И вот безвременье завершается - внезапно и незаметно. Не успел Прушевский вернуться с прогулки, как появились мужики и потребовали гробы, сделанные ими по индивидуальной мерке каждому и оставленные в пещере на территории строительства - "впрок". Два гроба из ста Чиклин уже успел подарить девочке: это ее кровать и сундук для будущих игрушек, "пусть тоже имеет свой красный уголок". Так впервые серьезно проявляет себя проблема не только контейнирования, но и границ индивидуальной психики. Для мужиков она будет решена, когда удастся вернуть гробы. А вот с Настей, душой котлована, сложнее, ее состояние раздвоено, расщеплено, и это опять решила не она, а ее суррогатный мать: оба контейнера - для будущего, спать, когда перестанет быть нужен живот (один контейнер) и играть (дневной контейнер). Но можно понять эти гробы и так: когда ты отделишься от меня, перестанешь нуждаться в моем животе, ты умрешь. Настя получает типичное двойное послание от опекуна, который не различает живых людей, трупы и вещи.
Для мужика важны иные телесные признаки, и особое значение имеет кожа, естественная граница и контейнер:
"За ними отправился Чиклин, наблюдая спину Елисея, покрытую целой почвой нечистот и уже обрастающую защитной шерстью".
Желтоглазый за миг до этого так ответил на упрек - мол, не сберег своего гроба:
"А я, Елисей Савич, под кленом дубравным у себя на дворе, под могучее дерево лягу. Я уж там и ямку под корнем себе уготовил, умру - пойдет моя кровь соком по стволу, высоко взойдет! Иль, скажешь, моя кровь жидка стала, дереву не вкусна?"
Вместе с крестьянами появляются и привычные нам символы - вот он, Всечеловек, земляной Антропос, вот оно, Мировое Древо. Символика Самости такой мощности появляется во времена тяжелых кризисов и перед смертью, избавить от ужаса и подготовить - с мужиками именно это и происходит. Землекопы лишены привычного мифа, миф им заменяют свойства грунта и передача ему собственного живого тепла, механические метафоры о превращении в мертвую материю, в вещь, в объект; они заняты тем, что сбиваются кучей и перегоняют живую теплоту в глину и камень, и это создает иллюзию причастности к миру и к будущему. Крестьяне тоже не верят в окончательную телесную смерть. Они хотят умереть, чтобы позаботиться о себе в ответ на утрату. Желтоглазый готов напоить своей кровью дерево, ставшее любимым, и его тело тоже зря не пропадет.
Делегат мужиков, "полуголый" Елисей, похож этим на зверя и при этом хорошо знаком с другим полузверем, "желтоглазым". Кулаками, потому что пришедшие раздеты, признает их Настя и требует убить. Пока мужиков никто не тронул - "две личности это не класс", но ее призыв не пропадет попусту.
Настя - единственный человек на котловане, который может открыто чего-то требовать. Поскольку она пассивна и прежде была приспособлена обслуживать интересы нежизнеспособной матери, ее требования чудесным образом совпадают с желаниями артели; она служит рупором взрослому коллективу, живет как своеобразное живое радио, в котором они слышат себя, а не властей. Проблему смерти-искупления для крестьян обозначила именно она:
"Моя мама себя тоже сволочью называла, что жила, а теперь умерла и хорошая стала, правда ведь?"
Ей тут же становится плохо, хотя рабочие любят и балуют ее:
"Девочка, вспомнив, что мать ее находится одна в темноте, молча отошла, ни с кем не считаясь, и села играть в песок. Но она не играла, а только трогала кое-что равнодушной рукой и думала..
Землекопы приблизились к ней и, пригнувшись, спросили:
- Ты что?
- Так, - сказала девочка, не обращая внимания. - Мне у вас стало скучно, вы меня не любите, как ночью уснете, так я вас изобью".
Интересно, что здесь к Насте обращается не кто-то один, да и она все чаще называется не по имени, а просто девочкой. Вместо прежней сопричастности рабочие получили живое воплощение своего депримированного, все еще длящегося детства, и теперь благодаря ей они могут сплотиться уже по-другому, чувствовать себя сильными и заботящимися, а ей делегировать право на переживания фрустрации и утраты.
"Мастеровые с гордостью поглядели друг на друга, и каждому из них захотелось взять ребенка на руки и помять его в своих объятиях, чтобы почувствовать то теплое место, откуда исходит этот разум и прелесть малой жизни".
Их способ воплощения в тело благодаря нежности к ребенку ожил и стал приятным. А Вощев с этих пор перестанет быть центральным лицом повествования, исчезающим в пространстве духом котлована. Он не завидует и не ревнует - такие чувства требуют куда более прочной интеграции, - но страдает: его стремление найти себе в коллективе мать, воплощенную в теле, оказалось иллюзией. Эта потребность причиняет привычную боль, и далее до конца повести Вощев почти перестанет чувствовать. Но сейчас вот что с ним происходит:
"Один Вощев стоял слабым и безрадостным, механически наблюдая даль; он по-прежнему не знал, есть ли что особенное в общем существовании, ему никто не мог прочесть на память всемирного устава, события же на поверхности земли его не прельщали. Отдалившись несколько, Вощев тихим шагом скрылся в поле и там прилег полежать, не видимый никем, довольный, что он больше не участник безумных обстоятельств".
Проще говоря, ничего внетелесного и создающего абстрактные смыслы в "общей жизни" не было - целая артель хочет потискать закапризившую девочку, восхищена ее смелой потребностью в физической близости, только и всего. Для Вощева это лишний источник дискомфорта, кроме ревности и зависти еще и очередное "падение в материю", как выражались гностики. Ничего трансцендентного, вечного в этом нет, а общезначимость таких переживаний он и представить себе не может. Вот и уходит туда, где нет тесноты, нет застоя, нет границ - в поле.
Правда, и долгого одиночества он не выносит - об этом постоянном шизоидном конфликте пишет А. Лоуэн - как не выносит явных чужих чувств, а не просто сопричастности, нахождения рядом. И одиночество, и состояния тех, кто ему близок, затапливают его, порождая болезненный хаос, потому что он сам чувствует себя непричастным - и природе, ни людям. Это состояние - переживание слияния и отстраненности одновременно - переживается мучительно, пишет Н. Шварц-Салант, назвавший это комплексом слияния. Вощев не выдержал - в очередной раз - этих эмоциональных качелей и по обыкновению своему стал двигаться, уходить. Вскоре он пошел дальше - по следу утащенных мужиками гробов, подобно бродячей собаке. Вела ли его надежда? Вероятно, нет - это чувство предполагает доверие к миру, умение опираться на то, чего нет сейчас и может не быть никогда. Привычная безымянная тяга к общему, даже не страх одиночества, увело Вощева в деревню. В интуиции ему не откажешь: если бы он был клиентом психотерапевта, то движение от шизоидных проблем ("я есть? меня нет?") к явным фрустрированным оральным потребностям и ясным телесным границам (голод и гробы крестьян) было бы прогрессом. Странно: он мог бы ожить - но именно сейчас практически уходит из повествования, делается не протагонистом, а рядовым действующим лицом.
Где Вощев, там и его антагонист Козлов. Он "... прибыл на котлован пассажиром в автомобиле, которым управлял сам Пашкин. Козлов был одет в светло-серую тройку, имел пополневшее от какой-то радости лицо и стал сильно любить пролетарскую массу". Что ж, это узнаваемый бюрократ, почти индивидуальность, личина, ради выделения которой "масса" и существует как фон. Козлов теперь мыслит словами, а не движениями и ощущениями, как раньше, - сплошными штампами, лозунгами и иногда цитатами. К примеру, расставшись с женщиной, чтобы найти себе более активную, он не просто страдал, а, "превозмогая общественную нагрузку, молчал, заранее отказываясь от конфискации ее ласк" и послал в утешение стишок, "складывая с себя ответственность любви:
Где раньше стол был яств,
Теперь там гроб стоит!
Козлов"
Такая деятельность ума ему явно нравится:
"Каждый день, просыпаясь, он вообще читал в постели книги, и, запомнив формулировки, лозунги, стихи, заветы, всякие слова мудрости, тезисы различных актов, резолюций, строфы песен и прочее, он шел в обход органов и организаций, где его знали и уважали как активную общественную силу, - и там Козлов пугал и так уже напуганных служащих своей научностью, кругозором и подкованностью. Дополнительно к пенсии он обеспечил себе и натурное продовольствие".
Так чему же радуется Козлов? Причины у него сеть, его трансформация на пенсии совершилась: теперь у него наполнена память. То, что она фиксирует, он использует как слова силы и теперь напоминает злого и страшного колдуна. Он может принять и отвергнуть любовь женщины, удовлетворить похоть и отказаться от "конфискации ласк". Он может говорить пугающими словами и при этом сыт. Он сам себя всем этим обеспечивает - это все-таки автономия, все-таки более или менее нормальный нарциссизм, может быть, в такой форме единственно возможный для бюрократа.
И то, что начала девочка, завершилось с приездом Козлова.
"После того [лозунга, транслированного Козловым и поддержанного активистом Пашкиным]артель назначила Сафронова и Козлова [начальников, не занятых непосредственной работой на котловане, своего рода человеческие жертвы]идти в ближнюю деревню, чтобы бедняк не остался при социализме круглой сиротой или частным мошенником в своем убежище".
Недоверие к обыкновеннейшим крестьянским потребностям проявилось; в отношении крестьян возможны забота или контроль - в более близком и непосредственном варианте, чем они были осуществлены над рабочими и техперсоналом стройки. Что ж, слова власти должны когда-нибудь воплотиться в реальные деяния. Создается впечатление, что "пролетариат" стройки руками своих бюрократов собирается не только заботиться о бедняках, но и отослать бюрократов подальше, отвести угрозу от себя. Это не говорится явно, но одному из делегатов угрожают, используя всеми любимую Настю:
"Жачев подъехал к Пашкину с девочкой на тележке и сказал ему:
- Заметь этот социализм в босом теле. Наклонись, стервец, к ее костям, откуда ты сало съел!
- Факт! - произнесла девочка".
Это говорит Жачев - персонаж, который регулярно обирает бюрократов, вымогает у них съестное, угрожая вандализмом. Ненасытность свою он проецирует на Пашкина, а вечную фрустрацию - на Настю. Настя довольна, что ей помогают агрессивно отвергать все буржуазное - ее прошлое. Эту девочку используют всюду, где нужно сплачивать, налаживать связи или высказывать определенную позицию. Так, она стелет постель Сафронову (одному из приезжих чиновников, не чужому стройке, но и не своему, как выяснилось), потому что он "сам попросил девочку поскучать о нем, потому что она одна здесь сердечная женщина". Насте неплохо, она становится и душой артели, и общим ребенком, и матерью - примерно как Венди при мальчишках Питера Пэна. Заметно, что она, сколько может, упивается своим всемогуществом и пользуется им.
Итак, мы видели обычный порядок: появился Вощев, а за ним - Козлов и Жачев, олицетворения сейчас ненадежного сознания, реализуемой в словах воли и фрустрированных потребностей. Раз, два, три - а где же четвертый? Где Чиклин?
А он здесь, предоставляет свой живот Насте вместо живой подушки-матери. И странно - то ли она теряет границы так, что уже не отличает себя от Чиклина, то ли до предела идентифицируется с матерью, то ли своеобразно отрабатывает то, что ее любят, но у нее возникает воспоминание: "она давным-давно привыкла согревать постель своей матери, перед тем как туда ложился спать неродной отец". По действиям и ощущениям ее жизнь теперь не отличается от прежней, но она и не сравнивает...
В этом убаюкивающем ощущении безвременья нарастают очень серьезные структурные перестройки: будущий дом уже перестает быть контейнером, домом души - он превращается в границу, жестко отделяющую пространство правильного мира от внешнего хаоса. Это активисту Пашкину вздумалось пересмотреть директиву сверху и увеличить котлован не вчетверо, а сразу вшестеро.
"Маточное место для дома будущей жизни было готово; теперь предназначалось класть в котловане бут [следующей весной]. Но Пашкин постоянно думал светлые думы, и он доложил главному, что масштаб дома узок, ибо социалистические женщины будут исполнены свежести и полнокровия, и вся поверхность земли покроется семенящим детством; неужели же детям придется жить снаружи, среди неорганизованной погоды?"
Место для вынашивания, контейнер-матка почти готов; но завершить его не дано, потому что он предназначен для вечной беременности и рождать, выпускать на свободу не станет. Тревога сепарации усиливается при завершении любого дела - и тем более такого, связанного с вынашиванием новой, социалистической жизни. Но сейчас эта тревога нарастает до предела, и никакой сепарации не будет. Перед персоналом котлована возникает выбор: или старые детские травмы и фрустрации - или освобождай место новым, тем, кто, в отличие от вас, сможет жить; о том, что могут измениться и стать жизнеспособными землекопы и инженер, даже речи не идет. Выбор придется совершить Прушевскому, и он выберет не исчезновение (или трансформацию), а свое привычное небытие - увеличение размеров котлована соответствует и его внутренней стене, и тяге к разрушению, которая выглядит как строительство; кроме того, ему не придется противостоять власти. Пашкин хочет попросту угодить начальству, и начальство это принципиально не отличается ни от него, ни от Прушевского - оно готовится к появлению нового вечно, и никакого нового в результате не будет. Узнав решение, "Прушевский обрадовался и улыбнулся. Пашкин, заметив счастье инженера, тоже стал доволен, потому что почувствовал настроение инженерно-технической секции своего союза". Все есть, все привычно - и трудовой процесс, которому нет конца, и сопричастность, заменяющая настоящую человеческую близость. А вот землекопам нечего делать до самой весны.