Еще недавно мне казалось: я не смогу забыть этого никогда. Меня часто расспрашивали о том времени друзья, знакомые, а иногда и малознакомые люди. Я охотно отвечала на эти расспросы, отметая предположения о болезненности таких воспоминании, мне действительно не больно: по какой-то причудливой особенности память особенно ясно сохранила то хорошее, что было и там. Много раз мне советовали записать эти воспоминания, но я считала такие советы преждевременными: смешно заниматься мемуаристикой на третьем десятке. А сейчас я с изумлением замечаю, что за прошедшие 3 года очень многое уже ушло из памяти. Я пытаюсь уловить то, что вчера въяве стояло перед глазами, - но оно ускользает, ускользают имена, лица, события, оставляя лишь эхо - воспоминания о пережитых тогда чувствах. Я решила попробовать записать увиденное мною в том мире. Меня мучает необходимость сделать это сейчас, пока многое помнится еще достаточно ярко.
Писать мне очень сложно. Людям, о которых я собираюсь рассказать, еще далеко до заслуженного отдыха. Многие еще и сейчас работают на тех же местах, где мне с ними довелось встречаться 4-5 лет назад. Но отчасти именно поэтому мне стоит поторопиться. Пожалуй, будет неплохо, если рассказ о преступлениях застанет их на тех же местах, где они продолжают совершать те же самые преступления. Ну, а что касается других, тех, кто как-то умудрялись оставаться людьми, невзирая на свое служебное положение, то о них, к сожалению, писать еще рано - хотя именно о них хотелось бы рассказать в первую очередь.
Вся эта история началась 20 декабря 1982 года. Меня разбудили в 9 утра долгие, настойчивые звонки в дверь. В самой этой настойчивости было что-то чужое и тревожащее. Я подумала, что это пришли необычно ранние гости к Свете - 18-летней девочке, уже месяц живущей у меня. Видимо, то же подумала и Света и пошла открывать. Через мгновение она распахнула дверь в мою комнату и почему-то очень тихо, словно те, за входной дверью, могли ее услышать, сказала:
- Ира, это КГБ.
- Так и сказали? - изумилась я.
- Так и сказали.
Это и вправду было удивительно. Ко мне уже дважды приходили с обыском и каждый раз на вопрос "Кто там?" неизменно отвечали: "Телеграмма". Впрочем, сколько же можно врать и, главное, для чего это нужно?
Трезвон продолжался, в дверь уже забарабанили. Я спросила Свету:
- У тебя ничего нет?
- Нет.
- У меня тоже ничего особенного. Открывай.
В коридоре мгновенно стало тесно от ворвавшихся в него семерых человек. Это тоже было необычно: пятеро гебистов вместо трех, как всегда, плюс двое понятых. Я села на постели, прикрываясь одеялом. В комнату вошел розовощекий, хорошо упитанный лысый дядечка со скромным бордюрчиком коротких седых кудряшек на затылке. Был он необычайно жизнерадостен и приветлив. Он отрекомендовался подполковником Татоевым, показал удостоверение и попросил встать. Я ответила, что охотно исполню его просьбу, но в настоящий момент это несколько затруднительно, так как в моей спальне находятся шестеро мужчин. Татоев сказал, что сейчас они все выйдут, оставив меня наедине с женщиной-понятой. Я попросила Свечу присмотреть за нашими гостями, чтобы кто-нибудь из них по рассеянности не обронил под шкаф пистолет, гранату или, к примеру, пакетик анаши, ибо примеры такой рассеянности уже бывали.
Татоев предъявил мне постановление прокурора на обыск, и наши незваные гости принялись за работу. Действовали они споро, как всегда, и очень тщательно: проверялся каждый кубический сантиметр пространства квартиры, простукивались стены и мебель. Я считала столь скрупулезный обыск психической атакой, такой же, как пистолет, демонстративно выпирающий из кармана Татоева. Когда он нагнулся, чтобы заглянуть под диван, его широченный зад с резко выступающим пистолетом сбоку уставился прямо на нас. Я шепотом сказала Свете: "Смотри, лицо КГБ".
Мы обе задохнулись от смеха. Татоев поднялся, прекратив свои изыскания под диваном. Он был свеколько-красен - то ли от натуги, то ли от того, что услышал мою реплику.
С этого момента на нас со Светой напало какое-то невероятное веселье. Вообще-то говоря, у меня часто бывали такие припадки веселья в самые неподходящие моменты: на допросах и обысках. Но до сих пор в таких ситуациях я была один на один с гебистами, а сейчас рядом была Светлана, готовая в любой момент расхохотаться, как, пожалуй, любая 18-летняя девушка. И мы смеялись, упиваясь своим не-одиночеством, издевались над нашими гостями, я рассказывала Свете какие-то комические полу-враки полу-истории, и мы смеялись до слез, до сухости во рту.
Когда-то ко мне в первый раз пришли с обыском, а меня настолько потрясло это деловое копание трех мужчин в полудетских дневниках, письмах и записных книжках, что я чуть не половину обыска просидела, сжав челюсти и уставившись в одну точку на обоях, чтобы не закричать дико от ужаса и возмущения. Но с тех пор прошло уже четыре года, я отучилась вести дневники, зато привыкла переписываться через цензуру с Аркашей, моим мужем, арестованным тогда же; 4 года назад. Поэтому теперь меня уже ничуть не шокировало, что чужие мужчины роются в ящике с моими трусами, бюстгальтерами и колготками, что они перетряхивают мою постель и содержимое тазика с грязным бельем. Я вдруг поняла, насколько это смешно, насколько смешны люди, ставящие себя в такое идиотское положение.
Полковник Татоев тоже, кажется, пребывал в веселом расположении духа. Он без умолку болтал, обращаясь то к своим коллегам, то к нам со Светой, шутил и едва ли ли не мурлыкал что-то себе под нос. Вот уж этого я никак понять не могла. Пришли рано утром в дом к молодой женщине, незваные, непрошеные, роются в чужих вещах, лезут во все пыльные закоулки на антресолях, читают письма, адресованные не им и не ими. И все это с улыбкой, с шутками-прибаутками, как будто и е самом деле исполняют приятную, нужную работу... Один мой знакомый рассказывал, что когда к нему пришли с обыском, то разбудили его трехлетнего сына. Малыш вылез из кроватки, вышел, полусонный, в ночной рубашке в коридор, понаблюдал за работой чекиста, шуровавшего у вешалки, и с любопытством спросил: "Дядя, а что ты ищешь? Ты тут что-нибудь забыл?" Мой знакомый рассказывал, что тогда он единственный раз в жизни видел смущенного сотрудника КГБ.
Радоваться результатам обыска у Татоева, кажется, не было оснований. Никаких важных бумаг у меня дома не было, да и быть не могло. Год назад ГБ арестовало Валерия Репина1, ленинградского распорядителя Фонда помощи семьям политзаключенных. Он был моим другом и начальником - я тоже работала в Фонде. Узнав о его аресте, я до 5 утра наводила порядок в своих бумагах и жгла те, которые мне бы не хотелось видеть в чужих руках. На кухне ярко горели костры на двух противнях, я плакала от дыма и боялась, что вот-вот соседи вызовут пожарную команду. Но в тот раз все обошлось, не приехали ни пожарные, ни эти. Они пришли лишь три месяца спустя, зачем - непонятно; впрочем, и обыскивали халтурно, явно не рассчитывая ни на что.
И вот сейчас, всего через 9 месяцев - снова. Я понимала, что этот обыск как-то связан с делом Репина, с тем, что Валерий дает подробные показания, и в Управлении КГБ оказалось огромное количество документов, которым там было совсем не место.
Впрочем, я сейчас посчитала за лучшее поменьше думать обо всем этом, понимая, что до начала допроса мне все равно не удастся узнать, в чем дело.
Первая встряска произошла, когда Татоев отложил в сторону весь запас моей копировальной бумаги. Я печатала, как раз накануне мне принесли диссертацию. Работа была срочной; достать копирку в магазине очень сложно. Все это я принялась объяснять Татоеву, но он лишь пожимал плечами и отшучивался, а через несколько минут заявил, что пишущую машинку они у меня тоже вынуждены забрать.
Это был уже настоящий шок. Это означало, что мне теперь придется неизвестно как объясняться с заказчиками, возвращать начатую работу, подводить моего хорошего знакомого, весьма почтенного и респектабельного человека, который свел меня с ними. Но самое главное - как я буду жить дальше, на что жить? Я стала убеждать Татоева, что машинка служит мне только для перепечатки диссертаций, я никогда не напечатала на ней ни одной криминальной бумажки, и поэтому им все равно придется ее вернуть. Это было наивно, я и сама понимала, но остановиться смогла лишь после окончательного резкого "нет!" Татоева.
... Сейчас трудно сказать, в какой из моментов я поняла, что это не просто обыск, а арест. Может быть, тогда, когда в разговоре со Светой случайно обмолвилась; "... когда меня посадят". Или когда заметила, что чекисты ни на секунду не оставляют меня одну даже в уже обысканной комнате. Или тогда, когда они начали откладывать в кучу для изъятия бумаги, уже пережившие два обыска, - например, ксерокопии Булгакова и Сименона. Но понимание это было удивительно четким, и не менее удивительным было то, что я в тот момент уже точно знала свой грядущий срок. Я сказала об этом Свете; она засмеялась и сказала, что меня вообще никуда не поведут после обыска. Такое предположение меня даже как будто обидело, я довольно сердито сказала Свете, что мы находимся не в детском садике и я не нуждаюсь в глупых утешениях. Света предложила пари: если после обыска меня уведут в Большой дом, то она купит мне бутылку шампанского, если нет, - то я ей. Мы взялись за руки (о, как необходимо мне было сейчас это пожатие!), и Света попросила чекиста, стоявшего рядом, разбить наши руки. Я торопливо отказалась от этой услуги и спросила Свету, сколько шампанского она собирается купить мне, когда я вернусь в Ленинград через 3 года. Она сказала, что это такая глупость, о которой и говорить не стоит.
Странное состояние было у меня в те часы. С каждым мгновением я чувствовала себя все более чужой в этом мире, в маленьком уютном мире моей квартиры, разрушенном внезапным вторжением. Почти физически я чувствовала, как рвутся связи со всем, окружающим меня; это было болезненно, но не настолько, как я ожидала. Может быть, что-то подобное испытывает космонавт на взлете; перегрузки ломят тело, впереди - черная пустота, бездонность, а Земля, милая, привычная, - еще здесь, совсем рядом! но вернуться уже нельзя, тело заключено в железный цилиндр корабля, и корабль с ревом уходит вдаль от Земли.
Я и в самом деле чувствовала себя как будто взлетающей над всем, что оставалось здесь. Все уходило, улетало куда-то вниз, все проблемы, обещания, вся эта суета сует. Полночи я не спала, мучаясь воспоминаниями о вчерашней нелепой ссоре с самыми близкими моими друзьями. А теперь все уладилось, они мне простят. И другие люди меня теперь простят, все, кто имел на меня какую-нибудь обиду.
Сейчас мне и самой не очень легко поверить в такое, но я точно помню все чувства, пережитые в тот день. И я помню, что когда я окончательно убедилась в неизбежности ареста, мне вновь стало необыкновенно весело. Я почувствовала себя изрядно проголодавшейся и с аппетитом позавтракала в полном одиночестве - Света от завтрака отказалась. Потом вспомнила, что в холодильнике стоит бутылка шампанского, припасенная для встречи Нового года, и предложила Свете распить эту бутылку - за мое прощание со свободой. Света согласилась. Я спросила на всякий случай Татоева, имею ли я право выпить сейчас шампанского или я считаюсь уже поступившей в ведение КГБ и подобные вольные утехи мне уже запрещены. Татоев отвечал, что я имею право в своем доме пить все, что захочу, только в протоколе допроса будет указано, что привезли меня в УКГБ в нетрезвом состоянии. Я представила себе заметочку где-нибудь в "Вечерке" и быстро отказалась от своей идеи, завещав Свете хранить эту бутылку для встречи 1986 года.
Потом я попросила Свету спеть, и она, не заставляя себя уговаривать, как это часто бывало, сняла со стены уже обысканную гитару и запела. Я потихонечку начала подпевать, мы пели все согласнее и громче. Этот концерт продолжался, пожалуй, не меньше двух часов, мы спели все песни Галича и Окуджавы, которые знали, и еще какие-то туристские песни, и еще какую-то веселую антисоветчину.
А обыск шел своим ходом, книги, тряпки, посуда громоздились кучами на полу и торопливо, кое-как впихивались на места обратно.
За задернутыми шторами уже сгущались серые декабрьские сумерки. Все начали уставать. Движения чекистов стали заметно менее проворными; Света опустила гитару на диван и потирала онемевшие кончики пальцев. Понятые, кажется, изнемогали от скуки, и оба заметно оживились, когда началось составление протокола. Кучка документов для изъятия оказалась очень скромной: помимо ксерокопии "Мастера и Маргариты" туда попали лишь сборник стихов Ахматовой, не публиковавшихся в СССР, несколько бумажек со стихами других авторов и маленькая книжка с сокращенными записями шестисот антисоветских анекдотов.
Я начала собирать книги, принадлежащие моим знакомым, и вкладывать в них записочки с адресами владельцев. Света согласилась их взять, но не преминула заметить, что завтра я, вне всяких сомнений, буду долго смеяться, забирая их у нее обратно.
Когда процедура "составления завещания" была закончена, оформление протокола обыска также близилось к концу, и я спросила Татоева, забирают ли они меня. Он коротко и честно ответил, что да. Я почувствовала признательность за эту честность - всех моих друзей арестовывали под нелепую приговорку: "Это всего лишь формальность", "на минутку", "вы только проводите нас до машины". Татоев сказал, что забирают все мои документы - паспорт, свидетельство о браке, старый студенческий билет, и посоветовал мне взять с собой немного денег на первое время. Я положила в кошелек 20 рублей - все, что было в доме, и стала собирать вещи - белье, свитера, мыло, зубную щетку. Я старалась двигаться как можно медленнее, чтобы скрыть дрожь ледяных влажных рук и не выглядеть суетливой. Именно в этот момент, когда я старательно упаковывала одежду в большой полиэтиленовый мешок, меня как обухом по затылку грохнул кошмар всего происходящего.
Это ведь все окончательно всерьез. Сейчас я уйду навсегда из этой! квартиры, где жила вся моя семья, где я родилась. Больше не будет телефонного трезвона, разговоров с друзьями, прогулок по набережным и всего другого, что составляло мою жизнь. Все это будет когда-то, очень не скоро, вновь, но нельзя войти дважды в одну реку - это буду уже не я, а какая-то совсем другая женщина, не знакомая мне теперешней.
Совершается преступление. Эти люди крадут меня, как гангстеры. Но обыкновенные гангстеры усыпляют своих жертв или затыкают им рот, а те кричат, сопротивляются. У нас же все происходит чинно, деликатно, благородно. "Вы позволите пройти?" - "0, извините, пожалуйста, я вам помешал". Вот и говорите, что мы отстали в культуре от Запада. Мне бы броситься на кого-нибудь из них и успеть влепить хоть затрещину, пока наденут наручники. Вот и щека одного из них так соблазнительно близка, розовая, упитанная, гладко выбритая: звук получился бы хороший. А потом, когда будут выволакивать из квартиры и тащить вниз, орать благим матом, чтобы в соседних домах было слышно.,,
Но я уже точно знаю, что не буду кричать и сопротивляться, а спокойно сойду с ними в машину. Между нами уже установился негласный договор. Наверное, срабатывает стереотип, еще тот, старый, с 30-х годов. Мы все как будто признали естественность происходящего: и они, с ужасающей деловитостью завершающие последние формальности, и я...
Странно относились они ко мне в эти последние минуты пребывания в моем доме. Так общаются настоящие врачи с больным, ожидающим тяжелую, болезненную операцию: серьезно, доброжелательно, с повышенным вниманием и уважением.
Я была уже одета, вещи собраны. К цепочке, на которой был крестик, я прикрепила еще маленькую иконку с изображением Спасителя в Гефсиманском саду. Я знала, что все это в тюрьме с меня снимут, но хотела, чтобы они были со мной до последней минуты.
Над кроватью у меня висели две иконы. Мне хотелось перед уходом помолиться, но я стеснялась делать это при чекистах. Поэтому я лишь на минуту помедлила перед иконами, произнесла про себя молитву и незаметно перекрестилась,
Мы все вышли на лестницу, один из чекистов запер дверь на два замка - я всегда пользовалась только одним - и повесил на ручку печать, деревянную дощечку с зеленой пластилиновой пломбой.
Внизу нас ждали две "волги". На одной уехали понятые; Света проводила меня до дверей другой. Я попросила Свету как-нибудь поосторожнее сообщить Аркаше о моем аресте: трудно было представить, что он может сделать, получив такое известие в Чистопольской тюрьме. Мы простились, я подняла сжатый кулак, Света в ответ сделала "носик". Это было необыкновенно смешно, мы обе рассмеялись, и так, со смехом, я и стала впихиваться на заднее сиденье "Волги". Сделать это было не совсем просто, так как кроме рубенсовского телосложения я обладала еще и объемистой сумкой, которая едва не лопалась от набитых вещей. Сидевшим рядом чекист удивленно спросил меня, не на 10 ли лет я к ним собираюсь. Я ответила, что нет, всего лишь на 3 года, но я люблю везде устраиваться с комфортом. Наконец, мы все же втиснулись втроем на заднем сиденье. Света в последний раз нагнулась к окошку, улыбнулась и помахала мне рукой, и машина рванула с места, с шумом расхлюстывая в стороны целые борозды грязного, тающего при нулевой температуре снега.
И вновь мне стало легче, словно резкий рывок "Волги" выдернул больной зуб.
По дороге я думала о том, как хорошо, что я так и не рискнула завести ни кошку, ни собаку, ни даже домашние цветы, и еще хорошо, что я живу (теперь уже "жила") около пр. Римского-Корсакова. Дорога оттуда к Большому Дому идет мимо Медного Всадника, Эрмитажа, Петропавловки, Летнего сада - вдоль всем невской набережной. Насколько хуже было бы ехать в Большой дом откуда-нибудь со Ржевки или Охты - одни заводы и трубы по пути.
Почему-то я считала, что раз я теперь арестована, то меня должны завезти в какой-нибудь внутренний тюремный двор. Но машина остановилась у хорошо знакомого 6-го подъезда, куда я много раз ходила на допросы. Все было то же самое - 2-й этаж, следственный отдел. Но тут произошло нечто необычное: впереди, в двух десятках метров я увидела моего знакомого, В.С.2, он шел рядом с чекистом и вот-вот должен был скрыться за углом. Моя свита из трех человек чуть отстала. Я ускорила шаг и завопила изо всех сил: "Володя, я арестована!" Окончание моего крика и володин ответ: "Понял", - потонули в громоподобном крике Татоева: "Урр-р-а-а!" Со всем этим шумом мы и влетели в кабинет следователя. Татоев энергично подпихнул меня. Следователь сам вышел нам навстречу, крайне изумленный таким в буквальном смысле вопиющим нарушением порядка в его почтенном учреждении. На его вопрос о том, что значат эти скандальные выкрики, я быстро ответила, что я просто сообщила своему знакомому, встретившемуся в коридоре, о своем аресте. А вот почему кричит "ура" полковник Татоев, мне неизвестно. Надо полагать, он просто не в силах сдержать радости по поводу моего ареста.
Как-то вдруг до меня дошло, что если сейчас мне удастся поймать нужный тон в разговоре с ним, то дальше все будет намного проще. Думаю, что эта первая фраза в разговоре со следователем немало помогла мне в будущем.
Следователь предложил мне сесть, представился В.А. Качкиным3, познакомил меня още с одним человеком, присутствовавшем в кабинете, - прокурором Большаковым4. Внешность этот прокурор имел весьма примечательную. Длинный нос его стремился вперед и вниз, а затылок - столь же целеустремленно - назад и вверх, отчего голова его удивительно напоминала розовое пасхальное яйцо. Растительности на голове было совсем немного, так что череп его, к которому словно приложили руку компрачикосы, поражал своими пропорциями с первого взгляда. При этим выражение лицо у него было необычайно серьезное и благочестивое, глаза постоянно были опущены, а пальцы переплетены, словно прокурор непрерывно находился в молитвенном сосредоточении.
Прежде всего Качкин спросил, почему я считаю, что меня арестовали. Я слегка обиделась, подумав, что сейчас опять, как в прежние времена, начнутся дурацкие игрушки "будете давать показания - не будете", "выпустим - не выпустим". Но, к счастью, ничего этого не было; Качкин, слегка понизив голос (очевидно, для некоторой торжественности) сообщил, что против меня возбуждено уголовное дело по ст. 190-1, и предъявил мне постановление. Я расписалась в том, что ознакомлена с ним, и с некоторым разочарованием (все же надежда у меня было) спросила, почему меня обвиняют по 190-1, а не по 70-й статье. Качкин объяснил, что в моих действиях не было умысла на подрыв и ослабление советской власти. Мы немного поспорили о том, правомочен ли Качкин решать, был или не был такой умысел, не спросив меня.
Меньше всего меня тогда волновал вопрос, в чем конкретно меня обвиняют. Три года - срок небольшой, на него можно насобирать с бору по сосенке всякой ерунды, и при порядочном поведении подследственного будет в самый раз.
Казалось, я была готова услышать любые глупости в обвинении. Но то, что услышала, все-таки поразило меня. Я обвинялась в изготовлении двух рукописных тетрадей со 120 антисоветскими анекдотами, в устном распространении тех же анекдотов и в передаче на "Свободу" и "Немецкую волну" текстов двух передач: о моем муже и одном нашем знакомом. Последнее обвинение несколько приободрило меня: я уже подумала, что лет через 8-10 мне будет смешно признаваться незнакомым людям, за что я сидела, Я спросила Качкина, не отстали ли его часы на сорок лет, шутит он или всерьез считает, что в 80-х годах ХXI века даже в такой стране, как наша, можно посадить человека за анекдоты. Он высказал какую-то несусветную чушь насчет защиты интересов государство. Tут до меня вдруг дошло, что часы Качкина, пожалуй, тикают ровно в такт времени, просто, во всей видимости, вернулось время - на 40 лет назад.
Брежнев умер 10 дней назад, и на следующий день после его смерти у моего дома появился милиционер, демонстративно и неотрывно наблюдающий за дверью. За всеми моими гостями с того же дня началась плотная слежка. Меня вполне можно заподозрить в мании величия, если я предположу, что в день кремлевских пертурбаций и восхождения на престол Андропов занимался еще и распределением всей всесоюзной армии топтунов по местам, но факт остается фактом. До 11-го ноября мента не было, 11-го он появился и не исчезал уже до самого моего ареста.
Я спросила Качкина, собирается ли он инкриминировать мне работу в Фонда. Доказательства этой деятельности - написанные мной ежеквартальные денежные отчеты, которые я отдавала Репину, - сейчас были в КГБ, и мне хотелось, чтобы меня судили за работу в благотворительной организации. Но Качкин сказал, что это в обвинение они не включают, и спросил, признаю ли я себя виновной. Я ответила, что нет, и собиралась уже заявить отказ от дачи показаний, но показании этих пока от меня никто не пробил.
Качкин предложил мне чаю (я отказалась) и, деликатно улыбнувшись, сказал: "Вам придется остаться у нас". Сказано это было таким тоном, каким хозяин, задержавший гостя ночным разговором, сообщает, что мосты на Неве разведены и тому уже никак не добраться домой. Большаков передал какую-то бумагу ему, он - мне, и я засвидетельствовала своей подписью, что мне было предъявлено постановление о взятии под стражу. Прокурор также подписывал какие-то документы, устремив в них свой сосредоточенный, благочестивый взор. Качкин суетился между нами с необычайно хлопотливым и серьезным видом, отчего вся процедура сильно смахивала на дипломатический протокол подписания высоких соглашений.
Я вновь почувствовала признательность к чекистам за то, что они объявили мне об аресте прямо сейчас, до начала допроса, не ставя сам факт ареста в зависимость от моего поведения. Значит, они меня все-таки в достаточной степени уважают. Значит, мне будет с ними легче.
Сейчас самым важным для меня было попытаться выяснить масштабы погрома. Как правило, КГБ действовало "массированными артналетами": одновременно проводились обыски у нескольких человек; десятки человек в тот же день задерживались дома, на улице, на работе и увозились на допросы. Разумеется, у меня не было особой надежды узнать больше, чем Качкин посчитает нужным сообщить, но все же я спросила его, сколько следователей будет в бригаде, ведущей мое дело. Результат превзошел все мои ожидания. Качкин усмехнулся и иронически протянул: "В брига-а-де?! Что вы, Ирина Залмановна, какая бригада! Я один буду вести ваше дело". Это значит, что им нужно просто-напросто засадить меня под любым предлогом и раздувать мое дело они не будут. Разумеется, встреча с Сытинским могла означать, что сегодня они начали дело еще и против кого-нибудь другого (как оно впоследствии и оказалось), но в отношении моего дела я уже могла немного успокоиться.
Качкин задал мне первый вопрос - кажется, он касался изъятых у меня при обыске бумаг. Несколько волнуясь - наступил ответственный момент - я заявила, что отказываюсь отвечать как на этот, так и на другие вопросы следствия, по морально-этическим соображениям. Качкин оторвался от пишущей машинки, с удовлетворением откинулся на спинку стула и сказал:
- Разумеется, я не ожидал от вас ничего другого. Вы ехали сюда с намерением придерживаться вашей излюбленной тактики. Но неужели вы всерьез полагаете, что вам это удастся на протяжении всего следствия?
- Если мне это удавалось до сих пор, когда я проходила свидетелем, то почему же я непременно должна изменить свое поведение теперь? Какие особые причины есть у меня для этого?
- Просто у вас нет другого выхода.
В беседу вступил Большаков. Речь его была обкатанна, медлительна и монотонна, как журчание тоненькой струйки из крана в тишине ночной квартиры. Я не помню сейчас ни единой его фразы, ни одного аргумента; точно так же я не могла вспомнить их и спустя полчаса после допроса. Помню только, что именно во время его спича я почувствовала себя окончательно разболевшейся. Еще во время обыска у меня запершило в горле и начался озноб. Сейчас глотать стало уже совсем трудно, под веками словно был насыпан тонко размолотый песок, и озноб усилился настолько, что мне стоило изрядных усилий сдерживать дрожь во всем теле: я боялась, что она будет неправильно истолкована. Кроме всего этого, мне ужасно хотелось курить. Три дня назад мы со Светой начали очередную антиникотинную кампанию, поэтому на момент прихода кагебистов в доме оказалась всего-навсего одна сигарета, случайно завалившаяся за подкладку сумки к обнаруженная во время обыска, к нашей великой радости.
Сейчас я с большим трудом решала дилемму: морально или не морально попросить у Качкина сигарет. Сам он не курил, но, разумеется, достать сигарет для него не было проблемой. Все же в конце концов я решила, что начинать свои отношения со следователем с попрошайничества не стоит, и стала надеяться, что мне попадется курящая соседка до камере.
Когда разговор продолжил Качкин, обстановка несколько оживилась. Он стал листать мою записную книжку, где антисоветские анекдоты были записаны двумя-тремя словами, и спрашивать, какая запись обозначает какой анекдот. Я охотно начала рассказывать их; этим я готова была заниматься в любое время и в любом месте.
Время от времени в кабинет заходили другие следователи, поздравляли Качкина с каким-то праздничком, с любопытством осматривали меня и спрашивали, не решилась ли я еще начать давать показания. Я отвечала, что нет и не собираюсь, но зато я не отказываюсь рассказывать антисоветские анекдоты, и кто желает, может их послушать.
Вдруг в какой-то момент, когда никаких гостей не было и мы с Качкиньм мирно о чем-то беседовали, дверь распахнулась с грохотом, словно от крепкого пинка, и в кабинет влетел новый визитер. От всех предыдущих он отличался, во-первых, явно пенсионным возрастом, во-вторых, одеждой - на нем был серый свитер вместо традиционного костюма с галстуком, и, в-третьих, крайней степенью гнева и раздражения. Качкин при его стремительном появлении вскочил из-за стола и одернул пиджак. Гость скользнул по мне гневным и в то же время брезгливым взором, словно перед ним не сидела 23-летняя девушка вполне нормальной наружности, а лежал изуродованный труп знаменитого гангстера, и затем, обращаясь в пространство кабинета:
- Ну что, она все молчит?! Ну и черт о ней, потом заговорит, да поздно будет! А ты что с ней нянчишься, какого черта! Оформляй документы на арест, пускай сидит в тюрьме!
Прокричав это, он все с тем же грохотом вылетел из кабинета, хлопнув дверью. Я сидела, вцепившись в стул, и чувствовала, как кровь мучительно приливает к лицу: ничего подобного мне здесь видеть не приходилось. Качкин был явно смущен.
- Кто это такой был?
- Это наш сотрудник.
- Я уже догадалась, что не допрашиваемый из соседнего кабинета. Почему он так грубил?
- Вы должны его извинить, Ирина Залмановна. Он пожилой и нервный человек.
- Я готова извинить эту выходку: может быть, вы думали, что я посчитаю такое обращение нормальным. Но если вы (энергичное протестующее махание руками) или кто другой; попробует еще раз так со мной разговаривать, то я вообще не произнесу ни слова до самого конца следствия. Заявляю вам это официально, при прокуроре.
- Да-да, конечно, этого больше не будет.Потом Качкин задавал мне вопросы о лицах, имена которых были записаны в моей адресной книжке, я давала стереотипный ответ-отказ, Качкин каждый раз заносил его в протокол. Температура у меня явно поднималась, я чувствовала себя все хуже и хуже, хотя, как ни странно, ничуть не утратила энергии и, кажется, была готова вот так яро- беседовать с Качкиным и Большаковым хоть всю ночь.
Качкин сказал, что сейчас они с Большаковым выйдут из кабинета, а женщина-сотрудница с двумя понятыми обыщут меня. Я вся содрогнулась, настолько омерзительным и нелепым мне показалось раздеваться в этом холодном официальном кабинете, и сказала Качкину, что я сильно простужена, у меня температура, а в кабинете у него несколько холодно. Разумеется, это не подействовало, и через минуту я уже раздевалась под равнодушными и холодными, как этот кабинет, взглядами трех женщин в штатском. Впрочем, догола они меня не раздели, а разрешили остаться в комбинации и колготках. Одна из женщин быстро ощупала меня и осмотрела мою одежду. Пока я одевалась, женщины перекидывались между собой короткими бессодержательными фразами; их глаза скользили по мне, как по пустому месту, словно я была покойницей или бесплотным духом. Это меня поразило: до какой же степени она не признают во мне человека! Одна из женщин, взглянув в черное зарешеченное окно, сказала:
- Сегодня двадцатое. Самая темная неделя начинается.
- Да, самая темная, - слегка зевнув, согласилась другая.
Вернулись Качкин с Большаковым; женщины ушли, а Качкин стал составлять протокол моего досмотра. Когда они с прокурором подписали его и дали для подписи мне, я обнаружила, что в протоколе написано, будто досмотр проводил сам Качкин в присутствии женщин-понятых. Я оказала ему об этом, он перечитал протокол, сказал: "Вот ведь до чего вы мне голову заморочили разговором", - и стал перепечатывать.
В восьмом часу Качкин сказал: "Пожалуй, нам пора заканчивать. Вы ведь очень устали".
Я энергично возразила:
- Нет, нисколько. Я вполне могу продолжать.
- Да, вы держитесь очень хорошо (как обрадовал меня этот комплимент от него!), но все-таки у вас сегодня был утомительный день. Сейчас вы пойдете в камеру, отдохнете там, постарайтесь поспать. Завтра мы продолжим.
Отправляться в камеру мне страшно не хотелось. Здесь все было таким привычным... Я спросила Качкина, остается ли еще в силе его предложение чаепития. Он согрел воду маленьким кипятильником, налил два стакана чая (Большаков от чая отказался) и стал печатать протокол допроса, прихлебывая из стакана, Я достала из сумки огромную семисотграммовую плитку шоколада, предложила своему сотрапезнику - он отказался. Несколько плит такого шоколада год назад принес мне Вадим Розенберг5 - кадровый стукач ОБХСС, МВД и КГБ, посадивший не один десяток человек (впрочем, все это выяснится окончательно через несколько месяцев). Шоколад этот был "фондовским", т.е. расходовался только на посылки ссыльным, нелегальные передачи на зоны и для поездок на свидания. Когда меня забирали, я посчитала, что теперь я и сама имею право пользоваться "фондовским", и прихватила с собой две плиты - все, что осталось. И вот сейчас я с наслаждением ела этот великолепный горький таллиннской шоколад с орехами и запивала его обжигающим чаем.
Но всему хорошему в мире приходит конец. Пришел он и этому стакану чая, Качкин допечатал протокол, я расписалась под каждой страницей и со вздохом стала собираться. Уже стоя в дверях, я спросила Качкина;
- Владимир Александрович, а с каким праздником вас поздравляли коллеги? Неужели с успешным окончанием операции по захвату меня?
- Нет, что вы! - засмеялся Качкин. - Просто сегодня наш день - 65-летие образования ВЧК,
За мной пришел конвойный. Мы направились к той самой двери в конце коридора, которой меня пугали многие следователи на протяжении последних четырех лет.
После недолгого хождения по коридорам мы пришли в маленькую комнатку без окон. Там меня ждала довольно миловидная женщина в белом халате. Мягким, доброжелательным тоном она сказала, что сейчас ей придется меня обыскать. Я вытряхнула на большой стол содержимое своей сумки, и женщина, улыбнувшись, покачала головой:
- Неплохо вы экипировались. Заранее знали об аресте?
- Да, меня любезно предупредили еще при обыске.
- Понятно. Ну что же, давайте посмотрим, что тут у вас,
С необыкновенной быстротой и ловкостью женщина осматривала мои вещи, тщательно прощупывая каждый шов на одежде. Я против воли залюбовалась отлаженностью ее движений. Впрочем, она была настолько но похожа на тех трех брезгливых мумий в кабинете, настолько предупредительна и вежлива, не холодно-официально, а искренне, по-настоящему, что как-то забывался сам гнусный смысл ее работы. Всем своим видом она как будто говорила, что сочувствует мне и желает хоть как-нибудь смягчить удар, переживаемый мной. Не знаю, что в этом поведения было ее лицом, а что - маской, надетой так давно, что она уже приросла к лицу, но первое знакомство с этой женщиной дало мне понять, что и здесь можно встретиться со вполне человеческим отношением.
Когда все вещи на столе были осмотрены, женщина обернулась ко мне и, слегка покраснев, опустила глаза. Меня поразила в ней эта способность краснеть и, чтобы прервать неловкую паузу, я спросила:
- Мне нужно раздеться?
- Да, пожалуйста, - в ее голосе явно была слышна признательность.
Обыск был очень тщательный. Она ощупала мои волосы, заглянула в уши, попросила несколько раз присесть. Все это, как ни странно, было по-прежнему не оскорбительно, может быть, потому, что я знала: ищут не бумаги, а какой-нибудь острый предмет, которым я могла бы воспользоваться, оставшись в камере.
Мне пришлось снять обручальное кольцо, часы и крестик с иконкой. Отдав все эти вещи, я вновь ощутила, как рвется еще одна связь с прежним миром. Шоколад также отложили в сторону. Присев к столу, женщина быстро выписала квитанции на все эти вещи и деньги. Взять в камеру сумку, оказывается, по правилам тоже не разрешается. Пришлось всю одежду кое-как завернуть в пальто, а несколько апельсинов положить в шапку.
В таком виде я и продолжила свое путешествие по тюрьме в сопровождении конвойного - с раздутым пальто под мышкой и шапкой, полной ярко-оранжевых апельсинов. Мы долго блуждали по каким-то зарешеченным переходам и коридорам, подымались по лестнице, каждый пролет которой был затянут сеткой. В тесной сумрачной комнате с крашеными деревянными полками по стенам и барьером у двери мне выдали две алюминиевые миски, кружку и ложку. Пообещали еще завтра выдать чайник. Кое-как я запихала это новое свое имущество все в тот же тюк, и мы потащились дальше. Я чувствовало, что схожу с ума от этого маразма. Какие-то миски, кружки, чайники... Зачем мне все это нужно?! Мне нужно просто вернуться домой, сейчас сюда кто-нибудь придет и скажет, что шутка окончена, никакие чайники мне не нужны, и я поеду домой... Но что-то никто не шел.
Наконец мы пришли в длинный, слабо освещенный коридор. Слева шел ряд дверей с номерами. В середине коридора был пост дежурного; там же начиналась лестница, ведущая к ряду камер второго этажа. Мы подошли к 205 камере (она находилась прямо напротив поста), дежурный открыл дверь, и я вошла. "Первая камера - первая любовь"? Но любить здесь было решительно нечего.
Меня поразило, что в камере я была одна: почему-то я считала, что меня сейчас непременно посадят с "наседкой". Впрочем, я была бы сейчас рада любому соседству. Одиночество ужаснуло меня, тяжеленная дверь камеры хлопнула, как крышка гроба, весь мир улетел в тартарары, в кромешную тьму за густо зарешеченным окном. Так вот как это все выглядит! Черный каменный пол. Маленькое окошко высоко под потолком, с бесчисленным количеством разнокалиберных решеток. Две узкие койки, сваренные из металлических полос, одна из коек привинчена к стене. Странный сводчатый потолок со скупой зарешеченной лампочкой. Раковина - вся черная, с редкими остатками серой эмали. Маленький железный унитаз - тоже черный и тоже какой-то странной формы. И еще - деревянная тумбочка. И это - всё.
Не сомневаясь, что все это - какой-то дурной сон, бред от высокой температуры, я, тем не менее, стала располагаться в своем новом жилище. Аккуратно сложила одежду и положила ее на койку, посуду поставила на тумбочку, апельсины и палку колбасы - внутрь тумбочки. Вот и все дела переделаны. А дальше что? Набросив на плечи пальто, я встала ходить взад-вперед: пять шагов туда, пять - обратно, но быстро устала и, закутавшись в просторное пальто с пушистым воротником, легла на другую койку. Внезапно дверь открылась, и дежурный отдал мне подушку, потертое байковое одеяло и простыни и пообещал принести еще матрас. Я злобно побурчала в воротник что-то вроде "нужны мне ваши матрасы" и снова отвернулась к стене, Но обещанный матрас все же прибыл через несколько минут, я кое-как устроила постель и быстро нырнула под одеяло, надеясь согреться. Однако в тот же миг открылась "кормушка" и строгий голос уведомил меня о том, что до отбоя под одеялом лежать не разрешается,
- Но я больна, у меня температура! - все с той же злостью воскликнула я, возмущенная столь бредовыми регламентациями.
- Запишитесь к врачу. Если он назначит вам постельный режим, тогда можете лежать,
Я с проклятиями вылезла из-под одеяла и вновь легла, накрывшись пальто. Разницы, впрочем, не было никакой.
Через некоторое время "кормушка" вновь открылась, и невидимый голос произнес;
- Ужин. Давайте миску и кружу.
Я с любопытством заглянула в миску. Это была пшенная каша, самая обычная, без сахара, молока и масла, но все-таки это была каша, а не какие-нибудь помои, которые я ожидала увидеть. Обрадованная, этим обстоятельством и полная решимости есть все, что дадут, забыв о вкусовых привязанностях, я принялась за кашу, но смогла протолкнуть в себя лишь пару ложек. Выпив горячую коричневую жидкость непонятного происхождения, я снова принялась ходить, как маятник, и размышлять о том, что же это я сейчас выпила, был ли этот напиток приготовлен только из пережженной хлебной корки или еще чего-нибудь значительно менее нейтрального. По какой-то причине "раскалываются" ведь здесь люди, от которых никак нельзя было ожидать ничего подобного. Впрочем, размышления эти длились недолго: я решила, что раз Господь дал человеку бессмертную душу, то разве мог Он позволить другому человеку иметь безграничную власть над этой душой? Можно вызвать у человека головную боль (но для этого достаточно просто стукнуть его головой об стену), можно заставить его спать сутками напролет или, наоборот, не спать, можно, наконец, просто убить его. Но нельзя превратить его в послушного исполнителя чужой злой воли, если он по-настоящему сопротивляется этому. Если размолотить кувалдой чашку в мелкое крошево, то из кусочков фарфора никакими усилиями не удастся составить новую чашку.
Через некоторое время возникла новая проблема: как сходить в туалет. Следили за мной практически неотрывно: 3-4 секунды в круглом "глазке" виднелся такой же круглый глаз, потом секунд на 5-10 исчезал и появлялся снова. Закрыть чем-нибудь глазок было невозможно, загородиться самой - тем более. Три обыска явно поубавили моей девичьей стыдливости, но отправлять естественные надобности при мужчинах мне было все-таки несколько непривычно. Я стала наблюдать за глазком, пытаясь угадать момент, когда после особенно долгого взгляда дежурный должен исчезнуть на более длительное время. Но каждый раз, когда я, выбрав такой момент, бросалась к унитазу, раздавался короткий шаркающий звук открываемого глазка. После двух таких бесплодных попыток я вновь ощутила прилив бешенства. В конце концов, что я топчусь, как идиотка, вокруг этого унитаза?! Пользоваться туалетом - это так же нормально, как есть и пить, а вот подглядывать мужчине за женщиной в такой момент, по меркам цивилизованных людей, - ненормально и неестественно. Пусть эти извращенцы и стесняются меня, если у них еще есть такая способность.
Прозвенел резкий звонок, означающий отбой, и я, не желая выслушивать новые замечания своего невидимого Вергилия, легла в постель. Ту первую ночь я прожила на грани трех состояний: яви, сна и бреда. Чернота за окном была такая, что не оставляла никакой надежды увидеть когда-нибудь хоть слабый просвет. Я старалась не смотреть в ту сторону - меня всегда угнетала темнота за окном, поэтому дома я задвигала плотные шторы, как только наступали сумерки. Невыключаемая лампочка тоже сильно раздражала: ее свет, слишком тусклый для дня, оказался чересчур ярким для ночи. Постель оказалась не слишком удобной: тощий комковатый матрас быстро провалился в крупные дыры между железными полосами койки, и лежать приходилось местами прямо на этих выпирающих железках. Заняться каким-нибудь делом было невозможно, оставалось только ворочаться с бока на бок в тщетных поисках более удобного положения и уже в тысячный раз пытаться обдумать случившееся.
В сущности, ничего ведь сверхъестественного не произошло. Сидит мой муж, сидит или сидела добрая половина моих друзей и знакомых. Да и сама я собиралась сюда на протяжении последних шести лет. Все нормально: где же еще место порядочному человеку в такой стране, как эта, Аркаше остается сидеть еще год, потом два года ссылки. Ничего страшного: он проживет в ссылке один, а потом мы встретимся в Ленинграде. Три года - это ведь совсем немного, из этих камер люди уезжали и на двадцатилетнюю сибирскую каторгу, и на 25 лет в "истребительно-трудовые" Колымы.
Но почему же мне до такой степени плохо? Потому что я так некстати заболела? Или потому, что была избалована с детства и, в отличие от всех своих друзей, питала неистребимую любовь к комфорту и роскоши? Да, наверно, это так. В то время как мои знакомые, покинув дома родителей, ютились в жутких коммуналках, спали на полу и жили хлебом, чаем и сигаретами, сами не зная, на что, я наслаждалась уютом прекрасной трехкомнатной квартиры, платьями, присылаемыми из-за границы, и запеченными в духовке курами. Я любила все эти вещи гораздо сильнее, нежели было позволено человеку моего положения, и эта любовь неминуемо должна была прийти в противоречие с другой, еще более сильной моей страстью: ненавистью к коммунистам. Быть одержимым двумя этими страстями, живя в стране развитого социализма, - это настоящий бич Божий, и я удивляюсь, что он оставил на моей спине не так уж много следов.
Выходов из моего положения было несколько. Первый - облить себя и всех своих знакомых помоями, раскаяться, может быть, сняться в кино, как это, по слухам, собирался сделать Репин, и таким образом освободиться. Об этом выходе можно было думать ровно столько же, сколько о выходе отсюда сквозь дырки решетки. Второй - оставить все как есть. Но послушно сидеть в этом гнусном каменном мешке, потом жить в лагере с уголовницами, и наконец, вернуться в Ленинград бездомной бродягой - нот, то тоже невозможно!
К утру я дошла до того, что с трудом удерживалась от желания нажать кнопку звонка и попросить дежурного, как Иешуа попросил Понтия Пилата: "Ты бы отпустил меня..." В какой-то из моментов - не помню, было ли это сном или галлюцинацией, - я вдруг явственно увидела рядом с собой мою бабушку, умершую полтора года назад. Она смотрела на меня с молчаливым отчаянием, и хотя губы ее были сжаты, я поняла, что она говорит мне: "Я же предупреждала тебя! Что ты наделала!"
Незаметно, как серый паук, приполз третий выход: умереть. Едва пристроившись в укромном уголке мозга, он сразу начал быстро-быстро сучить лапками, извергая мягкую паутину. Да, это - самое лучшее. Во-первых, только это - полная гарантия того, что им не удастся заставить меня совершать что-нибудь бесчестное. Во-вторых, это будет неплохим подарком чекистам: пусть они потом попытаются объяснить происшедшее. Но, в-третьих, самое главное, - это будет м о й поступок, лично мой, задуманный и осуществленный против их воли. Они командуют мной, как роботом: идите налево, направо, прямо, лежите, не лежите. А я покорно подчиняюсь им - с какой стати?! Я свободный человек и не желаю жить по написанной неизвестно кем программе. Я свободно избираю другой выход.
Мысль о том, что должны пережить мой муж и все мои близкие, смущала меня очень мало: всего за несколько часов жизни в тюрьме я успела заразиться "эгоизмом арестанта". Вера в Бога тоже не помешала мне: я никогда не понимала, почему убийца и головорез может снискать прощение Божье, а несчастный, дошедший до последней степени отчаяния самоубийца, повинный лишь в том, что его ноша оказалась для него слишком тяжела, - нет.
Единственным недостатком этого плана мне казалась его трудновыполнимость. В окнах, в глазке и плафоне, закрывающем лампочку, было оргстекло. Металлических предметов в камере было немного: только посуда, да и та алюминиевая. Да еще это неотрывное, не ослабевающее ни на минуту наблюдение... Все же я решила завтра попытаться наточить ложку: не для того, чтобы обязательно сразу ей воспользоваться, а просто на всякий случай, если настроение станет совсем уж скверным.
Несколько успокоенная этим решением, я все-таки заснула перед самым подъемом. Следующий день был полон разных мероприятий. С утра пришла та самая женщина в белом халате. Я вспомнила, что Аркадий еще давно говорил мне о ней, и, кажется, она и на него произвела неплохое впечатление. Когда она стала раскладывать на моей тумбочке какие-то бланки, я спросила ее:
- Простите, бы прапорщик Мария Васильевна?
- Мария Ивановна.
- Извините. Знаете, а я слышала о вас от моего мужа. Он сидел здесь 4 года назад, и он хорошо о вас отзывался.
Я совершенно не ожидала такой реакции: Мария Ивановна густо покраснела, запуталась в своих бумагах и, замахав руками, поспешно сказала:
- Ах, что вы, бросьте, не надо!
Она еще долго не могла оправиться, разбиралась в бланках, поминутно поправляла очки и, наконец, стала расспрашивать мои анкетные данные. Когда она узнала, что мой муж сидит в Чистопольской тюрьме, а родители умерли, то, оторвавшись от заполненных бланков, посмотрела на меня долгим взглядом и вздохнула:
- О Господи, какое несчастье!
Я терпеть не могу, когда меня .жалеют, но почему-то именно в тот раз мне совсем не было неприятно.
Потом меня фотографировали - в анфас и профиль, как в детективе, и снимали отпечатки пальцев. Я снова ходила с конвойным по бесконечным коридорам и переходам, возмущалась своей покорностью и придумывала, как бы мне выразить протест, выпасть из их схемы. Но ничего не приходило в голову.
Обед оказался неожиданно вкусным: овощной суп на мясном бульоне и жареная рыба с картошкой и половинкой хрустящего соленого огурчика. Кажется, именно тогда (о, неистребимая сила чревоугодия!) мне робко пришла в голову мысль, что, пожалуй, здесь тоже можно жить.
Во всяком случае, стоит попытаться. К тому же за окном, против моих ожиданий, все-таки рассвело, и оказалось, что оно не упирается в глухую кирпичную стену и не забито железным листом - за ним небо, обыкновенное белое декабрьское небо. При дневном свете обнаружилось также, что решеток на окне не десяток, как мне показалось вчера, а всего-навсего одна, плюс еще "намордник" - плотные металлические жалюзи, не возводящие смотреть из окна вниз. Правда, были еще железные переплеты двух рам, но это все-таки не решетки.
В тот же день Качкин вновь вызвал меня на допрос, Я шла на него с большой охотой: это была хоть какая-то деятельность среди измучившего меня безделья, какое-то общение и единственная возможность узнать что-нибудь о происходящем на свободе. Качкин встретил меня очень любезно:
- Как вы спали, Ирина Залмановна, на новом месте?
- Пока не очень хорошо, но, думаю, скоро привыкну,