не сказал бы иной на его месте: что путей Господних никто не веси, и что не должно христианину скорбеть о том, кто ныне на небесах. Но как говорил... Сего не повторить было бы никому, даже Федору! Дело было не в словах, не в выражении или оттенках голоса; в вере и силе, что пронизывали всякое Сергиево слово и действование.
   Провожая Троицкого игумена, князь и княгиня согласно преклонили колени, держась за руки. Сергий еще раз благословил обоих, одними глазами улыбнувшись их трогательной любви.
  
   А на другой день великий князь прискакал в Богоявление. Сергия уже не было, но Федор задержался на несколько дней. Митрий в оснеженной шубе грохнулся на колени, все вокруг засыпав белым:
   - Не ошибся старец! Дуня показалась бабке... и не ведали... Дитя! Будет! - и умолк, отчаянно покраснел, но глаза сияли.
   - Сергий не ошибается в таких вещах, - отмолвил Федор.
   - Верно, это несчастливое имя, - возбужденно рассуждал князь. - После прадеда ни один Данил не выжил, у Семена Ивановича сын, у деда Калиты тоже. Теперь Василием назовем, Дунин... Евдокиин прадед был сильный князь, и еще как святой Владимир в крещении. Хорошо будет, правда?
   Федор удержался заметить, что не бывает никаких счастливых и несчастливых имен. Ныне было бы совсем не к месту!
   - Хорошо!
   Они потом говорили еще долго, о воспитании детей, о церковной живописи и о нецерковной, какая ныне, бают, расцвела во фряжских землях. Глупость, конечно, к чему и рисовать простых людей да простые вещи, а все ж любопытно было бы взглянуть на такую диковину! О политике и о том, как спасать яблони от прожорливых зайцев, и много еще о чем, и когда князь, вконец успокоенный и полный радостных ожиданий, умчался в метельную круговерть, Федор подумал, что они неплохо понимают друг друга.
  

1370

  
   В этом году свершилось наконец то, к чему Федор шел всю свою жизнь, едва ли не с того дня, когда впервые переступил порог Сергиевой кельи.
   За прошедшие в Троице годы он далеко продвинулся по духовной лествице, со страстностью готовя себя к подвигу. Хорошо, что Сергий вернулся в обитель и вел племянника по этому пути бережно, помогая избежать надрыва и телесных, и прежде всего душевных сил. Да и само по себе великим благом было просто быть рядом с таковым светильником веры! (Из обители изошли уже многие Сергиевы ученики, став настоятелями и основателями монастырей*, став отшельниками или знаменитыми церковными деятелями.)
   * Например, уже упоминавшийся Андроник, Роман, игумен монастыря на Киржаче, Авраамий Чухломский, основатель монастыря Успения Пресвятой Богородицы в Галиче и еще нескольких обителей, Павел Обнорский и Сильвестр Обнорский, знаменитые отшельники, десятилетиями жившие в лесах, Сергий Нуромский, Мефодий Пешношский. Впереди будут и другие. XIV век был временем бурного монастырского строительства, используют даже выражение "монастырская колонизация", поскольку иноки продвигались все далее в глухие и дикие места, где постепенно, вокруг монастырей возникали поселения. И едва ли не все эти подвижники были учениками, учениками учеников, друзьями, друзьями друзей, словом, так или иначе связаны с Сергием.
   Он даже три месяца, с позднего лета до первого снега, прожил в лесу, в сложенном собственными руками шалаше, с невеликим, очень быстро кончившимся хлебным запасом, и в совершенном одиночестве, в обществе единого лишь образа Богоматери, написанного им самим несколько лет назад. Это, конечно, не шло ни в какое сравнение с Сергиевым отшельничеством, и все же далось Федору очень тяжело. Даже не телесно, в лесу в это время можно найти много всего, пригодного в пищу, если затратить достаточно времени и усилий. Но постоянно думалось: теперь самая страда, и в монастыре так нужны рабочие руки, а теперь как раз распустились цветы, заботливо высаженные Федором весною... И он молился еще усерднее, понимая, как еще много в его душе мирского.
   От тяжелой работы снова начались головокружения, однажды он жестоко простудился и пролежал пластом два дня, временами проваливаясь в забытье. Только то, что закончились дрова, и он просто-напросто умер бы от холода, заставило его подняться на подламывающихся ногах, и в работе болезнь как-то отступила.
   Тревожили звери, ночами Федор часто слышал близкие волчьи голоса, и, с ужасом думая, как сумеет оборониться, он начинал читать молитву вслух, и голос уходил в густую, словно бы крашенную черной вапой* темноту, и рыжий костер плясал волшебным цветком. По счастью, волки, силою молитвы или просто опасаясь огня, близко не подошли ни разу. Зато вороватый хорек как-то раз забрался в шалаш и не столько поел, сколько раскидал и попортил припасы.
   * краской.
   А то начинало чудиться разное. До настоящих видений не доходило, но единожды Федор боковым зрением увидел белую женскую фигуру и, почти узнавая, повернулся спросить, как она очутилась в этой глуши, но это оказался лишь светлый испод куста дикой малины, завернутый ветром. Порою в завывании бури, сотрясавшей непрочные стенки шалаша, слышался бесовский стон и висканье*. А иногда в дышащей черноте ночного леса, и даже днем, в колебании остывающего воздуха, Федору чуялось присутствие добрых мысленных созданий и казалось, еще чуть-чуть, и он сумеет узреть их.
   * визг
   Он усиленно творил умную молитву, порою проводя так ночи напролет, и чувствовал, как что-то меняется в нем самом, как он приближается к порогу незримого. Он пел часы и полагающиеся дню молитвы, и все же ему очень не хватало церковной службы, исповеди и причастия. Вкус причастного хлеба и вина вспоминался почасту отчетливо, как въяве, и в воспоминаниях ощущение таинства делалось острее, становилось живым чудом. Не хватало книг, в уме являлись образы, но не хватало кисти и красок, чтобы запечатлеть их. Краски и иное потребное можно было бы принести и в лес, но икона обретает свою завершенность, лишь впитывая обращенные к ней молитвы, и не одного только изографа. Не хватало людей! И мысли, что рождаются в лесном безмолвии, требуют выверки беседою. Одиночество долило Федора невозможностью поговорить с кем-то, и, что страшнее всего, он не находил в нем и смысла. Да, такое вот, короткое, было необходимым искусом, но долее...
   Он все же выдержал, не сломался и не вышел к людям ранее установленного срока, и остался вполне удовлетворен этими тремя месяцами, но окончательно убедился, что не возможет прожить так не только всю жизнь, но и трех лет. В чем и признался Сергию едва не со слезами. Сергий утешил племянника:
   - Это просто не твое. Понимаешь, это не твоя стезя. Люди неодинаковы! Ищи собственный путь и уже по нему иди до конца.
   Сергий зримо отделялся. Не отдалялся, напротив, они с Федором все более чувствовали друг друга, уже до того, что порой один приходил к другому на мысленный зов или отвечал на незаданный вопрос. И все же... Сквозь родной, зримый и земной облик начинало все отчетливее проступать неизречимое. С дядею... с каждым разом Федору становилось все труднее вот так, по-детски, называть его дядей... с Сергием происходило необъяснимое. Знамения. Видения. Прозрения... Федор хотел, но пока еще не решался произнести "чудеса". Иные были не столь осторожны и уже впрямую называли Троицкого игумена святым. Сергию это не нравилось, он даже изведенный им источник воспрещал называть Сергиевым. Но ведь он был, этот источник, расчищенный в том месте, где никто, кроме Сергия, не мог и помыслить воды!
   Мистическим откровениям бывали свидетели, бывали даже участники, и все Михей, или Симон, или, изредка, Макарий. Федор не обижался. Это было предназначено не ему, и не его. Неумолимый ход времени и сближал их, и вместе с тем разводил. Сергий был... Иной. Если б Федор взялся за перо, он написал бы именно так, выделив киноварью.
  
   Но рано или поздно это происходит. Должно произойти. Приходится рвать пуповину, расправлять крылья, называй, как угодно. И чем большего ты хочешь, чем на большее способен, тем это больнее и тем необходимей. И вот пришла пора и Федору.
   Ныне, приближаясь к тридцати, был все так же хорош собой, пожалуй, стал даже красивее. Сделался чуть суше, сошла юношеская нежная свежесть, и в облике четче прорисовалось духовное. О собственной киновии он начал задумываться давно, мысленно прикидывал, как устроил бы то, иное, спрашивал себя, возможет ли? Наконец решился заговорить об этом с игуменом. Сергий поначалу отнесся к идее отнесся без восторга - в глубине души он рассчитывал, что племянник сделается его преемником в Троицком монастыре. Но мечта уже крепко вонзила когти в Федорово сердце, уже била крылами... Очерк будущего монастыря являлся мысленному взору, а однажды привиделся во сне. Он тогда не удержался, рассказал Епифанию, и даже набросал на листе приснившуюся ему церковь, посвященную, конечно, Богородице, легкую, устремленную ввысь, подобную молодой стройной женщине в серебристо-светлых одеждах, гордо вознесшую свою главу. Мысль созрела в решение.
   Так что Епифаний, записавший в своей "тетради", что Федор решил основать монастырь, и подробно описавший, как Сергий ходил смотреть место (о том, что смотреть место, вместе с Федором, ходил и он сам, Епифаний не стал писать из скромности), и вовсе не упомянувший о боярине Ховрине, не так уж был неправ. Вернее всего было бы сказать, что одно сложилось к другому. Когда твердо поставлена цель, являются и средства.
   Не будучи очевидцем, Федор очень живо представлял себе, как это было. Боярин сидит перед Сергием, внушительный и осанистый, в бобровой, крытой зеленым рытым бархатом шубе, в зеленых же сафьяновых сапогах с загнутыми носами, телесно он весь еще там, но духом устремлен, и почти уже здесь. Странно, но для него, напротив, в миру - это "здесь", а "там" - иноческое житие, и он стоит у той грани, когда все станет наоборот. Боярин говорит, что он решил принять постриг, и хочет основать новый монастырь, и жертвует для этого земельный участок. Тут он умолкает и с тайной лукавинкой ждет, что Сергий спросит, как же он, будучи новоуком в монашестве, хочет возглавить целый монастырь. Он замечательно все придумал, но Сергий не спрашивает, и боярин наконец понимает и густо, свекольно краснеет, и, запинаясь, просит Сергия дать в игумены одного из своих учеников... снова запинается и досказывает: лепше всего бы твоего сыновца. Сергий улыбается про себя: Федор выбран не столько потому, что он племянник Сергия, сколько потому, что сын Стефана. И даже догадывается, кто стоит за этим делом. В голове у почти уже бывшего боярина еще очень много мирского, но в данном случае не так и важно, откуда взялась мысль. Да, Федору уже пора! И Алексий, о чем пока не ведает племянник, говорил с ним об этом. Относительно Федора у митрополита свой замысел. (Теперь Федор это знает, а тогда, действительно, еще ни о чем не подозревал). И Сергий встает, и боярин, поняв, что это согласие, радостно падает на колени.
   Собственно, за этим, за благословением, они и притекли к владыке в тот раз, когда пришлось говорить с великим князем.
   Этой зимою Федор был особенно усерден в молитве, несколько сократив даже обычные работы. Духовно готовил себя к грядущему деланию. Рождение монастыря - как рождение ребенка. Еще нерожденный, он незримо живет внутри тебя. И здесь прежде всего требуется молитвенное сосредоточение, предуготовление. Но вот дитя появилось на свет, и его нужно кормить и пеленать, и купать, и укачивать, и эти хозяйственные труды и заботы выходят на первое место, и едва ли кто осудит мать, пропустившую, например, заутреню, ибо эти святые труды сами есть молитва. Но ребенок растет, и уже не так нуждается в телесном попечении, уже иное делает и сам, и монастырское налаженное хозяйство идет как бы само по себе, вернее, всякий знает свое дело и не нуждается в непрестанном догляде, и вот здесь уже снова надлежит оставить хозяйственное и плотское, и сугубо обратиться к духовному труду.
   Этою же зимой Ховрин был пострижен с именем Симон, а Федор поставлен в иереи. Обряд прошел для него словно бы в восторженном сне, и после он смотрел свои руки и все не мог поверить, что он, сам, вот этими руками только что прикасался к чуду. А по весне, едва сошел снег, и стало можно браться за строительство, на берегу Москвы-реки заложили монастырь во имя Рождества Богородицы. Впрочем, очень скоро место стало называться Симоново, и монастырь, соответственно, Симоновым.
   Федор, понимая, что игумену неможно надолго отлучаться от Троицы, все же попросил Сергия положить хотя бы один венец в основание новой церкви. Ему хотелось, чтобы новая обитель происходила от Троицкой, как свеча, зажженная от иной свечи. Сергий согласился, и еще несколько монахов, помимо тех, кто переходил к Федору, предложили помочь в строительстве. Сергий, пробыв и проработав един день, попрощался и в ночь отправился обратно. Иные остались, в том числе Исаакий-молчальник, и вот тут-то и случилось удивительное.
   Исаакий подходил к строящейся (и уже довольно высоко поднявшейся) церкви. Федор, увидев его, пошел ему навстречу. Таким образом, Федор находился спиной к храму и не мог видеть происходящего там, Исаакий же, наоборот, смотрел в ту сторону. Вдруг Исаакий кинулся вперед, раскрыл рот, собираясь что-то сказать, но его лицо внезапно исказилось, как от боли, и с губ не слетело ни звука. Все это заняло какие-то доли мгновенья, и тут же сзади грохнуло, и словно подпрыгнула земля. С верхнего венца упало бревно, едва не задавив стоявшего внизу монаха.
   После, обдумывая, Федор понял, что произошло. Он знал, что Сергий благословил Исаакия на подвиг молчания, и тот доселе ни разу не отступал от обета. Заметив накренившееся бревно, он хотел крикнуть "Берегись!" или что-нибудь в этом роде, но неведомая сила заградила ему уста. Причем та же сила, не допустившая невольного нарушения обета, оберегла и другого брата, позволив ему отскочить от падающего бревна.
   Здесь уже ни к чему было искать осторожные слова. Это было чудо. Чудо Сергиево, хотя и совершившееся без него. Чуть позже, во время благодарственной молитвы, Федор осознал, что в сем чуде есть и кусочек, предназначенный для него. Новая обитель, происходящая от Сергиевой, как свеча, зажженная от свечи, начиналась с Сергиева чуда.
  
   В этом году князь Дмитрий вновь потребовал от Михаила Тверского подписать отказную грамоту. Михаил посмеялся настырности московита, разбитого в пух и прах и все равно лезущего на рожон. В таком духе он и отправил ответ. Алексий того и ждал. Он в ответ достал послание патриарха, и на его основании отлучил князя Михаила от церкви.
   Когда епископ Василий читал с амвона владычную грамоту, его голос дрожал, и пергамент дрожал в руках. А Михаил не почувствовал ничего. И даже не удивился этому. Свершенное Алексием убило в нем веру; не в бога, в церковь. И церковное проклятие ныне не значило для ничего, как не значило бы и благословение. Единственное, что церковь важное место занимает в повседневности: венчать, хоронить, утверждать завещания, что там еще. Просто так ее не исключить было из жизни целого государства. И потому, не ради себя, ради простецов, жителей тверской земли, надлежало бороться. С Алексием! Писать патриарху, привлекать Ольгерда, добиваться снятия отлучения. А лучше... как тогда Всеволод! Добиваться сразу всего.
  
   Федору на новоселье передали подарок, он сразу догадался, от кого. В холщовом свертке лежали срезанные виноградные лозы и грамота, где было по-русски описано, как их сажать, а внизу другой рукой приписано несколько фряжских слова, из которых одно оказалось Федору знакомым: "gioia"*.
   * радость (итал.)
   В лето 6878 свершилось еще недавно казавшееся невозможным. Не татарские кони топтали русскую землю - русичи пошли походом на татар и одержали победу.
   Честно признать, Дмитрий Константинович посылал рати на Булгар не только с Мамаева ведома, но и по его замыслу. Да и до боя, настоящего, лютого, когда победа или смерть, третьего не дано, не дошло в этот раз. Русское войско, возглавляемое Борисом Константиновичем и Василием Кирдяпой, в сопровождении посла Ачи-ходжи, подступило к Булгару. Князь Асан выслал навстречу посольство со многими дарами, и русичи, вдоволь ополонившись, двинулись назад, посадив в городе Мамаева ставленника. И все же, как ни поверни, это была победа. Победа русского оружия, вновь обретавшего грозную силу.
  
   Михаил сидел за составлением послания к патриарху. Было решено, что писать будут отдельно тверские духовные лица во главе с епископом Василием, отдельно сам князь, и еще отдельно Ольгерд. На последнего возлагались особые надежды, поскольку константинопольская патриархия деятельно стремилась привлечь Литву, уже наполовину крещенную, в лоно православной церкви.
   Михаил обычно писал сам, отдавая дьяку перебеливать уже готовые грамоты. Обдумывать и класть сложившуюся мысль сразу на бумагу ему казалось намного способнее, чем диктовать. Рука от долгого писания устала, и Михаил поднялся, разминая пальцы, потянулся, прошелся по горнице.
   В летнем воздухе веяло мятой. Князь любил этот запах, и особенно любил сам отламывать для взвара нежные, светло-зеленые, словно бы бархатные побеги. Сейчас, когда лето далеко перевалило за макушку, мята выпустила пушистые шишечки и для заварки была уже слишком груба. Несколько веточек стояли в поливном, расписанном травами кувшинчике с отбитой верхушкой. Кувшин грохнул, конечно же, Сашок, но он же потом с таким тщанием склеивал его обратно рыбьим клеем, что выбросить испорченную вещь у Михаила не поднялась рука.
   Теперь, когда не надобно было выстаивать служб, неожиданно высвободилось столько времени!
   Михаил еще раз встряхнул рукой и вернулся было к работе, но тут, шелестя шелками, вошла Овдотья, одетая, как на выход, и взволнованная.
   - Миша, тут вот...
   Михаил взял из ее рук голубя. Умная птица сидела смирно и только вертела головой, блестя глазами-бусинками. Михаил отцепил от лапки туго свернутый клочок бумаги. Освобожденный голубь шумно взлетел, обдав лицо ветерком. Михаил развернул записку... и, побледнев, протянул ее жене.
   - Читай!
   - Что... что это?
   - Читай! - повторил он внезапно севшим голосом.
   "Дмитрий собирает полки на Тверь. Выступит не позднее чем через седьмицу."
   - Миша...
   - Москва! - он с яростью грохнул кулаком. Прибор подскочил; кувшин с мятой качнулся, словно раздумывая, упал и покатился по столешне.
   - Может, как-нито... - осторожно начала было Евдокия.
   - Москва! - выкрикнул Михаил. - Москва умерла с Симеоном! Это... это нежить, это упырь, пьющий кровь из Руси и отравляющий ее своим трупным ядом! Но я с ней покончу! Загоню обратно в гроб и осиновый кол забью для верности! Ты мне веришь? Веришь?! - лихорадочно повторял он, схватив Евдокию за руки. В этот миг он был попросту страшен.
   - Я в тебя верю всегда! - строго возразила Евдокия. Михаил, чуть поостыв, отпустил, почти отбросил ее руки, поворотился, отошел к окну. Припал лбом к нагретому солнцем свинцовому переплету.
   Евдокия молча смотрела на широкую спину под полотном туго натянувшейся рубахи. Даже в такой вот беде он не умел пригорбить плечей. Она смотрела на мужа с отчаянной, до слез, жалостью, с любовью и твердой решимостью. Все, как ни мало она может, но все, что только возможно, для своего лады она сделает. Она подошла и стала рядом. Тихо сказала:
   - Знаешь, а я, кажется, опять тяжела.
   Михаил повернулся. Он не мог обрадоваться. Ныне, в нынешнем обстоянии, и эта радость оборачивалась новой труднотой.
   - Если будет отрок... - Евдокия помолчала, высказала, догадав, то, что не мог сейчас сказать ей князь. - Назовем Федором?
   Михаил взглянул на нее с благодарностью.
  
   В середине августа московские рати вторглись в пределы Тверской земли. 3 сентября из Москвы выступил сам великий князь. Еще прежде Михаил, распорядившись всем и разоставив воевод, не дожидаясь разметных грамот*, умчался в Литву.
   * Об объявлении войны.
   Он ехал к Ольгерду со стыдом. Так и ожидал прочесть в глазах: мол, наповадился, чуть что, бегать за заступой. Ожидал и иного: в этот час ты, Тверской князь, должен был вести полки на врага! Легко ли ему было... Но Тверь в одиночку не могла воевать с Владимирским князем и всеми его подручниками. Не было надежды даже на смолян. Князь Святослав, коему тоже досталось в патриаршей грамоте, думал только о том, как бы избыть владычный гнев. Отлученному князю никто ныне был не союзник! Друзьями следовало почитать уже тех, кто не побежал вслед за Митрием грабить тверскую землю.
   Ольгерд, к счастью, не остудил, не изронил укора. Лишь когда услышал об отлучении, о коем, конечно, давно знал (Филофей в своем послании и Ольгерда приложил весьма крепко, чего тот спускать не намеревался отнюдь), чуть раздвинул усы в улыбке:
   - А вот Знич* никого не отвергает!
   Ольгерд сказал шурину то, что Михаил и предполагал услышать. И, не побыв в Вильне и лишнего часу, Михаил устремился в Орду.
   * Священный огонь, которому поклонялись литвины-язычники.
  
   Московское войско попросту не обрело противника. Без труда взяты были Зубцов и Микулин. Тверские воеводы все время отходили, не принимая боя, жители скрывались в укрепленных городах или в лесах, оставляя пустые деревни. Дмитрий несколько растерялся. Идти на Тверь? Михаила там все равно нет. Московский князь, в сущности, воевал не с Тверью, а только с Тверским князем. Поэтому, пограбив приграничные волости и возместив свои протори, москвичи повернули обратно, потеряв едва ли десяток человек. Тверичи вернулись в свои дома. Вдоль границы широкой полосой тянулась разоренная и испакощенная земля, но стольная Тверь была цела, и цело было войско.
   Дуня встречала мужа с новорожденной дочкой на руках. Княжну назвали Анастасией.
  
   Мамай сим летом не сидел в Сарае*. Кочевал. Подобно прежним владыкам. А за Мамаем таскался и хан со своим двором. Жизнь и политика в Орде была теперь такова, что никто даже из вежливости не говорил, что Мамай следует за ханом.
   * Поскольку в 1369 (или 1370) хан Абдулла (и, соответственно, Мамай) Сарай потеряли.
   Михаил ехал в Орду впервые, доселе Божьей да Всеволодовой милостью как-то обходилось. Мчался так, что даже толком не разглядел степи. На ночлеге, распорядившись сторожей, валился на лавку в припутной избе, а то на конскую попону под открытым небом, и мгновенно засыпал, чтоб поутру вскочить еще в потемнях, издрогнув от росы, и снова мчаться вперед. И только единожды, когда ночью занадобилось подняться, Михаил посмотрел на небо.
   В городах, да и не только, вообще в лесистой, холмистой срединной Руси небо нигде не смыкается с землею. Край окоема непременно оказывается изрезанным, небесный купол дробится, и легко поверить, что Земля на самом деле летает в аэре, ничем не держима.
   В степи не так. Степь накрыта небом, как чашей. На сине-черном дне этой чаши горят неправдоподобно огромные и яркие звезды, а под ними волнуется ковыль. И, при том, степь не кажется замкнутой. Напротив. Она бесконечна, и серебристые мерцающие волны убегают за край мира...
  
   Михаил достиг кочевья и, даже не передохнув с пути, расчесав кудри да сменив пропыленную чугу на бархатный охабень, кинулся добиваться приема, обходить, дарить, улещивать вельмож. Он не ведал, как это делается, он был излишне прям, напорист, едва ли не груб, и, как ни странно, это ему и помогло. Таковой урусутский коназ хорошо укладывался в днешний Мамаев замысел. Невиданно! В прежние годы князья сидели в Орде по полгода, а то и по году, и по два, а уж менее чем за месяц неможно было сладить и самого пустякового дела. Михаилу уже на второй день объявили, что Правитель примет его послезавтра.
   В своей веже князь рухнул в кошмы. Сил являть неутомимость больше не было. На сегодня. Холоп, стаскивая с господина сапоги, мечтательно протянул:
   - А ведь завтра Ставров* день...
   Михаил натянул на голову дорожный вотол и мгновенно провалился в мутный и серый сон.
   * Воздвиженье Честного и Животворящего Креста Господня, или попросту Сдвиженье, или Ставров день (от stauros - крест), 14 сентября.
  
   На другой день Тверской князь продолжил свой обход. Нужно было удоволить эмиров и беков, причем всех, причем так, чтобы не обидеть кого-либо чрезмерным вниманием к совместнику. Московиты в сем деле явно наловчились куда больше его, это следовало помнить сугубо.
   На краю стана из одной юрты послышалось церковное пение. Михаил с удивлением прислушался, объехал кругом... Да, юрта, похоже, представляла собой передвижную часовню, даже над верхним отверстием был укреплен деревянный крест. Служили обедню. Привычные, знакомые с детства звуки и слова так странно плыли над степным кочевьем. У Михаила вдруг сжалось сердце.
   - Воздвиженье... - прошептал кто-то за спиной. Спутники смотрели на князя умоляюще, но не двигались с места. Михаил сморгнул... Махнул рукой: идите! Все радостно поныряли в юрту-часовню. Князь остался один.
   Отчего-то было больно в глазах и в горле. Плакать он не умел. Но в этот час, нелепо высясь на коне среди пустой пыльной татарской улицы, не улицы даже, вытоптанного куска степи, в двух шагах от серой войлочной церкви, куда он, единственный из всех, не мог войти, Михаил внезапно осознал, как ему не хватает всего этого.
   Откинув полог, на пороге появился дьякон и, огладив густую бороду, прогудел:
   - Князь, вниди в храм Божий!
   Михаил хотел честно сказать, что ему нельзя, но подумал: не может быть, чтобы до Сарской епархии не дошла весть об его отлучении. Здесь было что угодно, кроме неведения! Наклонившись в низком проходе, осторожностью, чтобы не зацепить ногой порог (мало ли что!), князь вступил в часовню.
   Внутри запах ладана мешался с овчинным духом степного жилища, но в остальном все было точно так же, как во всяком рубленном или каменном храме на Руси. Было тесно, люди задевали друг друга плечами. Михаил отстоял всю службу, притиснутый спиной к деревянному ребру, на коих крепились стенки юрты. К исповеди и причастию он подходить даже не стал; не хотелось ставить священника в неловкое положение, а пуще не хотелось сорому.
   К нему, раздвигая толпу верующих и вполголоса извиняясь, протиснулся какой-то невысокий русич. Скосив глаза, князь узнал Федора Кошку.
   - Ведаешь, что значит Престол Святой Троицы? - зашептал московский боярин. В полумраке его глаза казались совсем зелеными и по-кошачьи игривыми.
   - Верно, какая-то церковь? - так же шепотом предположил князь. - Или книга?
   - Не-е-т. Это человек. Именно он отобрал у князя Бориса Нижний Новгород.
   - Угрожаете?
   - Боже упаси! Думал, тебе будет любопытно. - В тесноте развести руками не получилось, и Кошка пожал плечами с самым чистосердечным видом. - А не побрезгуешь, княже, заходи отведать моего хлеба-соли. Никак, праздник.
   Все оставшееся время Михаил обмысливал Кошкины слова. Не затем ли его и зазвали в церковь? Все же это выглядело чересчур сложным. Престол Святой Троицы... Михаил вспомнил, что к Борису в Нижний ходил как раз игумен Троицкого монастыря. Он еще, кажется, исцелил бесноватого ростовского боярина. Нет, скорее всего, это было вечное московское бахвальство: мол, вот какие у нас люди есть!
   В Кошкиной веже все было совершенно по-татарски: кошмы, подушки, кожаные тарели, баранина, шурпа, гора плова на узорном блюде, сладкие плети вяленой дыни... Кошка сидел на подушках, ловко скрутив ноги калачиком, пододвигал высокому гостю то и другое, болтая и улыбаясь без перестана:
   - В степи быть, так по-степняцки и жить! Все равно лучше ничего еще не придумали. Конины не предлагаю... а то, может, пожелаешь?
   Михал, сглотнув, замотал головой.
   - Лошадей есть жалко, - неожиданно серьезно проговорил боярин.
   Каповые чашки среди ордынской посуды умилили Михаила несказанно. Кошка сам налил в них родного русского квасу из узкогорлого, сплошь изузоренного медного кумгана. Хмельного он не ставил вовсе, тактично избавив Михаила от сомнений, стоит ли пить с московитом.
   - Тому, что было в церкви, княже, не удивляйся, - промолвил Кошка без улыбки. - Здесь степь, здесь все иначе. В старину богословы обсуждали, как поститься кочевникам, и постановили, что мяса вкушать все-таки нельзя, а молоко можно; ведь растительной пищи у них почитай и нету, - досказал он уже прежним тоном.
   - Неужто было кому поститься? - удивился князь.
   - Сто лет назад христиан было очень много. Правда, больше несториан, чем православных. Такие вот церковные юрты кочевали по всей Великой Степи. Единственно, мужчинам-чингизидам, имеющим право на престол, обычай запрещал принимать какую-либо религию, кроме древней Черной веры*. Сартак**, однако, был крещен. За что, видимо, и погиб. А племя кераитов, например, христианство приняло еще задолго до того.
   * Иначе бон, один из вариантов митраизма.
   ** Сын Батыя, побратим Александра Невского.
   Михаил молча грыз сочную баранину. Обмысливал. Узкоглазые степные хищники - и христиане? Царевич Петр* - это было самое большее, на что соглашалось его воображение.
   * Преподобный Петр, Ростовский чудотворец. Племенник хана Берке, принял христианство, жил в Ростове Великом, основал монастырь в честь Петра и Павла.
   - Коли уж баять о старине, расскажу тебе, княже, еще одну... уж не знаю, быль ли, небыль. - Федор Кошка отщипнул кусочек халвы, помолчал. - В давние-давние годы, там, где текут по бескрайней степи голубой Керулен и золотой Онон, одна молодая женщина полюбила прекрасного юношу. У него были золотые кудри, подобные солнцу, и зеленые очи. Каждый вечер он проникал в ее юрту солнечным лучом, и каждое утро покидал ее желтым псом. Так вот, к Мамаю эта история не имеет никакого отношения.
  
   Кипчаки*, вопреки расхожему мнению, вовсе не были раскосыми и скуластыми; некоторые книжники полагают даже, что они были светловолосыми, как полова, за что и получили свое название. Во всяком случае, русичи, а особенно русские князья, охотно брали в жены степных красавиц, но на внешности их потомков это никак не сказалось. Половцы ныне исчезли с лица земли. Только как может бесследно исшаять целый народ? Потомки их и ныне живут на Руси, в Венгрии, в далеком Египте, а уж в Орде их столько, что в русских книгах самих татар почасту по старой памяти именуют половцами.
   * Половцы. Иное название - кумане.
   Такие праздные размышления бродили в уме у Михаила, пока толмач, уснащая витиеватыми восточными украсами, переводил его очередную фразу. Лицо Мамая, чертами почти европейское, было бесстрастно, а узкие глаза сошлись в крохотные щелочки, так что невозможно было понять, смеется он или гневается.
   Правитель, в свою очередь, разглядывал русского князя. Он был мужески красив и яростен, и весь унизительный ритуал проходил с такой безразличной отстраненностью, словно все это происходило вовсе не с ним; Мамай мысленно пообещал, что поубавит ему спеси... несколько позже.
   Тверской князь просил ярлык на Великое Владимирское княжение. Мамай решил, что ярлык даст. Михаил давал серебро, целые горы серебра, а главное, он давал прежний Джанибеков выход, потери которого Мамай доселе не мог простить московитам. Ярлык Дмитрию подписывал прежний хан... (Ханов, которых он ставил и низводил, Мамай про себя никогда не звал по имени, называя одинаково "мой"). Правитель краем глаза глянул на "моего". Мамат Салтан* и Мамай восседали рядом на почти одинаковых тронах, Мамаев был чуть-чуть ниже. Ничего, со следующим он сядет вровень.
   * Или Мухаммед-Булак. Имя последнего читается еще в нескольких вариантах: Гияс-ад-дин Мухаммед-хан, Мухаммед-хан, Гияс-ад-дин Булак-хан, Булак-хан.
   Он даст ярлык Михаилу. Воинов не даст, они нужны ему здесь. Дмитрий, конечно, прибежит просить ярлык заново, и в свою очередь выложит серебро и согласится увеличить дань, и, как знать, если он заплатит больше... Не исключено, что хан к тому времени будет уже другой. Да, стоило подумать о том, чтобы перевести "моего" в разряд "моих прежних". Он, похоже, начинает проявлять самостоятельность. Даже сейчас слушает слишком уж внимательно. А в гарем ему привезли черкешенку, которая ему совершенно ни к чему. Черкешенки были Мамаевой слабостью. Он искренне полагал, что единственной. Да, решено. Если сделать все, как нужно, они еще и передерутся... иншалла. Мамай вечно забывал прибавить это словечко. В Аллаха он верил не очень. В себя гораздо больше. Стравливать русских князей между собою, взаимно ослаблять их и собирать серебро со всех - вот единственно верная политика.
   Так рассуждал Мамай, уверенный, что он хитрее всех на свете. Впрочем, Михаил, сумевший столь ловко склонить татарского правителя на свою сторону, про самого себя думал то же самое. До чего же оба они ошибались! Хитрее всех был Федор Андреевич Кошка. Разумеется.
  
   В Москве известие, что Михаил в Орде просит Владимирский стол и скорее всего его получит, стало громом с ясного неба. Впрочем, охали недолго.
   В думе ни князю, ни Алексию не пришлось даже ничего говорить. Бояре были единодушны: не пустим! Один старик пискнул было: "А как же царева воля?..". На него зашикали, не уважив возраста. Орда еще страшила, но почтения уже не вызывала вовсе.
   На всех дорогах выставили заставы, имать тверского князя. Михаил не стал пытаться пробиться ни во Владимир, ни даже в Тверь. Счастливо ускользнув от всех засад, он вборзе явился в Вильне.
  
   Лето в этот год выдалось никудышное: ни солнца, ни влаги. К Наталье Овсянице* жито еще не дозрело, и этому даже радовались: мужики все равно на рати. К Сдвиженью, когда, по поговорке, уже весь хлеб с поля сдвинулся, едва-едва приступили к жатве.
   * 25 августа.
   Дмитрий Иванович, взглянув на грузную, серо-сизую тучу, хозяйственно подумал: зарядит обложной, так жать нескоро зачнут, не перестояло бы. Но в ночь из тучи повалил снег. Мокрый, грязно-серый и холодный. Снег завалил нивы, погребя под собой колосья. Потом снег стаял. Потом пошел опять. А потом повалила литва.
  
   А по небу ходили червленые столпы, и снег виделся червленым, точно залитым кровью...
  
   Разгильдяйство. Головотяпство. Самоуспокоенность. Вот что губит государства. На Москве вторую литовщину проморгали точно так же, как первую. Михаила спровадили в Литву, и на этом все успокоились. Слишком сильна была инерция Великой Тишины.
   Впрочем, на этот раз уже не было такой растерянности. Наспех собранные полки отступали, но отступали в порядке, маневрируя и постоянно тревожа противника, а на горизонте уже маячил призрак настоящей рати. На стенах Волока-Ламского погиб князь Василий Березуйский, но Ольгерд так и не взял города. Потеряв драгоценные три дня, он снял осаду и устремился к Москве.
   Ольгерд спешил. Пленные и собственные лазутчики доносили о рязанских, суздальских, каких-то иных ратях, идущих на помощь Дмитрию. Даже если все поделить на дюжину... Он должен был успеть к Москве первым.
  
   Братья смотрели с немым вопрошанием. Хмурые беженцы, для коих уже не хватало гостевой избы, приходилось разводить по кельям, смотрели с надеждой. Федор думал, как оборонять монастырь. Сдаваться, бежать, таиться, или того паче, самим открыть ворота в надежде, что среди литвинов отыщутся православные, которые не дадут жечь святую обитель, у него не возникло и мысли. Монастырь - не крепость, но все же обнесен добрым тыном, и из ближних селений притекло немало мужиков. Но - можно ли иноку взять в руки оружие? Ведь неизбежно придется убивать. В том давешнем разговоре с фрязином все мнилось ясным! Но отсиживаться за чужой спиной... Если монастырь падет, если их, именно их недостанет на стенах, как за гробом встретит он погибших мужиков, что ответил, когда скажут: "Мы сражались за вас, почто ж и нас погубил, и жертву нашу содеял напрасной?".
   Он шел по двору. У стен, заботливо укрытые берестяными коробами и засыпанные лапником, дремали юные лозы, не ведая о наползающей грозе, и Федор подумал, что, если литвины возьмут монастырь, они обязательно погубят виноград.
   И встало отчаянное: "Не хочу!". Люди смертны, такова их природа, и никто не ведает своего часа. Но видеть плод своего труда растоптанным чьей-то чужой злобной волей! Нет, свой труд, свой монастырь, своих людей, свою Родину, он, они будут, должны защищать! Защитить! Иначе все это изначально не стоило труда. Иначе лепше было бы сразу отречься от всего, сущего окрест, сразу бежать в пустыни, в дебри, от всего и от мира с его сложностями и испытаниями. Он, Федор Симоновский, ни от чего и ни от кого не бегал доселе, не побежит и впредь! И братии объявит то же. "Так?" - мысленно вопросил он далекого учителя. И как наяву услышал Сергиев голос: "Разве инок - не муж?".
   Монастырскому кузнецу Федор приказал ковать острия для рогатин, другим - готовить древки и пересаживать на долгие рукояти плотницкие секиры. Настоящих воинов, кроме бывшего боярина Симона, в обители не было, и, пожалуй, вернее всего было положиться на то, что привычнее к руке.
  
   Ольгерд пробивался к Москве единым кулаком, и за ним тянулась широкая полоса растерзанной, перекореженной земли, подобная следу урагана. А по обеим сторонам безмолвно стояли нетронутые села, лишь кошки шмыгали по дворам, да свои же, местные тати заглядывали в пустые дома, и то нечасто. Ольгерд был близко, и всем было ведомо, что разговор с охотниками пограбить, не сражавшись, у него короток.
   Собственно, это и спасло Симонов монастырь, и монахам, по счастью, на сей раз не довелось взять в руки оружие.
   Шестого декабря Ольгерд подошел к Москве.
  
   Исполинский, окованный медью, защищенный от стрел и камней деревянными щитами, накрытыми влажными кожами, таран бил и бил в крепостные ворота с неотступной размеренностью моря, бьющего в берега. Этот звук доходил даже до княжего терема, и когда он возобновлялся, сердце Евдокии обливало сугубой тревогой. Это значило, что Митя там, на стене. И служанки на миг замирали, вслушиваясь в дальние глухие удары; каждая вспоминала о своем, о женихе, брате ли. Должно быть, только одному человеку на Москве не было дела до Ольгерда с его тараном. Маленькая Настя улыбалась, гулила и делала крохотными ручками ладушки, как ни в чем не бывало.
   Княгиня как раз закончила кормить (второго ребенка она решила полностью выкормить сама, и, слава Богу, молоко пока было) и, передав дитя на руки няньке, застегивала на груди саян. Фенька держала нагретую пеленку, чтобы заворачивать младеня. И вдруг отшвырнула пеленку и взвизгнула:
   - Нас всех убьют!
   - Ты чего?
   - Нас всех убьют! - кричала она, тонко, с провизгом, не помня себя. - Они возьмут город, и нас всех изнасилуют, а потом убьют!
   Княгиня встала с лавки, ухватила девку за косу и звонко влепила ей две затрещины.
   - Цыц, дура!
   Девка замолкла, оглушено хлопая круглыми глазами.
   - Литва не возьмет города! - отчеканила княгиня. - Стены каменные, князь в городе, Владимир Андреевич с полками идет на выручку, Олег идет с Рязани! Ольгерд не взял Москвы в прошлый раз, не возьмет и в этот.
   Этот случай подтвердил то, о чем Евдокия догадывалась давно: паника - плод лишнего времени. В тот же день она нарядила своих служанок в черед стряпать и носить на стены ратным еду, а для сменившихся установила непрерывное молитвенное бдение. Она сама, подавая пример, безостановочно стояла на молитве, покидая крестовую лишь для того, чтобы покормить младеня и чего-нибудь перекусить самой, да для короткого, на час-полтора, сна.
   Дмитрий все эти дни почти не спал, почти не покидал стен. (Владыка Алексий, на беду, был в Нижнем, да и владыке ли распоряжаться ратными делами!) Не раз окровавил саблю, порой становилось и не до того, чтоб приказывать, литвины лезли кучей, и он рубил и рубил, и железные шишаки исчезали, и вновь и вновь возникали над стеной, пока наконец лестница, обвешанная шевелящимися телами, не начинала медленно запрокидываться назад.
   В короткие часы отдыха он думал о Дуне и о дочке, и хотелось побежать к ним, забыв и бросив все это хоть ненадолго. Но было некогда, да и неможно. Он жевал теплый хлеб, принесенный Дуниными служанками, и улыбался. А девки, раскрасневшиеся от мороза, споро совали в руки ратным духовитые краюхи.
   Каменные стены держали. Главный таран, который никак не удавалось ни запалить горящими стрелами, ни разбить, сбрасывая сверху камни, был уничтожен во время вылазки; пока Микула Вельяминов со своим отрядом отчаянно бился, оттягивая на себя врагов, мужики топорами изрубили деревянную махину. Это было уже немалым успехом.
  
   Ольгерд бесился про себя. Он никогда долго не осаждал городов. Но московиты, совершенно неспособные организовать сопротивление, сопротивлялись на удивление упорно! В сенях зашумело, и улыбающийся племянник втащил за шиворот хромающего пленника:
   - Лазутчика поймали!
   Ольгерд чуть поморщился: к чему самому, это дело воинов. Витовт, улыбчивый, сияющее-молодой, ничуть не огорчился дядиному неодобрению, наоборот, еще красуясь, подтолкнул полоняника в спину: а я, мол, вот так! Ольгерд опустился на лавку, вытянув вперед увечную ногу. Войдыло, поймав взгляд господина, не спрашивая, подсунул сзади кожаную подушечку.
   У Ольгерда нынче болела спина, и это раздражало его, напоминая, что ему как-никак уже хорошо за семьдесят. Еще недавно он и думать не думал о таких пустяковинах. За то и ценил Войдылу, что тот чуял без слов и не вынуждал признаваться в слабости.
   Пойманный лазутчик затравленно озирался, но молчал. Ольгерд тяжело поднялся и, ни говоря ни слова, ударил его по лицу железной латной рукавицей. Пленник сдавленно охнул - ему уже изрядно досталось прежде, но Ольгерд, видимо, действительно был страшен - и начал торопливо говорить, поминутно утирая кровь, хлынувшую из носа. Владимир Серпуховский в дневном переходе от Москвы! Ольгерд кивнул, кинул Войдыле:
   - Созови брата. И князя Михаила.
   Витовт хотел было спросить, как быть с полоняником, но что-то подсказало ему, что лучше этого не делать.
  
   Михаил вскинулся:
   - Так пойдем навстречу и перехватим его на походе!
   Ольгерд немногословно возразил:
   - Олег!
   - Тем более нужно бить их поодиночке!
   Ольгерд взорвался, что бывало с ним редко:
   - Восьмой день, и все без толку! Пока я сижу тут, немцы подойдут к Вильне!
   Михаил недоуменно глянул на Кейстута. Тот медленно наклонил голову, подтверждая то, о чем пока не знал тверской князь.
  
   Владимир Серпуховский подошел к Москве через три дня. Ибо находился у Перемышля, то есть несколько дальше, чем сообщил Ольгерду мнимый лазутчик, столь успешно позволивший себя поймать. Скоро подошла и рязанская рать во главе с Владимиром Пронским. Олег, женатый на Ольгердовой дочери, то ли не хотел встретиться с тестем в бою, то ли опасался оставить столицу, ожидая татарской пакости, но полки, верный союзническому долгу, послал. Впрочем, ратиться им не пришлось, поскольку мирные переговоры к тому времени уже шли полным ходом.
   Литва уходила, проваливаясь в рыхлом сыром снегу, мимо неубранных, примятых тяжелым снегом хлебов, унося, увозя, угоняя все, доставшееся им по праву победителей. Очень скоро литвины должны были вернуться, уже с добром, с бубенцами и лентами, "гладкой улицей проезжать, в чисто поле выезжать, по лугам ехать по зеленым, по цветам по лазоревым"*. Ольгерд выдавал дочерь за Серпуховского князя.
   * Слова из свадебной песни.
   А Феньку в последний день осады достала-таки на забороле шальная стрела....
  
   Пса и ребенка они нашли одновременно. Младенец лежал прямо в снегу, и Микитиха подумала бы, что он мертвый, если б не пес, который поднялся и опасливо, с сомнением, вильнул хвостом. Трупа не позволил бы забрать, догадалась Микитиха, торопливо засовывая за пазуху, в тепло, закоченевшее тельце. Судя по тому, как был промят снег, пес лежал, свернувшись и подпихнув ребенка себе под теплое брюхо. Когда сани тронулись, пес потрусил за ними.
   Малыша они выходили, хотя и с великим трудом. Пса оставили тоже, заместо прежнего, который пропал ратной порой. Вывалявшийся в чистом снегу и расчесанный, пес оказался красавцем, долгая, волнистая, шелковистая шерсть одевала поджарое мускулистое тело, и Микита с Микитихой согласно решили, что пес кровный, чать, с боярской псарни какой! Впрочем, он оказался совершенно бесполезным в хозяйстве, и к тому же шкодливым, без стеснения заходил в дом, вечно норовил утянуть какую-нито вещь, которую потом, играясь, валял по полу (а со своими высокими ногами и длинной шеей доставал он, почитай, всюду), совал долгий любопытный нос даже на приступку*, а когда к дому подходил посторонний, вовсе не утруждал себя подать голос.
   * Широкая лавка возле печки, служившая для разных хозяйственных нужд, в том числе полкой для посуды.
   - Звяга* ты, а не пес! - бросил однажды в сердцах Микита. Он возводил на пса напраслину: тот вообще очень мало лаял.
   * Пустобрех.
   Пса давно выкинули бы за ворота, если бы не ребенок. Завидев пса, он начинал радостно улыбаться и лопотать, накрепко ухватывался ручонками за густую шерсть так, что и не оторвать было. А иногда среди ночи он вдруг начинал плакать, исходил криком и успокаивался только тогда, когда пес совал морду в колыбель и начинал его слюняво вылизывать. Но когда пес опрокинул кринку с молоком...
   В этот год хлеб так и не сжали. За ратной бедой не успели набрать ни сныти*, ни лебеды, ни даже липовой коры, а снедные запасы, какие оставались, повыели литвины. Невеликую горсточку семенного зерна берегли, как зеницу ока. Не получалось даже заполевать дикую свинью или лося, потому что по мокрому, дряблому снегу в лесу было не пройти ни без лыж, ни на лыжах. Потому неудивительно, что драгоценна была всякая волога**, и Микитиха взялась за ухват.
   * Съедобная трава.
   * Пища.
   После этого пес пропал, и хозяева вздохнули с облегчением: наконец-то избавились от дармоеда! Однако избавиться от пса было не так-то просто. На другой день он вернулся и притащил в зубах зайца.
   Борзой пес добывал зайцев всю зиму, пару раз приносил лисиц, шкурки которых Микита бережно припрятал, намереваясь сменять на что-нибудь, потребное в хозяйстве.
   Волки, лихорадки и бесы набрасываются на ослабевших. Этой зимой волки, обожравшиеся мертвечиной и потерявшие всякий страх, подходили к самому жилью. Один раз пес, насторожив уши, вдруг метнулся тенью мимо Микиты, и за стеной тотчас раздались визг и рычание. Микита опрометью кинулся за псом, и отчаянно гвоздил и гвоздил жердиной по серым спинам, не помня себя, пока рычащий клубок вдруг не распался. Серые разбойники прыснули по сторонам. Микитиха натирала окровавленного пса целебными мазями и всхлипывала. Пес не помер и очень скоро вновь отправился на ловитву.
   В итоге к весне, когда из-под снега вытаяла прошлогодняя клюква, начала пробиваться травка и пустились в рост сосновые побеги, тоже способные утолить голод, Микитины домочадцы исхудали до синевы, у всех запали глаза и ввалились щеки, но все, слава богу, были живы и на ногах. А когда сошел снег, оказалось, что в прошлогодних несжатых колосьях осталось чуть-чуть зерна.
  
   Князь Дмитрий за зиму заметно спал с тела. Конечно, в княжеском дому еды было в достатке, но Дмитрий сам возложил на себя строгий пост.
   Из-за потери урожая и ратного нахождения в торгу встала дороговь. Она еще усугубилась беженцами, нахлынувшими в Москву, которые теперь, до наступления тепла, не могли вернуться в свои сожженные села. Некоторые ушлые житопродавцы меж тем придерживали зерно, рассчитывая, что цены еще взлетят. Дмитрий безжалостно опустошал княжеские амбары, раздавая нуждающимся хлеб, лопоть и серебро. Он распорядился всем, у кого есть хлебные излишки, не держать их, а продавать по умеренной цене, и даже повесил одного совсем уж зарвавшегося торгаша, в назидание иным. Потом рыдал, уткнувшись Дуне в колени. Дуня - что было сказать? - молча гладила вздрагивающие мужевы плечи. Обоим было тяжко, и оба понимали, что иначе неможно. И не только потому, что перед глазами стояли посиневшие и скрюченные ручки голодных детей, протянутые в отчаянной надежде. Людей нужно было беречь. Если вот эти вот мужики, бабы, дети изомрут голодом или в поисках спасения подадутся в иные края, вся его господарская власть, за которую он столь отчаянно дерется, исшает в одночасье.
   Дуне, хотевшей было поддержать мужа, он воспретил настрого: дитя кормишь! Но сам постился твердо; да в голодающей стране соромно было бы есть досыта. Он так и воспринял все днешние бедствия как Божью кару... за что? За нятье Михаила, верно!.. а сохранившееся под снегом жито - как Божью милость.
   Зерна, впрочем, было немного и не самого лучшего. Наполовину пустые колосья непривычно плоско лежали на току, ожидая цепа. Но оно было, и прояснело, что самого страшного голода, когда люди, переев собак и крыс, начинают попросту умирать, все-таки удастся избежать.
  

1371

  
   Алексий вернулся из Нижнего Новгорода. Михаил Тверской вновь ускакал в Орду. А в жизни Федора Симоновского наметились большие перемены.
   Алексий, направлявшийся к своему воспитаннику, в переходе столкнулся с Митяем, вышедшим от князя. Митяй, огромный и внушительный в богатом протоиерейском облачении (недавно, пользуясь отсутствием Алексия, князь вызвал его из Коломны и сделал своим печатником*, и с тех пор увидеть Митяя в обычной рясе можно было не чаще, чем грозу в феврале), приветствовал владыку с надлежащей внешней почтительностью, однако в ней Алексию почудилось что-то вызывающее.
   * Хранителем печати.
   Дмитрий привычно подошел под благословение.
   - Твой... - начал было Алексий.
   - Ну да, снова "твой Митяй, твой Митяй"! - раздраженно перебил князь, догадавшийся о встрече. - Мой!
   Алексий, и не думавший говорить о княжем печатнике, удивленно взглянул на Дмитрия.
   - Мой и мне предан! И довольно об этом! Я назначил на должность того, кого посчитал нужным, это мое дело и к тебе вовсе не относится.
   Следовало бы возразить, что Митяй, как лицо духовное, прежде всего подчинен митрополиту, но Алексий смолчал. Митрий был распален кем-то, видимо, как раз Митяем, и разговаривать с ним было бесполезно. Он... он только что огрубил своего воспитателя, владыку, просто старика, наконец. Долг священника требовал устыдить его и принудить к покаянию. Но Алексий слишком любил его. И сделать это, рискуя нарваться на новую обиду, недостало сил. Он прикрыл глаза.
   - Ты князь... поступай как знаешь. Об одном умоляю тебя. Возьми себе в духовники Симоновского игумена.
   - А... да, конечно!
   Что-то поняв, Митя бухнулся на пол. И ткнулся лицом в колени наставнику, как делал в детстве, провинившись.
  
   Василий Сухой остался в Сергиевом монастыре. Иначе бы непременно сказал: "А что, теперь и такие места передаются по отечеству?". Готовясь впервые принять исповедь у великого князя, Федор волновался настолько, что должен был напомнить себе, что князь, в конце концов, такой же прихожанин, как и все иные.
   Димитрий покаянно перечислил свои грехи, из коих самым худшим было то, что не по делу накричал на холопа, и умолк. Федор едва не воскликнул: "И это все?". А нятье тверского князя? Потом сообразил, что князь, конечно же, не мог обходиться столько времени без духовного окормления и, следовательно, в этом уже исповедовался прежнему духовнику, и отчаянно покраснел, словно его самого уличили в каком-то грехе. Да так оно и было! В грехе гордыни... Он торопливо пробормотал слова отпущения.
   Дмитрий ничего не понял. Но новым духовником остался доволен.
  
   Этою же зимой на службу к Московскому князю отъехал князь Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский. Боброком он звался по речке подле Галича Карпатского, протекавшей по его крошечному безымянному уделу. Волынским, или Волынцем, стал на Москве. Еще его называли Кориатовичем. Дед его был русичем, Рюриковичем, а бабка - литвинкой, что ж удивительного, что сына они нарекли Михаилом-Кориатом?*. Звался же в свое время сын Мономаха и английской королевны Мстиславом-Гаральдом.
   * Авторская версия.
   Дмитрий Боброк был известен как блестящий полководец, к тому же знающий литовскую военную науку изнутри, и, в чаянии неизбежного нового столкновения с Ольгердом, оказался для Москвы бесценной находкой. Отчасти поэтому, отчасти потому, что он привел с собою немалую окольчуженную, закаленную в боях рать, отчасти и из-за своей княжеской стати и властного, полного спокойного достоинства облика, столь впечатлившего московскую господу, Дмитрий Михайлович Волынский и в службе сохранил княжеский титул, не перейдя в разряд княжат, как ранее выехавшие Фоминские или Всеволожи. На Москве это был первый случай такого рода.
  
   И снова было то же кочевье, те же вежи и та же юрта-часовня, и Михаил ловил себя на том, что невольно ищет глазами знакомого московита. Но тогда была цветущая щедрая осень, а теперь... Дома как раз отпраздновали Масленицу, прокатились на лихих тройках, верно, наскребли муки и на блины. А здесь - безвременье и беспогодье. Колючий снег метет по истоптанной земле.
   Мамай на сей раз был гневен не на шутку. Московский князь не посчитался с его волей! О причинах этого он искренне не задумывался. Ярлык? О, конечно, он вновь даст ярлык тверскому князю, который не намного лучше московского, но который проучит зарвавшегося московита. Напомнит Узбековы времена!
   - Я даю тебе четыре тумена.
   Мамай голосом выделил "четыре", дабы Михаил оценил его щедрость. Ныне у Мамая на счету была каждая сабля. Он потерял Сарай, по Волге бесчинствовали ушкуйники... Впрочем, Мамай все просчитал. Он отправит самые ненадежные тумены. Они не смогут изменить здесь, они наберут добычи там, и вернутся гораздо более довольными Правителем. Отчего же князь не благодарит?
   Ждал ли Михаил этого? Думал ли, как поступит? Ждал, думал, и мысленно отодвигал. Ныне вот пришло.
   Четыре тумена. Сорок тысяч прирожденных воинов, не ведающих ни страха, ни сомнений. Сто двадцать тысяч неутомимых монгольских коней. Степным пожаром прокатятся они по московской... к чему обманывать себя! По русской земле. Врага нельзя жалеть, пока он не побежден. Подлый Митрий был врагом. Старый лживый святоша был врагом. Даже московские смерды, что в охотку хватаются за рогатины, чтобы снова грабить многострадальную тверскую землю, были врагами. Чтобы победить врага, нужно думать, как он. Но действовать, как он... Митрий взял бы тумены! Митрий понял бы его, если бы он так поступил... Или не взял и не понял? Сколько раз Москва убивала тверичей татарскими руками! Пришла пора ответить тем же. Ему, Михаилу Тверскому, сыну Александра Тверского, внуку Михаила Святого... стать, как Юрий, как Калита? На миг ему малодушно подумалось попросить отсрочки. Нельзя. Что-то подсказывало ему, что решает только он и только в этот миг; если не ответит теперь, далее события начнут разворачиваться непредсказуемо и независимо от его воли. Он до боли стиснул кулаки.
   - Дай мне ярлык и посла. Туменов не нужно.
   Глаза Мамая изумленно расширились. Михаил впервые взглянул в них, и его распаленному воображению почудилась, что там пустота. Черная клубящаяся пустота. Ему захотелось зажмуриться и одновременно сделалось легко. Может быть, он уже проиграл... но этому он не пособник.
  
   Мало добыть ярлык. Нужно найти союзников. На Суздальского князя рассчитывать не приходилось. Разве на Рязанского? Олегу пришлось делать непростой выбор. С одной стороны, он был связан союзом с Дмитрием. С другой - ярлык был у Михаила, и с волей Орды нельзя было не считаться. Один раз проскочило, вдругорядь так не получится. Первый удар обрушится на рязанскую землю, как бывало всякий раз. Наконец, Михаил, владея ханским ярлыком, был законным великим князем - понятие это, хотя и сильно поколебленное в последние годы, все еще было живо для Олега, как и для большинства его современников. Но и изменить своему слову Олег не мог. Поэтому лучшее, что он мог сделать - для Дмитрия, для Михаила и для самого себя - остаться в стороне. Михаил это понял и не стал требовать иного. Не так расценили это на Москве.
  
   Никогда еще под стягом Михаила Тверского не собиралось такой рати. Все, способные держать оружие, подняты были на брань. Все повторялось сначала... И все было иначе. Что-то стронулось, что-то треснуло и пошло с тяжким гулом, как льдины на реке. Мужики, прежде при известии о приближении врага спешившие схорониться в лесу, ныне, отправив жонку с дитями, с мрачной решимостью доставали топоры и рогатины. Заставы были разоставлены заблаговременно, и вести передавались вовремя. Воеводы деятельно собирали полки, всякий знал свое дело. Сказалось и дельное руковожение Дмитрия Боброка. Словом, давешней растерянности не было уже и помину. Вместо этого было единодушное: "Хватит!"
   "Хватит!" - прозвучало и в малой келье Симоновского монастыря, где Федор впервые благословил князя Дмитрия на настоящее дело. И Дмитрий ускакал во Владимир, намереваясь привести его жителей к крестному целованию.
   Федору думалось: рано или поздно это должно было произойти. И вот произошло. У него было такое чувство, как бывает, когда оттолкнешься от обрыва. Впереди вода и придется плыть, колебания позади, а сейчас - полет и свобода.
  
   В палате висела духота. Косящатые, в нарядном мелком переплете окна были распахнуты настежь, но легче не становилось, и бояре, позабыв чин, давно пораспахивали вороты. Душно было не столько от летней погоды, сколько от того, что решалось ныне.
   Князь Дмитрий, с красными пятнами на щеках, судорожно вцепился в подлокотники. Ну же! Неужели?
   - Княже! - голос владимирского тысяцкого прозвучал весомо и глухо. - Все мы поцелуем тебе крест. Но поговори прежде с посадскими.
   - Добро! - Дмитрий вскочил, сомнения и страхи посторонь, весь - воплощенное делание. - Сзывайте вече.
   Тысяцкий качнул головой в сторону окна.
   - Ни к чему. Весь город здесь.
  
   Шум мгновенно стих, едва князь появился на площади. Дмитрий несколько мгновений молча стоял... нет, даже не собираясь с мыслями. Он чувствовал - буквально, телесно чувствовал - потянувшиеся к нему незримые токи огромной, плотно слитой людской массы. Он стоял, вбирая их в себя... и когда великий князь заговорил, он сказал совсем не то, что собирался допрежь.
   - Граждане стольного Владимира... русичи! Тверской князь идет к вам с войском. Ставиться на великий стол. Ставиться по праву. Вы можете открыть перед ним ворота, и никто не упрекнет вас. Но спросите себя: быть может, хватит жить по татарской указке?
   Вечером того же дня, укрепив владимирцев крестным целованием, Дмитрий ускакал собирать полки.
  
   На требование явиться слушать ярлык Дмитрий гордо ответил: "К ярлыку не еду, на великое княжение не пущу, а тебе, послу цареву, пусть чист".
  
   Дурак! Щенок! Слюнявый лопоухий щенок! С чего, с чего ты взял, что и здесь будет, как в Твери? Что тебя, такого замечательного и со всех сторон правого, так и побегут встречать с хлебом-солью? Подъехал к воротам, да еще без шелома, кудри по плечам, да еще в алой епанче, чтоб издали было видно: стольный Владимир, встречай великого князя! Хренушки вам. Его не пустили в город. Его, Михаила Тверского, просто не пустили в город. Не открыли ворота - и все тут. Тысяцкий - странным подобием самого Михаила, так же без шелома, и внезапный ветер трепал седые волосы - поднялся над заборолом.
   - Наш государь - Дмитрий Иванович, а ты, князь Тверской, ступай в свою отчину!
   Со стен кричали и вовсе неподобное.
   Вообще не надо было вступать в переговоры. Сразу, изгоном - и брать город на щит. Или, по крайней мере, после первого отказа. Сарыходжа, посол Мамаев, требовал того. Кричал:
   - Чего медлишь, коназ? Есть ярлык, есть воины - чего ждешь?
   Михаил, побледнев (кулаком бы - да по наглой плоской роже!), возразил:
   - Я не хочу властвовать над обгорелыми развалинами!
   Еще пару лет назад это его не остановило бы. Теперь, после всей уже пролитой крови... что-то надломилось там, в веже Мамая!
   Так было потеряно несколько бесценных дней. А Дмитрий тем временем подтянул полки.
   И дело даже не в том, сколько их было, московлян. Много, но Михайловой рати хватило бы дать сражение и, вполне возможно, выиграть. Другое. Возможности маневрировать, совершить обход он был лишен предусмотрительностью Дмитрия (Полно, его ли? Дмитрия, да другого! Ольгерд сразу приметил бы знакомую руку Боброка). А тупо столкнуть лоб в лоб две громады - и там кому Бог даст - Михаил и не хотел, и не мог.
   Но худшее было впереди. Как эта хитрая кошка сумела пролезть в тверской стан, да потом еще и вылезти назад невозбранно, Михаил так и не смог ни постичь, ни представить. Но пролез и уболтал Сарыходжу... ехать в Москву. В гости.
  
   Человечество, если отбросить совсем уж горьких пьяниц и зануд-трезвенников, делится на две части: тех, кому хмельное доставляет удовольствие, и тех, кому нет. Но это там, где всякий людин, буде возникнет у него такое желание, может спокойно взять и выпить чарочку, не преодолевая никаких препон и не подвергаясь никакой опасности, кроме жениного бурчания. В странах, где хмель под запретом, удовольствие выходит уже на иной уровень. И нередко даже тот, кто не способен оценить букета, а вместо приятной расслабленности ощущает одну тошноту, стремится к заветному "дару виноградной лозы" - из протеста или ради острой прелести запретного плода.
   Мне друг, кто мне вина хотя бы раз поднес!
   Оно янтарь ланит живит рубином роз.
   Когда умру, мой прах вином, друзья, омойте
   И опустите в гроб из виноградных лоз.
   Не потому написал мудрый Хайям эти строки, что был он пропойцей, а потому, что были ему омерзительны черствые ханжи, ненавидящие радость и веселье.
   Хитроумные арабы, не споря с заветом Магомета о том, что первая капля вина губит человека, эту самую каплю сбрасывали на землю. Татары поступали проще: они ездили пить на Русь.
   Бесконечная цепь пиров началась, едва ордынский посол ступил на Московскую землю, а уж в стольном граде развернулась в полную меру. Хмельные меды, фряжские и греческие вина, настойки и наливки лились куда там рекой - водопадами. Воины и слуги посольской свиты не просыхали вовсе. Сарыходжа первые дни еще пытался строжить, потом махнул рукой, тем паче что приставленные для услуг русские холопы предупреждали малейшее желание высокого гостя. И - дары, дары, дары... золото и самоцветы, многоценное оружие, кони, кровные псы и пара красных терских соколов, дорогие ткани и бесценные меха, соболья шуба, крытая рытым малиновым бархатом, и еще одна, парчовая, на редких черных лисах, драгоценная посуда и иное узорочье, золотая чаша, до краев полная жемчугом... всего и не перечислишь! Подарки для жен, три драгоценных убора, с рубинами, сапфирами и изумрудами, для каждой в особицу, и убор для прекрасной Хадичэ, которая не являлась женой, но была очень дорога сердцу Сарыходжи (и это как-то сумели вызнать!), выбранный с величайшим тактом, ибо меньшее количество золота и каменьев искупалось в нем тонкостью работы. А еще он получил в подарок трех красивых рабынь: одна белокурая и пышнотелая, другая черноглазая, пленительной гибкостью подобная лозе, а у третьей была удивительной белизны, почти прозрачная, кожа и русалочьи зеленые глаза; Сарыходжа сразу решил, что с этой и начнет.
   В сладостном чаду некончающегося праздника с каждым днем все основательнее забывал мамаев посол и дерзкое непокорство московского князя, и то, зачем он, Сарыходжа, вообще был послан. И совершенно искренне клялся поддержать "коназа Димитра" в Орде. С тем в один прекрасный день ему налили чарку на посошок, вручили подарочек на прощание, посадили на коня и отправили восвояси.
   Отрезвление, в прямом и переносном смысле, пришло наутро после первого ночлега. Сарыходжа привычно проснулся с больной головой и впервые спросил себя: во что ты вляпался? Ладно, брал подарки от московского князя - а кто их не брал? На то и посольство. Ладно, обещал ему помощь - за обещания, данные неверному, сурово не взыщется. Но недругов среди ордынских вельмож у Сарыходжи много, очень много! И конечно, они постараются представить дело таким образом, что он продался и потому не исполнил воли Правителя. Он вдруг явственно ощутил холод стали у горла. Что делать? Ох, как болит голова... кликнуть слугу, пусть принесет опохмелиться? Нет, хватит, с сегодняшнего дня - никакой выпивки! Надо думать, как спасаться, и думать трезвой головой.
   Мысль пришла скоро - простая и дельная. Михаил отказался от туменов, которые милостиво давал ему Правитель. Не стал брать Владимир. Значит, не так ему и нужен этот стол! Значит, он... как это говорят урусуты... морочил голову Правителю. А значит, посол совершенно правильно поступил, оставив его и посетив его противника, с тем, чтобы досконально во всем разобраться. В итоге получалось, что Сарыходже необходимо, для собственного спасения, очернить перед Правителем князя Михаила и обелить князя Дмитрия. Что он, собственно, Дмитрию и обещал. Он даже в общих чертах представил, что станет говорить, и заметно повеселел.
   Сарыходжа кликнул слугу и велел позвать рабыню, ту, зеленоглазую. Надо получать удовольствие, пока можно, а то как бы прекрасная Хадичэ не выцарапала ей глаза.
  
   Война продолжалась ни шатко ни валко - безлепая война, в которой вместо сражений были лишь стычки и взаимные грабежи. Михаил разорял Бежецкий Верх и земли по Мологе. Михаил ждал Ольгерда, который должен был... должен!.. подойти. Но Ольгерд не явился. И к маю война исчерпала сама себя. Михаил, распустив войско, вернулся в Тверь.
   А Дмитрий, выждав недолгое время, чтобы Сарыходжа успел перемолвить с Мамаем, отправился вслед за ним.
   Отправился с тяжелым сердцем. За спиною была разоренная страна, Дуня, снова непраздная, и Москва, которую приходилось оставлять на Ивана Вельяминова, потому что тысяцкий Василий Васильевич слег, и невесть было, выстанет ли старик вообще. Впереди были протори, череда унижений - и неизвестность.
   Алексий проводил князя до Коломны. Что-то неясное ему самому тянуло, долило, и так отчаянно не хотелось отпускать Дмитрия от себя! Да только не отпускать неможно было. И здесь, на берегу - уже заводили по сходням сторожко косящихся на плещущую воду коней - владыка благословил великого князя и спутников его и вдруг, прошептав "Митя!", обнял его, как маленького. И Митрий тоже крепко-крепко обнял своего воспитателя - и ужаснулся, ощутив под руками исхудавшую старческую плоть. Впервые подумалось, что Алексий смертен, и уже очень стар, и - вдруг они видятся в последний раз?
  
   Когда Илья вошел, дочь как раз возилась у печи.
   -Обожди чуток, сейчас обедать будем, - бросила она, выкладывая на чисто выскобленную столешню румяные шаньги с гречневой кашей. Илья с удовольствием потянул носом сытный дух.
   Ополоснув руки, Надя распустила растрепавшуюся косу и стала расчесываться. Волосы у нее были не очень длинные, едва до середины лопаток, но на удивление густые.
   В дверь загремели, Илья, пробурчав, кого, мол, несет, пошел отворять, и едва не был опрокинут шумною гурьбой.
   - Хозяин ласковый, не гони с порога, мы к вам по делу, да по делу важному, неотложному. У вас товар красен, а у нас купец под стать, добрый молодец Игнат свет Никифорыч!
   Красный как рак жених смущенно выглядывал из-за спин говорливых сватов. Илья глянул на дочь. Надежда так и застыла вполоборота, с гребнем в руке, с рассыпанными по плечам волосами, и была она такой красивой, что у Ильи защемило сердце.
   Со странным чувством тревожной гордости он вернул сватам поклон.
   - Немалая честь для нашего дома! Речь мне ваша по сердцу, и Игната я рад буду назвать зятем. Но дочка у меня, сами ведаете, одна, и неволить ее не хочу. Как сама порешит, так тому и быть.
   Надежда чинно выплыла вперед; тяжелая грива колыхалась за ее спиной. Поклонилась, коснувшись перстами пола.
   - Спасибо за честь, люди добрые! Не примите того в обиду, но не могу я оставить батюшку и братьев. Сами понимаете, дом без хозяйки - сирота.
   Она еще раз низко поклонилась, пресекая все дальнейшие речи. Илья молча развел руками.
  
   - И чем тебе Игнат нехорош, своенравница? - спросил Илья, едва они с дочерью остались вдвоем. - Не абы кто, княж-Юрьевой дружины воин, роду доброго, у князя в милости, да и собой пригож.
   - Тем лучше. Значит, ему нетрудно будет найти себе другую невесту.
   Надежда туго затянула ленту и перекинула косу за спину. Илья помолчал, подумал.
   - Надя, скажи... ты не хочешь идти за Игната, или вообще не хочешь выходить замуж?
   - Должно быть, вообще... понимаешь, отец, я вот - чувствую, а словами выразить не умею. Не то чтобы я не хочу замуж... хочу чего-то иного. Чего-то большего.
  
   Восемь тысяч триста рублей без мелочи. Последнее время каждый новый день начинался для княжича Ивана с этой мысли. Разгорался стремительный степной рассвет, хлопали, отворяясь, двери лавок, улицы помалу наполнялись повседневным городским шумом, овечье жалкое блеяние перекрывалось вдруг ревом верблюда, над городом летел протяжный зов муэдзина. Холоп начинал преувеличенно громко кашлять и шаркать ногами: и не хотелось бы будить господина, да пора! А Иван лежал с закрытыми глазами и думал: восемь тысяч триста! Без мелочи. Где достать такие бешеные деньги?
   Уведав, что его совместник ладит в Орду, Михаил Тверской немедленно отправил туда же своего сына. Старшего, тринадцатилетнего - дети быстро взрослели в то суровое время! На отчаянный Овдотьин всхлип отмолвил коротко:
   - Надо!
   И у самого душа была не на месте!
   Мальчик с огромными глазами, удивительно похожий на покойного, почти легендарного уже отцова брата Федора, с той же мужеской твердостью повторил:
   - Надо, мамо!
   В Орде дело вначале складывалось в пользу тверичей, но постепенно все переменилось. Отец, несомненно, понимал, что своим отказом оскорбил Мамая, но он даже представить не мог, насколько. Едва ли не больше, чем Дмитрий... нет, не так. Теперь они оба стали для ордынского правителя вровень. Одинаково ненавистны. И кому дать ярлык, безразлично, а значит, Мамай - сука, сука и еще раз сука! - даст тому, кто больше заплатит.
   Деньги утекали, как вода сквозь пальцы. Беки, огланы, кто еще там - ныне вся Орда стояла на мзде! Серебро, привезенное с собой, было потрачено в первые же дни. Пришлось занимать, сначала у русских купцов, потом у местных, потом у всех подряд, а дела все ухудшались, каждый день бояре, в несчетный раз обходившие всех, кто только мог замолвить словечко, приносили известия, что еще один вельможа подкуплен московитами, и необходимо перекупать... Давно было отброшено всякое стеснение, и никто уже не пытался подыскивать слова помягче. Заплатить, купить, перекупить. Достать денег. Тверичи лихорадочно метались: кто даст в долг княжичу, без того задолжавшему всем кругом?
   Вот так сложилась эта страшная цифра: восемь тысяч триста. Пока без мелочи - но ведь лихва* продолжала расти. Купцы, отчаявшись дождаться своих денег, подали жалобу Правителю.
   * Проценты.
   Иван как сейчас помнил тот день: душный полумрак Мамаевой юрты, пропахший овчиной, несмотря на благовония, сизоватым дымком выползающие из курильниц, темно-красный камень в перстне, зловеще вспыхнувший, когда правитель огладил бороду, и его лицо - глумливое и хитрое. Правитель забавлялся!
   - Ай, ай, некорошо, коназ! - Мамай выговорил это по-русски, еще и покачал головой, кривляясь и подчеркнуто татарствуя. - Не плати долги - совсем некорошо!
   Иван закусил губу, из последних сил сдерживая отвращение. Мамай был одновременно мерзок и страшен, как если бы на шелковых подушках сидела сейчас перед княжичем огромная говорящая - и плохо говорящая - ядовитая мокрица.
   - Ты знаешь, как поступают с неисправными должниками? - уже по-татарски, без всякого шутовства, спросил Мамай.
   Иван знал.
   С тех пор он раз сто, холодея, представлял себя, как прадеда: на коленях, с колодкой на шее, посреди рыночной площади. Нет! Если Мамай велит забить его в колодку, он умрет. Это Иван даже не решил - знал. Кинется на палачей - пусть убьют сразу. А не выйдет, так разобьет голову об стену.
  
   Что-то многовато на этот раз в степи было фрягов. Дмитрию то и дело попадались на глаза смуглые носатые генуэзцы в потешных, неприлично узких штанах и задорно сдвинутых на затылок шапочках. А разок мелькнул какой-то в долгом черном одеянии с нелепой пелеринкой и совсем уж крохотной шапочкой-тряпочкой, едва прикрывавшей лысую макушку.
   - Латынский аббат? - прошептал Федор Кошка. - Любопытно... О-о-чень любопытно.
   Кое-какие слухи о шашнях Мамая с Генуей ходили и прежде, и неудивительно: Кафа, крымская колония могущественной республики, находилась в ближайшем соседстве с собственным Мамаевым улусом. Но Кошке удалось выяснить, чего именно стороны хотели друг от друга. Мамай, понятно, денег. А ушлые фрязины - доступа в северные русские земли с тем, чтобы самостоятельно скупать у инородцев меха.
   - Погодите-ка... - покопался в памяти великий князь (сидели втроем с Кошкой и Свиблом), - лет... лет не помню сколько назад они уже пытались вести о том переговоры с владыкой Алексием.
   - И получили отлуп! - рявкнул Федор Свибл.
   - Сего неможно дозволить, - твердо заявил Федор Кошка.
   - Эти, ну которые ловят, это дело вообще нипочем отдают, потому как того.
   - Потому что зверем эта земля изобильна, а железа там вовсе нет, и ценят его очень высоко.
   - Черномазые влезут - и того, крышка. Это ж сколько денег тю-тю, за море!
   - Да что там деньги! Людей местных прижмут так, что не вздохнуть станет. А там, глядишь, и в латынскую веру крестить учнут.
   - Во-во, тот плешивый чего по степи ноги колотит?
   - Знаем их норов, в Греции навидались. А что с эстами, с пруссами деяли? То, правда, не фряги, а немцы, да невелика разница, все римский корень! Так что обложат заволочан данью, вместо соболя с самих шкуру драть станут!
   - Да знаю я, знаю! - князь едва не замахал руками на расходившихся Федоров Андреичей. - И доступа к русскому меху никаким иноземцам не дам. Тем более что говорить о том следовало бы скорее с Господином Великим Новгородом, - прибавил он с оттенком досады. - А как мыслите: Михаил дал бы?
   - От селедки уши!
   - Навряд ли, княже.
   Кошка умолк, не высказав того, что вертелось у него на языке: князю Михаилу, сколь бы ни был он неправ, дорога Русская земля. Знал, что получит вполне закономерный ответ: ага, настолько, что кидает ее во снедь литвинам!
  
   В то время, пока Дмитрий сидел в Орде, а Михаил слал в Царьград очередные гневные грамоты, Алексий и Ольгерд подписали мир и обручение Владимира Андреевича с Еленой Ольгердовной.
   Впрочем, Ольгерд, и на этот раз не помогший Михаилу окончательно добить врага, помог-таки в другом. Он отослал в Константинополь грамоту, где, в свою очередь, жаловался на Москву, на Алексия, пенял патриарху, требовал особого митрополита... Ольгерд был язычник, стоявший во главе христианской страны. И именно поэтому он мог без зазрения совести шантажировать патриархию, чего ни от одного православного государя, конечно, не стерпели бы. Константинополь панически боялся, что Литва отшатнет к Риму. Боялся, как показало время, небезосновательно, хотя сам Ольгерд отнюдь не собирался крестить своих подданных ни в католическую, ни в православную веру, а предпочитал лавировать между тремя религиями, блюдя свою выгоду.
   Отдельная митрополия - это была Любартова идея. В те давние годы Ольгерд снисходительно позволял брату тешить себя, как думалось, игрушкой, поскольку не оценил еще значимости веры и проистекающей отсюда силы церкви. С годами он стал мудрее. И тот недолгий и неудачный опыт религиозных гонений научил его многому. Это было после страшного разгрома, когда немцы стояли под самым Вильно, и ему чудом удалось уберечь хотя бы столицу. Когда требовалось объявить виновных, а главное - сплотить народ... чем? Верою предков! Ольгерд, менявший религии с легкостью, так и не возмог понять, что заставляет людей... добро бы его, Ольгердовых, ненавистников, не желающих подчиняться его власти, это бы он еще понял! Нет, людей в остальном ему послушных и преданных... что заставляет их идти на смерть из-за догматов, зачастую им самим не до конца внятных. Но приходилось признать, что это "что-то" существовало и действовало. И они умирали, не сняв креста, и удивительным образом после своей смерти, делаясь мучениками, начинали служить уже не ему, а русской церкви, а вернее - Москве. Что самое удивительное, недовольничали даже язычники, даже немногочисленные литвины-католики. Или сила Литвы была в многообразии и веротерпимости? И сводить всех в единство значило как раз губить эту силу?
   Ольгерд затвердил урок и больше уже не повторял его. Ныне он деятельно добивался собственной митрополии, чтобы собирать на нее города юго-западной Руси, точно пчел на блюдечко с медом.
  
   Ах, Византия - это случай особый! Ведь придумали даже слово "византийство", означающее высшую степень хитрости, коварства и лицемерия. За тысячу лет подданные басилевсов научились искусно писать доносы, освоили и более сложную науку: когда оставлять доносы без внимания, а когда пускать их в ход. Жалобы тверского духовенства и тверского князя потонули в секретах патриархии (а куда от нее денутся тверичи!). Гневное послание правителя Литвы имело совсем другой результат.
   Они снова были вдвоем в обширном покое, лишь теперь за окнами шумела не буря, а ласковый весенний дождь, столь нужный оливам и лозам.
   - Ольгерд грозится принять латынство! - заключил Киприан, аккуратно сложив прочитанную грамоту.
   Филофей молча покивал, договорив про себя: "Вот уже лет двадцать".
   - И я не понимаю, как Ваша мерность может относиться к этому столь спокойно.
   Филофей все также молчал, полузакрыв глаза и откинувшись в кресле. Киприан, конечно же, был прав, но зачем Киприан так давит на него...
   - Неужели же... - наконец выговорил он со страданием, - неужели же разрывать митрополию?
   - О нет, не разрывать! - энергично возразил болгарин. - Неможно создавать отдельной литовской кафедры, поскольку тогда Ольгерду будет гораздо проще поддаться Римской церкви, буде он пожелает того. Не разрывать, лишь надрезать... с тем, чтобы вновь зашить сей разрез, когда обстоятельства будут более благоприятны.
   Очищенная от витиеватостей, мысль была предельно ясна и логична: чтобы в будущем сохранить целостность русской митрополии, ныне поставить особого митрополита на западную ее часть. Филофей едва не вскрикнул: "Тебя?!". Да, и это было очевидно. Кого же иного... временно... до поры... до...
   - Да, ты прав... - с трудом прошептал старик. Киприан был прав... а у него уже не было сил противостоять его напору!
   Об участи Алексия они не говорили. Киприан - потому, что его это не заботило, а Филофей - потому что ему было слишком стыдно.
   - Но... но пока молчи об этом! - сдавлено воскликнул патриарх. У него внезапно пробрезжила некая мысль... почти надежда. - Надо все подготовить, надо... например...
   Благословенная византийская бюрократия позволит затянуть дело надолго. А он, Филофей, был уже очень болен. Надежда была на то, что дело свершится уже без него.
   - Но это твердо решено?
   - Да... да...
   - Поставить на Литву отдельного митрополита, с тем, чтобы после именно он возглавил вновь объединенную Русскую митрополию?
   - Да... - прошелестел старец еле слышно.
   - Алексию почти восемьдесят лет! - милосердно досказал Киприан.
  
   - Синьор Феодор? Ан...андревич? Buon giorno*! Здраствуйте!
   * Здравствуйте (итал.)
   Русское слово вертлявый белозубый фрязин выговорил с особым задором.
   Федор Кошка покупал баранов. Не на обед, а на племя, собираясь отправить домой: много кошкиных породистых овечек досталось прожорливым литвинам! Он только что выложил серебро за последнего круторогого красавца и завязывал калиту, когда фрязин ухватил его за рукав. Кошка чуть было не двинул кулаком не глядя, приняв за татя.
   - Вы не знаете меня, но, конечно, вы знаете фра Теодоро? Симоновски? - трещал он с невероятной скоростью, ослепительно улыбаясь, размахивая руками и при этом (Кошка жестом предложил отойти в сторонку) изо всех сил стараясь ни во что не вляпаться своими долгоносыми башмаками. - Сделайте любезность... О, огромную, огромную! Совсем пустяк. Regalo*... как это... подарок! Передать. Я очень, очень благодарен! - выпалил итальянец, всовывая Кошке в руки плоский сверточек. - Фра Теодоро будет рад! О, жаль, жаль, что он не здесь! Он мечтал услышать венецианские песни... вчера люди приехали из Венеции... купцы. Жаль! Но ничего. Он будет рад, очень рад подарку. Он поймет, от кого. Grazie*! Спасибо! Досвиданья!
   * Подарок (итал.)
   ** Спасибо (итал.)
   Слегка обалдевший от такого словесного напора Кошка радостно вспомнил нужное слово:
   - Арриведерчи!
   "Полезные, однако, у игумена приятели, - размышлял боярин по дороге к себе на подворье. - Венеция, значит..."
   Он был доволен. Почти неразрешимая задача - рассорить Мамая с генуэзцами - теперь сменилась задачей гораздо более простой: рассорить генуэзцев с тверичами. Для этого требовалось свести княжича Ивана с венецианским купцом... а потом кое-кому осторожненько намекнуть об этой встрече.
  
   Кошки умеют мурлыкать. Например, вот так:
   - ... О повелитель, колебания твои показывают все благородство твоего сердца, но дозволь говорить и своей непревзойденной мудрости. И голос ее скажет тебе: десять тысяч! Твои подданные, взывающие к твоему заступничеству, получат причитающиеся им деньги, а лично тебе останется две тысячи семьсот. С мелочью.
  
   Как бился княжич Иван, услышав, что москвичи забирают его с собой, как схватился за саблю, и случиться бы худому, если б его не обезоружил собственный боярин, сохранивший остатки здравомыслия - обо всем этом не стоит и сказывать. Гадкое свершилось дело, что и говорить. Дмитрий, впрочем, был с пленником ласков и не называл его иначе, чем гостем. Он искренне полагал, что спас Михайлова сына - ведь кто знает, что могло прийти Мамаю в голову, какое издевательство мог он измыслить, высосавши, стойно пауку, свою жертву досуха. И серебра Дмитрий Иванович благородно намеревался взять с Тверского князя ровно столько, сколько заплатил сам.
  
   Русь встречала великого князя дымом. Нет, не теплым дымком топящихся печей. Чем ближе становилась Москва, тем явственнее чуялась в воздухе горечь, а под самой Коломной на дорогу вдруг повалили ошалевшие зайцы. Ясный день замглился, от едкой горечи становилось трудно дышать, слезились глаза. Кони пятили, фыркали, вскидывая головы, тревожно нюхали чадный воздух. Еще не сделалось горячо, еще не слышался грозный гул - лесной пожар был далеко, но следовало поторопиться. Ослабив вожжи, положившись на конское чутье, люди стремились скорее уйти от беды - а кругом были птицы, птицы! Птицы летели сквозь дым, задыхающиеся и ослепшие, валились с крыла на крыло, словно спотыкаясь в полете, и падали, с жалким писком бежали по земле, трепеща крыльями, силились взлететь и снова падали. Птицы лезли под колеса, иные камнем рушились прямо на возы, забыв страх пред человеком, заползали под рогожи. Грузный глухарь переваливался на мохнатых лапах; споро перебирая тонкими ножками, бежали вальдшнепы. Дорога местами сплошь покрылась шевелящимся пернатым ковром, в котором огнями вспыхивали золотые иволги. Перед лицом Ивана что-то порхнуло, княжич отшатнулся, едва не вылетев из седла, испуганный конь зауросил. Серовато-бурое, бесформенное, шумное повисло на гриве. Иван в один миг накрыл птицу мятелем, схватил, стянул крепче, сова трепыхнулась еще пару раз и утихла, обретя привычную темноту. Княжич, по счастью, скоро совладал с конем, и дальше ехал, одной рукой прижимая к груди мягкий сверток, и ему все чудилось, что ночная птица сама благодарно никнет к нему.
  
   Лето стояло сухим и жарким. Поля, деревья, сами дома - все, казалось, прокалилось насквозь, и только Божьим чудом Москва смогла избегнуть пожара. Горели вокруг торфяные болота. Удушливый чад стлался над городом, вползал в каждую щелку. Люди наглухо запирали ставни, но и так, рискуя заживо свариться, не избавлялись от опасности задохнуться. В иные дни, когда сильный ветер нес дым на город, в самый полдень было не светлее, чем в сумерках.
   Москва устояла, но горели села, горели высохшие поля. Мерла скотина, надышавшись гари, болели люди. И все больше яснело, что впереди еще одна голодная зима.
  
   Алексия новый мите-кошко-свибловый хитроумный замысел поверг в тихую панику. Немедленно, от греха подальше, он забрал мальчика к себе на владычное подворье, и всякий день горячо молился: лишь бы с ним ничего не случилось! Ведь не отмоешься! Относительно Михайлова восприятия митрополит не обманывался, и не обманулся.
   В политике благородство и расчет рядом не живут. Следовало бы или уж всерьез держать тверского княжича заложником, или быть великодушным до конца. Может даже, Михаил и решил бы, что спасение сына стоит владимирского стола. А так москвичи не выиграли ничего. Михаил, как раз накануне получивший издевательское послание Мамая ("Княжение есмя тебе дали великое и давали те есмя рать и силу посадити на великом княжении. И ты рати и силы нашей не взял, а рек еси с своею силою сести на великом княжении. И ты седи с кем ти любо, и от нас помощи не ищи!"), пришел в бешенство. Чуть ли не впервые в жизни накричал на жену, спросившую было, что же теперь делать. Ночью (первый гнев схлынул, и самому уже было стыдно) неловко подсунулся к ней, яростно прошептал: "Не прощу!". Овдотья, поняв немые извинения, молча притянула мужа к себе.
   Проклятую тьму* рублей собрали с великим трудом, влезая в новые долги, выворачивая боярские сундуки, умоляя мужиков заплатить вперед хотя бы часть дани - требовать, в нарушение освященных обычаем сроков, у князя не было ни права, ни возможности. Все-таки Москва, несмотря на литовское разорение и неурожаи, была куда богаче Твери, раз позволяла себе швыряться такими деньжищами!
   * Десять тысяч
  
   Труды надлежат мужу. И если они уводят от дома - что ж, достойно ли роптать, ведь труд тот во имя Отечества. Но порою Кошке так хотелось махнуть на все рукой! Особенно в те минуты, когда он стоял над колыбелью своего очередного ребенка, родившегося без него.
   Малютка весело смотрела на мир ярко-зелеными глазками. Вроде бы большинство детей рождаются голубоглазыми... Нетушки, куда как зеленые, чистые, ясные, точно смарагды!
   - Анюта наша... Агу? Агушеньки? - мать бережно взяла дитятю из колышки*. - А какие у Анюты глазки? Вот какие у нас Анютины глазки!
   * Колыбели.
   Старая нянька украдкой скрестила пальцы, ворча под нос: "И выдумают же! И худа не боятся накликать*, одно слово - молодежь!" - но родители, по счастью, не заметили того. Федор Андреевич держал на руках свою дочку.
   * На Руси анютины глазки считались "цветами не для живых", и в садах их обычно не разводили.
   - Кошка! Истинная Кошка!
   - А другие что ль нет? - ревниво вопросила жена.
   - Не-е-т, другие - Кобылины. А это - кисанька... кисанька-царевна!
  
   Под холстиною угадывалось что-то прямоугольное и плоское; сверток был перетянут красной тесемкой, и Федор медлил потянуть за кончик. В сердце жило теплое чувство нечаянной радости. Ванюша... Кому ж еще. Наконец Федор развязал подарок.
   Образ был писан искусным мастером, он, сам будучи изографом, понял это сразу. Madonna. Хорошенькая пухляшечка. Нежный обвод девичьего лица, мягкие, трогательно-милые черты, и с розовых губ, казалось, вот-вот спорхнет какое-нибудь ласковое словечко. Полуприкрытые густыми ресницами синие глаза с бесконечной нежностью устремлены были на дитя. А малыш, мяконький и беленький - любовно прорисована была каждая складочка нежного детского тельца - не смотрел ни на мать, ни на людей, лишь на золотистый цветок в материнской руке, к которому и тянулся крохотной, пухленькой, в перевязочках, ручкой, а второй так трогательно, так по-детски ухватил маму за палец... Складки темно-пурпурного мафория прописаны были настолько правдоподобно, что делалось понятно: он шит из тонкой шерсти, а бледно-золотой, с легким зеленоватым отблеском испод - это шелк. На заднем плане не было никаких других фигур, деревьев или чего-нибудь иного (что, как рассказывал Джованни, в последние годы стало принято писать у фрягов), ровный золотой фон, но фигуры были зримо объемны, они словно выступали из доски; нимбы, покрытые хитрым византийским узором, казались вычеканенными на плоскости и вовсе не соприкасающимися с людьми.
   Налюбовавшись вдоволь, игумен поставил образ, но не в киот, а на полицу, рядом с книгами. Ему подумалось: наверное, изограф очень любил эту женщину. Столько нежности... Быть может, это его жена и дитя. Или дочь и внучок. Он улыбнулся уголками губ. Мать и дитя... Но не Дева и Младенец.
  
   За суетою борьбы, за ордынскими и литовскими делами как-то проскользнуло событие, в иное время заставившее бы Алексия отчаянно ринуться в бой. Патриархия поставила на Волынь особого митрополита. Владимиро-Волынская, Холмская, Туровская, Перемышльская епархии отпали от русской митрополии. И даже не в том (хотя и в этом тоже!), насколько успешно владыка Антоний сможет противустать католикам-ляхам, было дело. Рвалась последняя тоненькая ниточка, соединявшая древние и все еще русские земли с Русью нынешней. Но весть пришла в такую пору, что еще и на эту борьбу у Алексия не оставалось ни времени, ни сил.
   Вскоре последовал и другой удар. Беда явилась в образе почтенного грека в зрелых летах, с едва тронутой сединою курчавой бородкою, с залысинами над высоким лбом, придававшими его облику еще более учености, с некоторой рыхловатостью тела, обычной для трудяг византийских канцелярий и происходящей не от чревоугодия (что за грубый грех, фи!), а от постоянного сидения. Дакиан был в высшей степени любезен, и он привез вызов на суд. Да-да, Алексий, русский митрополит, вызывался на церковный суд, точно какой-то проворовавшийся попик! Алексий в первый миг ощутил пустоту и звон в ушах, тут же сменившиеся головным кружением. Он точно оказался в центре вращающегося колеса, и унесло бы это колесо его невесть куда, но, по счастью, нашлось кому поддержать владыку под руки.
   Алексия (а может, и Дакиана - князь на расправу бывал крутенек!) спасло то, что патриаршья грамота была составлена в самом мягком тоне. Филофей перечислял обвинения, перенесенные прямиком из Ольгердовых жалоб, извещал, что отменил, признав ложным, отлучение от церкви Михаила Тверского, и настоятельно советовал митрополиту самому уладить отношения с обоими князьями, во избежание худшего - не обличал, а скорее давал возможность оправдаться. Алексий почти правильно понял все это так, что Филофей, кем-то припертый к стенке, тем не менее делает для него все, что может. Вот только кем? Император? Фряги? Турки? Алексий перебирал самое невероятное. Тот благообразный болгарин, с которым он в свое время с таким удовольствием беседовал на богословские темы, обнаруживая удивительное единство мнений, не пришел ему на ум ни разу.
   Ночью, лежа без сна (голова все еще подкруживалась), Алексий думал о том, что через несколько дней ему исполнится семьдесят один год. Что путешествия в Константинополь по осеннему морю он может просто не пережить. И что суд будет не ему, Алексию Бяконтову (сам удивился - откуда выскочило это мирское прозвание?), а Руси. Его, Алексиевой Руси, которую он олицетворяет в глазах царьградских умников. А значит, он будет бороться, не сумеет избежать поездки - значит, поедет, и будет биться до последнего вздоха.
   Только ли передать грамоту должен был византиец? А не собрать ли материал для обвинения? Судя по тому, что из Москвы он собирался ехать в Тверь... Встречи Дакиана с Михаилом допустить было нельзя. Алексию удалось задержать грека в Москве, всячески обласкивая и запугивая лесными пожарами (которые, конечно, давно отгорели - на дворе стоял октябрь. Но греку о том знать было ни к чему!). А тем временем преданный игумен Аввакум, нахлестывая лошадей, уже мчался в Царьград с ответным посланием митрополита и хорошими, очень хорошими пузатыми мешочками... ведь милостыня подобает христианину, разве не так?
  
   Еще в прошлом году, когда Владимир Пронский был на Москве, предприимчивый Свибл начал подбивать к нему клинья. Великого труда это не требовало - удельный князь тяготился властной рукою своего тестя и втайне лелеял мысль занять его место. Все было понятно и логично. Князь, всем обязанный Москве и согласный быть ее подручником, был для Дмитрия гораздо желательнее независимого и твердого Олега. Кроме того, Владимир соглашался уступить Лопасню, вернуть которую было заветным желанием Москвы вот уже семнадцать лет. Дмитрий был искренне уверен, что продолжает политику своих предшественников, включая и Алексия. Алексий, умудренный гибельным нятьем тверского князя, вернее всего сказал бы, что Олег не смирится с потерей стола, и что в днешнем обстоянии лучше иметь его союзником, чем врагом. И поэтому замысел разрабатывался втайне от митрополита.
   Но нельзя начать войну просто так. И Лопасня, пресловутая и желанная Лопасня, была закреплена за Рязанским князем докончанием, подписанным еще Иваном Красным. Вот тут-то и приключилась пакость - пограбили в рязанской земле московских купцов. Кто пограбил - бог весть, разбойники, кому ж еще. И как удивительно ко времени пришлось сие лихо дело! Алексий обо всем узнал уже на думе. Бояре в один голос кричали "Доколе! Покарать! Сколько ж терпеть!". Иван Вельяминов, способный возразить, загодя был услан в Коломну. Алексий был встревожен, расстроен, почти оскорблен... но даже если бы захотел, уже не смог бы остановить событий, как не остановить стрелы, сорвавшейся с тетивы. 14 декабря московское войско выступило в поход.
  
   Две рати сошлись близ Скорнищева. Прончане были оставлены в Засадном полку. Князь Владимир сам похотел, привел тьму доводов, и Олег предпочел не спорить, только хмыкнул в усы. А то не ясно, о чем мечтал любезный зять: переложить главную тяжесть битвы на рязанские плечи, а самим рубить утомленного врага да обдирать с мертвых доспехи.
   Дальние холмы тонули в игольчатой тонкой белизне снежного леса, а над всем этим высилась одинокая часовня, такая же белая и, казалось, такая же снежная. Олег отвел рукою ветку, опушенную нежными невесомыми снежинками, на краях почти прозрачными. Холмы кажутся сплошь покрытыми лесом, отчего-то подумалось Олегу, но на самом деле деревья там очень редкие. И без перехода подумалось о Пронском и дочери: нет, трудно Маше будет с ним!
   Везде царила деловитая несуетная возня, какая бывает в хорошо устроенном стане накануне боя. Варилось горячее хлебово, в последний раз проверялось оружие и брони. Довольно пофыркивали кони, пряча морды в торбах с овсом. Какой-то ухарь в распахнутом, несмотря на мороз, полушубке, крутнув над головой петлю аркана, крякнул:
   - Эх, братцы! Не тащите ни доспехов, ни копий, одни ужища - москвичей вязать!
   - Ага! - поддакнул другой, еще безусый. - Они ж все слабы, и страшливы, и не крепки.
   - Эвон, Ольгерд-то Едиминович с ними чего хочет, то и творит, - веско заключил сивобородый ратник в лаптях, но в хорошем шеломе.
   Олег проехал мимо, смолчав, но бахвальство ратных нехорошо корябнуло по сердцу.
  
   Первая волна разбилась о сомкнутые ряды москвичей, но во второй напуск строй был прорван. Окольчуженная конница врубалась все глубже, расширяя брешь. Устремившиеся всугон пешцы плотно насели на теряющего строй врага.
   Красив и страшен поединок витязей в молнийном блеске клинков, в неистовом ржанье коней и звонкой песне булата. Когда бьются пешцы, вплотную, грудь в грудь, осклизаясь лаптями в окровавленном снегу, когда привычными к руке топорами рубят друг друга с той же мужицкой основательностью, как в иное время звонкую плоть зеленых сосенок - это просто страшно. Строй москвичей сыпался на глазах, они пятили, но упорно не желали бежать. Олег сам вел Большой полк. Рязанцы вклинились уже глубоко, и самое время было ударить Засадному полку. Олег, не замечая бегущей по сапогу крови, направо и налево разил врага, успевая и думать: где Пронский? почему медлит? Еще немного, и москвичи получат возможность зажать чересчур углубившийся Большой полк в клещи. Да где ж он, чертов хвост! Сознанье на миг замглилось. От страшного удара треснул шелом. В тот же миг стремянный, спасая господина, срубил врага. Князь уже пришел в себя, выровнялся в седле. Оглушено помотал головой. Кровь заливала глаза, но и сквозь багровую пелену Олег сумел разобрать вдали долгожданное шевеление. Пронский наконец-то вступил в бой.
   И словно новое дыханье обрели рязанские удальцы. Соколиной стаей обрушились они на врага, чуя близкую победу. А меж тем змеиным шипом, смертным истомным стоном ползло, возвышалось до надрывного крика самое страшное на войне слово: "Измена!". Владимир Пронский ударил, но не на москвичей. На своих.
  
   Таких основательных домов, как, скажем, в Москве или Новгороде, в рязанской земле не строили никогда. Уж слишком часто они горели - во время татарских набегов, княжеских усобиц, просто случайных пожаров, вечной беды рубленых русских городов. Княжий терем в Переяславле-Рязанском шесть лет назад сгорел дотла вместе со всем городом. И отстраивали его в спешке, мало заботясь о лепоте - было бы где жить. Уже потом добавляли новые прирубы, клети, гульбища, соединяли жила навесными переходами, подняли затейливую, всю точно из кружева, башенку - без какого то ни было единого замысла, и поэтому, на сторонний взгляд, терем несколько смахивал на муравьиную кучу. Что ж! Кто зрел, как слаженно, с каким невозмутимым упорством всякий раз возводят заново свой разрушенный дом эти трудолюбивые крохи, не поставит сравнения в обиду.
   В великой палате, на старинный лад именовавшейся гридницей, было нетоплено. Звонкие дубовые плахи пола, пригнанные в четкий узор, начищенные до блеска, делали шаг особенно звучным. По гриднице, нервно стягивая на груди полы широкой телогреи, расхаживала взад-вперед женщина. Она была одета в саян тонкой темно-вишневой шерсти, расшитый необычным узором из эллинских завитков-волн - платье из хорошей ткани, хорошо сшитое, платье для деятельного ежедневья, а не для выхвалы. Впрочем, ее узкие запястья были перехвачены шитыми серебром зарукавьями, серебряным шитьем был отделан и край повойника - невеликая роскошь, пристойная и даже необходимая по ее высокому положению. На висках качались на тонких золотых цепочках звездочки-колты, искусно сплетенные пополам из золотой и серебряной проволоки.
   Женщина была высокой, сухощавой, с узким и несколько резковатым лицом, с подчеркнуто литовским чертами, хотя литовской крови в ней было не больше четверти. Она была уже в средних летах. К этому возрасту женщина обычно обретает мягкую печать удовлетворенной женственности, если, конечно, семья ее живет более-менее в ладу. С ней этого не случилось, и не потому, что она не была счастлива - и дети, и любимый муж, все было! - просто это вообще не было ей свойственно.
   Ее звали Ефросиньей. Ефросиньей она была всегда; своих детей Ольгерд позволял или не позволял крестить исходя из собственных, не всегда постижимых расчетов, во многом зависящих о того, с кем он был на тот час мирен, с кем ратен. Ефросинье повезло родиться в удачное время.
   Княгиня молча ходила по гриднице. Никому и никогда не доводилось увидеть ее в растерянности или отчаянии, и все эти тяжелые дни, полные тревожной неопределенности, она твердо держала в руках свой город. Лишь наедине с собой, впервые, позволила она себе малую ослабу.
   Она подошла, коснулась ладонью пустого места под спицею, где прежде висел Олегов щит, и, неожиданно для самой себя, всхлипнув, припала лбом к бревенчатой стене. Ей чудилось, будто дерево все еще хранит теплоту... Заслуженный боевой щит, часто бывавший в сечах, не раз чиненый и перетянутый, червленый щит древлих преданий, на котором вздыбился золотой пардус. Уходя в один из походов, обняв на прощанье ее и детей, Олег сказал: "Он над вами".
   Что-то настойчиво скреблось в двери. Ефросинья глубоко вздохнула, приложила ладони к щекам. Через несколько мгновений падающий от усталости гонец узрел княгиню такою, какой ее выдели всегда.
  
   Гридница не стала теплее, но от шумного дыхания плотно сгрудившихся разгоряченных мужчин воздух сгустился до того, что почти обрел зримость.
   Рязанское войско разбито. Князь Олег, по словам видоков, тяжело раненый, едва вырвался из битвы с малой дружиной, и где он теперь - неведомо. Москвичи быстро движутся к Переяславлю-Рязанскому вместе с дружиной клятвопреступника Владимира Пронского. Сам себя объявивший великим князем Рязанским, он желает сесть в стольном граде. И встретить их в поле - некому.
   - Иван Иваныч, возможем ли мы удержать город?
   Тысяцкий бессознательно крутил седой ус. Двое его сыновей были под Скорнищевым, и судьба их оставалась неведомой.
   - С Божьей помощью - удержим, княгиня.
   Слов вроде "честно сложим головы за своего князя" здесь не произносили. Они разумелись сами собой. Здесь говорили по существу.
   - Возможем ли мы удержать город без великой крови?
   Вопрос - старые воины знали это - не был вызван обычной бабьей жалостливостью. "Бабье" - это слово вообще было неприменимо к дочери Ольгерда. Она задавала вопрос, и значит, хотела знать точный ответ.
   - Едва ли. Боброк упрям и времени терять не любит. Не станет он неспешно осаждать город, рискуя дождаться, пока Олег Иваныч вдругорядь соберет силы. Сразу кинет воев на приступ, а там уж - сами ведаете.
   - Ведаю, - княгиня обвела взглядом немногих городовых бояр, чуть дольше задержалась на бледном от волнения сыне. - И поэтому... Мы оставляем город.
   Почему? Как же так? Никто не успел высказать рвущегося с уст вопроса.
   - Переяславцы готовы биться за князя Олега! - звонко выкрикнул Федор. На щеках отрока запылали алые пятна.
   - Но как станут они биться без князя Олега? - тысяцкий понял первым. И, вместе ободряюще и утишающее, положил на плечо княжича тяжелую коричневую руку. Отчаянная, в надрыв, юность! Они тоже были такими совсем недавно... не думать! Не думать о худшем. Иначе его можно накликать. Тысяцкому очень хотелось сказать: чадо, твоя мать - удивительно мудрая женщина. Нет, не так... просто - мудрая.
   - Мы оставим Пронскому Переяславль, - повторила княгиня. - При условии, что он позволит нам беспрепятственно выйти и не даст грабить города. Если он собирается здесь сидеть, ему это, собственно, и ни к чему. Мы сохраним жизни воев и гражан. Московиты уберутся восвояси. Князь Олег тем временем оправится от ран. И навряд тогда Пронский долго просидит на чужом столе.
  
   Владимир Пронский охотно принял условия сдачи. Олегова княгиня с чадами выехала к мужу. За нею последовали некоторые из бояр и часть кметей городовой тысячи, потребных для охраны; большая часть оставалась нести службу по старине. В этом не было ничего необычного: тысяча, в соответствии со своим названием, служит не князю, а городу. Однако если бы князь Владимир был более внимателен, он заметил бы, что ушедшие, оставшиеся и не вернувшиеся из-под Скорнищева кмети вместе не составляют полного числа.
   Москвичи вымелись тотчас, лишь на день задержавшись ради пира, не присутствовать на коем воеводам было бы непристойно, и рванули обратно со страшной скоростью, чая попасть домой хоть на Святки. А Боброк, в первый и единственный раз в жизни, оставил медлительную пешую рать и ускакал сам-третий, ведая, какая награда ждет его в Москве.
  
   Ветхий детинец Ольгова белел свежими деревянными заплатами. Куда мог скрыться Олег, Ефросинья поняла сразу, и была уже на половине пути, когда вестник, присланный князем, подтвердил догадку. Невеликий княгинин поезд встретили, чести ради, за воротами; она улыбнулась, почуяв в руках теплоту свежего, не успевшего остыть, несмотря на мороз, хлеба.
   Городовой боярин Истома Гаврилыч, первый ольговский богатей (пото и выпала ему честь принимать в своем доме государя) запыхавшимся колобком прокатился перед княгиней, распахнул дверь. Олег, закинутый овчинным тулупом, полулежал, вытянув ногу в лубке. Он сильно осунулся, голова была перевязана белой тряпицей.
   - Как нога? - спросила Ефросинья, подсаживаясь на край постели.
   - Оторвать и новую пришить.
   Из распахнутой двери глядели радостные мордочки детей.
  
   На Полукорм* ударили небывалые морозы. К огромным ярким звездам, казалось, можно было приморозиться. Птицы падали прямо на лету. Родослав притащил окоченевшую синицу. В тепле она, на удивленье, отошла, и Алёнка целыми днями возилась с пичугой, пытаясь кормить ее с ладошки то ячменными зернами, то соленым салом.
   * День святителя Петра, 22 декабря. К этому времени расходуется половина корма, предназначенного на зиму для скота.
   Накануне Щедрого вечера* Олег, все еще отчаянно хромая и опираясь на плечо старшего сына, впервые вышел из дому. Он отстоял заутреню, спиной чуя, что к нему обращены все взгляды, и когда двинулся обратно, вынужденно медленно, люди расступались с неложным почтением. Молодуха в толстом пуховом платке наклонилась к малышу лет пяти, давно уже дергавшим ее за руку; мальчонка что-то зашептал мамке на ухо, та чуть зарделась, с сомнением покачала головой, но все же выпустила маленькую ладошку и даже легонько подтолкнула сына вперед. Теперь уже застеснялся и он, отступил на шажок, замотал опущенной головенкой, но, скоро решившись, подбежал к князю, дотронулся и тотчас отдернул пальчик, совсем было утонувший в собольем мехе распахнутой Олеговой шубы; так и стоял рядом, озорно поглядывая то на князя, то на мать. Олег на миг растерялся, оглянулся, встретил светлый, полный доверия взгляд молодой женщины... и осторожно погладил русую головку, доверчиво прильнувшую к его огромной длани.
   * Сочельника.
   Младшие княжичи, несмотря на стужу, то и дело выскакивали на двор смотреть звезду, только и слышно было, как звонко хлопает промороженная до инея в углах дверь.
   Дом по Ольговским меркам действительно был очень богат. Праздничный стол был застелен душистым сеном, не соломой. Дебелая, исполненная собственного достоинства боярыня, кажется, в отличие от своего мужа вообще никогда не суетившаяся, сама раскладывала по тарелям сочиво, сваренное на миндальном молоке. Феня немедленно принялась выковыривать орехи, чтобы съесть их после риса, на загладку. Федя уписывал студень, щедро сдабривая его хреном, и нетерпеливо поглядывал в сторону дверей - думал, как бы улизнуть гулять с новыми приятелями. Алёна изящно разбирала осетрину золоченой двузубой вилкой; было в младшей сестре какое-то врожденное вежество, ее ничему такому не приходилось даже учить, в отличие от остальных, сущих сорванцов. На узорном серебряном подносе внесли поросенка с кашей, честь порушить которого хозяин почтительно уступил князю. Нежное, сочное мясо послушно раскладывалось под ножом на куски. Передавая жене румяный ломоть, Олег шепнул:
   - А помнишь, как мы приезжали в Ольгов первый раз?
   Ефросинья кивнула с потаенной улыбкою. Тогда они дурачились, споря, чье имя носит город: Олега или Ольгердовны, хотя оба знали, что княгини Ольги. А ничего другого тогда, вроде бы, не случилось...
   Поженились они не по любви. Настолько не по любви, как редко случается и в княжеских семействах, где мало смотрят на чувства обручников. Юный Олег едва не плакал, расставаясь со своей зазнобою. Ефросинья после тоже признавалась, что тайком вздыхала по одному чернобровому молодцу. Но оба помнили свой долг. А теперь и представить неможно было, как это - быть друг без друга. Она была для Олега больше, чем женой - помощницей и другом; она разделяла Олегову жизнь во всей полноте, как и сам он разделал ее жизнь. А тогда в Ольгове не случилось ничего особенного, кроме того, что они впервые осознали это.
  
   На другой день после Рождества Олег выступил в поход. Из Ольгова вышли едва ли три сотни воев, под Переяславлем их было уже три тысячи. Салахмир* один привел две сотни всадников. На последнем привале Олег из саней пересел на коня. Дороги стояли крепко. Лошадиная шерсть куржавилась инеем, воеводы, до глаз закутанные в меха, проносились мимо, на скаку кидая приказ хриплыми от холода голосом, ратники, кто в чем (иные, помыкавшись по лесам, не имели и доброго полушубка), на ходу притоптывали и размахивали руками, силясь согреться, но глядели весело и зло. Броней в такую стужу надеть было неможно, схватившийся за железо отдирал руку с кровью, и только у Олега из-под алого, подбитого мехом плаща слабо поблескивала кольчуга.
   * Татарский мурза Салахмир из улуса Мохши после этого перешел на службу к Олегу и женился на его сестре Анастасии.
   В Переяславле за святочным весельем врага проморгали. Владимир так ничего и не понял до последнего мига. Когда шумной гурьбой ввалившиеся на княжий двор кудесы*, в берестяных харях, в шубах навыворот, в медвежьих шкурах или в бабьих сарафанах, щедро набитых известно где тряпьем, окружили его, хватая за руки, он еще смеялся... пока не захлопнулись ворота.
   * Ряженые
  
   Олег вошел в свой город, как входит клинок в привычные ножны, где на швах еще остались крошки ржавчины от чужого, невесть как оказавшегося там железа. Не сходя с седла, с высоты взглянул на совместника, которого, чтоб не упал, поддерживали под мышки двое дружинников. У Пронского по левой половине лица, от переносицы до подбородка, размазана была черно-багровая подсохшая жижа, и, похоже, был сломан нос. Олег бросил почти равнодушно:
   - Собака.
   Пронский молчал, трудно сглатывая.
   Олег подумал, что ему сейчас достаточно подать знак, чтобы избавиться от этой заботы раз и навсегда. Возможно, это было бы самым разумным. Отец*, несомненно, поступил бы именно так... Князь махнул рукой и тронул коня, не обернувшись посмотреть, как пленника уволокли, чтобы посадить под замок.
   * Отцом Олега, по разным версиям, называют либо Ивана Ивановича Коротопола, печально прославившегося убийством своего двоюродного брата Александра Михайловича Пронского (этой точки зрения придерживался А.А.Зимин), либо Ивана Александровича (Д.И.Иловайский, А.В.Экземплярский) - этот, вроде бы, ничего ужасного не натворил. Автор выбрал первую версию.
   Владимир Пронский умер менее чем через год, но в этой смерти Олег был неповинен, равно как и переяславские кмети (Владимир трусом не был!). Даже Маша не винила отца. Пронский князь был уже серьезно болен, и решился на свое бесчинное деяние не в последнюю очередь потому, что хотел, образно говоря, пометить рязанский стол для своих малолетних сыновей.
  
   Полуторагодовалая Настя сидела на узорном бухарском ковре в окружении целого табуна коней. Отчего-то их она предпочитала любым другим игрушкам. Здесь были кони деревянные, расписанные сказочными цветами, были глиняные волшебной красоты, был даже конь на колесиках с длинной веревочкой, чтобы сподручнее было возить; облезлой, некогда ярко-голубой в розовых и зеленых яблоках, лошадкой, отмеченной во многих местах детскими зубками, играл в свое время еще маленький Митя. А один конь был вполне естественной соловой масти, с четырьмя ногами и двумя ушами, вырезанный из липы с малейшими подробностями, и даже грива и хвост у него были из небеленой льняной пряжи, приспособленные к дереву весьма искусно. Он был у Насти самым любимым, хотя вроде бы и не по возрасту, и именно его она сейчас сосредоточенно старалась провести точно по красному узору ковра.
   Увидев отца, Настя, забыв игрушки, в два счета домчалась к нему прямо на четвереньках (ходить она умела, но ленилась), и уже на месте, уцепившись ручонками за полу долгой отцовой ферязи, поднялась, утвердилась на крепеньких ножках и объявила:
   - Тя!
   Походило это, впрочем, скорее на "дя".
   - Настенька, умничка, ласточка, ну скажи: "тя-тя", "тя-тя", - заворковала нянюшка.
   - Тя! - решительно возразила Настя.
   Дмитрий подхватил дочку на руки:
   - Малюсочка ты моя! Чуденько мое чудесное!
   - Дя, - охотно согласилась Настя.
   Девочка была большенькая, тяжеленькая, с темными колечками волос и почти совсем черными глазками; мама даже иногда обижалась: "Ну ничего моего нету!".
   - Ну, ну, не балуй, в глаз попадешь, - смеялся Дмитрий, отворачивая лицо - Настя цепкими пальчиками хватала его то за нос, то за бороду, - будет у тебя тятя без глаза. На-ко вот, печенюшку тебе - хочешь печенюшку?
   - Митя, ну что ты балуешь дитя, нельзя ей сладкого, - заметила Дуня.
   - Как это нельзя? - совершенно искренне удивился Дмитрий, наверное, уже в сотый раз. Своей обожаемой малюсочке он готов был поднести хоть целый пряничный Кремник, и останавливало его только соображение, что столько она покамест никак не съест.
   Дуня сидела, положив на маленькую скамеечку ноги в пуховых носках, и вязала, тоже носочек, маленький, детский - второй, уже готовый, лежал рядом на лавке; костяная спица так и мелькала в ее пальцах. Дмитрий подсел рядом, умостил на колени дочку. Настя увлеченно мусолила печенюшку, время от времени вынимая ее изо рта и вдумчиво разглядывая. Движение спицы приостановилось, Дуня опустила вязание на колени, замерла, прислушиваясь к чему-то внутри себя, и тихо, счастливо охнула.
   - Шевелится? - спросил Дмитрий осторожно.
   - Прямо пляшет!
   Дмитрий хотел попросить послушать самому, но заробел и только осторожно придвинулся к жене поближе. В Дуне жила ныне некая тихая светлота, которая переливалась и в него самого.
   - Бают, хлеб опять вздорожал, - помолчав, заметила Евдокия.
   - Вы голодать не будете, обещаю! - буркнул князь, набычившись.
   - Да я не про то, ладо, а... все-таки как-то....
   Дмитрий знал все это. Что на Рождество у многих праздничным блюдом будет хлеб без лебеды, а у иных не будет и того. Что голодные люди сугубо страдают от холода, и в Москве находят уже замерзших насмерть нищих, и среди них детей. После двух литовских разорений, после потери лонишнего урожая, вмерзшего в лед, и сеголетошнего, сгоревшего прямо на полях, после ордынских поборов и возросшего выхода, тяжким ярмом легшего на села и города, земля стонала стоном. Он мысленно сцепил зубы, аж до хруста, замотал головой. Он не мог не делать того, что делал, не драться за стол, не швырять все новое и новое серебро в поганую ордынскую прорву (мог ли не имать Михаила, с чего все и началось, он не думал - что сделано, то сделано)! Как ни жалко, стыдно, больно. Потому что все это вершилось ради них самих, смердов и гражан, ради всех русских людей. Да, да! А уступи он, пожалей, позволь сеть на дедов стол иному великому князю... и что? И все посыплется кусками. Иной (Михаил ли, кто другой, невелика разница) не сумеет поладить с татарами, как умеет лишь Алексий, и как, собственно, даже не хочет уметь он сам, Дмитрий, раздерется до сроку, и их пограбит уже не почти свой литвин, с коим в общем-то мочно и договориться, а упоенный кровью степной хищник.
   Дитя в материнском чреве толкнулось, да так, что почуял и Дмитрий - они с женою сидели вплотную, бок к боку.
  
   - Дуня-а, звездочка уже вторая лезет.
   - Сейчас, ладо, сейчас!
   Княгиня стояла посреди горницы в нижнем платье алого атласа, горничная девка застегивала на ней зарукавья, а другая, встав на цыпочки, прилаживала высокий шитый жемчугом кокошник - убор для московских красавиц еще новый. Причина заминки была более чем уважительной: любимый Евдокиин лазоревый сарафан на нее попросту не налез, так что пришлось полностью переоболокаться заново. Дуня любила наряжаться, и выйти на люди одетой кое-как не могла, даже будучи на сносях.
   Приготовленные платья уже были разложены на лавках: для ужина - летник из переливчатой розовой камки, с затканными золотыми травами широкими накапками*, для рождественской службы - ферязь** из золотой парчи цвета топленого молока, чтобы удобнее было надеть под шубу, у которой у самой долгие рукава спускались почти до полу.
   * Длинные широкие рукава.
   ** Женская ферязь выглядела примерно так же, как и мужская: на пуговицах или завязках спереди, неширокая, без воротника, с узкими рукавами. Судя по всему, в зависимости от материала ферязь могла носиться и как среднее платье, и как верхняя одежда.
   Князь в нетерпеливом ожидании прошелся по горнице, едва не столкнулся с деловито снующей туда-сюда девкой и благоразумно отошел в угол, от нечего делать принявшись разглядывать всякие хитрые женские штучки. Какие-то палочки, кисточки... чего только не напридумывают! А зачем? Его Дуня и без всяких украс хороша! Впрочем, следовало признать, что набеленная и нарумяненная, с подведенными сурьмою соболиными бровями, делалась молодая княгиня хороша по-особому, ну ровно пава!
   - Слыхал, княже, что люди бают? - лукаво вопросила Евдокия, пока девки в четыре руки застегивали звончатые золотые пуговки. - Будто на посаде в самые бедные дома кто-то стучится среди ночи, хозяева отворяют, а там - никого, а на крыльце лежит мешочек муки, и денег немножко.
   - Люди бают - может, и не врут, - неохотно отозвался князь.
   Евдокия всплеснула руками:
   - Точно сам Николай Угодник на Москве объявился! А еще сказывают, один мальчонка человека того успел-таки заметить вдалеке. И походил он со спины на Мишу Бренко.
   - Охочи люди болтать, на все сплетки ушей не напасешься! - фыркнул Дмитрий, отворачиваясь.
  
   Только праздничные ночи бывают такими прозрачными. Должно быть, оттого, что светятся до утра крохотные окошки, горят на площадях жаркие костры, пляшут факелы в руках гуляющего люда. Как не гулять - Святки! Эта ночь к тому же выдалась ясная; накануне прошел снег, нарядив избы в горлатные белые шапки, а теперь вызвездило, и лишь по краю окоема, смыкаясь с сугробами, лежали остатние облака, сами похожие на сугробы. А над всем этим сиял ясный, в свежем снежке искупавшийся месяц.
   - Дилинь-дилинь! Дильнь-дилинь! - вызванивали бубенцы. Разубранные кони круто выгибали шеи, словно бы сами красовались друг перед другом. Пестрая кучка ряженых со смехом прыснула по сторонам.
   - Ш-ших! - полетели вслед ездокам снежки, рассыпаясь в воздухе искрящейся снежной пылью. Лишь один коснулся задка расписных саней и ссыпался вниз, мягко, точно лаская. Вороной жеребец, не замедляя бега, обернул назад свою ладно поставленную голову и задорно фыркнул.
   - Молода я, молода, молодешенька! - пропел высокий девичий голос, и обрывок песни тотчас унесло в дальние дали. Дмитрий, привстав, гикнул, послушный конь еще наддал, пышный снег так и летел во все стороны, сзади и слева слышно было, как набирает ход, съедает вершок за вершком упрямый вороной, вот он уже поравнялся с княжим, и сидевшая в санях молодуха помахала Дуне вышитой рукавичкою.
   Сиянье чистых звезд, отражаясь в белом снегу, пронизывало темноту, не разгоняя ее, и ночь казалась жемчужной. Иные сани давно отстали, и ярый вороной на каком-то повороте свернул в другую сторону. Они уже выбрались за город, по правую руку лежала подо льдом похожая на спящего зверя Москва-река. Конь, серый в яблоках, шел ровно, неутомимо выбрасывая вперед долгие ноги. Дуня, на всякий случай крепко уцепившаяся за боковину, почти не чувствовала тряски - Дмитрий правил осторожно, бережно придерживая жеребца на спусках и поворотах. Он не оборачивался, но чувствовал спиной теплое Дунино присутствие, и она чувствовала его, и в целом мире они были лишь вдвоем, и впереди была вечность, и они будут вечно лететь сквозь прозрачную святочную ночь...
   Дорога точно присела, готовясь прыгнуть на крутой пригорок. Дмитрий придержал коня, обернулся к жене.
   - Знаешь, милый... - проговорила она с чуть-чуть растерянной улыбкой. - Нам, кажется, лучше поворачивать обратно.
   В терем он внес жену на руках.
   31 декабря, в последний день студеня-месяца, как раз накануне Васильева дня, у великого князя родился сын.
  

1372

  
   Если у тебя всего лишь одна сестра, то чересчур расточительно отдавать ее замуж в дальние края, где еще не известно, как сможет она блюсти пользу отчего дома, а то и вовсе, глядишь, всей душою прилепится к мужу, как, собственно, и подобает доброй жене. Лучше в пределах своей земли выбрать себе в зятья самого необходимого для себя человека.
   При всей своей наивности, рассуждения великого князя были вполне логичны. А тут и княгиня своим женским оком приметила взгляды, какими при редких встречах обменивались Волынец с Нюшей Иванной. Словом, удумали в одно.
   - Тогда его точно никто не сманит, - вслух рассуждал Дмитрий. - Да и Нюше хорошо, на чужбину, чай, ехать не очень-то сладко, а тут все при своей родне. А муж, если что - прямо на месте башку и откручу! - прибавил он столь свирепо, что Дуня не удержалась и прыснула в ладошку.
   В награду за победу над Олегом Рязанским Боброку была обещана рука княжны Анны. Победу он одержал, а в том, что Владимир Пронский не смог усидеть на подаренном ему столе, вина была уже не Боброкова. На Свибла, клявшегося, что все продумано и просчитано, Дмитрий гневен был страшно, и не миновать бы княжескому возлюбленнику опалы, но Иван Вельяминов, как всегда, все испортил.
   Он брякнул:
   - Что, боком вышла тебе лопасненская-то деревенька?
   Микула больно наступил брату на ногу, но было уже поздно. Князь аж привстал, стиснув посох... сдержал себя и не сказал ни слова, но Микула успел поймать взгляд двоюродного брата, и ему сделалось по-настоящему страшно.
   Свибл свечку поставил за здравие своего неловкого супротивника.
   - Деревеньки ему чужие глаза колют! - возмущался вечером князь, расхаживая взад-вперед по горнице и вскидывая головой, точно норовистый конь. Дуня, сидя в распахнутом саяне, кормила грудью Васеньку. - Земелька, вишь ты! А что кроме земельки есть еще земля, есть Русь, ему такая мысль никогда, ни разу в голову не забредала?
   - Ми-и-ть, - протянула Евдокия, своими голубыми лучистыми очами любуя супруга, - ты ведь Нюше отдаешь матушкино саженье с бирюзой?
   - Отдаю, кому ж, как не ей, - проворчал князь, с тайным облегчением оставляя Вельяминова ради вещей более приятных.
  
   Богата оказалась зима на свадьбы. Едва расплели косы Анне Ивановне, как зазвенели на дороге бубенцы - мчался поезд Елены Ольгердовны. Верно бают люди, что нет худа без добра: не попади Иван в Москву полоняником, как удалось бы ему погулять на свадьбе у двоюродной сестры? Меж тем явилась наконец проклятущая тьма рублей. Иван покидал в коробы поклажу, принял благословение от владыки, сбегал проститься со старцем Мисаилом, выходившим несчастную птицу, отдал, скрипнув зубами, поклон великому князю, завернул сову в плащ да и был таков.
  
   Последняя трапеза накануне выступления в поход в чем-то сродни поминальной. Все сидели притихшие, натужно улыбаясь редким шуткам, и, встречаясь взглядами, видели в глазах другого ту же невысказанную мысль: может быть, в последний раз! Женки кусали губы, с излишней суетливостью вскакивая подать то-другое, и временами какая-нибудь молодуха опрометью вылетала в сени, чтоб не разреветься при всех в голос. То же или похожее вершилось в этот вечер в большинстве семей тверской земли, то же и в доме Ильи Степанова, с той разве что разницей, что жены проводили мужиков уже прежде. Вечерять сели поздно. Семен - он впервые отправлялся в поход - где-то задерживался. Народу, кроме своей семьи, было много. Двое воев из Ивановки, двоюродники Овчуховы, Макар да Прошка. Макар уже бывал на рати и держался бывалым, а Прошка, ровесник Семену, шел впервые. Из Богатеева - четверо. По княжему запросу нужно было троих, но близняки Флор и Лавр накрепко отказались и идти, и оставаться один без другого. Третий был Якуш Дудырь, по-молодому задорный и кудрявый, хотя и с плешинкой на темечке, в прошлую рать добывший таки себе вожделенную бронь, четвертый - Лукьян, молодой немногословный мужик; Лукьянова жена оставалась на сносях, первенцем, и потому он был еще молчаливее обычного.
   Уже были в последний раз осмотрены оружие и ратная справа, теперь бережно сложенные в клети, вычищены и накормлены кони. Четверо коней шумно дышали в темноте, положив друг на друга головы, один Ильи, другой Семенов, еще один на всех ивановцев и один на богатеевцев. Мужики еще дома рядили, брать сани или телегу: март-сухый перевалил за половину, синий просевший снег еще держался, но вот-вот должны были рухнуть пути; споры пресек Илья, распорядившийся вязать поклажу в тороки. Вои из Богатеева шли с Ильей, а ивановцы утром должны были присоединиться к полку князя Юрия, в чей удел входила деревня.
   В доме от непривычного многолюдства было тесновато. Ждали Семена, но он все не появлялся.
   - Ему в поход, а он где-то шлындает! - бурчал Степа. - А мне опять на печи сидеть!
   - Молод еще, навоюешься, - окоротил отец. - А в дому всегда должен оставаться мужик, на самый последний край - чтоб было кому оборонить дом.
   Ужин начал уже простывать, и Илья не без досады велел садиться за стол. Надя ради особого случая расстаралась (после неурожайного и к тому же военного лета в торгу стояла дороговь), зажарила гуся, привезенного из Богатеева в счет корма, выставила большой горшок гречневой каши, щедро сдобренной конопляным маслом, соленые грибы, стопку овсяных блинов, плотных, с хрустящими краешками, приготовила даже взвар с дорогими шепталами*, изюмом и сухими яблоками.
   * Сушеными абрикосами.
   - Изюмчик? - проговорил Илья, вылавливая из чашки ягодки, ставшие в кипятке белесыми и толстыми. - Помню, таким вот изюмчиком меня как-то наградили за спасение Ольгердова кота.
   - Как это? - с один голос вопросили близняки.
   - Правда, тогда он был еще не Ольгердовым, да и не котом, а котенком, - Илья многозначительно примолк, собираясь повести сказ о незабвенном Лучике, но тут ввалился Семен, разлохмаченный и веселый.
   - Батя, воротимся из похода - сватаюсь!
   - К кому? - спросил отец.
   - Воротимся - узнаешь! - Семен лукаво подмигнул, бухнулся на лавку и запустил зубы в гусиную шейку, нарочно отложенную для него Надей, знавшей, что брат охотник погрызть мелкие косточки.
  
   4 апреля, накануне Федула, что, по присказке, тепляком подул, Михаил Тверской изгоном взял Дмитров. Ольгерд на этот раз не явился на помощь шурину (после недавней свадьбы это показалось бы попросту неприличным), но пришли Кейстут с сыном Витовтом, Андрей Ольгердович Горбатый Полоцкий, князь Дмитрий Друцкий. Литовское войско осадило Переяславль. Город Александра Невского оказался хорошо подготовлен к обороне, укрепления были обновлены совсем недавно, и после одного неудачного приступа Кейстут, предпочтя не терять время, двинулся на соединение с Михаилом.
   Две рати встретились под Кашиным. Михаилу Васильевичу до сих пор удавалось искусно держаться посередине и, не руша крестного целования тверскому великому князю, от ратной помочи тому уклоняться. Но тут крепкая пришла нужа - или биться, или виниться. Сесть в осаду, удерживать под стенами тверскую рать в надежде, что москвичи пришлют подмогу? Это была бы огромная услуга Дмитрию, но что сталось бы с уделом, с самим городом? Михаил был свойственник и союзник московского князя, но прежде всего он был князь Кашинский. С тяжелым сердцем он все же поцеловал Михаилу Тверскому крест: прямить ему и никому иному. В составе войска, двинувшегося к Торжку, был и кашинский полк.
  
   Торжок - ключ к Великому Новгороду. А что такое Господин Великий Новгород - не нужно даже и говорить. Без Новгорода не стоять было самой Руси. Богатая Ганза, немецкие, свейские, франкские и фряжские земли тотчас оказались бы недоступны, исчезни вдруг гордый город на Волхове. А что такое Европа? Давно выведенное зверье, давно вырубленные леса. Много веков как нет тех галльских и тевтонских чащоб, где бесследно исчезали римские легионы. Жалкие их остатки разгорожены на дворянские угодья, где травинки не сорви без господского дозволения, да и рвать-то там особо нечего. И потому столь ценятся в Европе меха, русское мягкое золото. Потому веками вывозят через северные морские ворота со всей Руси воск, мед, строевой лес, смолу, деготь, лен, пеньку, канаты, скору, ворвань и много еще чего. Ввозятся цветные иноземные сукна, пряности... что там еще? Пожалуй, ничего, без чего нельзя жить, но немало того, что делает жизнь гораздо приятнее. А главное - полновесные корабленники*.
   * Английские монеты со знаком розы и корабля, имевшая хождение на Руси в XIV-XV вв.
   Вот почему город Святой Софии так гордился своей независимостью, вот почему каждый великий князь где лаской, где ратной грозой стремился подчинить себе Великий Новгород. Михаил, коль скоро он не оставлял надежд занять великий стол, не мог стать исключением.
   А для этого необходимо было держать в руках Торжок. Здесь сходились нити движения всех товаров, а главное - хлеба. В обширной Новгородчине жито вызревало далеко не везде, и без подвоза из низовских земель обойтись было неможно. В былые времена владимирские князья не раз придерживали в Торжке хлебные обозы, голодом принуждая Новгород к уступками.
   С Торжком дело пошло накатанной колеей. Перед угрозой тверской рати новоторжцы покорились Михаилу. Однако через считанные дни посадник Александр Абакумович привел из Новгорода сильный отряд, появились Дмитриевы люди, и осмелевшие горожане выбили вон Михайловых наместников, заодно пограбили случившихся в городе тверских купцов. Пролилась и кровь.
  
   Майской ночью безумствовали соловьи. Кипела, пузырилась, журчала живая вода птичьих голосов. А за кустами смородины - чуть слышно, прерывисто - любовный шепот. И невозможно поверить, что где-то рядом - война и кровь...
   Ночь несла прохладу. Михаил в распахнутой рубахе стоял на крыльце. Думал. Испокон веков в спорах за великое княжение Новгород поддерживал искателя, а не того, кто в тот час сидел на столе. Так, выходит, теперь Новгород почитает искателем... Дмитрия?
  
   Михаил требовал выдать убийц и возместить тверичам протори. Город отказался наотрез. И дело в конце концов дошло до битвы.
   Росистым ранним утром когда заскрежетали ворота, и новгородская рать выступила из города. Богат все же был Господин Великий Новгород! Воины были на добрых конях, одетые в кольчатые брони, а то и панцири. Тяжелый клин бронированной конницы должен был вспороть рыхлое брюхо пешей рати, состоящей из ополченцев, оторванных от пахоты, заведомо нестойких на брони - так многажды случалось в прежних усобицах. Новгородские воеводы не знали или не приняли в расчет одного. Пешцы - мужики, оратаи, лапотники - были далеко не те, что сто лет назад. Не раз бывавшие в бою, накрепко затвердившие воинскую науку, они точно знали, за что дерутся. Не сгонял их князь на рать из-под палки, звал с честью - и, поплевав на ладони, брались они за свои испытанные рогатины и шли в дальний поход - защищать свои дома, твердо веря, что князь их знает, что делает.
   Тверичи встретили врага плотным строем, в два ряда уставив копья - задние клали древки на плечи передних. Кони пятили, храпели... люди, бывает, лезут грудью на острия, на верную смерть. Конь не полезет, разве что рыцарский, весь закованный в броню. На новгородских конях брони не было. Могучий клин плющился, мешал строй, один, другой конь, поддетый под брюхо рогатиной, заваливался на спину, опрокидывая всадника под ноги своим же, где в страшной давке, под коваными копытами, тяжко одоспешенному воину было уже не встать.
   А меж тем правое и левое крыло обходили новгородцев с тыла, чая сомкнуться и отрезать их от городских ворот. Вот тогда-то и ударила отборная тверская конница. Вспыхнуло солнце на клинке, затрепетало за спиной багряное корзно - Иван вел в напуск холмскую дружину. Навстречу им посыпались стрелы. Новоторжское ополчение отчаянно пыталось остановить врага.
   Страшен час перед боем, страшен тот долгий миг, пока тянешь из ножен меч, а там - ветром в лицо, свистом стрел выхлестнет вон все, вскипит в сердце пьянящая ярость. Быстрый конь вынес Семена слишком далеко, отец закричал ему, чтоб придержался, но и сам не услышал своего голоса. Семен уходил вперед... и вдруг качнулся в седле. У Ильи сердце облило смертной жутью. Но сын тотчас выправился, еще даже обернул лицо и махнул рукой, мол, живой. Через миг он уже врезался во вражеские ряды, а за ним и иные.
   Новгородский полк был уничтожен полностью. Пал сам Александр Абакумович, погибли новгородский тысяцкий Иван Тимофеевич, Иван Шахович, Григорий Щебелкович, Тимофей Данилович, Михайло Грязной, Денис Вислов и много иных вятших новгородцев и новоторжцев, а ополченцев и вовсе без числа. Каменный кремль мог бы обороняться еще долго, но, мысля кончить дело в одной битве, воеводы вывели в поле всех, кого только смогли, полностью оголив стены. Когда тверичи ринулись к городу, их встретили камни и редкие стрелы; посылаемые непривычной рукой, они валились вниз, почти не причиняя вреда, и никого остановить не смогли.
   Холмичане очутились в городе, когда грабеж уже шел вовсю. Хлопали двери лавок, отчаянный женский визг стоял по всем улицам. Семенов конь поскользнулся на крови и аж присел на задние ноги, так что Семен почел за лучшее соскочить и дальше вести жеребца в поводу. Только тут, вспомнив, он со смехом показал отцу повисший на колонтаре обломок стрелы. Стрела, верно, уже на излете, скользнула по пластине и завязла в кольчужном плетении. Семен вначале так и бился со стрелой в груди, пока древко не обломилось. Илья попытался вытащить обломок. Семен возразил: да оставь, мужикам покажу, пусть подивятся. Наконечник и правда застрял намертво.
   Всюду кто-то куда-то бежал, кто-то что-то тащил. Малец в одной рубашонке ужом скользнул между ногами коней, ловить его, конечно, не стали. Вдали гуляли багровые сполохи, что-то уже горело. В неказистом на вид доме (чутье что ль, какое выработалось, к третьей-то войне?) ахнули, увидев на полице золоченые кувшины и обливные ордынские чаши, расписанные тонкими узорами. В лавке отхватили кусок узорной тафты, шелково шуршащей в руках, и Илья вживе представлял себе, как к лицу придется Наденьке тафтяной летник. Между тем припекало, уже порою делалось слышно, как зловеще гудит огонь, пожирая сухие бревна человеческого жилья. От чего спасаться - от пожара или от врага? Люди метались с баграми и ведрами, иные, роняя все из рук, вдруг пускались наутек, иные, наоборот, осклизаясь в разлитой воде, хватали ведра и мчались к реке. Вдруг вспыхнуло совсем рядом...
   - Не пора ли сворачивать? - с опаскою оглядываясь, предположил Илья.
   Но назад они все равно не повернули, прежде требовалосьо сыскать своих. А полыхало уже повсюду, нужно было искать безопасную дорогу, из одного проулка, сунувшись было, вымчали, ловя ртами воздух - улица на глазах обращалась в огненный коридор. Делалось уже трудно дышать, пугливо косившимся коням приходилось заворачивать морды полою. Тверичи, местные, победители, жертвы - все уже перемешалось, в иных местах опаленные, задыхающиеся люди сбились в одну голосящую и матерящуюся толпу. Высокий и нарядный, видать, боярский, терем пылал костром, золотые языки пламени вились над крышей, и странно было, почему огонь еще не перекинулся дальше. Ратник с кровавой полосой через щеку крутил арканом руки простоволосой бабе, та извивалась, силилась вырваться, не глядя даже на него, лишь на горящий дом, с надрывным криком:
   - Доча-а-а!
   Илья пригляделся - в окне в верхнем жиле как будто примстилось какое-то шевеление, но за дымом, за гулом пляшущего пламени неможно были ничего ни разглядеть, ни расслышать. Семен вдруг сунул ему в руку повод:
   - Я сейчас.
   Илья ничего не успел отмолвить... понял, кинулся вслед, но сын уже скрылся в доме. А через миг обрушилась кровля.
   Торжок выгорел дотла. Устоял лишь каменный собор Спаса, но и оттуда на другой день выносили трупы задохнувшихся людей. Всего же в скудельницы собрали пять тысяч мертвецов - кроме тех, кто сгорел в пепел или, спасаясь от огня, утонул в Тверце. Злее Батыева нашествия стал Торжку спор Михаила со Святой Софиею.
   Смирив Новгород, Михаил двинулся на Москву.
  
   Ночью к Илье явилась Лукерья. Он сразу узнал ее, хотя никогда не видел такой, и удивился: неужели мертвые тоже старятся?
   - Почему не уберег? - спросила она.
   - Знаешь, я все время думаю, мог ли я его остановить, - ответил Илья мертвой жене. - И так и не могу решить.
   - Ты помнишь Семена Ивановича? - сказала она непонятно к чему. - Он оставался в чумном городе до конца.
  
   Ольгерд не хотел воевать. Даже не так. Ольгерд очень не хотел воевать. Но шурин начал побеждать, а своего слова Ольгерд впрямую не нарушал никогда. И великий князь Литовский наконец сам ступил в стремя.
  
   В селах грабить было нечего.
   - Коровенку насилу сыщещь, да и та до того тощая, - жаловался Илье Якуш Дудырь, - ну чисто слезы! Такую резать - собственный желудок не уважать, а угнать - так дорогой сдохнет.
   - Не угоняй, - предложил Илья.
   - Как так? - не понял сосед.
   - Никак.
   - Не-е! - наконец сообразив, замотал головой Дудырь. - Неможно не угонять - война!
  
   Третьей литовщины на Москве ждали. Сказался наконец горький опыт прежних разорений. Полки собраны были без промедления. Передовой отряд под рукою Боброка выдвинулся в сторону Калуги навстречу Ольгерду. Сам Дмитрий вел вслед основную рать.
  
   Илья опоздал к условленному месту почти на полдня, за что Андрей Басенок устроил ему разнос. Басенок - высокий красавец с ранней проседью, а в писаной золотом броне с зерцалом и вовсе на загляденье - недолюбливал Илью с давних пор, когда тот не продал ему надел в Ивановке, и рад был найти, к чему придраться. А дело было в том, что Илья пожалел потравить ниву и повел отряд в обход. Так он и объяснил воеводе. Басенок взъярился еще пуще.
   - Какое тебе, ко псам, могло быть дело до чужих полей? Твое дело придти к месту! Как... как ты смел не исполнить приказа?!
   Давно прошло то время, когда Илью можно было напугать боярским криком.
   - А что, есть на мне какая укоризна? - вопросил он с прищуром. - Я доселе в бою бился честно и спины врагу не казал, не покажу и впредь. А хлеба губить не стану!
   Еще в прошлую войну Илья не подумал бы о таком; видя исхудавших, с раздутыми от лебеды животами детей, ощутил бы жалость, и только. Но после смерти сына в его душе что-то перевернулось. Он не хотел множить зла.
  
   На Петра Солнцеповорота* поворот наметился и в войне. Боброк столкнулся со сторожевым литовским полком и вломил ему так, что литвины пустились наутек, теряя подковы.
   * 12 июня.
   Два войска встретились у Любутска и стали по двум сторонам оврага. Начинать сражения не хотел никто. День тянулся за днем. Ничего не происходило. Надсадно кашляя - надышался дымом на пожаре - Михаил объезжал войска. В траве мелькали рубиновые капли земляники. Ратники, не стесняясь князя, вздыхали: покосная пора! Дома-то, поди, вдосталь сена не заготовят, опять Буренке да Сивке зимой голодать... Ольгерд отмалчивался. Вести доходили смутные и безрадостные. Ждать дальше, так можно было дождаться не только нижегородских, и еще иных каких полков! На руинах Торжка сгорела и Михайлова судьба.
   Михаил не сомневался, что во все летописи уже вписано: "повелел зажечь". По землям ползли слухи о сгоревших заживо детях, разграбленных храмах, изнасилованных монашках, слухи, имевшие под собой основание и все же тысячекратно раздутые. И совершенно бесполезно было доказывать что-либо, объяснять, что пожар возник случайно, что он, Михаил, наоборот, пытался, хотя и безуспешно, спасать жителей, что в огне немало погибло и тверских людей. Гибель Торжка заслонила собой все московские гнусности. И отныне в глазах всей Руси правым делался Дмитрий Московский.
  
   Ночью он задыхался, легкие рвало в клочья от боли. Такого не бывало и в первые дни. Захлебываясь и обливаясь, он пил воду, и тут же сгибался пополам в новом приступе кашля. Куда-то исчез холоп, Михаил едва заметил это, потом в сенях что-то гремело, что-то фыркало, кто-то шепотом бранился, потом парень снова появился с деревянной миской. От парного молока стало чуть легче; правда, замутило, но хотя бы притушило кашель, и князь с удивленной благодарностью взглянул на слугу, сообразив, что тот в потемнях бегал доить хозяйскую корову.
   Михаил наопашь накинул ферязь, махнул рукою холопу, мол, досыпай, босиком вышел на двор. Звездная ночь была прохладной, Михаилу в мокрой рубахе скоро сделалось знобко, но он все стоял, жадно хватая ртом холодный воздух. Воздух, вкусный, как будто даже вещественный, тугим комком прокатывался по гортани, и это было больно, но все равно приносило облегчение, и глоток за глотком боль в груди постепенно успокаивалась.
   Вдали перекликались часовые. Караульную службу несли исправно. Убитая сотнями копыт земля приятно холодила подошвы. Где-то, невидимые в ночи, всхрапывали во сне кони. У околицы его окрикнул ратник и, услышав ответ, поклонился и отступил; князь улыбнулся в темноте. Над головою были холодные прозрачные звезды, а вдали приманчиво мерцал огонек. Михаил подумал: ведь опасно, безоружному, по ратной поре, но даже не замедлил шага.
   От костра по лицу старца бежали таинственные тени. Красноватые блики вспыхивали на белых, как снег, волосах.
   - Что ты видишь в огне? - спросил Кейстут.
   Михаил едва не вскрикнул: "Неужто и ты!". Но в голосе старого вождя звучало иное. Лицо его, то исчезавшее во тьме, то озарявшееся вдруг багровым светом, четко рисовавшим бездонные провалы морщин, казалось непредставимо древним и вещим, и чары древних богов - Михаил почуял это явственно - витали над ним.
   Тверской князь покорно сел рядом и стал смотреть в пламя. Оранжевое и ясное, раскаленное в сердцевине до белых лепестков, трепетное, оно вилось и дрожало, мгновенные невесомые образы рождались в нем, но Михаил никак не мог поймать ускользающее видение, чудилось, сейчас, вот сейчас он ухватит, узрит... но пламя свивалось, унося обрывки несбывшегося откровения, пламя манило и вновь обманывало.
   - Ничего не вижу, - сдался он наконец.
   Седой литвин качнул головой, и снова огненный отблеск пробежал по волосам:
   - Здесь нет твоей судьбы, тверской князь.
   Михаил поднялся, в пояс поклонился старому князю. Уже обернувшись, сказал из темноты:
   - И все равно я не покорюсь.
  
   Спустя два дня исчез Кашинский полк. Ночью бесшумно снялся и ушел. Ну и, конечно, скоро обнаружился на другой стороне оврага. Нет, Михаил Кашинский не явил себя подлым отметником, он честно отослал Тверскому князю складную* (или уже считать разметной?) грамоту: я-де поистине почитал тебя старейшим братом и крестного целования не рушил, ты же, братской любви не храня, насилием принудил меня вдругорядь крест целовать, я же того бесчестия терпеть не желаю и клятву, неволей данную, складываю. Михаил Васильевич, будучи ведомым московским доброхотом, действительно, допрежь напрямую против тверского великого князя не выступал ни разу.
   * О прекращении службы.
  
   Ольгерд ни с кем не делился своими мыслями, но мысли были невеселые. Он увяз в московском лете, как увязает в сладкой медовой ловушке неосторожная оса. Он потерял свое главное оружие - скорость. И теперь еще можно было завязать бой и одержать победу, но отдать столько жизней литовских воинов, сколько потребовала бы победа теперь, он не имел права. Он терял время здесь, а там... там были немцы, неутолимо голодные железные псы, вечное проклятие многострадальной литовской земли. Ольгерда, разуверившегося в успехе, удерживало одно: если он сейчас уйдет, он уйдет навсегда. На Русь стоило вести грозные полки, пред которыми в ужасе бежало все живое, и даже звери покидали свои норы, чая спасения единственно в бегстве. Приходить недругом, коего привычно встречают оружием, смысла не было.
   Последней каплей оказалась сплетня, которую с ухмылкой передал князю Войдыло, когда вечером растирал ему больную ногу: о каком-то литовском ратнике, который крестился да тут же и обвенчался с московской полонянкой. На другой день Ольгерд направил к Дмитрию послов с предложением о перемирии.
  
   Переговоры, по сути, шли через голову Михаила, хотя его человек, Дмитрий Оберучев, и был включен в посольство. Ольгерд вручил шурину уже готовую грамоту:
   - Читай.
   Михаил - света было маловато - подошел ближе к волоковому оконцу. Так... Великий князь Ольгерд, брат его князь Кейстутий, великий князь Святослав Иванович*... с великим князем Дмитрием Ивановичем и братом его князем Владимиром Андреевичем... его, Михаила, конечно же, нету. Не иначе Ольгерд держит его за подручника, наравне со своими сыновьями! Сдержав себя, Михаил стал читать дальше. Послы... От Оспожина Заговенья до Дмитриева дня** меж нас войны нет... а меж нас нашим послам ездить путь чист... а, вот и до союзников добрались. Что??? Михаил на вытянутых руках отвел грамоту, перечел, снова приблизил, перечел еще раз. Отсутствующее слово из небытия все равно не возникло. Князь Михаил Тверской.
   * Смоленский.
   ** С 1 августа по 26 октября.
   - Читай дальше.
   Грамота не спорхнула на пол бело-черной птицей-сорокой лишь благодаря этому голосу. Железному голосу, холодному и твердому. Означавшему, что Ольгерд рассматривает эту грамоту, и Михаилу рассмотреть ее тоже придется.
   Ладно. Что швырять бумагу, она не виновата в той скверне, что на ней пишут. Будем читать дальше. Не великий, а просто князь Михаил Тверской. Князь Дмитрий Брянский... те князья, кто будет у князя великого Ольгерда в имени его... у князя великого Святослава тако же... теперь другая сторона ...в любви и докончании... князь великий Олег... он сам-то ведает, что его к московитам приписали? ...князь великий Роман... это Новосильский, хозяин Любутска, московский союзничек. Иван-то Новосильский, Ольгердов будущий зять, вовсе не вписан, а Роман Семенович - аж великим. Князь великий Владимир Пронский... и этот великий! Дмитрий явно не оставляет надежды снова всадить его на рязанский стол. Но как он... как они смеют, как им вообще могло прийти в голову отрицать звание великого Тверского князя, которое он, Михаил, носит по законному и неоспоримому праву?! Признавая такое же право за самозваными "великими" Новосильским и Пронским. Алексий! Хитроумный старик сидел в Москве, подальше от военного грома, но в грамоте явно чувствовались его уроки. Исключить само слово "великий", чтобы не оставить ни малейшей возможности притянуть к нему слово "Владимирский". И иные князья, кто будет в нашем имени. Князю великому Ольгерду и брату его, князю Кестутью, и князю великому Святославу и их детям тех князей не воевать, ни отчины их, ни их людей...
   Князю Михаилу вернуть то, что пограбил в нашей отчине в великом княжении в разных его местах на первом перемирии, на другом и на третьем. Нет, до чего все-таки изящно вписывает Москва это "наша отчина великое княжение" в самом неожиданном месте, как бы мимоходом, как бы безделицу! ...то князю великому Ольгерду мне чистити*, то князю Михаилу по испpаве подавать назад по докончанию князя великого Ольгерда... Ну, к тому дело и шло.
   * То есть вопрос о размере и порядке возмещения убытков решается между Дмитрием и Ольгердом, а Михаилу предстоит исполнить принятое решение.
   Тверских наместников и волостелей... ссылать долой... а если... тех имать, а то от нас не в измену... а будет князь Михаил что пакостить в нашей отчине в великом княжении или грабить, нам с ним ведать, а великому князю Ольгерду, брату его князю Кейстутью и детям их за него не вступаться. А что пошли в Орду к царю люди жаловаться на князя Михаила, а то в божьей воле и в царевой, как повелит, так нам и делать, а то от нас не в измену. Кто бы сомневался, что московиты уже задумали очередную пакость, и опять ордынскими руками.
   Послам литовским, и нашим, и смоленским... и торговцам... ездить свободно. Послам тверским... ездить свободно. А опричь послов тверичам нет дела в отчине нашей великом княжении, а нашим нет дела в Твери. А сия грамота аже будет князю великому Ольгерду не люба, ин отошлет. Ну наконец-то! ...если... грамоту отошлет, а на сем перемирии и докончании меж нас воины с Ольгердом нет до Дмитриева дня.
   На том крест целуют... князь Борис Константинович, князь Андрей Иванович, князь Юрий Владимирович, Дмитрий Оберучев, Меркурий, Петр и Лукьян. Это наши, а вот и московские, первый, конечно, Боброк. Дмитрий Михайлович, Иван Михайлович, Дмитрий Александрович и Иван Федорович. Все, что ли? Ан нет, вот еще прелюбопытная строчка. А со Ржевы до исправы не сослати. Ох, не хотят московиты отдать Ржеву! Должны были вернуть город еще про прошлогоднему докончанию, дотянули до сих пор, и все еще пытаются тянуть. "До исправы"! То есть ежели он, "князь Михаил", по исправе не "подаст всего назад", а он этого, конечно же, не сделает, так не видать Ольгерду Ржевы, как своих ушей? Он повернулся к литвину:
   - И ты собираешься это утвердить?
   - Да.
   - Все уже решил за меня, да?
   - Да, - хладнокровно повторил Ольгерд.
   Михаилу вдруг пришли на ум жутковатые рассказы о том, что литовский князь может приказать провинившемуся подданному повеситься. Должно быть, вот так это и происходит. Михаил молча смотрел на грамоту. Красивый почерк... а писец-то здорово волновался, с чего бы это?* Вон какая клякса в слове "посломъ", вся мыслете** замазана, пришлось писать сверху. И ер*** для чего-то зачеркнул... Ага, имя Ольгерда забыл, вписал над строкой. Любопытно, а будет эта грамота действительна, с таким-то количеством помарок всего на пятьдесят шесть строк? Что себя обманывать, будет, еще как будет.
   * Описывается реальный подлинник грамоты.
   ** Буква М.
   *** Буква Ъ.
   - Ольгерд... - не может же он не понимать! Не может! - Ольгерд, но ведь это...
   - Это - все, что я могу для тебя сделать. Я утверждаю договор. Ты можешь не утверждать - и тогда воюй, с кем тебе любо.
   Ольгерд почти повторил Мамаевы слова, и в этом, хоть на устах литвина не мелькнуло и тени улыбки, явно прозвучала жестокая насмешка.
  
   Ольгерд... о, как тонко, с какой аптекарски выверенной точностью умел он предавать друзей! Не нарушив ни единого докончания, не преступив ни единой клятвы, наносил он удар в спину, за который его невозможно было упрекнуть. Как груб и прост перед ним смотрелся сам хитроумный московский старец! Михаил утвердил договор. Он ехал домой, а вокруг золотились нетронутые, готовые для серпа, наконец-то щедрые нивы, трещали невидимые коростели, а он ехал и думал, как же могло случиться, что победно начатая война без боя обернулась горьким поражением. Ему вспомнилась Ванина сова. Она так и не смогла взлететь. Ее кормили сырым мысом, холопы по амбарам ловили мышей, а она вертела круглой мохнатой головой и ухала, точно вздыхала. Снились ли ей шорохи ночного леса? Михаил сам себе помнился такой вот совой с переломанными крыльями, даже повел головой вправо-влево, глухо прошептал:
   - Не покорюсь!
  

1373

  
   По притихшим улицам саманного города мела злая поземка. Колючая белизна засыпала багровые пятна, делая их безобидно розовыми, но тут же слетала прочь, и кровь снова являла свою зловещую и окончательную красноту. Не было ни души. Жители таились за дверьми, за стенами, за наглухо замурованными окнами; во многих домах стоял в этот час вой, и многие руки обряжали покойников, смевших при жизни громко высказывать свое мнение, или наживших недруга в своем же соседе, или просто попавшихся под горячую руку мамаевым головорезам, но и горе не смело ныне вырваться наружу, пересиленное страхом. Стены - хоть какая защита, а что творилось накануне на окраинах, среди войлочных юрт... Бродячие псы, воровато озираясь и прижимая уши, торопливо семенили, похожие на пришибленных шакалов. Изредка проезжали рысцой караулы, и тогда неподвижный придавленный город замирал еще больше, и даже шавки вжимались в землю. Ехали, щуря от ветра узкие глаза, лихо сдвинув на затылки лохматые малахаи, поигрывая нагайками, заскорузлыми от недавней крови; ехали, цепко выискивая взглядом упущенную прежде поживу, но лишь безумец или обуянный демоном высунулся бы ныне на улицу, а ломать двери им, насытившимся добычей и кровью, было уже лень.
   Лишь безумец... Может, он и был безумцем, царевич Серкиз, или, вернее, сам шайтан потянул его наружу. Для чего? Что кому доказывать?
   Не один, конечно. В окружении верных нукеров он ехал по окровавленному городу, а боль незримо сочилась сквозь запертые ставни. Шум заставил схватиться за оружие...
   Петляя, точно заяц, то и дело ныряя и уворачиваясь от арканов, русоголовый парень мчался по пустой улице, сделавшейся вдруг удивительно длинной. Царевич на миг узрел огромные, непредставимой майской синевы, умоляющие глаза... поднял плеть, и нукеры, повинуясь знаку, чуть сдвинулись в стороны, русич проскользнул между ног коней и затаился в самой гуще. Преследователи смешались в кучу, вереща сбитыми со следу шавками, и прямо перед глазами Серкиза очутилась распяленная в ухмылке острая рожа. Потом он так и не смог вспомнить, что закричал ему сотник, но в память врезалось, как медленно-медленно валится на сторону голова с плечом и рукою, и как судорожно загребли снег уже мертвые пальцы. Воины железным кольцом сомкнулись вкруг господина.
  
   В дергающемся свете переносной жаровни Серкиз молча смотрел на мальчишку, жующего сочную баранину. Тот ел по-татарски, шумно обсасывая жирные пальцы, не так, как обычно едят русские; ел жадно, то ли изголодавшись, то ли заедая недавний страх, и говорил, говорил без остановки. Серкиз слушал, почти не вникая в смысл слов, и думал: зачем он это сделал? Мамай не простит убийства своего сотника. Царевич у него давно как кость в горле... Знал, ведь знал и доселе стерегся. Так почему? Из-за синих умоляющих глаз? Или потому что не мог... не мог уйти безнаказанным холоп, повысивший голос на потомка Чингисхана? Потому что они... эти, с сытыми ухмылками вечных победителей!
   Серкиз вдруг осознал, что русич давно молчит. Сумрачно глянул, для чего-то спросил:
   - Это правда, что у вас на церквах золотые крыши?
   - Ага!
   Мальчишка осекся, вспомнив, что во всех рассказах про ордынские нахождения, с самых Батыевых времен, татарины непременно мечтали, как отломят себе по кусочку золотой крыши от "дома бога", и торопливо добавил:
   - Только золота там на самом деле мало, там основа медная...
   Но важный татарин, спасший его и все-таки выглядевший грозным, промолвил совсем иное:
   - Должно быть, это красиво...
   - Еще как! - мальчонка обрадовано закивал головой. - Особенно на закате, тогда на золотых главах вспыхивает солнце, и они как будто плывут по воздуху среди легких розовых облаков.
   Серкиз вскочил с кошмы, хлопнул в ладоши, вбежавшему слуге кинул:
   - Позови сына!
   Решение пришло само, и Серкиз удивился его простоте. Бывают такие времена, когда тот, кто хочет выжить и не сделаться подлецом, должен просто отойти в сторону.
  
   Олег Рязанский, великолепный боец и неплохой полководец, был потрясающе невезуч на раны. Ни из одной самой пустяковой стычки не удавалось ему выйти невредимым. А может, напротив, судьба хранила его от напрасной смерти, ведь он всегда был в самой гуще боя, верный правилу требовать от других не больше, чем делал сам. Рязань из всех русских земель - особая. На самой границе дикой степи, открытая всем опасностям, воспитала она людей суровых, порой и жестоких... с голубыми рязанскими глазами, впитавшими небесную синь над белоствольными березами сердцевины Руси.
   Да, князья ее насмерть резались между собой, но они же первыми приняли удар батыевых полчищ и испили смертную чашу, но не дрогнули, не побежали, не склонились пред завоевателем, чем могли похвастаться далеко не все. На рязанской земле и ныне, в конце четырнадцатого столетия, был жив дух древней доблести, безрассудной, не признающей холодного расчета, в самой себе видящей высшую ценность. Дух того, что зовется рыцарством. К чему искать утраченное русское слово? Она была одна на всю Европу, та жестокая и прекрасная эпоха, что породила Игоря Святославича, Ричарда Львиное Сердце и Романа Галицкого. Олег, трезвый политик и человек иного времени, не держал уже в голове этой древней отчаянной удали; он носил ее в сердце, как песню.
  
   Бесчувственного князя двое ратных вынесли из боя на плаще. Они торопились, и Любим все время оглядывался, приговаривая: "Ускоримся, ускоримся!". Но сильно ускорится не получалось, потому что он все больше припадал на раненую ногу и пару раз шатнулся так, что Лисицкий прикрикнул:
   - Уронишь, балда!
   Сухую траву пятнали ярко-алые капли, и Лисицкий думал, что если татары замыслят их искать, то по такому следу найдут непременно. Открылась серебристая лента Оки. Любим, хрипло дыша, высказал:
   - Там, пониже, я давеча лодку видел.
   Не взяв и короткой передышки, они двинулись берегом дальше. Наконец Любим остановился и, вглядываясь в путаницу камышей, сказал:
   - Кажись, здесь.
   Лодку вполне уже мог забрать хозяин или не хозяин, но, на их счастье, она оказалась на месте. Чертыхаясь вполголоса, они протащили князя через густые камыши, то и дело лезущие в лицо своими бархатными головками, уложили его в лодку и сами взвалились следом. И тут Любим, разом весь обмякнув, прошептал:
   - Макар, я все...
   Лисицкий глянул на товарища, бывшего бледнее мела, и молча взялся за весла.
   Такое и лодкой-то называть было непригоже. Рассохшаяся плоскодонка низко проседала под тяжестью троих мужчин, едва не черпая бортами, а снизу уже начинала сочиться вода. Князь не приходил в себя. Любим кулем полулежал на корме; ему явно делалось все хуже.
   - Плесни воды, - велел Макар.
   Любим поднял на него мутный взгляд. Не вдруг и сообразив, что нужно, наконец со стоном передвинулся, отстегнул княжий шелом, стащил войлочный подшлемник. Дыхание Олега было слабым и рваным. Любим прямо шеломом зачерпнул воды, побрызгал князю в лицо, потом, убедившись, что так не добьешься проку, плеснул с маху. Мокрые ресницы дернулись, показалось, что сейчас князь очнется, но ничего так и не случилось.
   - Кажись, кончается... - прошептал Любим.
   И это слово разом обрушило на них все, о чем прежде не было времени задуматься. Проигранная битва, открытая врагу беззащитная страна, горящие избы и скорбные вереницы невольников... уцелеют ли их близкие? И - как справиться со всем этим, если их князя действительно не станет?
   - Твою мать, - сказал Лисицкий. И повторил, без выражения, размеренно, в лад взмахам весел. - Твою мать. Твою мать. Твою мать.
   - Оставь... мать... в покое... - чуть слышно выговорил Олег, не открывая глаз.
   - Княже! Живой! - Любим подскочил, мало не опрокинув лодку.
  
   В 774 году хиджры, то есть в лето 6881 в Орде творилась столь страшная резня, что летописцы даже не пытались разобрать, кто резал кого и за что, написав в общем: "Того же лета в Орде заметня бысть, и мнози князи Ординскиа межи собою избиени быша, а Татар бесчисленно паде; тако убо гнев Божий прийде на них по беззаконию их". Царевич Серкиз благополучно избежал гибели, отъехав на Русь. Еще несколько знатных ордынцев последовало его примеру; все они привели с собой воинов, кто десяток, кто и несколько сотен, так что в распоряжении князя Дмитрия оказался целый полк отборной степной конницы. Это было тем важнее, что предчувствие войны с Ордой витало в воздухе.
   На замятне нагрел руки, конечно же, Мамай. Он завладел Сараем, правда, так ненадолго, что не успел отчеканить ни одной монетки с именем своего подставного царя. Но до того он решил всерьез взяться за русские земли, что-то ставшие слишком самостоятельными. Начал он с ближайшей - с Рязанской.
   Олег Рязанский проиграл сражение. Это случается. Русичи и в поражении не посрамили своей чести. Дорого встала Мамаю победа, немало степных удальцов навеки легло в русскую землю. Ордынцы снова пустошили села, и все-таки прошло то время, когда они делали это невозбранно. Случалось порой и так, что какой-нибудь десяток, слишком далеко оторвавшийся от своих в поисках еще нетронутой деревни, исчезал бесследно. Переяславля, Старой Рязани и иных крупных городов Мамай взять даже не пытался и, ополонившись, ушел обратно в степь.
  
   Московские полки все лето стояли на Оке, оберегая границу. Первым выдвинулся Дмитрий, чуть позже подтянулся вернувшийся из Новгорода Владимир Андреевич. Молодой Серпуховский князь сразу предложил идти на помощь рязанцам, но Дмитрий отказался наотрез - мол, нужно беречь людей. Сидела, крепко сидела подловатая надежда: вдруг Мамай ослабит Олега до того, что станет можно всадить на его место кого-нибудь иного, хотя теперь, после смерти Владимира Пронского, и непонятно было, кого.
   Мамай, уже потрепанный Олегом, переведаться с полностью изготовленными к бою москвичами не рискнул. Казавшаяся неизбежной война отодвигалась в будущее. А кроме этого всего-то и стало Москве корысти, что несколько семей беженцев, коих Дмитрий заботливо посадил у себя на землю.
  
   Без Семена дом казался пустым и непривычно тихим. Степка избегал встречаться с отцом взглядом, точно сам был в чем-то виноват; как-то высказал: "Лучше б я пошел!". Илья перекрыл крышу, взялся за забор, и дотемна вырезывал хитрые узорные столбики. Порой, забывшись за работой, он думал, что надо позвать Семена, пособить в том или другом - и тотчас вспоминал, что уже никогда... И в груди рождалась пронзительная пустота. А то в который раз принимался рассказывать Наде, какой кусок тафты он для нее раздобыл, жалея чуть не до слез, что пришлось оставить его вместе с другой добычей под Любутском. Дочь молча выслушивала, понимая, что ему это необходимо...
  
   Михаил Кашинский успеха в Орде не добился, и хоть то хорошо, что унес ноги до начала кровопролития. Он вернулся исхудавший и зеленый, и через несколько дней слег - обострилась давняя желудочная болесть. Князю делалось то лучше, то снова хуже, и, несмотря на все усилия лекарей, спустя два месяца он скончался.
   Василиса выслушивала соболезнования, сдержанным кивком благодаря каждого из подходивших к ней. Василий, заглянув в лицо матери, туго обхваченное темным вдовьим платком, ужаснулся - таким маленьким и белым, таким беззащитным казалось оно. Василиса высидела до конца все поминки, а наутро уже не поднялась.
   Многое свершилось за время ее болезни. А Василиса лежала, прикрыв веки, и ей виделся ее Мишенька - молодой, смеющийся, ловящий яблоневую ветку с розовыми цветами...
   А тем временем молодой Кашинский князь, по совету своей бабки и бояр уехал в Тверь и там, добив челом великому князю Михаилу, целовал крест на всей его воле. Елена Ивановна была далеко не такова, как ее сноха, и, кажется, это был единственный случай ее участия в княжих делах. Василиса смолчала тогда. Все-таки Елене Ивановне было даже тяжелее - она похоронила второго* и последнего сына. И ей необходимо было делать что-то такое... Спасать княжество. Избавляться от всего того, что погубило ее дитя.
   * Ее младший сын Василий умер в 1362 году.
  
   Отчасти повинуясь велению патриарха, отчасти показывая добрую волю, Алексий наконец объявил о снятии отлучения с Тверского князя. Переговоры длились долго, но к началу Рождественского поста мирный договор между Москвой и Тверью был подписан.
   Земля укрыта была искристым белым снежком. Солнышко светило не по-декабрьски, и небо ясно синело сквозь тонкую сеть березовых ветвей. Летописец отвел взгляд от окна, обмакнул в чернила хорошо очиненное перо, и с удовольствием вывел: "И бышет тишина и от уз разрешение христианам, и радостию возрадовалися, а врази их облекошася в студ".
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   56
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"