Аресты, тюрьмы, лагеря - эта тема присутствовала в моем сознании с детства, поворачиваясь с течением времени разными своими гранями, касаясь меня то близко и чувствительно, то более отдаленно. Но хотя механизм ГУЛага, перемалывавший моих старших родственников и знакомых, а потом и сверстников, мог, конечно, затянуть в свою мясорубку и меня, мне и в голову не приходило, что это может на самом деле случиться. Более того, зная о литературном творчестве Юлия Даниэля, за которым я тогда была замужем, и нашего друга Андрея Синявского и прекрасно понимая, что это может кончиться только одним - арестом, я все же не задумывалась, что это реально значит, как это будет и что за этим последует. Что будет, то будет.
Арест мужа и Синявского не вызвал у меня страха ни за них, ни за себя, а только возмущение беззаконным и варварским действием - как будто всю жизнь я прожила в царстве справедливости и правопорядка! С этого времени я оказалась в открытой оппозиции к властям, к госбезопасности, к органам МВД - и мое противодействие приобрело общественную значимость, довольно большую по тем временам. Я, конечно, была не одна, такую же позицию противостояния занимали и другие люди - с некоторыми я была знакома раньше, с другими подружилась на этой почве. Каждого из нас могли арестовать. Не знаю, как другие, а я в отношении себя не предполагала такой возможности - не из безрассудного оптимизма, а на
* Текст печатается без ведома автора; название дано редакцией.
- 82 -
рациональных основаниях. На всякий случай я задала себе вопрос: ну, а если арестуют? Ведь у Андропова, может быть, своя логика. И поняла, что вероятность ареста никак не влияет на мое поведение; ну и слава Богу, а то ведь еще думай, рассчитывай, как бы это и рыбку съесть, и в воду не лезть. Занятие не для меня, к тому же я не верю в его успешность.
Зимой 1968 года у меня дважды было такое ощущение, что КГБ (эту организацию я и сейчас воспринимаю как целостный организм: ее работники при встречах со мной всегда проявляли себя как части целого, а не как личности) - растерзало бы меня, если бы я попала ему в лапы вот сию минуту. Первый раз - после передачи моего и Павла Литвинова Обращения к мировой общественности, а второй - после моей телеграммы о солидарности с голодовкой политзаключенных. Эта телеграмма была адресована в лагерь, в какие-то, уж не помню, правительственные инстанции, словом, вовсе не публичная; но ярость кагэбэ из-за утечки информации, из-за того, что я эту утечку, так сказать, продемонстрировала, - ощущалась мною на расстоянии буквально физически. Правду сказать, ощущение не из приятных.
Не схватили; только вызвали "на беседу" к прокурору то ли Москвы, то ли РСФСР.
На 21 августа 1968 года был назначен суд над Анатолием Марченко - расправа за его книгу "Мои показания", а главным образом, за его письмо о Чехословакии в зарубежные органы информации. Накануне вечером ко мне пришли Павел Литвинов и его жена Майя Копелева и остались у меня ночевать, а рано утром за нами зашла Нина Лисовская - мы собирались пойти на суд. Было очень рано, часов, может, семь. Вдруг раздается телефонный звонок. Я беру трубку. Наташа Горбаневская, рыдая, говорит, что наши войска вошли в Чехословакию. "Советские танки в Праге".
Я не могу передать, как это на нас подействовало. Нет, я не верила, что это произойдет. Почему?! Ведь ребенку должно быть ясно. Но нет, не может такого случиться. Потому что это нельзя.
Анатолий Марченко в Открытом письме предсказывал, что это неизбежно, что мертвое не даст жить живому. Я не верила ему и думала, что он сам не верит, что это у него лишь публицистический прием. Сегодня его будут судить - а наши танки в Праге.
Еще вот эта фраза, эта формула: "Танки в Праге"! Это уже было, чужие танки на улицах Праги, пражане проснулись,
- 83 -
а на улицах танки со свастикой. А сегодня - со звездой. Какой позор России! Всем нам.
Чехословакии конец. Что с ними будет, что сейчас там творится? Что они чувствуют сейчас? Бессилие, унижение...
Если нашим это оказалось можно - тогда им можно все. Чужую страну, целый народ задавить, задушить можно - почему ж тогда своих несколько человек посадить нельзя? Да хоть убить, сгноить - подумаешь! А я-то пишу заявления, протесты, мир будоражу...
В зал суда - неслыханное дело! - впустили всех, кто пришел. Человек тридцать друзей, знакомых Анатолия, сочувствующих ему. И приблизительно столько же "своих" - молодцов-дружинников, кагебистов в штатском. Во время перерыва все вышли во двор - и позицию заняли друг против друга, те против этих. Мордатые дружинники источали из себя ненависть и торжество: "Скоро всех вас - к ногтю!" Безусловно, их вдохновляло сообщение в "Правде" - они, как и я, поняли, что теперь все можно.
Когда Толю увозили в воронке, я кричала ему: Толя, читай сегодняшнюю "Правду"! - я знала, что сообщение о вводе войск послужит для него не только информацией, оно объяснит ему его собственную судьбу и предскажет мою.
Публичный протест против оккупации Чехословакии был для меня делом решенным с самого звонка Наташи; но как его выразить? Неужели снова писать? Тут и слов-то не найдешь. И когда я услышала слово "демонстрация", сразу решила, что пойду, конечно. Потом, на нашем суде, я правду сказала, что мне чуждо всякое публичное действие (я имела в виду именно выход на публику, а не слово); но другого способа выразить свои чувства я не видела. Да, и я стремилась, чтобы протест прозвучал как можно громче - не потому что мой протест, а чтобы протест прозвучал.
Не помню сейчас, 23-го или 24-го в Москву прибыл Людвик Свобода. В часы, назначенные для встречи, я шла пешком от Библиотеки Ленина к Полянке. Как обычно во время таких церемоний, москвичи, согнанные из учреждений, толпятся на пути следования почетного гостя, жуют бутерброды, лижут мороженое, покупают на лотках лимонад, зажимая в свободной руке выданный к случаю соответствующий флажок. Помахать флажком в нос проезжающей машине - и скорей разбегаться. На этот раз толпа истомилась, ожидая. Назначенный час прошел, и еще
- 84 -
час, и еще час. Не едет этот, которого встречают; а уйти - милиция и свое начальство не пускают. Еще один бутерброд, еще стакан лимонада...
Меня буквально трясло от вида этой жующей толпы, этого народа - только что они проголосовали: "поддерживаем и одобряем", и вот машут флажками ЧССР - и никому флажок не жжет руку. Кретины они, что ли? Скоты бесчувственные?
Наконец, появилась машина. Она ехала довольно медленно, Людвик Свобода стоял в ней (кажется, стоял), не глядя по сторонам, лицо его напоминало трагическую маску. А эти - изображают улыбки, кричат "ура!", тычут флажками. Мне так было стыдно - вот перед ним, перед этим старым чехом (как он ни повел себя потом, в этот момент, я уверена, он тяжело переживал трагедию и унижение своего народа), - я готова была протиснуться вперед и крикнуть сама не знаю что.
Но я не сделала этого. Уговорила себя: получится жалкий писк, которого никто не услышит, даже и Свобода не заметит. А говорят, были такие, которые решались. Не знаю, правда ли это.
Несколько раз я приходила к Наташе Горбаневской, чтобы послушать радио, узнать, что же там делается, в Чехословакии (у меня не было приемника). И однажды, крутя настройку, мы услышали чешскую речь, а потом женский голос слабо, но явственно произнес по-русски: "Русские братья, уходите к себе домой, мы вас не звали"...
О нашей демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади Наташа Горбаневская написала и составила книгу "Полдень", так что я об этом рассказывать не буду. В книге приведена и запись нашего процесса - по-моему, очень точная и полная. К ней я могу добавить только несколько слов - свои впечатления и несколько эпизодов во время суда, не имеющих отношения к самому процессу.
Наш суд был очень красивый, то есть совершенный, как будто поставлен по сценарию, для кино. Но не по тому сценарию, который составили власти, а по нашему, хотя мы его не сочиняли.
Нас, подсудимых, было пятеро совершенно разных людей: очень молодой, красивый, с поэтической внешностью Вадим Делоне; крупный, фигурой напоминающий Пьера Безухова, аристократически вальяжный Павел Литвинов; энергичный, живой, мужественный Володя Дремлюга; тонкий, интеллигентный Костя Бабицкий; и я - одна среди них женщина. Мы с Костей - са-
- 85 -
мые старшие, обоим было тогда по 39 лет. Держались мы все по-разному, говорили разно, не пытаясь повторить друг друга, друг другу подыграть. Каждый из нас был самим собой - ну, немножко лучше чем есть, чем обычно, но и то естественно, момент был необычный, возвышающий.
Около скамьи подсудимых, как почетный караул, стояли охранники.
А перед скамьей подсудимых сидели четыре адвоката (я отказалась от защитника): Дина Исааковна Каминская, маленькая, подвижная, с яркими глазами; полная, широколицая, с необычайно выразительным лицом Софья Васильевна Калистратова; фигурой и повадками похожий на своего подзащитного Дремлюгу адвокат Монахов; и несколько чопорный, напряженный защитник Бабицкого Поздеев.
В зале среди все тех же мордатых мальчиков и знакомых нам с Павлом в лицо топтунов находились наши родственники. Из нас пятерых только Володя Дремлюга был одинок в Москве, зато у Литвинова и Бабицкого набиралось родни по целому клану: мать, отец, сестра, муж сестры Литвинова, старенькая бабушка, представительный тесть - Лев Зиновьевич Копелев, само собой, жена; мать и сестра Кости Бабицкого, а за его женой Таней потянулся многочисленный клан Великановых; да родные Делоне, да мои родители и сын... Должно быть, у коменданта суда голова пошла кругом, он не мог разобрать, кто тут кто, где чья мать, кого он обязан пропустить, а кого, наоборот, ни в коем случае. На одно из заседаний, назвавшись моей сестрой (впрочем, я и в дело ее вписала как сестру), проникла моя подруга Люда Алексеева; на другом я с изумлением узнала в публике моего давнего приятеля - оказывается, он тоже мне брат. Словом, было ощущение (у меня, во всяком случае), что "нас" много. И на улице у суда стояла толпа, мы не видели, но знали, чувствовали присутствие друзей - хотя бы по тому, с какими предосторожностями нас везли в воронках, как охраняли дюжие молодцы (в каждом лестничном пролете стояли, растопырясь, загородив окно, в позе штурмовиков).
И вся разность, пестрота, непохожесть отчетливо противостояла сплоченной одинаковости государственного монолита: судья Лубенцова представляла государство; и бесцветные, бессловесные два заседателя представляли государство; и тупой, как и все его коллеги, прокурор представлял государство; и топтуны под видом публики, и соглядатаи на улице, и мальчики-штурмовики на подоконниках - все это было одно лицо: государство.
- 86 -
Но у судьи Лубенцовой, я видела, белели косточки на кистях рук, когда она сжимала их в кулаки от злости: похоже, Лубенцова-женщина (а не судья) хотела бы вздернуть нас, а не задавать нам дурацкие вопросы.
Во время перерывов публику выгоняли из зала, а нам, подсудимым, разрешалось по очереди выйти в уборную (под конвоем), по очереди покурить здесь же, в зале, поговорить со своими адвокатами. Нечаянно я слышала разговор Поздеева с Бабицким:
- Константин Иосифович, Горбаневская освобождена от судебной ответственности. Так что вы спокойно можете сказать, что плакат, который вы держали, принесла она.
- Нет, я этого не скажу.
- Но она сама это говорит!
- Это ее дело. А я не скажу.
- Ну, хорошо. Я вас сам спрошу об этом. На мой вопрос, вашего защитника, вы ответите?
- Нет, я не могу.
- Константин Иосифович, вы мне затрудняете защиту.
- Простите. Но я не могу отвечать на такой вопрос.
- Но почему, почему? Ей же ничего не будет.
- Ну, я считаю это непорядочным, - с заминкой нехотя говорит Костя.
Дремлюга сберег пять пачек ларечных сигарет и сует каждому из нас потихоньку - на память. Он и в милиции, куда нас привезли с Красной площади, угощал нас. Достал из кармана банку черной икры:
- Ешьте, ребята, я специально взял.
- Так ешь же и ты сам!
- А я ее не люблю.
До 25-го августа я Дремлюгу почти не знала; познакомились за месяц до этого, виделись три-четыре раза, а уж говорить - так ни о чем и не пришлось. Сейчас он незаметно пододвигает ко мне листок бумаги:
- Прочти, это мое последнее слово.
Я читаю: "Всю мою жизнь я прожил, как раб. Свободным я чувствовал себя пять минут 25-го августа на Красной площади". И дальше - политическое выступление, пропагандистская речь (к сожалению, я ее не запомнила).
- Как ты думаешь, дадут сказать? - шепчет Володя.
- Не знаю. Прерывать, наверное, будут.
- Не могут же они лишить меня последнего слова! Листочек лежит у меня на коленях, и вдруг я вижу, что конвоир, скосив глаза, заглядывает в него. Наклонился, хвать
- 87 -
и листок с Володиным последним словом у него в руках. Он передает его суду.
Когда в конце процесса дошла очередь говорить последнее слово, судья Лубенцова страшно нервничала, сидела вытянувшись, наготове. Едва он произнес первую фразу, как она его прервала. Потом еще раз, еще раз. Так и не дала ему сказать.
Суд длился три дня, первые два - с утра до позднего вечера. В первый день нам по какой-то оплошности не дали еды. Родственники забеспокоились, адвокаты тоже, куда-то бегали, вели переговоры - и в результате их хлопот Флора Литвинова, мать Павла, принесла нам "вольную" жратву: кефир, булочки, бутерброды. То же она хотела и во второй день, но не тут-то было. Чтобы не развращать арестантов нежной пищей, лефортовское тюремное начальство доставляло прямо в зал суда бачок с тюремной баландой.
В конце процесса, как и полагается, был зачитан приговор. Закон предусматривает, что приговор обсуждается, выносится и записывается в совещательной комнате тремя судьями (т.е., судьей и заседателями) наедине. В совещательной комнате не должно быть телефона, туда не допускаются посторонние, в том числе и машинистка. Приговор записывается от руки. Я увидела: судья Лубенцова читала приговор с машинописного текста.
Демонстрация, суд - это были моменты истории. Все остальные связанные с ними события - это будни сегодняшнего архипелага ГУЛаг.
Ко времени ареста я была неплохо теоретически подкована насчет ГУЛага, тюремно-лагерная тематика составляла область моих чуть ли не профессиональных интересов. Множество устных рассказов, некоторое число письменных (в основном самиздатских) произведений разнообразных жанров послужили для меня учебным курсом; а поездки в лагерные зоны Мордовии на свидания к Юлию Даниэлю - чем-то вроде наглядных пособий, своеобразным полигоном в этой области, которая, таким образом, не казалась мне таинственной и безотчетно пугающей.
Осенью 68-го года мне представилась возможность соотнести теорию с практикой.
Еще только решившись пойти на демонстрацию, я понимала, что на этот раз точно буду арестована и осуждена - на три года лагерей, как считала я до самой речи прокурора на суде. К аресту я постаралась подготовиться практически, исходя из своих познаний на этот счет. Накануне 25-го августа
- 88 -
написала записку отцу, сыну, Юлию Даниэлю, оставила некоторые бытовые просьбы своим подругам, передала приятельнице ключ от квартиры (уходя из дому, я могу захлопнуть дверь без ключа). Сделала сверхсметную покупку: купила себе первые в жизни брюки. Дело в том, что на меня когда-то произвела гнетущее впечатление одна деталь из рассказов Майи Улановской - как у нее в тюрьме сползали чулки (пояса и подвязки у женщин отбирают) и какое она испытывала из-за этого унижение. Итак, я купила брюки, в них отправилась на демонстрацию и очень гордилась своей предусмотрительностью.
Очень скоро выяснилось, что, как обычно бывает, применение книжных знаний на практике требует притирки, подгонки, модификации. Как много я не учла, забыла, не предвидела! Я забыла, что до тюрьмы меня приведут домой на обыск, а как же попасть мне с моими обыскивателями в дом - без ключа? "Где ваш ключ?" - "Я его отдала знакомой". - "Кому? Поедем, возьмем". - Но я не хотела называть свою подругу, тем более являться к ней с таким эскортом, и пришлось плести всякую чушь: "Я точно знаю, что ее нет дома" (это в первом-то часу ночи!) и т.п. "Тогда придется ломать замок". - Это меня тоже не устраивало: квартира-то пуста (сосед недавно умер, сын в отъезде), после нас останется отпертой и без присмотра - нашу собаку убьют или выбросят из дома... Тут я вспомнила, что у соседей с третьего этажа ключ подходит к нашей двери. Увидев меня в столь странном сопровождении, они испугались, но ключ дали.
И ничего, кроме брюк, я не приготовила, чтобы взять с собой в тюрьму, - ни папирос, ни сахару, ни мыла с зубной щеткой, ничего. "Собирайтесь", - говорят мне после обыска. И я растерялась: как "Собирайтесь"? разве можно что-то взять? Так бы и отправилась, как была, но во время обыска пришли моя подруга Нина Лисовская, та самая, которой я отдала ключ, - и неожиданно приехавший сын. Нина сложила мне в авоську весь домашний сахар, весь мой запас папирос (жаль, что мал был) и прочее, включая халат.
Неожиданное появление сына совершенно выбило меня из колеи. Он ездил в Тарту: только что окончив школу, он сдавал вступительные экзамены на физфак Тартуского университета, получил наивысшие оценки, но все же не был принят из-за неблагонадежности обоих родителей. Мы узнали об этом перед 21-м августа, и он сразу поехал туда за документами. Все эти дни я думала: как хорошо, что его нет в Москве, он захотел бы пойти вместе с нами, и я не нашла бы доводов, чтобы не пустить
- 89 -
его. Арест - естественный момент развития моей жизни, а его жизнь могла бы сломаться в самом начале.
Нам было о чем поговорить. Он рассказал: для того, чтобы отказать ему в приеме в университет, не называя настоящих причин, в Тарту на физфак не приняли вообще никого - закрыли прием; но родителей других абитуриентов, возмущенных небывалым казусом, успокаивали: "Не волнуйтесь, пусть Ваш сын походит на вечерний факультет, и через полгода мы его переведем на дневной". Моему же сыну, Александру Даниэлю, - категорический отказ.
Мы сидели с ним на диване, разговаривали, а на нас покрикивали: "Нельзя разговаривать!" Потом мы попрощались, сын вышел за мной следом во двор, и когда машина (легковая, не Черный ворон) тронулась, пробежал за ней немного. Ему было тогда семнадцать с половиной лет. Когда я увидела его, бегущего вслед за машиной, то почувствовала как будто удар в сердце и подумала: как же я могла его оставить?
И в другой раз такую же боль вместе с чувством вины я ощутила через три месяца, в тюрьме: на послесудебном свидании сын сказал мне, что наша собака Кэри умерла. Умерла от тоски по мне и по дому - даже сейчас я с болью пишу это. В камере я вылепила из хлеба фигурку Кэри, она стояла на столике у меня в изголовье, а за несколько дней до смерти собаки наздирательницы во время камерного обыска разломали и искрошили фигурку - как будто магическое действие совершили... Мне никто из близких не снился в тюрьме, я вообще редко вижу сны; а Кэри снилась после смерти, и я всегда просыпалась в слезах.
Я плакала в тюрьме еще один раз - по-другому, от злости. Причиной были те самые брюки, покупкой которых я так гордилась. У меня их отняли в первую же ночь, во время приемного обыска. Кстати, я даже не сразу поняла, что производится обыск. Меня завели в маленькую тесную камеру ("бокс"), предложили раздеться догола "для осмотра"; одежду мою всю унесли - я подумала, в прожарку. Потом пришла женщина в белом халате - я решила, что медсестра, - и стала меня "осматривать". Перебрала волосы - проверка на вшивость, подумала я, - осмотрела пальцы ног и между пальцами. Никаких приседаний, никакого интимного осмотра; пальцы ее касались тела быстро, ловко, осторожно, даже нежно. Помнится, оставаясь при том же заблуждении, я говорила ей какие-то "фраерские" глупости: мол, я себя вполне хорошо чувствую, мыться мне не обязательно, т.к. я только сегодня мылась, и т.п.
- 90 -
Только когда она же принесла обратно мою одежду - без всякой прожарки - и, отдавая ее мне, так же быстро и ловко прощупала какой-то недопроверенный шов, я поняла, что проворонила важный начальный момент тюремной жизни - личный шмон, после которого человек психологически становится арестантом.
Так вот, она не отдала мне брюки: "В них вставлена "молния", у нас не разрешается". Как .же я об этом забыла! Я же знала, что металлические предметы запрещены! Попыталась настаивать - нет: "Мы и так нарушаем инструкцию - вам вот туфли отдаем, а на них пряжки; надо бы срезать, да вещь жалко. Скажите спасибо". Верно, и на туфлях пряжки металлические - тоже забыла! Меня отправили в камеру в ситцевом халате, хорошо, что Нина догадалась положить его; и хорошо, что в августе тепло. Ладно, думаю, все равно я брюки выбью обратно.
Когда дней через 10-12 меня вызвали из камеры на допрос ("Кто здесь на "Б", на выход!" - на что моя сокамерница неизменно откликалась: "Мы обе на "Б"!"), я выйти отказалась. "В халате на допрос не пойду". Надзиратель постоял в недоумении и пошел докладывать, а через некоторое время - ура! победа! - несут мои брюки. Но после допроса меня в "бокс" - "Раздевайтесь!" - и снова вместо брюк выдают халат. Ну, думаю, надоест же вам эта история с переодеванием. Через несколько дней открывается камера, мне говорят: "Выходите". - "Куда? На допрос - в халате не пойду". - "Да не на допрос! Выходите". Я, оглянувшись на сокамерницу (может, обеим выходить - дезинфекция или что еще?), вышла. Дверь камеры за мной захлопнулась, за спиной стал конвоир и повел, конечно, в следственный корпус. Не идти, упираться, скандалить - я этого не могу, не умею. И я пошла, с каждым шагом все больше досадуя на себя, что далась на обман, и придумывая, как сейчас заявлю следователю, что сесть - отказываюсь, говорить - отказываюсь, потому что не одета, и т.п.; и одновременно понимая, как все это глупо, мелко, жалко. Ввели меня в кабинет - там, кроме следователя, девушка-свидетельница. Приготовленную фразу я произнесла уже сквозь слезы, а потом они потекли, и я не могла заставить себя не плакать. Следователь грубо говорил что-то вроде: "Подумаешь, кто тут на вас смотрит, вы в тюрьме, а не в театре". Но опознание не состоялось, меня увели.
На другой день мне в камеру принесли мои брюки. "Молния" была выпорота, взамен пришиты пуговицы и даже петли прометаны. А вместо первого следователя меня вел другой, пер-
- 91 -
вого я больше не видела. Но торжества от своей победы я не почувствовала.
Я заранее знала о шмонах, кормушке, глазке, неслышных шагах надзирателей и тому подобных внешних приметах тюрьмы. Столкнувшись с ними в Лефортове, иногда как бы отмечала про себя: это что он пальцами щелкает? А, помню, значит "Веду зека". Некоторые из этих узнаваемых деталей производили на меня совсем не то впечатление, какого я ожидала, судя по фольклору и литературе. Например, меня почти не шокировали обыски, даже личные (все, за исключением первого, производились довольно грубо, вполне канонически). Я чувствовала себя совершенно спокойно. Однажды на прогулке мне перебросили записку из соседнего дворика - я подняла хлебный катышек, но не успела даже разломить его: прогулка кончилась. Едва мы вошли в камеру, за нами влетели надзирательницы: "Обыск! Стать у двери!" Мы с моей сокамерницей стояли и смотрели, как перебирают наше барахлишко, светят фонариками под койки, ощупывают нижнюю крышку тумбочки. Потом приступили к нам: карманы, волосы, лифчик, трусы, туфли и т.д. Поворачиваясь, расстегивая по команде, что велят, я буквально на глазах у надзирательницы перекладывала катышек из руки в руку - я и сама забыла, что это записка. Не нашли.
Потом, когда они ушли, я прочла записку - мне писала Ира Белогородская, моя двоюродная сестра, арестованная за три недели до меня. Невинная записка, нежные слова - но если бы нашли, Иру могли бы упечь в карцер "за нарушение".
Гораздо унизительнее, чем обыски, ощущалась необходимость отправлять нужду перед глазком, тем более, что на первом этаже, где была моя камера, все смены надзирателей - только мужчины. Впрочем, на глазах у женщин-надзирательниц (на втором этаже, куда меня перевели под конец, в этом качестве почти одни женщины) почему-то еще унизительнее.
Зато унитазы в камерах, вместо параш - это была приятная неожиданность. Позднее, то ли в этапе, то ли в пересылке, я услышала ходячую зековскую байку (выдается за правду): раньше во всех тюрьмах были параши, но, было время, посадили Утесова (по-моему, он никогда не сидел), а когда его выпустили и он стал богат и знаменит, он отдал большие деньги ("все свои деньги"), чтобы по всем тюрьмам сделали унитазы. Интересно - почему Утесов?
Зато первая прогулка произвела на меня удручающее впечатление. Я тогда была еще в одиночке, это был третий или четвертый день в тюрьме. "На прогулку!" - и я обрадовалась
- 92 -
- гулять! Пока держат в одиночке, не дают ни книг, ни бумаги с карандашом, даже тюремных "Правил" на стене нет; ни одной буквы перед глазами; и ни одного живого человека, кроме тюремщиков. И вот - прогулка! Конец августа, солнышко светит, тепло-тепло, должно быть (а в камере мрачно ни промозгло). И вот заводят - снова в камеру же, ну, чуть побольше моей и без крыши. Там одна - и здесь одна, там стены со всех сторон - и здесь тоже, там глазок - здесь глазок в двери, да еще сверху, с галереи, конвоир уставился и смотрит. И - пусто, совершенно пусто, вцементированная скамейка без спинки посреди "двора", в углу высоко - козырек от дождя, и все. Как здесь "гулять"? Что делать целый час в этой пустоте? Предмета - ни одного, глазам видеть нечего. Когда этот час кончится? Неизвестно - часы-то отобраны.
Через день-два я "гуляла" уже с полным удовольствием: ловила, если попадало, солнышко где-нибудь в углу камеры-дворика, садилась на цемент или прислонялась к цементной стене, распластавшись, раскинув руки, и грелась, передвигаясь вместе с солнышком. Если весь дворик был в тени (почему-то это чаще) - переклонялась через скамейку, перепрыгивала через нее раз 20-30, прыгала вверх, стараясь достать рукой до козырька. Иногда удавалось задеть за него концами пальцев, и тогда на все дворики разносится жестяной грохот, конвоир бежит по галерее: "Удалю с прогулки!" - "Прыгать правилами не запрещено", - отвечаю. "Вы так и через стену перепрыгнете!" - "Тренируюсь". Но первое гнетущее ощущение от тюремной прогулки, разочарование, даже обида - помнятся и сейчас.
"Узнала" я, как знакомую, и мертвую тюремную тишину. Но это только в первые дни - ни звука не слышно, как будто нет вокруг ни живой души. Я тогда, в одиночке, вслух читала стихи и даже, стыдно сказать, пела (я совсем не умею петь), сначала тихо, а потом так громко, что надзиратель всовывался в кормушку: "Это запрещено". Через несколько дней у меня прорезался тюремный слух. Я не только слышала звуки, но и легко опознавала их, расшифровывала: чуть вдали хлопнуло - отбой, вот и рядом кормушка хлопнула - в соседней камере очки отбирают, значит, там кто-то есть; слышны шаги в коридоре - конвой кого-то ведет. Стала слышать хлюпанье тряпок в ведре и шопот арестанток-обслуги, когда они коридор убирают, даже слова могла разобрать. Из соседней камеры ночью слышны были шаги (там сидел, как я потом узнала по перестукиванию, мужчина - официант из Дома журналистов, по имени Борис, а фамилию не помню; у него была крупная
- 93 -
растрата, как он мне сообщил; сумма тянула на расстрел; он ночами не спал, все ходил, ходил. Иногда мне было слышно, надзиратель открывал кормушку и негромко говорил: "Лег бы, что ли, себе хуже делаешь"; но, видно, ему позволяли не ложиться).
Первое время я наблюдала за глазком из чистой любознательности: как часто заглядывают? замечу или не замечу? можно ли соотнести почти неуловимые звуки (неслышные шаги, прислонился к двери, прикоснулся рукой, прошелестело по двери) с почти незаметным, не видным отслоном заслонки? Ее внутренняя сторона черная, отодвинули - опять черно за стеклом, глаз приник - его не видно; но какие-то блики при этом передвигаются, что-то изменяется - и вот угадываешь в черноте зрачок еще более черный, свет в него глубже уходит, чем в пустое стекло, угадываешь, почти видишь глаз, иногда внимательный, осторожный, а иногда - халтурно глянул, бросил заслонку (слышно) и дальше пошел.
Дней через десять меня перевели из одиночки в камеру Љ47, и здесь глазок стал элементом театрального действия, цирка. Каким-то образом, неизвестно, как и зачем, с внутренней стороны заслонки был вбит блестящий гвоздь или, скорее, кнопка вдавлена - блестящий кружок на черном фоне. Надзиратели этого не знали, им снаружи не видно. Вот кнопка осторожно-осторожно поплыла в сторону: подкрадывается, хочет нас поймать на чем-нибудь запретном. Кнопка ушла за край глазка, ее не видно. - Смотри, смотри, я книжку читаю, даже головы не поверну к двери. Кнопка на месте - можно постучать соседям, просто так, тебе на зло, слышишь, а не поймаешь.
Иные тюремные навыки оказались у меня в крови (может, у всех?). Так, первое, что я сделала в камере, едва осмотревшись, в первую же ночь, - это, оглядываясь на глазок, заточила о кровать черенок персональной алюминиевой ложки. Ничего я про это на знала, как точить - понятия не имела. Зачем? А хлеб резать, чтоб от пайки не ломать. (Оказалось, это было излишнее мероприятие. Утром открылась кормушка, в нее всунулась зверская усатая физиономия и произнесла: "Р-р-рэзать будэм?" - "Кого?" - "Хлэб, сыр; что тэбэ рэзать нада?" - Надзиратели в Лефортове, оказывается, исполняют и функции буфетчиков: по просьбе заключенных нарезают сыр, колбасу - ларечные или из передачи; моя сокамерница, бывало, бурчала: "Пусть режет потоньше, накромсал как!") Эта понапрасну заточенная ложка благополучно пережила у меня все
- 94 -
шмоны до самого этапа; я пыталась затачивать ею карандаши, но не вышло - металл слишком мягкий.
Так же инстинктивно в этапах и на пересылках я торопилась занять место на верхних нарах, на верхней полке; и всегда успевала, пока другие осматривались, закинуть туда свой рюкзак. Потом я узнала, что верхние нары - "законное" место главных в камере; а уж они-то опытные - понимают, где лучше.
Тюремная пища не показалась мне ни недостаточной, ни особо несъедобной, даже от ее однообразия я не страдала. Сильно ощущала только недостаток сахара: 15 г в день для меня крайне мало (теперь выдают 20 г, но мне и этого не хватило бы). Правда, тут надо учитывать несколько обстоятельств. Во-первых, я провела в тюрьме всего три с лишним месяца и не успела изголодаться, а энергию здесь тратить не на что. Во-вторых, за это время я получила две передачи (третью - перед самым этапом), хотя и соответствовавшие лефортовским правилам, т.е. весом не более 5 кг, без масла, без сахара и т.п., но любовно и обдуманно подготовленные: например, неизвестная мне тогда женщина Надежда Васильевна где-то раздобывала особо калорийное, сладкое, жирное печенье; этот сорт печенья передавали и моим подельникам, а потом и другим заключенным, и его стали называть "лефортовским печеньем". В-третьих, в Лефортовской тюрьме пища много доброкачественнее, чем в других тюрьмах (я имела возможность сравнить ее с пересыльными тюрьмами - по сравнению с ними лефортовская кухня - просто ресторан). Может быть, кормежка здесь лучше потому, что меньше заключенных; возможно, лучше следят за тем, чтобы в котел попало все, что полагается по скудным тюремным нормам.
Наконец, имеет значение и то, что люди моей среды не избалованы хорошей кормежкой. Кто обедал в столовой Ленинской библиотеки, без особого отвращения съест и лефортовский обед. А вот моя сокамерница Валя, официантка из ресторана Казанского вокзала, вовсе не могла его есть. Когда у нас подходили к концу запасы из передач и из ларька и мы оставались несколько дней на тюремном пайке, она начинала ныть: "Есть нечего!" - а тюремную еду брала с большим выбором. Я же решила непременно сохранить силы и ела даже то, что с трудом лезло в глотку, - например, какую-то серую кашу из крупной крупы (в лагерях ее называют "керзовой"). Валя смеялась: "Ты ее ешь, как икру: наберешь за щеку и смакуешь, пока сама не проскочит". Иногда я, набрав за несколько дней ложки три
- 95 -
сахару (для этого приходилось пить пустой "чай"), сдабривала им один раз эту кашу. Или несколько дней пью кипяток без сахара, зато раза два в неделю - сладкий по моему вкусу.
Вообще надо сказать, что от тюрьмы я ожидала больше неприятных ощущений, чем получила. Это иногда даже смущало меня: друзья на воле считают, думала я, что я здесь "страдаю", между тем, существование вполне терпимое. Конечно, ночью мешает резкий свет в глаза - лечь же головой от света не разрешают. Валя спит, накрыв лицо полотенцем; мне же полотенце мешает еще больше, чем свет.
Лампа под потолком не выключается круглые сутки, иначе и в полдень в камере полумрак: окно заслонено намордником. Кроме того, как-то очень плохо устроена вентиляция (да и есть ли она?), жарко, душно, волгло, к тому же, мы обе курим - дышать нечем. Раз пять-шесть в день мы хватаем полотенца и начинаем выгонять затхлый вонючий воздух в небольшую форточку, которую снаружи загораживает щит намордника; это мало помогает. Когда нас выводят на прогулку, дверь камеры остается открытой настежь; но после прогулки свежего воздуха хватает ненадолго. - Ну, так ведь это тюрьма, а не санаторий, как справедливо любит отмечать начальство.
Все эти неприятные детали тюремного быта, в общем, переносимы, тюрьма в ее нынешнем состоянии (вернее, двенадцать лет назад) не должна никого страшить. Конечно, если вы здоровы, у вас ничего не болит. Если побаливает сердце - в камере будете задыхаться; болен желудок - станут мучить изжоги от каш и от черного хлеба; ревматизм обострится от сырости. На этот случай тюремным кодексом предусмотрены поблажки: "диетпитание" (не видела, не могу сказать, что это такое), кажется, полкило сахару можно купить в ларьке (раз в две недели), масло в передаче (в счет тех же пяти килограммов общего веса - раз в месяц, а при мне было раз в два месяца). По заключению тюремного врача могут добавить в день еще час прогулки (итого два) - больным, а также беременным женщинам и женщинам, содержащимся в тюрьме с грудными детьми. Трудно поверить, что беременных и кормящих женщин могут держать в тюрьме до суда! Но я встречала в этапах таких двоих - и они далеко не исключение. Камерное содержание грудному ребенку, ребенку, еще не родившемуся; зато двухчасовая прогулка как проявление особой заботы государства о материнстве и младенчестве. Да, тюрьма не санаторий, и "мы вас сюда не звали" (еще одна формула, излюбленная тюремной администрацией) - но, между прочим, такое вот "не санаторное"