Рыбаченко Олег Павлович : другие произведения.

О первом мировой войне - рассуждения Солженицина - инетерасны!

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    А вы сами посмотрите!

  АВГУСТ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО
   Сделать закладку на этом месте книги
  (10-21 августа ст. ст.)
  
  1
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Они выехали из станицы прозрачным зорным утром, когда при первом солнце весь Хребет, ярко белый и в синих углубинах, стоял доступно близкий, видный каждым своим изрезом, до того близкий, что человеку непривычному помнилось бы докатить к нему за два часа.
  
  Высился он такой большой в мире малых людских вещей, такой нерукотворный в мире сделанных. За тысячи лет все люди, сколько жили, доотказным раствором рук неси сюда и пухлыми грудами складывай всё сработанное ими или даже задуманное, - не поставили бы такого сверхмыслимого Хребта.
  
  От станицы до станции так вела их всё время дорога, что Хребет был прямо перед ними, к нему они ехали, его они видели: снеговые пространства, оголённые скальные выступы да тени угадываемых ущелий. Но от получаса к получасу стал он снизу подтаивать, отделился от земли, уже не стоял, а висел в треть неба и запеленился, не стало в нём рубцов и рёбер, горных признаков, а казался огромными слитными белыми облаками. Потом и облаками уже разорванными на части, уже не отличимыми от истых облаков. Потом и их размыло, Хребет вовсе изник, будто был небесным видением, и впереди, как и со всех сторон, осталось небо сероватое, белесое, набирающее зноя. Так, не меняя направления, они ехали больше пятидесяти вёрст, до полудня и за полдень, - но великанских гор перед ними как не бывало, а подступили близкие округлые горки: Верблюд; Бык; плешивая Змейка; кудрявая Железная.
  
  Они выехали ещё не пыльной дорогой, ещё росной прохладной степью. Они проехали те часы, когда степь звенела, вспархивала, щебетала, потом посвистывала, потрескивала, пошуршивала, - а вот уж к Минеральным Водам, волоча за собой ленивый пыльный взмёт, подъезжали в самый мёртвый послеполуденный час, и отчётливый звук был только - мерное постукивание их: таратайки, дерево об дерево, а копытами в пыль становились лошади почти неслышно. И все тонкие запахи трав за эти часы были и перешли, а теперь настоялся один знойный солнечный запах с подмесью пыли, и так же пахла их таратайка, и сенная подстилка, и сами они - но, степнякам от первой детской памяти, этот запах был им приятен, а зной - не утомителен.
  
  Отец пожалел дать им рессорную бричку, берёг, оттого на рыси их трясло и колотило, и большую часть дороги они проехали шагом. Ехали они меж хлебов и между стад, миновали и солончаковые проплешины, перекатывали пологие холмы, пересекали отлогие балки, с близкой водой и сухие, ни одной настоящей реки, ни одной большой станицы, мало кого встречая, мало кем обогнанные по воскресному малолюдью, - но Исаакию, и всегда терпеливому, особенно сегодня, по настроению и замыслу его, совсем не тягостны были эти восемь часов, а мог бы он и шестнадцать проехать так: из-под дырявой соломенной шляпы - посверх лошадиных ушей, да придерживая возжи ненужные.
  
  Евстрашка, младший, от мачехи, братишка, эту всю дорогу ему сегодня же ворочаться в ночь, сперва спал на сене за спиной Исаакия, потом вертелся, на ноги поднимался, разглядывая в траве, соскакивал, отбегал, догонял, полно было ему дел, ещё и рассказывал или спрашивал: "А почему, если закроешь глаза, кажется - назад едешь?"
  
  Сейчас перешёл Евстрат во второй класс пятигорской гимназии, но сперва, как и Исаакия, его соглашался отец отпустить только в ближнюю прогимназию: остальные ведь, старшие братья и сестры, не знали, не видели ничего, кроме земли да скота да овец, и жили же. Исаакий был пущен учиться на год позже, чем надо, и после гимназии год передержал его отец, не давая себе сразу втолковать, что теперь какой-то нужен университет. Но как быки сдвигают тяжесть не урывом, а налогом, так Исаакий брал с отцом: терпеливым настоянием, никогда сразу.
  
  Исаакий любил свою родную Саблю и хутор их в десяти верстах, и сельскую работу, и теперь, в каникулы, нисколько не отлынивал ни от косьбы, ни от молотьбы. В понимании своего будущего он как-то рассчитывал соединить свою первородную жизнь и набранное в студенчестве. Но, что ни год, выходило напротив: учение бесповоротно отделяло его от прошлого, от станичников и от семьи.
  
  Во всей станице двое их было, студентов. Удивленье и смех вызывали среди станичников их рассуждения, их вид, - и едва приехав, спешили они переодеваться в своё старое. Впрочем, одно было приятно Исаакию: станичная молва почему-то отделила его от другого студента и назвала - с издёвкою же - народником. Кто это первый прилепил и как это выложилось, а все дружно стали кликать его "народником". Народников давно уже в России не было, но Исаакий, хоть никогда б не осмелился так представиться вслух, а понимал себя, пожалуй, именно народником: тем, кто ученье своё получил для народа и идёт к народу с книгою, словом и любовью.
  
  Однако даже в родную семью возврат был почти невозможен. Три года назад уступивши непонятному университету, отец уже не менял решенья, не брал назад, но испытывал как свою ошибку, как потерю сына. Только и видел он в нём прок на каникулах - взять Саньку на сельские работы, а в остальные отлучные месяцы развидеть смысла учёности не мог.
  
  Да с отцом осталось бы у них сродно, когда б не мачеха Марфа - бойкая, властная, жадная, стягивала дом под свою руку, свободя простор для детей своих. Старшие братья и сестры Исаакия уже отделились, по мачехе чужел и отец, и дом родной. Приглядясь, позадумывался Саня ещё и пареньком: как же тяга эта ведёт человека всего, и долго, если, за сорок овдовевши, отец привёл вторую жену двадцатилетнюю, а этакой бабе молодой проворной, сам теперь о-шестьдесят, уставу твёрдого положить не мог, и не многое сам решал.
  
  Да и воззрения новоприобретаемые отдаляли Исаакия. В детстве знал он немудро, беспонятно посты и праздники, босиком ко всенощной, - а потом от становой народной веры кто только его не отклонял. И Саблинская сама, и вся округа их была просеяна сектами - молоканами, духоборами, штундистами, свидетелями Иеговы, из секты была и мачеха, стал насчёт церкви теряться и отец, споры о верах были излюбленные в их местности в досуг, Саня много ходил-прислушивался, пока воззрения графа Толстого не отодвинули ему эти все разноверия. Сумятица умов была и в городах, образованные друг друга тоже не все понимали, а учение Толстого так убедительно укладывало в мире всё, требуя одной лишь правды. Увы, и толстовская правда в отношениях с семьёй привела Саню, наоборот, ко лжи: так, став вегетарианцем, нельзя было объяснить, что делает это по совести, - позор и смех поднялся бы и по се
  Книга Узел
  Читать и скачать книгу Свечина в epub, fb2, txt. Без регистрации.
  litres.ru
  
  Яндекс.Директ
  18+
  мье и среди станичных; пришлось начинать со лжи, что не есть мясного - это медицинское открытие одного немца, обеспечивает долгую жизнь. (А на самом деле, накидавшись снопами, тело до дрожи требовало мяса, и ещё самого себя надо было обманывать, что довольно картошки и фасоли).
  
  Отчуждение от семьи облегчило Исаакию и нынешнее решение, с чем уезжал он теперь, - но и тут открыться не мог, пришлось и тут солгать, что требуется ему ехать в университет на практику прежде времени, и саму эту практику придумывать и втолковывать простодушному отцу.
  
  Три недели войны отозвались до сих пор в их станице лишь двумя царскими манифестами, на Германию и на Австрию, прочтёнными в церкви и вывешенными на церковной площади, да двумя отъездами запасных, да ещё отдельным отгоном коней в уезд, потому что числилась теперь станица Саблинская не казаками терскими, а кацапами. Во всём же другом как не было войны: не попадали в их станицу газеты, и письмам из Действующей армии было рано, - да ещё понятия такого не было "письма", до сих пор "получать письма" в их станице было нескромностью, выделением, Саня старался не получать. Из семьи Лаженицыных не взяли никого: старший брат был уже в годах, уже сын его служил на действительной, у среднего брата не хватало пальцев, Исаакий - студент, а мачехины дети ещё малы.
  
  И в сегодняшней полудневной езде по обширной степи тоже не послан был им никакой знак войны.
  
  Переехав по мосту Куму, перевалив каменистым переездом через зноистое двухпутное полотно и уже едучи по травяной улице станицы Кумской, теперь Минеральных Вод, - и тут нигде не заметили они признаков войны. Так не хотелось жизни переворачиваться! Где только могла, она текла и таилась по-прежнему.
  
  В тени большого вяза у колодца они остановились: Евстрашка должен был здесь обгодить, остудить и напоить коней, потом подъехать к станции. Саня обмылся, обхлюпался до пояса, два ведра извёл, ледяную на спину поливал ему Евстрашка тёмной жестяной кружкой, - тогда протёрся хорошенько, надел чистою белую рубаху с пояском, вещи покинул в таратайке и налегке, сторонясь от пыли, пошёл к станции.
  
  Пристанционная площадь недавно была украшена посадкой сквера, но так и рылись куры по её окраинам да к длинному зданию станции подъезжавшие шарабаны и телеги взнимали воздушный наслой пыли.
  
  Зато минералводский перрон, во всю длину покрытый лёгким навесом на тонких крашеных столбиках, провеваемый, прохладный, манил за собою курортами и сегодня, как всегда. У столбиков навеса вился дикий виноград, всё было привычно-дачное, весёлое, никакой войны и здесь как будто не знал никто. Дамы в светлых платьях, мужчины в чесучёвом шли за носильщиками к платформе кисловодских поездов. Продавалось мороженое, нарзан, цветные летучие шары и газеты. Саня купил одну, подумал - и вторую, разворачивал их уже на ходу, а потом на лавочке у дачного перрона. Вопреки обычной степенности он не дочитывал сообщений, перескакивал по столбцам - и просветлялся. Хорошо, хорошо. Наша крупная победа под Гумбиненом! Противник будет вынужден очистить всю Пруссию... И в Австрии хорошо дела... И у сербов победа!...
  
  По хуторской привычке бережа всякую вещь, вот и бумагу, он сложил газеты не заминая, не рвя, как если б думал нужны будут вечно, встал и пошёл в кассу, узнавать о поездах. Он ровно шёл сквозь пассажирскую сутолоку, не разглядывая людей, - и вдруг из этой пересечки вырвалась девушка, он и не обернулся, как летела она, может быть на поезд, - а она к нему! он тогда и понял, когда обвила его за шею руками, притянулась, поцеловала - а вот уже и откинулась, своей смелости удивляясь, раскраснелая, радостная:
  
  - Саня!!! Вы?? Какое совпадение! А я всю дорогу из Петербурга почему-то...
  
  Всего-то полсекунды обнимала, а всё настроение и мысли сшибла, сметнула, и он стоял растерянный, с тем летучим, что возникло в этот налётный миг, и ещё оставалось на нём, не только от губ, солнечно нагретых.
  
  Варя. Старая знакомая гимназических лет, после Пятигорска и не виделись, сперва ещё писали иногда. Раньше - заглаженная узкая головка сироты, а теперь волосы стрижены, пышно набиты вширь, и какой-то взгляд победно - возбуждённый:
  
  - Я почему-то так и думала: а вдруг - вас встречу? Понимала, что невозможно, а... Даже мысль была - дать вам телеграмму в станицу, только знала, что вы не любите.
  
  Саня стоял, улыбаясь. Он сбит был - и как она изменилась от шестиклассницы, и неожиданностью, и какая, при чём тут телеграмма (разорвалась бы в доме как бомба), и ощущением нагретости её.
  
  - А я вот четвёртые сутки всё еду! - радовалась она. - Умирает мой опекун, и надо поклониться. Не самое удобное время ехать, поезда полные... А вы?... Тоже едете?... Или встречаете кого?
  
  Такая дурашливая мысль, пошутить: вас. И этот налёт её, и безо всяких усилий... Пошутить: а я по сну приехал, вы мне приснились; сразу: да не может быть? Она так и стояла, как будто всё ещё разогнанная, в наклон к нему.
  
  Варя не бывала красива, и не похорошела за эти годы, оставался тот же твердоватый по-мужски подбородок и удолженный нос, но вспыхнуло радостное напряжение встречи, от чего она опалена и просто хороша:
  
  - А помните?... А помните?... Как мы с вами на бульваре тоже вот так встречались - неожиданно, без уговора? Судьба?... Слушайте, Саня, куда вы сейчас? Ну, найдите время! Давайте побудем вместе. Давайте, я побуду в Минеральных?... А хотите - поедемте в Пятигорск?... Как вы решите, так и будет, а?... - Внезапные фразы бросала она, с неожиданным значением и выражением, как налетела и как стояла, не вполне ровно.
  
  Заколебало, заклубило, замутило всё то высокое чистое настроение, с которым Саня сегодня прозрачным утром выехал и насматривался на снежно-синий скалистый Хребет. Как Хребет расплылся, так вдруг и всё дорогое настроение его. Вечное борение с искусами, вся наша жизнь: мяса есть нельзя - а хочется, злого делать нельзя, доброе трудно... А в Минеральных Водах только пройдись, тут увидят свои станичные, дома расскажут... А ехать в Пятигорск - и вовсе уклонение, вздор. Гостиницы, рестораны?... Все копейки рассчитаны на билет.
  
  Жалко было своё сегодняшнее особенное утро. Но, с удивлением к себе: уже и жалко было бы не встретить Варю. Так Саня ощущал, что, пожалуй, способен вдруг и поехать с ней.
  
  А она сияла, остролицая, видя его уже согласным, но по разгону повторяла с резковатыми призвуками:
  
  - А - куда вы? Куда? Зачем?
  
  И так сама напомнила. Навела.
  
  Отвела.
  
  Улыбаясь рассеянно и чтоб её не обидеть:
  
  - Я... В Москву. - Он смотрел в сторону, вниз, как виноватый. - Сперва в Ростов заеду, там друг у меня, Константин, может быть знаете?
  
  - Но ведь до занятий ещё три недели! - Рукой, до локтя открытой, взяла у локтя его, крепко, требовательно. - Или, думаете, вас...? - затревожилась, потянула сильней, - с четвёртого курса? Ни за что! Зачем же вы едете?
  
  Вот так просто ответить на ходу - было разменно, недостойно. Саня улыбался смущённо:
  
  - Да понимаете... Н-не: сидится... на хуторе...
  
  Она вздрогнула откинутой головой, как лошадь, увидевшая круто вниз, и напряглась, уже за обе руки спасая его:
  
  - Да вы... не... ли... до-бро-вольно?...
  
  Правда, они встречались раньше, даже не уговариваясь. Со скрытой надеждой ученица городского училища выходила к вечеру на главный бульвар Пятигорска, и вот ей навстречу шёл уже знакомый, на три года старше, гимназист.
  
  А встретясь, они рассуждали. Их встречи были серьёзные умные разговоры, для Вари очень важные: Варя никогда никого не помнила старшего близкого. Даже когда темнело, наставницы и наставники увидеть их не могли, и Сане вполне было уместно взять Варю под руку, - он не брал. И она особенно уважала его за такую серьёзность. (Хотя, пусть бы меньше уважала).
  
  Позже, переведясь в гимназию, она стала встречать Саню и на ученических балах и других собраниях, но и там больше рассуждали, а не танцевали никогда. Саня говорил, что объятия вальса создают желания, ещё не подготовленные истинным развитием чувства, и граф Толстой полагает в этом дурное. Подчиняясь его мягким разъяснениям, уверилась и Варя, что танцевать не хочет.
  
  И ещё потом сохранялась между ними переписка, очень разумные письма писал он. Хотя в Петербурге на курсах далеко расширился варин кругозор, и много умных людей знала она теперь, но и Саню вспоминала.
  
  А когда три недели назад у себя на Васильевском Варя прочла наклеенный на тумбе царский манифест, потом трамваем переехала через Неву, а там, на Исаакиевской площади, патриоты громили германское посольство, били стёкла, выбрасывали в окна мебель, мрамор и проткнутые картины, свалили с кровли на тротуар огромных бронзовых коней, ведомых гигантами, и все люди вокруг возбуждённо радовались, будто пришла не война, но их долгожданное счастье, - в тот сметный миг, подле черно-коричневых колонн Исаакия, защемило у Вари повидать бы теперь Саню. Да проезжая мимо Исаакиевского собора она и всегда его вспоминала: не любя своего имени, Саня отшучивался, что Пётр Великий ему тёзка: тоже на Исаакия родился, отчего и собор, только императору облагозвучили имя, а степному мальчику нет.
  
  Не предполагала Варя, внезапно вызвали её в Пятигорск: тяжело заболел её опекун, не опекун, - жертвователь, на деньги которого она и многие другие сироты учились, и сочтено было, что она должна его навестить, хотя он и не помнил всех, на кого жертвовал, и не мог приезд какой-то незнакомой курсистки с остывшими благодарностями подбодрить его. И вот, черезо всю ширину империи, томясь четыре дня в поездах, Варя почему-то придумывала и вызывала: "Саня, встреться! Саня, встреться!" - как когда-то, проходя всю длину пятигорского бульвара.
  
  Не обязательно именно Саню, сколько мужских характеров этот Толстой перепортил. А просто ехала Варя от Исаакия - через Москву, через Харьков, через Минеральные Воды, всё санины места. Грянула война - ей стало одиноко, упущение. Не была и прежде полна её жизнь, но ощущалась полнота общего озера. А теперь как будто разверзся донный провал, и туда с крученьем и гулом стала навсегда уходить вода озера - и пока не всё пересохло, надо было спешить, спешить!
  
  А ещё: разобраться, как это сразу всё закособочилось, куда поползло? Всего месяц назад, три недели назад, кажется никакой мыслящий русский гражданин не сомневался, что глава России - презренная личность, недостойная даже серьёзного упоминания, немыслимо было без насмешки повторить его слова. И вдруг в день-два всё изменилось. По виду образованные и неглупые люди, никем не понуждаемые, собирались, строгие, около тумб - и с этих тупых цилиндрических тумбенных туш им выглядело длинное титулование монарха совсем не смешным, и никем же не понуждаемые чтецы громко читали ясными голосами:
  
  "Встаёт перед врагом вызванная на брань Россия, встаёт на ратный подвиг с железом в руках, с крестом на сердце... Видит Господь, что не ради воинственных замыслов или суетной мирской славы подняли мы оружие, но ограждая достоинство и безопасность Богом хранимой нашей империи, боремся за правое дело..."
  
  Всею долгой дорогой наблюдала Варя сопутствия войны: военные погрузки, проводы. Особенно на полустанках лихо выглядело русс�
  Книга Узел
  Читать и скачать книгу Свечина в epub, fb2, txt. Без регистрации.
  litres.ru
  
  Яндекс.Директ
  18+
  �ое прощание: под балалайку выплясывали запасные на утолоченных площадках, взметая пыль, и что-то развязно кричали, видно пьяные, а родные крестили их, плакали по ним. Когда ж мимо товарного поезда запасных проносился другой такой же поезд - взлетало братское "ура-а-а-а!" из двух поездов и растягивалось, безумное, отчаянное, бессмысленное, на длину двух составов.
  
  И никто не демонстрировал против царя.
  
  А Саня в белой чистой рубашке был особенно степной, загорелый, примятые волнистые пшеничные волосы, пропалённые солнцем на крестьянской работе. Едва увидела - и кинулась к нему, на свою загадку-угадку, но и - сбить одним движением эту прежнюю тягучую робость их встреч. Так поверилось, что сейчас они всё своё бросят - и куда-то, куда-то...
  
  Саня был простак уже и до сложности.
  
  Меж коротко подстриженными русыми усами и диковатой порослью ещё-не-бородки улыбался мягко, раздумчиво. И в глазах, как всегда, неперестанная внутренняя работа. А уже - и заглатывающее заострение - общее - увидела на нём. Уходил! - добровольно?...
  
  - Саня! Не идите! - за плечи его. - Не уходите!
  
  Тем же водоворотом, в тот же донный провал закручивало и его... От него же занятую когда-то рассудочную ясность она теперь порывалась ему вернуть, из водоворота выхватить его назад, как успеет. Она не готовилась, само натекало на язык... Десятилетия гражданственной литературы, идеалы интеллигенции, народолюбие студенчества - и всё отдать зашлёпать в один миг? Забыть этого... Лаврова, Михайловского?... Хор-рошенькое дело! - так поддаться тёмному патриотическому чувству! изменить всем принципам! Ладно, он не был революционером, но пацифистом-то был всегда!
  
  Со стороны показалось бы, что это она воинственно настроена, а он мягко отговаривает её от войны. Варя разгорячилась, и улыбка её стала резкой. Приподнялась и в отчаянии сбилась её шляпка - дешёвая и беззатейная, не для привлекательности выбранная, а защищать от солнца только.
  
  Не находясь возражать, не защищаясь, Саня кивал.
  
  Грустно:
  
  - Россию... жалко...
  
  Урчала, гудела, уходила вода из озера!
  
  - Кого? - Россию? - ужалилась Варя. - Кого Россию? Дурака императора? Лабазников-черносотенцев? Попов долгорясых?
  
  Саня не отвечал, ему нечего было. Слушал. Но под хлёстом упрёков нисколько не ожесточался. Он на каждом собеседнике себя проверял, всегда так.
  
  - Да разве у вас характер - для войны? - подхватывала Варя всё, что только можно было, что под рукой.
  
  В первый раз она чувствовала себя умней его, зрелей его, критичней, - но от этого только холод утраты сжимал её:
  
  - А Толстой! - нашла она ещё, последнее. - Что сказал бы Лев Толстой - вы подумали? Где же ваши принципы? Где же ваша последовательность?
  
  На загорелом санином лице под пшеничными бровями, над пшеничными усами голубели ясные, печальные, в себе не уверенные глаза.
  
  Плечи чуть подняв, чуть опустив:
  
  - Россию жалко...
  
  ДОКУМЕНТЫ - 1
  
  23 июля
  
  ПОСОЛ ФРАНЦИИ ПАЛЕОЛОГ - ИМПЕРАТОРУ НИКОЛАЮ II.
  
  ... Французская армия должна будет вынести ужасный удар 25 немецких корпусов. Умоляю Ваше Величество отдать приказ своим войскам немедленно начать наступление. В противном случае французская армия рискует быть раздавленной.
  
  ДОКУМЕНТЫ - 2
  
  31 июля
  
  Запись маршала Жоффра.
  
  ... Предвосхищая все наши ожидания, Россия начала борьбу одновременно с нами. За этот акт лояльного сотрудничества, которое особенно достойно, поскольку русские ещё далеко не закончили сосредоточение своих сил, армия Царя и великий князь Николай заслужили признательность Франции.
  
  ДОКУМЕНТЫ - 3
  
  1 августа
  
  НИКОЛАЙ II - МИНИСТРУ САЗОНОВУ
  
  ... Я приказал великому князю Николаю Николаевичу возможно скорее и во что бы то ни стало открыть путь на Берлин. Мы должны добиваться уничтожения германской армии.
  
  2
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Это не ново было для Сани, что он запутывался в противоречиях, что его взгляды не сходятся с чувствами. Но если в противодействии мясу или танцам можно было всякий раз и от месяца к месяцу упражнять свою выдержку, то войны никто никогда и не предлагал, не хвалил, не манил ею, она казалась вовсе исключена в цивилизованный развитой век, - так некогда было к ней и подготовиться. Было усвоенное представление: война - грех. Без единой проверки легко было так считать. Но вот разразилась первая - и в раздольной бестревожной степи, под небом бестучным - засосало. И беззащитно почувствовал Саня, что эту войну ему не отвергнуть, не только придётся идти на неё, но подло было бы её пропустить - и даже надо поспешить добровольно. В станице не оспаривали и не обмысливали войну как событие, которое будто бы в наших руках, могло бы быть или не быть допущено. Войну и вызовы воинского начальника там все принимали как волю Бога, как снежный буран, как пыльную бурю. Но и добровольного ухода тоже взять в толк не могли бы. И в сегодняшней долгой дороге, поколачиваемый таратайкой и пожигаемый солнцем, Саня решился ещё неясно, неокончательно. Ещё предстояло ему в Ростове совещаться с другом своим, Котей. Измена Толстому была уж и совсем определённая. Но услышав Варю и приняв на себя взмёт возможных демократических и революционных аргументов, Саня не обнаружил средь них решающего: через тёмную бездну, зинувшую перед Россией, не бросали они никакого моста.
  
  И он расстался с Варей более убеждённый идти добровольцем, чем до неё.
  
  Другое: с Варей самой. Он ведь еле удержался. Она так звала, и так томительно ему, - поехал бы! По-крестьянски: ломай солому пока трещит, а девку пока верещит. Но уже в боях умирали люди. Нечестно. Поехал бы - и смял бы, сбил всё настроенье своё и, может, даже, в станицу бы вернулся.
  
  Это всё он перебирал полночи уже в бакинском почтовом, на боковой верхней полке, только-только помещаясь в длину от макушки до подошв. Из Минеральных выехали вечером, от военного времени было переполнение: в третьем классе редкая полка пустовала.
  
  Расстался с ней - тут и потянуло: ах, зря! Хоть вдогонку езжай. Теперь-то именно, идя на войну, как же было пренебречь?
  
  Так заныло, лучше б не встречал. Так заныло, хоть в Харьков заезжай, к черноволосой Леночке с гитарой и романсами. А какая ж разница - Пятигорск или Харьков? Если б он поехал с ней - ничего б не стоило и всё его решение, и движенье.
  
  Хотелось, мечталось Сане дожить - полюбить по-настоящему. Душой полюбить. И на всю жизнь.
  
  Но теперь пока расстилалась - война.
  
  В вагоне было душно, у Сани правая сторона по ходу, и имел он право оттянуть свою раму вниз, так открыл себе продух, а решётку складную опустил, чтоб не вывалиться. На частых остановках ходили по вагону, цепляли за простеленную санину студенческую тужурку, разговаривали за окном на платформе, - Саня просыпался, и сразу подступало всё то же ощущение беды, не собственной своей, но от этого не меньшей. Поглядывая на стеариновую свечу в стеклянном простенке, освещавшую четыре купе сразу, Саня по отгару её соображал, сколько времени прошло. На ходу пламя свечи подрагивало, и колебались густые тени под полками.
  
  А то слышал он название станции или: высматривал её черезо щель решётки: он каждую тут станцию знал в лицо и мог наизусть их перечислять с полустанками от Прохладной до Ростова и наоборот.
  
  Он любил эти все станции, и весь край здесь был его родной, в Нагутской жила одна замужняя сестра, в Курсавке другая. Но за последние годы его привязанность раздвоилась, с тех пор как Саня узнал и коренную, лесную, настоящую Россию - ту, что начинается только от Воронежа.
  
  Из-под Воронежа откуда-то и вышли Лаженицыны. И в свой холостой год между гимназией и университетом Саня выпросился у отца съездить посмотреть места их предков (а на самом деле ещё и ко Льву Толстому метил попасть).
  
  Дед Ефим, когда жив был, рассказывал, что на его пращура Филиппа напустился царь Пётр - как смел поселиться инде без спросу, и выселил, и слободу их Бобровскую сжёг, так осерчал. А дедова отца сослали из Воронежской губернии сюда за бунт, несколько их было, тех мужиков, однако тут кандалов не надели, и не в солдатское поселение, и не под крепость, а распустили по дикой закумской степи, при казачьей Старой линии, и так они жили тут, никто никому, не жались по безземелью, на полоски степь не делили, где пахали-сеяли, а где гоняли на тачанках, да стригли овец. Окоренились.
  
  Через просветы между планками решётки всё было черно за вагоном. Но потом стало осветляться небо, и ещё светлеть, вот уже пересиливало свечу, и проводник пришёл погасить её. Белое небо взялось розовым, Саня покинул попытки спать, поднял решётку к потолку, избочась надел тужурку и в обдуве холодного встречного воздуха стал ждать восхода. Розовое распахивалось просторным шатром, особенно ярко находя по небу и выхватывая мелкие облачка, а в исходе своём всё накалялось - алым, багряным, и уже неудержимое выперло, расплавилось красным солнцем. И так, у мира всего на виду, всю красную щедрую мощь погнало, полило багрецом по степной шири, не жалея нисколько, до крайней западной дали не обойдя ни местечка.
  
  В той России - много красот умеренных, разделённых, обставленных лесами и взгорками, а вот таких разгарчивых, разливистых восходов на всю вселенную - не бывает.
  
  Тоже вот таким ранним погожим утром, когда солнце едва взошло, ещё до шести утра, и тоже из первых дней августа, четыре года назад, Саня вышел со станции Козлова Засека - идти к Толстому. Было сочней и свежей, чем может быть на Кубани летом. Спрося на станции, Саня спустился в овражек, поднялся по косогору и попал в такой лес - просторный, ядрёный, широкоствольный, парадный, парковый, какого, живя на юге, не мог бы вообразить, да и на картинках никогда не видел. В росе молочной, а потом радужной, лес этот звал не пройти себя, а бродить, сидеть, лежать, остаться тут, никогда из него не выбраться, - а ещё особенным казался оттого, что дух пророка носился здесь: ведь Толстой же ходил или ездил на станцию, он здесь не мог не бывать, этот лес был уже началом его поместья!
  
  Но нет, лес поднялся к орловскому большаку - и оборвался. Саня понял свою ошибку: только переваля через большак, он спустился к яснополянскому парку. И пошёл вдоль него. Парк отделялся от дороги канавкою и тесной зарослию. Дальше, за огибом, виднелись белые каменные входные столбы.
  
  Тут Саню взяла робость. Он не нашёл сил идти через парадные ворота, по парадной аллее, отвечать на вопросы встречных. Да его могли и не пустить к Великому, скорее всего. И легче оказалось перепрыгнуть через канавку, продраться сквозь заросль - и просто, без цели, походить тем парком, где, уж без ошибки, хаживает Толстой, и присесть, где сиживает он.
  
  Тут были петлистые аллейки, небольшой прудок, ещё один, и мостики через застоялую воду, покрытую ряской, и беседка. А дома и людей - не было видно. И в раннем солнечном переблеске, в мелкой солнечной пестряди бродя, бродя, садясь и глядя, Саня, к�
  Книга Узел
  Читать и скачать книгу Свечина в epub, fb2, txt. Без регистрации.
  litres.ru
  
  Яндекс.Директ
  18+
  �жется, и насытился. Он, кажется, уже мог возвращаться на юг и считать, что побывал у Толстого.
  
  Но ещё поднялся по берёзовой аллее - длинной, прямой и узкой, как коридор. Берёзы сменились клёнами, потом липами. Тут открылась не поляна, но разрежение парка, окружённое липовым прямоугольником, ещё разбитое вдоль, поперёк и диагонально дорожками. И - кто-то мелькал по этим аллеям, шёл довольно бодро. Саня спрятался за толстую липу, выглядывал. И увидел - Седоволосого, Седобородого! в длинной рубахе с пояском. Ниже ростом, чем ожидал, но так похожего на свои изображения, что хотелось головой тряхнуть, от миража.
  
  Толстой шёл с палкой, смотрел в землю. Один раз упнулся палкой, остановился и едва ли не минуту неподвижно смотрел в одно и то же место, в землю. Опять пошёл. Он попадал головой то в густую утреннюю тень, то под солнечный свет - и тогда голова его, в обхвате парусинового картуза, вспыхивала как нимбом. Так он прошёл все четыре стороны прямоугольника и опять повторял их, на одном углу совсем рядом с Саней.
  
  Саня упивался. Он мог бы и час вот так простоять, налегши грудью на липу, обнимая пальцами её дорожчатую кору, а голову выставив из-за ствола. И он не хотел помешать утреннему размышлению Пророка. Но испугался: а вдруг Толстой следующий раз уже не завернёт сюда, уйдёт к дому; или кто-нибудь появится и заговорит с ним.
  
  И с колотящейся смелостью он вышагнул на дорожку - издали, чтобы Толстой не испугался внезапности, снял гимназическую фуражку (он тот год носил её, пока отец не отпустил в студенты) - и стоял прямо, немо.
  
  Толстой увидел. Подходя ближе, поглядел на опущенную фуражку, на вольную косоворотку. Приостановился. Заботы и заботы были на его лице, лоб не расправлен. Но и ему же досталось первому поздороваться с немым обожателем:
  
  - Здравствуйте, гимназист.
  
  Кто же к кому пришёл? Кто кого искал? Как будто самого Саваофа слыша, спекшимся горлом Саня слабо ответил:
  
  - Здравствуйте, Лев Николаевич!
  
  И не находился, дальше что. Сам Толстой должен был отвлечься от своего, сосредоточиться на новом. Перевидел он, конечно, этих посетителей, и этих гимназистов, заранее знал, что они могут спросить и что им нужно ответить, всё это они могли прочесть в его книгах, но почему-то хотели не прочесть, а непременно слышать из уст.
  
  - Откуда же вы, гимназист? - вежливо спрашивал великий старик, не проходя дальше.
  
  - Из Ставропольской губернии, Александровского уезда, - теперь уже слышным, но хриплым голосом сказал Саня. И очнулся, прокашлялся, поспешил: - Лев Николаевич! Я знаю: я нарушаю ваши мысли, вашу прогулку, простите! Но я так долго ехал, мне только услышать от вас несколько слов. Скажите, вот правильно я понимаю? - какая жизненная цель человека на земле?
  
  Но - не сказал, как же он понимает, а ждал. Губы Толстого, не вовсе утонувшие в бороде, безусильно сдвинулись в произнесенное тысячу раз:
  
  - Служить добру. И через это создавать Царство Божие на земле.
  
  - Так, я понимаю! - волновался Саня. - Но скажите - служить чем? Любовью? Непременно - любовью?
  
  - Конечно. Только любовью.
  
  - Только? - Вот за этим Саня и ехал. Теперь свободней ему стало, и говорил он плавней, ближе к своей негорячей манере. Он задавал по виду вопрос, но в этом вопросе уже свой собственный ответ отчасти содержался и, по свойству юности, он хотел даже великому собеседнику выявить таким образом своё не совсем пустое мнение: - Лев Николаевич, а вы уверены, что вы не преувеличиваете силу любви, заложенную в человеке? Или, во всяком случае, оставшуюся в современном человеке? А что, если любовь не так сильна, не так обязательна во всех, и не возьмёт верха - ведь тогда ваше учение окажется... без..., - не мог договорить. -... Очень-очень преждевременным? А не надо ли было бы предусмотреть какую-то промежуточную ступень, с каким-то меньшим требованием - и сперва на нём пробудить людей ко всеобщему благожелательству? А потом уже - на любви?... - И пока Толстой не ответил, в этот последний миг: - Потому что, как я наблюдаю, вот на нашем юге, - всеобщего взаимного доброжелательства нет, Лев Николаич, нет!
  
  Ещё свои заботы не ушли с борождённого стариковского лба, а тут гимназист задавал малооблегчающий вопрос. Из-под бровей мохнатых твёрдо посмотрев, бесколебно ответил старец, всей жизнью выношенное:
  
  - Только любовью! Только. Никто не придумает ничего верней.
  
  И - кажется не хотел больше говорить. Как будто затмился или обиделся за свою истину. Он хотел дальше идти по прямоугольнику и думать своё.
  
  Болезнуя, что огорчил обожаемого человека, отдавая уже свой любимый вопрос, умягчая, но и ещё одну кроху выгадывая, Саня опять заторопился:
  
  - Что до меня - я так и хочу, через любовь! Я так - и буду. Я так и постараюсь жить - для добра. Но вот ещё, Лев Николаич! Само-то добро! Как его понять? Вы пишете, что разумное и нравственное всегда совпадают...
  
  Приостановился пророк, мол - да. И остриём палки чуть посверливал в твёрдой земле.
  
  - Вы пишете, что добро и разум - это одно, или от одного? А зло - не от злой натуры, не от природы такие люди, а только от незнания? Но, Лев Николаич, - духа лишался Саня от своей дерзости, но и своими же глазами он кое-что повидал, - никак! Вот уж никак! Зло - и не хочет истины знать. И клыками её рвёт! Большинство злых людей как раз лучше всех и понимают. А - делают. И - что же с ними?...
  
  Даже пальцами губы свои прикрыл, чтобы больше не говорить, чтоб самому-то услышать!
  
  Вздохнул старик глубоко:
  
  - Значит - плохо, недоступно, неумело объясняют. Терпеливо надо объяснять. И - поймут. Все рождены - с разумом.
  
  И, расстроенный, пошагал с палочкой.
  
  А Саня - стоял. И когда Толстой с дорожки за дом ушёл. И ещё потом стоял.
  
  Так он надеялся в три минуты от Самого узнать и понять! Не понял.
  
  Уж он не решился, не успел проверить у своего кумира о стихах: всё-таки - можно? хоть для себя, потихоньку? Или - решительно противоречит?... Тайно всё равно влекло его слагать строки и рифмы. И в альбомы девицам, шутки ради, он записывал иногда. Однако и ограничив себя в стихах, тем не сберёг заметно времени и не открыл кратчайшего пути: как же служить Царству Божьему на земле?
  
  Никогда не знал Саня уверенности в себе, каждый год вышибало что-нибудь из-под ног. Не раз отчаивался он преодолеть отцовскую волю, затягивал его жребий степного неуча. В сельской работе провёл он тот год, после поездки к Толстому, лишь немного читая, что попадалось, больше всё Толстого же. Наконец, отпущен был в Харьков, но начав курс историко-филологического факультета, ощутил свою дремучесть, своё степное невежество средь городских студентов. А в Харькове год поучась, и найдя в себе дерзость после первого курса перешагнуть в московский университет (и Котю с собой увлёк), он ещё долго ощущал себя отставшим, недоразвитым, не домысливающим до ядра каждого вопроса. Он запутался в изобилии истин, он измучился от убедительности каждой из них. Пока было мало книг в руках, Исаакий твёрдо и хорошо себя чувствовал, с седьмого класса он считал себя толстовцем. Но вот дали ему Лаврова с Михайловским - как будто правильно, очень верно! Плеханова дали - опять-таки верно, да гладко, да кругло как! Кропоткин - тоже к сердцу, верно. А распахнул "Вехи" - и задрожал: всё напротив читанному прежде, но - верно! пронзительно верно!
  
  И стал брать его от книг - страх, не прежняя почтительная радость: что никак он не научится автору противостоять, что увлекает и подчиняет его каждая последняя читанная книга. И только-только стал он сметь не соглашаться с книгами - как вот теперь война, и уже не научиться, не гнать.
  
  Поезд подходил к Армавиру. В полуспящем вагоне Саня окончательно спрыгнул с полки, успел умыться, пока не заперли умывальника. Тут стоянка двадцать минут, меняют паровоз. На раннем чистом перроне было мирно, безлюдно, опять ничто не говорило о войне. В буфете с горячим крепким сладким чаем позавтракал Саня своими станичными запасами из мешочка, другого не брал.
  
  Тронулись. Он остался в тамбуре. Теперь по солнечной стороне поезда несло паровозную сажу, но Саня открыл другую дверь и высовывался туда, нависая. Никогда не надоедало это кружение огромных цветных площадей уродившей земли. От каждого вагона сюда тряслась по полю продолговатая чёрная тень, ныряя в балочках, а остальная степь была вся освещена с раннеутренней, уже не розовой, ещё не жёлтой нежностью.
  
  И хотя силы молодые радостно полнили тело и обещали жизнь, жизнь, - может быть эту степь и утреннее солнце над хлебным морем он не увидит больше никогда.
  
  Проехали станцию Кубанскую. Саня и после неё не шёл в вагон, а всё так же стоял у открытой двери, обдуваемый ветром хода, - и смотрел, смотрел, примеряясь к прощанию.
  
  Вот отдельно показалось имение или "экономия", как говорят на Северном Кавказе. Среди степи здесь было густо, ровно насажено, и высоко уже раскинулось. Ехали груженые возы. Быки тянули локомобиль и молотилку. Кружились постройки жилые, хозяйственные. А вот в разрыве тополевой просадки, сопровождающей поезд, показался верхний этаж кирпичного дома с жалюзными ставнями на окнах, а на угловом резном балконе - явная фигурка женщины в белом, - в беспечном белом, нетрудовом.
  
  Наверно, молодой. Наверно, прелестной.
  
  И закрылось опять тополями. И не увидеть её никогда.
  
  3
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Ещё при первом разрыве сна, ещё прежде чем вспомнить, как ты молода, и какой летний день, и как можно счастливо жить, - тупым холодным вступает: ссора! С мужем в ссоре опять, со вчерашнего дня.
  
  Глаза открыла: не в спальне. Одна.
  
  Распахнула ставни в парк - а утро какое! а воздух с теневым холодком! Гималайские серебристые ели держат ветви у подоконников второго этажа.
  
  Какого счастья?... Весь этот парк по её хотению вырос в голой степи. И любой предмет мира, и любой наряд из Петербурга, из Парижа, сейчас же может быть заказан, доставлен.
  
  Последняя крупная ссора длилась у них три дня, - три дня молчания, незамечания, всё врозь. Тут выдался день Преображения, и со свекровью Ирина ездила в церковь, в Армавир. Взмывающее пение литургии, добросердечная проповедь священника, и потом по кольцу церковного двора радостное освящение всецветных яблок, сложенных холмиками, и мёда в ведёрках и глечиках, при разгоревшемся солнце сверкание облачений, хоругвей, начищенных кадил и относимый ладанный дым - всё вместе так небесно настроило, а мужнины обиды показались так мелки и ничтожны перед Божьим миром, Божьим замыслом, тут ещё и войной, - что решилась Ирина не только просить прощения в этот раз, хотя нисколько не была виновата, но и впредь никогда не допустить ни одной больше ссоры, а чуть поссорясь - тут же виниться первой, ибо только в этом христианство. И вернувшись от Преображенской обедни, Ирина просила у мужа прощения, Ромаша очень обрадовался, этого он и ждал, тут же простил жену и даже сам великодушно просил встречного прощения.
  
  Но лишь со среды до воскресенья они прожили в ладу. И снова поссорились так обидно, что ра�
  KIA Sportage в Минске
  Sportage впервые двигатель 2.0 на механике! Экономный расход, Гарантия 5 лет.
  kia.by
  
  Яндекс.Директ
  �говаривать нельзя.
  
  В коридоре горничная шёпотом спросила у Ирины Ивановны распоряжений. Пока нет. Ирина перешла в ванную, красно-белого мрамора.
  
  Потом молилась, перед Богородицей. Однако не было очищения.
  
  И за туалетом, у трельяжа, не облегчил вид своей естественно-розоватой кожи, округлых плеч, волос до бёдер (четыре ведра дождевой на мытьё).
  
  Перешла на солнечную сторону, на балкон-веранду, сощурилась на поезд, вероятно бакинский почтовый. Вид на поезда в двухстах саженях от дома Томчаков был самый живой. Никогда не надоедает глазами встретить и проводить, что-нибудь загадать, посчитав вагоны: чёт ли, нечет.
  
  У многих, ехавших сейчас, назначенье сливалось: война, на войну, для войны.
  
  Из-за того вчера и загорелась ссора: Ирина слишком выразительно сказала, как трудно сейчас России и как должны сыны её... Не о муже, она не думала, что так получится! Она говорила вообще о тевтонской угрозе... А Ромаша принял на свой счёт, уязвился, обзывал, что она туполобая патриотка, дремучая монархистка, и от подобного же отца-невежды, самодура, что она не способна уразуметь, как мало в нашей дикой стране таких светлых, предприимчивых голов, как у её мужа. И последняя потаскуха пожалеет толкать мужа на войну, а она...
  
  Вот такие ссоры у них и бывали, скорей как между мужчинами: то из-за Государя, над которым всегда смеялся Роман; то из-за веры, которой у него нисколько не осталось, лишь скрывал для приличия.
  
  Но ещё б не так обидно, если бы Роман не вмешал ириного покойного отца. Невежда? Да, с батраков начинал, сын николаевского солдата. Самодур? - а кому представлялся Роман и старался понравиться, ведь не дочери? И был выделен из женихов: "У этого деньги из рук не вырвутся".
  
  Отец долго оставался бездетен. Уже стариком заплатил сорок тысяч ставропольскому архиерею, чтобы пережениться. От той любви и родилась Орина, Оря! - только так её звал. А в семнадцать ориных лет подходил уже к смерти и спешил при своих глазах выдать замуж её, сразу из пансиона. Теперь-то видно: рано. Теперь-то жаль. Мог бы дать ей ещё поразвиться. Порезвиться. Мог бы позволить ей и выбрать самой.
  
  Однако свершилось. И не смела Оря не только отца покойного упрекать, но не смела ни думать, ни сожалеть о всяком другом жребии. О том, что не состоялось, сожалеют лишь неверующие души. Душа же верующая утверждается на том, что есть, на том растёт - и в этом её сила.
  
  Свершилось - и Оря покорно признала невыбранного мужа. Весь наследный капитал отдала ему без дележа, без оговорочной записи. Вся сегодняшняя независимость, невылазное богатство, досужность, свободные вояжи по столицам и заграницам - всё досталось Роману от ориного отца, не от своего, - так можно б его поминать хоть не руганью?...
  
  Пора было спускаться к завтраку. Вела вниз внутренняя деревянная лестница. Над её верхним маршем лелеялся царскосельский вид, над нижним - пахал Толстой. (Изобразил их выписанный из Ростова художник-итальянец).
  
  Столовая была расписана под орех, и ореховый же буфет огромный, а кожа мебели - лягушино-замшелого цвета. Лимонные деревья в кадках заслоняли окна в парк. На серединном просторе, где раскладывался на двадцать четыре персоны, стол был сложен на двенадцать. А прибора накрыто - только два, через уголок: золовка Ксенья спала, Роман и никогда к раннему завтраку не ожидался, а свёкор спозаранку частенько уганивал в степь на линейке по двум тысячам десятин. Сегодня же был он в отъезде, уже третий день в Екатеринодаре, решалась судьба Ромаши, все об этой поездке думали, никто вслух не говорил.
  
  Желая доброго утра, Ирина нагнулась и поцеловала свекровь в полную широкую щёку. Избыточная полнота и устоявшийся покой - вот было лицо Евдокии Григорьевны после пятидесяти лет. Как будто не пробирали её сегодняшние заботы, как будто не знала она горя в прошлом - так было всё утоплено, расплыто и примирено в этом лице. А между тем была в её жизни неделя, когда она потеряла от скарлатины сразу шестерых детей - только Ксенью, самую маленькую, выхватили, как из пожара, да Роман со старшей сестрой были уже взрослые. Порой негодуя на свекровь, Ирина напоминала себе эту неделю.
  
  Она перекрестилась на икону Тайной Вечери (по содержанию повесили её в столовой), села. Шёл Успенский пост, на столе не было ни мясного, ни молочного, и кофе без сливок подала буфетная девка, сам лакей к раннему завтраку тоже не выходил.
  
  Евдокия Григорьевна, дочь простого станичного коваля (одень её плоше - и сегодня та ж, бабка из деревни), не могла и за много лет привыкнуть - сидеть за столом барыней в кружевной шали, а всё нужное подадут. Она рада была заметить упущенное и сама поднести, а в иные дни, отстранив поварих, сготовить в ведёрной кастрюле малороссийский борщ. Уж дети, стыдясь прислуги, останавливали её, а перед гостями заставляли убрать постоянную вязку на спицах и клубок шерсти от ног.
  
  В прачечной тщилась свекровь проверять расход мыла и древесного угля, распоряжалась не принимать в стирку тонкого белья невестки ("зачем дорогое надевать? Кто его видит?"), себе со стариком и всем, кому в доме могла, велела носить грубое, шитое прихожими монашками. Ведь с этим самым мужем они были когда-то в саманной хатёнке при десятке овец - и до старости не могла Евдокия Григорьевна поверить в прочность мужниного богатства. Она не могла точно уследить, где утекает, утекало везде, от богатства их черезкрайнего люди заимствовали, брали, воровали, было десять человек домовой обслуги да десять дворовой, это без казаков, а сколько служащих, рабочих - конторщики, приказчики, объездчики, кладовщики, конюхи, воловики, машинисты, садовники, - кто мог за ними уследить? И надо ли было, где пьётся, там и льётся? Это хорошо понимал свёкор Захар Фёдорович, это было в его развороте: "Так и жить, шоб людям жить давать. У мэнэ рука крыляста, там находэ, дэ самы нэ найдут". Но Евдокия Григорьевна, смиряясь с неотвратимым течением обильного хозяйства экономии, в меру своих сил проверяла у годовой портнихи нитки и обрезки. Захар Фёдорович легко мог подарить прохожему босяку свой старый костюм - Евдокия Григорьевна, узнав, слала за босяком гонца отбирать костюм. Напротив, через её сестру Архелаю, монахиню, прознали их дом и тянулись сюда монашки, и монахи, и странники, и для них ничего не жалели, в самые расскоромные дни задавалась прислуге двойная работа: готовить ещё отдельно постное на чёрную ораву. И в Тебердинский монастырь бычьими платформами отправлял продукты Захар Фёдорович. А Ирина наоборот убеждала свёкра, что монашки - хитрые, работать не хотят, что угодней будет Богу повернуть эти продукты на рабочих и в летнее время кормить их мясом трижды в день. Так и сделали.
  
  С той же неотвычной простотой свекровь и сейчас спросила:
  
  - С Ромашей ночью - опять поврозь?
  
  Ирина опустила прямо-носимую голову. Покраснела не от грубой простоты вопроса, но от восьмилетней безнадёжности родить, томившей саму её: могла быть и груба свекровь, имел право и раздражаться муж.
  
  Простецкая голова свекрови над разнесенными плечами и грудью выражала, в меру её постоянной ровноты, - изумление:
  
  - Чтоб жена - и сама отдельно? Не слыхано... Если б тебя он прогнал - я б тебе ничего не сказала.
  
  Это она не только о сыне - она всякого мужчину всегда оправдывала рядом со всякой женщиной.
  
  - А так мы никогда и не дождёмся...
  
  Огромные пристенные стоячие куранты пробили и заиграли "Коль славен наш Господь". (Купили их в аукционе, казна продавала вымороченное имущество пресекшегося рода Рюриковичей).
  
  - Гордость надо нагибать, Ируша...
  
  Ах, нагибала, нагибала, - да что ведала свекровь о гордости? Свёкор мог, осердясь, бранить её за столом, как хотел, - и Евдокия Григорьевна всё покорно сносила. Это Ирина однажды вскочила: "Ромаша! Уедем! Не будем здесь жить!" - и свёкор, вилку швырнувши на пол, сам поднялся, ушёл. Верно, при жениной покорности мужья остывают сразу, и ссоры как не бывало: "Старушечка моя!" - тут же вскоре умилялся и приласкивал её Захар Фёдорович.
  
  Ирина сама молилась о кротости и смирении, но когда кротость вкладывала в неё свекровь - упруго ответно поднималось в ней тёмное:
  
  - Зачем вы так баловали? зачем вы так кохали вашего сына? А мне с ним - жить.
  
  - А чем он плохой вырос?
  
  Так простодушно удивилась, с глазами такими незамутнёнными, что не было духа напомнить ей ну хоть эту сцену перед кабинетом, при всех служащих, и началось из-за какой-то клетки, чем её засеять: "Сукин ты сын!!" - кричал и топотал Захар Фёдорович, побагрев глазами. "Ты - сам!!" - кричал ему Роман Захарович. Отец тяжёлым ореховым посохом с размаху ударил сына, а сын, в той же первобытной ярости, выхватил из английского кармана револьвер. Ирина повисла на муже: "Мама! Заприте дверь!", только так разделили их. Роман надулся, уехал. Растревоженные родители тут же стали слать ему телеграммы - сыночек, вернись, приезжай!
  
  Сын с отцом и сегодня были в ссоре. Это состоянье их было чаще лада.
  
  Кончился завтрак. Ирина встала, пошла - в полотняном, вся ровная, статная, в пансионе отработанной походкой. Пошла золотистым ковром, не снимаемым на лето, мимо выставки хрусталя - опять на лестницу, и по оставшимся вниз ступенькам, мимо ещё одного Льва Толстого, на этот раз с косой, вышла парадным подъездом.
  
  Всех этих Толстых настоял изобразить Роман. Старому Томчаку объяснил он, что у людей образованных так, что великий человек России и граф. Сам же для себя почитал и выдвигал Толстого за отвержение исповеди и причастия, которые Роман ненавидел.
  
  Со всеми службами и огородами занимала придомная усадьба пятьдесят десятин - было куда пойти: в прачечную; в погреба - осмотреть с экономкой запасы; по казармам обойти жён рабочих-срочников; или, пожалуй, в оранжереи.
  
  Но куда ни иди, надо решать: мириться или нет? смириться или нет?...
  
  Ирина пошла через парк, заставляя себя не обернуться, не поднять головы на веранду их спальни, откуда наверно высматривал он. Выражая обиду, он способен затаиваться там на день и на сутки, как в тюрьме, не выходя ни по двору, ни по дому.
  
  Прошла под гималайскими елями. Сколько с ними было тревог, что не привьются: из великокняжеского крымского сада их везли уже большими, с комами земли в корзинах, и на каждой промечено было, какой стороной сажать на восток.
  
  Дальше вились сиреневая, каштановая, ореховая аллеи.
  
  "Шоб гроши зароблять - нужен розум", - говаривал Захар Фёдорович. Но не меньший розум да ещё и вкус нужен был, чтоб те деньги тратить. Несчитано денег было и у Мордоренок, да как они их тратили? Долго жили по-чумазому, Яков Фомич вставил для красоты полон рот платиновых зубов, сыновья ж его, жеребцы, играли в орла-решку золотыми вместо медяков. Когда Томчак вместе с Чепурныхом покупали в Петербурге у братьев-графов Граббе шесть тысяч десятин кубанской земли - размахнулся Захар Томчак: "Угостим графьёв? Да нэ якво ны угощают, дрэбэдэнькой", - но чем же именно угощать, так и не мог придумать в ресторане Палкина, а велел нести побольше да подороже.
  
  Как обставлять жизнь - Захар Фёдорович учился у сына и невестки. Со стороны железной дороги насадили тополей, бальзамиче
  Книга Узел
  Читать и скачать книгу Свечина в epub, fb2, txt. Без регистрации.
  litres.ru
  
  Яндекс.Директ
  18+
  ских и пирамидальных, аллеями шириной на две встречных тройки. Бальзамические тополя после солнечных дней благоухали к вечеру, и диковатый степной помещик признал: "Гарно, Ируша, гарно!" Парадный двор обсадили платанами. Придумала Ируша и выкопать близ дома пруд - с цементным ложем, купальней и сменяемой водопроводной водой, а вынутую землю перевозить и складывать в холмик, на нём же поставить беседку. Так составлялось то, что есть парк, отличающий старинные усадьбы, и чего не бывает в экономиях: самостоятельность пейзажа, отъединённость от окружающей местности, непохожесть на неё. Кругом может быть степь, лес или болото, здесь по своим отдельным законам - парк, другая страна. За парком посадили сад, перевезли со старого места, с Карамыка, из-под Святого Креста, сотни две фруктовых деревьев, - принялись. За садом - виноградник. Вкруг беседки распорядилась Ирина засеять мавританский газон, а на парадном дворе - изумрудный английский рейграсс, подстригаемый газонокосилками.
  
  Но особую заботу Ирины составили две оранжереи: маленькая, для весенних цветов, подаваемых уже к ранне-пасхальному столу; и высокая, где зимовали в кадках олеандры, пальмы, юки, араукарии и сотни горшков с мелкими цветами, которые назвать по именам мог кроме Ирины только оранжерейный садовник, отдельный от общего садовника. Всех этих нежных жителей надо было пересматривать почти каждый день, кому-то помогать, летом - выносить и вносить, зимой кого-то цветущего нести в зимний сад, кого-то завядшего - назад в оранжерею.
  
  В разнообразии запахов, окрасок и контуров, в нежности и росте цветов Ирина становилась увереннее, защищённее от мужниных обид.
  
  Была такая фантастическая мысль у неё, что Роман, проснувшись, станет её всё-таки искать. Это невозможно было в обычное время, но когда война, не исключено расстаться, - может быть, его проберёт? Она хотела этого прихода не для того, чтоб одержать верх, но для него же больше, для его сердца.
  
  4
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Нет, нигде так хорошо не бывает, как дома! - и постели такой приятной, и такой голубенькой комнаты, сейчас ещё тёмной, а лучики бьют в жалюзи. И такой обеспеченной возможности полениться - день, неделю, хоть месяц!
  
  От долгого хорошего сна к долгой хорошей жизни со сладкой-сладкой-сладкой зевотой, потяжкой, перетяжкой, Ксенья сжала руки в кулачки над головой.
  
  Правда, это жизнь осудительная, в ней опускаешься, о ней не будешь подробно хвалиться подругам, тут многое плохо и дико, - а всё равно хорошо! Что-то есть такое хорошее, что только тут, только ты и твои семейные понимают - а подруги и не могут понять. Московские радости, конечно, несравненны: танцевальные занятия, театры, диспуты, публичные лекции, да, ещё ж и курсы! - всё головокружительно, а тут с утра проснёшься - лежи, сколько хочешь. Побарствовать всё-таки очень приятно.
  
  За дверью кашлянули, постучали.
  
  - Ксенья, ты не спишь?
  
  - Ещё не решила, а что?
  
  - Да мне в кассу надо, на минуту. Ну, если хочешь спать... я могу потом...
  
  Тут-то и приятно полежать, едва проснясь... Но когда тебя ждут - всё уже отравлено.
  
  - Ладно! - крикнула Ксенья и вскочила в постели без рук, одним качком сильных ног. Путаясь в длинной сорочке и босиком по ковру добежала до двери, сбросила крючок. - Подожди, не входи! - и опять в постель нырь, зашуршала сеткой, натянула одеяльце. - Можно!
  
  Брат открыл, вошёл:
  
  - Доброе утро. Я правда тебя не разбудил? Очень понадобилось, прости. Со света не вижу. Разреши, одну ставню открою?
  
  Прошёл осторожно, всё-таки толкнул туалетный столик, зазвякали флакончики - и открыл наружную ставню. Открыл - и весь ликующий день ворвался в комнату, и сразу пережалилось Ксенье, что она не выспалась: выспалась! И перевалясь на бок, под щеку руку, смотрела на брата.
  
  А Роман при свете оглянулся, будто в этой маленькой комнате кроме сестры ожидал встретить врага. Из глубоких глазниц у него был режущий взгляд. А усы - как палки заострённые, не хотели расти с закрутом.
  
  Но врага не оказалось. И в кулаке обнаруживая ключи от стенного сейфа, Роман шагнул отпирать.
  
  - Я быстро, я сейчас уйду. Могу опять тебе затемнить.
  
  Когда строился дом, несколько лет назад, эта комната предназначалась под кабинет Романа, потому здесь и вделали в стену стальную кассу. Потом решили, что сын будет в одном кабинете с отцом на первом этаже, а тут - Ксенья, но кассу так и оставили, для отдельных бумаг и денег Романа. Да сестра и бывала-то здесь лишь на каникулах.
  
  Роман был складен фигурой - поджар, вёрток, в облегающем костюме английского спортивного типа, но не доставало ему роста. На нём было кэпи блекло-коричневое, в тон его костюму и штиблетам.
  
  - Да ты не на автомобиле собираешься? - догадалась Ксенья. - Ты нас с Орей не покатаешь сегодня? В город? Или на Кубань туда, за Штенгеля?
  
  Круглой, позорно здоровой, неприлично смуглой мордашкой на подушке Ксенья примеряла надежду и жертву: для автомобильной поездки от чего отказаться, переложить на завтра? На краю экономии барона фон-Штенгеля, превосходного соперника всех здешних экономистов, стояла столетняя дубрава, чудо степной окрестности. Автомобиль же был у Романа не какой-нибудь, но белый ролс-ройс, каких в России, говорили, только девять экземпляров. Роман, ученый англичанином, сам правил автомобилем, да даже всё в нём понимал, и чинить мог, но не любил пачкаться в гаражной яме и держал шофёра.
  
  Однако сейчас он обиженно потрогал, помял пальцами гнутый, широкий козырёк кэпи.
  
  - Нет, я просто в гараж ходил. Покатаю, только не сегодня. Пусть решится сперва...
  
  - Ах, в самом деле!... Ой, прости, Ромашечка!...
  
  Как же можно всю память заспать, да просто всё на свете забыть с вечера до утра - даже что война идёт! вообще - что война идёт на свете!! А уж тем более - что отец поехал хлопотать о Ромаше, что с ним решается. Да, и с автомобилем же! Просто нелепо: могут заставить сдать ролс-ройс! Ну, понятно, брату не до развлечений, суеверие даже.
  
  Хотя, если откровенно говорить, Ксенья не понимала, как не стыдно мужчине уклоняться от армии. Ну, если единственный кормилец, - так Роман какой же кормилец? Не обязательно под пули, но вообще пойти в армию требует простая порядочность.
  
  Однако он должен сам понимать, а сказать так брагу Ксенья бы не решилась при всей незатруднённости и дружелюбности между ними с тех пор, как Ксенья выросла из ребёнка.
  
  - А где Оря?
  
  - Не знаю.
  
  Роман уже отпер первую и вторую дверцы кассы и пригибался к ней головой и плечами.
  
  - А к завтраку ты не ходил? Там поста не отменили?
  
  И сама же фыркнула. Роман в знак понимания слегка повернул голову, показал край уса и косой оскал губы. Нос у него был как у отца - с наливом, с нависом.
  
  Кого тут убеждать! Из самого глупого, что велось в доме Томчаков, были посты. И сколько! Один бы великий - ладно, можно понять, привозят священника, и сплошную неделю в экономии служба, говенья, причастия, всю прислугу, всех работников спешат очистить до начала посева. На великий пост Ксенья всегда в отъезде, и Роман уезжает в столицы, возвращается только к Пасхе. Но едва минует Троица, как начинается совсем уже бессмысленный петровский пост. И едва минует петровский - заряжает успенский. А чтоб до святок весёлых добраться, ещё надо с постной миной проходить рождественский. А ещё ж на каждой неделе среда и пятница! Не обидно поститься бедняку. Но с такими деньгами, с таким выбором вкуснейшего, что только есть на свете, - и полжизни увечить себя постами? Совершенная дикость.
  
  Сестру и брата то и объединяло, что только двое они во всей семье имели критические, передовые взгляды. Остальные были дикари, печенеги.
  
  Так же на боку, с поджатыми ногами и кулак под щекой, Ксенья размышляла вслух:
  
  - Не знаю... Всё-таки последняя возможность мне бросить курсы - сейчас, в августе, пока год только один потерян. И - набор в школу босоножек.
  
  Какое-то чувство интимности с кассой, да и сосредоточиться, требовало остаться с кассой вдвоём, не дать видеть сестре, что в ней и что он делает, хотя Ксенья ничего б и понять не могла и не хотела. И шелестя хрусткими бумагами, Роман загородился от сестры, сутулясь.
  
  - Если б ты меня поддержал, - вздыхала Ксенья, - я бы скакнула!
  
  Роман возился, молчал.
  
  - Я уверена, что папа ещё и три года не узнал бы. В Москву и в Москву, вроде на курсы... А потом - покричит, посердится, неужели не простит?
  
  Роман возился, почти головой туда, в кассу.
  
  - Да даже и не простит - ну что делать?... - так и этак играла губами Ксенья, оценивая. - А жизнь губить - лучше? На что мне эта агрономия?... Зарывать наклонности - преступление!...
  
  Роман прервался, выпрямился. Всё так же загораживая открытую кассу туловищем, обернул голову:
  
  - Никогда не простит. И вообще - говоришь вздор. Тебе полный расчёт, единственный резон кончать именно агрономические курсы. Тебе цены не будет здесь.
  
  Он смотрел острыми сообразительными глазами из-под чёрных густых бровей, из-под английского кэпи. Ксенья и головой замотала, и сгримасничала - Роман как не видел. В чём бывал он убеждён - то выговаривал неотклонимо, и с такой мрачной строгостью, что побаивались и мужчины деловые, не то что Ксенья.
  
  - Ты именно будешь сельским хозяином. Тебе во всяком случае обеспечена четверть наследства. А если мы с отцом окончательно поссоримся - то и больше. А всё бросишь - и голыми ногами по помосту? Безрассудство. Ты - не нищая девчёнка.
  
  Но - девчёнка, но - ребёнок, доступный руководству. На целых семнадцать лет она была моложе, брат говорил с ней тоном почти отца с дочерью, и Ксенья слушала, хотя не убеждённая.
  
  Опять повернулся в свою кассу. Если б он был человеком корыстным, он как раз бы подтолкнул сестру идти в танцевальную школу: только поддакнуть её напору да похвалить один-два танца. Если Ксенья выйдет замуж и родит деду внука - старик, взъярённый на сына, может подписать внуку всё. Глубоко рассуждая, Роману выгодно, чтобы Ксенья пошла в балет и поссорилась бы с отцом. Но он не разрешил бы себе такого бесчестного приёма, это противоречило бы избранному им английскому джентльменскому стилю. Он ей разумное говорил.
  
  Взяв нужное и две стальных дверцы двумя разными ключами на полных два оборота каждую заперев, Роман ещё посмотрел на притихшую сестру, строго:
  
  - И выйдешь замуж - за экономиста.
  
  - Что-о-о?? Да-ни-за-что!! Да лопните вы все!!! - Ксенья вскинулась как уколотая, сорвала ночную повязку с головы, белками арапки мелькнули весёлые глаза. И - захохотала, зазвенела, руку поднимая к потолку, однако танцевально поднимая. Это был тот испуг, когда уже смешно, сме-шно! У экономистов та женщина красавица, какая на двух стульях помещается. - Уходи, я встаю!!
  
  И едва он дверь прикрыл - толчком вскочила! ставню второго окна - распахнула! - а день! а солнце! а жизнь! - и на пол прыг! и к туалетному столику, из серого гнутого дерева (весь гарнитур такой, к окончанию гимназии). Но поворотное зеркало, сколько ни наклоняй, - никак не берёт всей фигуры, -
  
  а только во всей фигуре вместе - только в сильных! не толстых! подвижных ногах! с маленькими! маленькими ступнями! - красота Ксеньи!! Прыжок! Прыжок! Прыжок!
  
  И опять близко. Круглое, румяно-смуглое, слишком простоватое лицо - хохлушки, степнячки, "печенежки", как дразнил Ярик в гимназические годы, и это очень её задевало. Хотя волосы не тёмные, и при карих глазах это - интересно. И с годами всё-таки выражение тоньше - гораздо тоньше - и интеллигентней - и задумчивей. Но всё равно, ненормально здоровый вид, совсем нет бледности, надо выработать бледность... Круглолицесть неумная, деревенская, безнадёжно степное лицо! И зубы такие уж ровные, такие уж крепкие, только без-на-дёжнее выявляют его! Разве можно выразить этим лицом - как ты уже образована? как ты стала тонко-тонко-тонко чувствовать красоту? Разве по этому лицу догадаться - на каких спектаклях ты бывала? сколько фотографий развешено, сколько статуэток расставлено - и здесь, и в московской комнате? И Леонид Андреев! и несколько Гельцер! и несколько Айседор! И сама Ксенья - то в венгерской шнуровке и в сапожках со шпорами! то в воздушно-вуалевом, с медальончиком, босиком! -
  
  вся в полёте, подхвачено пальцами платье! - первая танцовщица харитоновской гимназии! - а может быть первая из ростовских гимназисток?!... Как устоять?... Чем ещё можно жить? Что ещё в жизни есть? -
  
  кроме танца? кроме танца! Какие летучие руки, недлинные! какие плечи, уже в наливе! вот шея бы выросла, ну немножечко бы тоньше и длинней! шея в танце сама говорит отдельно, она очень важна!
  
  Умываться - не надо! Есть - не надо! Пить - не надо! Пустите потанцевать! Пустите потанцевать!
  
  Через дверь - на балкон! А с балкона - в зал! Тут старая глупая плюшевая мебель, старикам выкинуть жалко. Вот где зеркало, вот где ты вся! Сама себе напевая - прыжок! Прыжок! Как это у неё получается! Она - как птица! Ступня удивительно маленькая, её всю можно забрать в мужскую ладонь. И такой толчок! И такой толчок! Это - школа босоножек: всей ступнёй, на носках они не ходят. Восстановить Элладу! Это даже не танец, это ор-хе-и-стическая иллюстрация! В греческой тунике склониться в отчаянии над погребальной урной. Или станцевать - молитву перед жертвенником. Слушайте, да ведь она почти как Айседора, она не уступает! И у неё ещё всё впереди, впереди!
  
  ... А уж одна горничная шла убирать зал электрическим пылесосом. А другая несла барышне нагретое на солнце полотенце: после ванны очень приятно обтираться таким.
  
  Пока то, пока сё, пока завтрак - а степь разгоралась, жарко уже, никакая шляпа полястая не защитит, и лучше всего - в гамак, посреди сада, и - вся в белом, так легче.
  
  Просвечивало белеющее небо, обессиленное накалом, и даже в доброй тени чувствовалась густота зноя. Размытое им, достигало сюда попыхивание локомобилей с молотьбы, машинное гуденье с делового двора да общее слитное жужжанье насекомых и мух. Ветра не было ни слабого.
  
  Потом захрустел гравий. Ксенья изогнулась - это Ирина подходила, в постоянной прямизне и сдержанности движений. Ксенья протянула обе руки, как бы впотяжку, а - чтоб обняться, сегодня не виделись. Ирина нагнулась. Ксеньина книга сама закрылась и сползла, упёрлась в ромб гамака. Ирина не упустила, кивнула укорно:
  
  - Опять французская?
  
  Книга была английская, но не в этом... Рассыпчатой подколкой волос откинута в тугую гамачную сетку, Ксенья просительно сморщила носик:
  
  - Ну, Оренька, ну неужели же мне - житие Серафима Саровского?...
  
  Оря стала к стволу каштана, не касаясь его, кажется не испытывая желания расслабиться, не отдыхая ни правой, ни левой ногой. А смотрела - скорей благожелательно-насмешливо:
  
  - Нет, но в твоём чтеньи я совсем не замечаю русского.
  
  - А - кого? - с проходящей непрочной досадой досуга отозвалась Ксенья. - Тургеневы все перечитаны, надоели сто раз. От Достоевского меня дёргает, руки сводит в судороги. А вот Гамсуна мы не читаем, Пшибышевского, Лагерлёф, это тебя не беспокоит!
  
  В этой семье Ирина застала Ксенью застенчивой одиннадцатилетней девочкой и направляла до тринадцати, до отъезда в ростовскую гимназию. Та Ксенья была воспитана в Боге и не знала большего упоения, чем подражать невестке в постах, молитвенном стояньи, в преданности русской старине.
  
  С затуманенным лбом покивала Ирина, покивала:
  
  - Отходишь ты.
  
  - От чего? от хохлацкого? - выхватывали живенькие каренькие глазки. - Истинно хотела бы отстать, но - как? От этих женихов экономических дёгтем воняет, с ними разговаривать от смеха разорвёт! Мордоренко Евстигней!... - Только вспомнив, она уже душилась от смеха. - Как он плакал, что его угонят в Париж?!...
  
  Переняла и Оря, на её многозначительно-строгом лице нос-то был расплющен к концу, проявляя наклонность к юмору, да и губы были склонны дрогнуть при смешном. У неё и малая улыбка значила, сколько ксеньин хохот нараскат.
  
  Этот долдон мордоренковский держал своих скаковых лошадей, им подошла пора выступать в Москве, но в чём-то провинился Евстигней перед отцом, и тот в наказанье велел ему вместо московских скачек ехать в Париж. И лошадино-здоровый Евстигней, не пропускавший в экономии ни одной девки, ни даже гувернантки, тут сел и рыдал двое суток, размазывая слезы, и просил не гнать его в Париж.
  
  - Или как они на здешних балах женщин качают! - тряслась Ксенья.
  
  Как качают юбиляров, так пьяные экономисты на своих диких сборищах подхватывали молодых женщин, своих же жён и невесток, да подбрасывали их в дюжину рук, чтобы платья развевались, и норовя за ляжку схватить. (Надменно держась среди экономистов, Роман с таких балов Ирину уводил, чем обижал всех очень).
  
  - Вообще - судьба! На визитной карточке, представляешь: Ксения Захаровна Томчак! Так и несёт не то тачанкой, не то овечьей шкурой, в порядочном доме и не примут.
  
  - Но если бы не эти овцы, Сенечка, ты б не увидела ни гимназии, ни курсов...
  
  - Да лучше б и не увидела! Не знала б, что потеряла. Вышла б за такого печенега с десятью мельницами, фотографировалась бы как каменная баба позади мужниного стула...
  
  - А тем не менее, - вговаривала Ирина с тихой настойчивостью, - народные основы...
  
  - Здесь - народные основы?? Печенежские?!
  
  - Вот здешнее всё, - упрямо вела Ирина, с челом прихмуренным, и напряжена была её изгибистая высокая шея с голубыми прожилками, - гораздо ближе к народным основам, чем твои просвещённые Харитоновы, равнодушные к России.
  
  Ксенья загорячилась, заёрзала в гамаке, упёрлась в тугие ромбы:
  
  - Боже мой, ну откуда у тебя эти неподвижные категорические суждения! Никогда ты никого Харитоновых не видела - почему ты их так терпеть не можешь? Все честные, все труженики - чем тебе их семья не угодила?!
  
  От резких поворотов Ксеньи через ячейку гамака провалилась книжка.
  
  Ирина уверенно покачивала голову с башенкой накрученных волос:
  
  - Никого не видела, а всех таких знаю. Они все только клянутся народом, а к России...
  
  - Но Харитоновых - не смей! не трогай! - уже раздражилась. Ксенья.
  
  Ну, не так повела, Ирина раскаивалась. Не надо было Харитоновых прямо. Но:
  
  - Мне горько, Сенечка, что тебе всё здесь стыдно и смешно. Правда, многое. Но зато и народная жизнь, самая твердь под почвой. Тут - и хлеб родится, не в Петербурге. Тебе - и посты лишние. А в постах - люди вырастают.
  
  - Ну ла-адно, - жалобно просила Ксенья. И спорить было лень, а что-то и правильно.
  
  - Я только хотела сказать, - как можно уступчивее вывела Ирина, - что мы очень легко смеёмся, нам всё смешно. Висит в небе комета с двумя хвостами - смешно. В пятницу было затмение солнечное - смешно.
  
  А уж Ксенья вовсе не спорить хотела, сердитость её как нанеслась, так и унеслась. Она жмурилась на лиственно-солнечный потолок:
  
  - Ну, правда же... Есть астрономия...
  
  - Да астрономия пусть как угодно, - стояла Оря спокойно на своём. - А вот шёл князь Игорь в поход - солнечное затмение. В Куликовскую битву - солнечное затмение. В разгар Северной войны - солнечное затмение. Как военное испытание России - так солнечное затмение.
  
  Она - загадочное любила в жизни.
  
  Ксенья наклонилась цапнуть книжку с земли, чуть сама не вывалилась, и растрепались волосы, а из книжки выпал распечатанный конверт.
  
  - Да! Я ж тебе не сказала! - от Ярика Харитонова письмо. Представь: их срочно выпустили, на второй день войны! Письмо - уже из Действующей армии! А пока дошло до нас - он бьётся где-нибудь! И - радостное письмо! Доволен!
  
  Одногодок, вместе уроки готовили, как любимый брат! - с нежностью, гордостью думала Ксенья о нём.
  
  Откуда же штемпель?
  
  - Штемпель - Остроленка, надо у Ромаши по карте...
  
  Прямые Орины брови сдвинулись - смущённо, и одобрительно:
  
  - Из такой семьи - и патриот, офицер! Вот в этом я вижу знак.
  
  А - её муж?... А с мужем ей что?...
  
  5
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  В скаженом этом городе Ростове привык Захар Фёдорович делать дела, да только не такие. Больше всего он ездил в Ростов насчёт машин: все новые машины появлялись там, и можно было посмотреть и пощупать, и объяснялось хорошо, как они действуют. Покупал он там, опережая всех экономистов, а то и самого барона Штенгеля, дисковые сеялки от Сименса, и пропашники картофеля, и те плуги новые, идущие на длинных ремнях между двумя локомобилями. Иногда большие сделки на зерно и на шерсть подписывал там (самим французам зерно продавал). И конечно сам покупал: рыбу - где ж как не в Ростове рыба! - и другое из харчей и вещей. А кодась-то поихал только купить перчатки, какие хотел, - чтоб внутри беличий мех, а снаружи замша, в Армавире таких не случилось, - да уговорили чертогоны: на придаток купил ещё и автомобиль "русско-балтийскую карету" за семь с половиной тысяч. Когда-то гыркал на сына за "томаса", твёрдо считал, что от той зверяки, как она вкруг поля объехала, - и гроза ударила, и хлеб полёг. А вот и сам подыскивал шофёра, хорошо виноградарский сынок научился в армии, он и стал.
  
  Всю эту куплю-продажу в Ростове Захар Фёдорович справлял гладко, и нравилось ему, как швыдко все ростовские крутятся при делах, - а вот гимназии никогда он там не видел ни одной, где стоят, вывески не замечал. И когда подговорили его Роман с Ирой забрать Ксенью из пятигорского пансиона да в ростовскую гимназию, то с заминкою повёз он дочку в Ростов, потому что в товаре таком, как гимназия, толку не смыслил, и наверняка б его околпачили, подсунули б, какая хуже.
  
  Но в тот раз надо было ему по делу посетить одного умнейшего жида, почтенного человека - Архангородского Илью Исаковича. Тот Архангородский был первый знаток по мельницам, и по самым новым, хоть электрическим, хоть каким хочешь, до того был знаток, что без его конторы ни одной мельницы не ставили от Царицына и аж до Баку, и когда туз Парамонов затеял в Ростове пятиэтажную, так тот же Архангородский ему и ставил. Вот и надумал Томчак, что Архангородский ему дурно не скажет, спросить его: яка гимназья наилучшая, куды дочку отдать? И Архангородский добро отгукнулся, сказал, что хоть есть казённая Екатерининская и ещё другие, но лучше бы всего он советовал отдать в частную гимназию Харитоновой, где и его дочь уже учится, Соня, в четвёртом классе. Сравнили возраста - той и той тринадцать, так вместе и сядут, гарно.
  
  Сразу и подружка, понравилось Захару Фёдоровичу. А что гимназия частная, не казённая, так особенно хорошо: только те дела и надёжны, где сам хозяин во главе, а где казна да казённые служащие - там добра не жди николы.
  
  Когда езжал Захар Фёдорович в Ростов, надевал он костюмы, по времени года шерстяные или чесучёвые, надевал и шляпу фетровую, или брал зонтик для фасону, но забывал об этом вскоре и так шагал и руками махал, как у себя в степу, соскочив с дрожек в чумацком плаще и смазных сапогах. А ещё, как раз перед тем, надоумила его невестка заказать сотню визитных карточек, будто нужно так обязательно. Но только гроши гинули задарма: у торговых и деловых людей, кого посещал Томчак, и в банках и на бирже, никто тех теребенек друг другу не совал, и вся сотня лежала в кармане целая, как неигранная карточная колода. И только когда биля Старого собора Томчак подъехал к гимназии Харитоновой - разменял он ту сотню: первую карточку послал через швейцара наверх.
  
  Аглаида Федосеевна оказалась барыня важная, рассудительная, только в щипоноске, уж носила б очки, а то та щипоноска с носа сваливается. Такой серьёзной женщине вполне можно было доверить дочку в дальнем городе, не разбалуется, хоть по полгода её не видь.
  
  А что сам: он может начальнице не понравиться - у Захара Фёдоровича и минуты в голове не было. Все Томчаки по мужской линии отличались тем, что упрямство, хмурость и брань выворачивали дома, а при гостях и в гостях были весельчаки и лучшие собеседники. Такого общества не было и такой женщины не было, которым бы Захар Фёдорович не понравился в разговоре, когда хотел.
  
  И действительно, картинный этот хохол, с резкими чертами, мохнатыми бровями, крупным носом разляпистым, в маскарадном городском костюме с цепочкою часов на самом видном месте, - своей, однако, открытостью, юмором, но и патриархальным достоинством, а больше всего степным ветряным напором, от которого еле бумаги не срывались со стола и календарь сам переворачивался, - ошеломил Аглаиду Федосеевну и очаровал. В обществе, где она обращалась, много знали и понимали, много вздыхали и мечтали, да не было ни у кого такой энергии, такой страсти действовать сейчас же, выскочив из кресла. Томчак и разговаривать-то приличным полуголосом не умел, в кабинете начальницы едва не кричал, будто рядом арбы скрипели и прогоняли мычащий, блеющий скот, так же громко и хохотал, - но Аглаиду Федосеевну, тонную хранительницу именно полуголоса и сдержанных манер, всё это не только не покоробило, но увлекло свежестью. И даже явная его прикраса, что он четыре гимназии объехал и все ему не понравились, а эта сразу нравится, с лестницы, со швейцара, - даже наивное лукавство это умилило её. И хотя четвёртый класс у Харитоновой был укомплектован, никого больше она не собиралась принимать, да ещё какую-то дикую девочку, конечно недоученную, - но за десять минут она согласилась принять, и не только не указала, как умела насупленно, что ждут её другие занятия, а поддалась простодушию весёлого хохла, стала о нём самом расспрашивать и велела подать кофе.
  
  Не скупясь на подробности и на шутки, уверенный, что тут только и ждали его послушать, Захар Томчак рассказал, как в детстве был простым чабаном в Таврии, пас чужих овец и телят; как они, тавричане, приехали на Кавказ найматься батрачить, и получал он тогда много меньше, чем платит сейчас последнему прихожему рабочему, не говоря о постоянных своих мастерах; что только через десять лет дал ему хозяин десять овец, тёлку и поросят - и с того завертелось всё его сегодняшнее богатство, трудами и боками. Спросила начальница про его образование - полтора класса церковноприходской, как раз научился, сколько надо ему: Библию читать да Жития святых, по-русски, але и по-славянски, а писать - плохо совсем, а ни при одной купле его не обманешь. Про семью спросила, и поведал он, какое испытание ему Бог послал: в неделю шестеро диток вымерло, уся середина потомства. Стали слезы у него, вытер платком. И потом про экономию рассказывал: как кирпича-железняка звенящего сами в печах самодельных вот выжгли миллион штук, ещё и продадут, мабуть останется; как новый дом плановал с архитектором сам, окна нет без жалюзей снаружи и ставен внутри, так что жара никакая нипочём; четыре линии водопровода положили, своя электрическая дизельная станция у них уже стоит, теперь садовлят парк, а по нему расставят фонари, - да просто зовёт он начальницу на следующее лето приезжать с детишками гостевать.
  
  Слово за слово и начальница о себе рассказала, что она овдовела недавно, был её муж - инспектор казённых гимназий; что детей у неё трое: дочь кончила только что гимназию, теперь в Москве будет учиться, а старшему сыну Ярославу тринадцать, от рук отбивается: хочет гимназию бросать, да в пустоголовые идти, в кадеты.
  
  Объявила она, что плата за обучение - двести рублей в год, в пять раз больше казённой, потому что... - Томчак едва не обиделся: "Скики платыть - я и сам знаю. У вас быкив нэма, пидсовнухив на масло нэ жмэтэ и квасоль нэ растэ - на шо-то надо дитэй содэржуваты". Спросила, где девочка будет жить, - Томчак туг-то и взжалился: "Та нэма ей дэ диться, дитыни бидной! У таком городе кружёном як ии без глазу оставлять? А чи, може, у вас бы и жила?" (Он это с первых минут и придумал! Он для того тут и прихотни тачал и кохвий пил и на кумыс приглашал, хоть его другие дела пекли, волокли). "Как вы это понимаете?" - чего угодно ожидала Харитонова, не этого только. "Та шо ж у вас - комнат небогацько? Вот старшая, кажэтэ, закинчала, до Москвы пойидэ, - замисто ии мою и визьмить. Та вы мини хочь усих трёх своих давайтэ, я им зараз мисто найду!"
  
  Как это было ни дико, ни нахраписто, но после всего разговора, дружелюбия и смеха уже невозможно было вернуться к той первоначальной нерастопляемой ледяности, которою Аглаида Федосеевна умела отпугивать. Она вразумляла хохла, объясняла, почему нельзя, так не делают, ученица не может жить у начальницы на квартире, она свою собственную дочь учила не у себя, а в казённой, чтоб не было и тени благоприятствования, - ничего этого хохол не усваивал, сыпал свои прибаутки да пытался её растрогать: "А тоди куды ж мини ии? Чужим людям нэ оставлю. Назад, та за овцами ходыть. А дивчина шибко разумная". - "А я вам кто? не чужой человек?" - "Вы? - ни! вы - своя людына, зовсим своя!" - так уверенно, радостно наседал хохол, что начальница и понять не успела, в чём же они с этим дикарём такие свои?
  
  Томчак хорошо видел, как он начальнице понравился, и что дочка тоже понравится, але не надо напирать сразу. И свёл на шутку, об одном только просил: нельзя ли девочку на три дня приютить, пока он тут сделки заключает, по конторам ездит, ещё и в Мариуполь ему, а на кого дочку в гостинице оставишь? А вернётся - и найдёт ей квартиру.
  
  И начальница сама не заметила, как дала себя уговорить. Томчак даже ручку ей поцеловал (он не умел, но видал, как делают) и порывом ушёл. Ещё прежде, чем он привёз эту пугливую девочку в домашнем клетчатом платьице с поясом-кушачком, не смевшую перед величественной дамой в пенсне ни повернуться, ни сесть, - к другому подъезду (квартира начальницы была в здании гимназии) подвезли фарфоровый бочонок осетровой икры, от Филиппова торт в квадратный аршин и ещё коробки. Не могли же не к делу быть лишние гроши хоть бы и этой образованной начальнице, хоть и в щипоноске. Да платить людям вперёд и по совести - не подкуп, не покупка, не мог бы Томчак объяснить, а про себя понимал: щедро платить за всякое дело создаёт между людьми дружбу и добро.
  
  За три дня, что Томчак был в отъезде, Ксенья проявила себя чистоплотной, послушной, восприимчивой к навыкам и к урокам, это быстро замечает опытный глаз. Комната дочери пустовала, мальчиков можно было и не расселять, и решила Аглаида Федосеевна, что будет даже хорошо: при двух сыновьях пусть в доме растёт девочка, это будет влиять на них. Только вот молится ребёнок избыточно: и утром, и вечером подолгу, на коленях. Но тем заманчивей взять девочку из тёмной семьи и переделать на девушку передового толка. Условия поставила: Ксенья будет ездить домой лишь на каникулы, а в году отец не будет вмешиваться ни во что. Да Захару Фёдоровичу лучше того и не надо: начальница правил строгих, чего ж для девочки ещё?
  
  Томчак не задумывался, какое первейшее испытание возложил на дочь: жить на квартире начальницы и не прослыть меж одноклассниц фискачкой. Впрочем, от этой опасности её оберегла и начальница: дорожа либеральным духом своей гимназии, она никогда не позволяла себе и классным наставницам прибегать к осведомлению через тайные допросы и доносы учениц. Ни одного такого вопроса за годы не задала она и Ксенье. Она и её покойный муж считали главной задачей воспитания юношества - воспитание гражданина, то есть лица, враждебного властям.
  
  Способности Ксеньи и её усидчивость превзошли догадки Аглаиды Федосеевны. Переходы между гимназией и квартирой занимали у девочки одну минуту, не час в день, как у всех, и этот час тоже шёл на занятия. Сам процесс занятий завлекал её выше гимназических наград. Ниже пяти с минусом у неё не бывало выводной отметки ни по какому предмету, а особенно расцвела она в иностранных языках, из которых ни одного не знала, придя: в гимназии Харитоновой было два обязательных, Ксенья, кончая с золотой медалью, уже свободно читала на трёх. (И так любила она свою гимназию, не мысля дня пропустить занятий, такая робкая сохранялась долго, что отказалась от ориного приглашения поехать с ними в большое заграничное путешествие).
  
  Больше языков - больше и книг. Детскими и недетскими, ими уставлены были многие шкафы в квартире Харитоновых, и почти не было здесь общих с теми, что читала Ксенья у Ори, - ну разве, может быть, Гоголь да Диккенс. Когда издано было толщиной и бумагою как Библия - так не Библия была, а Шекспир со страшными картинками.
  
  И с каждым полугодием, каждым месяцем этих четырёх гимназических лет мир прежней ксеньиной жизни развиживался ей как дикий тёмный угол. Да каким позором была одна развязность отца - предложить начальнице взять дочь на постой! Приезжая домой на каникулы, Ксенья в ужас приходила от густоты домашней невоспитанности. Однажды привозила она с собой Соню Архангородскую и её глазами ещё острей увидела всю эту первобытность, и сгорела от стыда. Не подвернись агрономических, она на любые всякие другие курсы бы уехала, чтобы только обращаться в культурном мире.
  
  Ничего не осталось и от её прежних старательных утренних и вечерних коленных молитв: помаливалась она теперь дома бегло, в церковь ездила со всей семьёй, когда нельзя уж не поехать, - а стояла рассеянно, крестилась неловко.
  
  И спохватился Томчак, что одну только малость забыл тогда спросить у начальницы: со своей всей гимназией - верует ли в Бога она?
  
  ДОКУМЕНТЫ - 4
  
  11 августа
  
  ФРАНЦУЗСКОЕ М. И. Д. - ПОСЛУ В ПЕТЕРБУРГЕ ПАЛЕОЛОГУ
  
  ... настаивайте на необходимости наступления русских армий на Берлин. Предупредите русское правительство неотложно...
  
  6
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Нисколько не было Роману тягостно провести наедине хоть и неделю: лишь бы всё было ему вовремя подано, а интересней и приятней самого себя он никого не знал.
  
  Пожилому лакею с бакенбардами он подробно заказал обед себе на одного - сюда, на веранду, пока солнце ещё не заглянет. С особым вниманием спросил и отобрал рыбные закуски. (От ростовского рыбного торговца Томчакам высылался с проводником пассажирского поезда то бочонок, то пакет; на станцию выезжал казак и платил проводнику за беспокойство). Был смысл пообедать со вкусом и без попрёков - одному, пока старик не вернулся. Вернуться он может перед вечером, там два поезда рядом. Но - в ссоре они, и Роман не может заискивать, встречать его на станции.
  
  Соучастником волнений был сегодня и лакей: брат его, шофёр Романа Захаровича, подлежал призыву, однако в числе других важных работников при удаче мог быть отхлопотан учётным.
  
  Роман-то был единственный кормилец , один сын в семье, и никак: не мог бы подлежать призыву. Но слухи потянулись, что льготы эти отменят, если натурально кормильцем не является, в манифесте об ополченцах три дня назад было неясно сказано о пропущенных прежними призывами, - отец и поспешил к воинскому начальнику закрыть и закупорить при всех случаях.
  
  Тут, на остеклённой веранде второго этажа, при спальне, стояла и любимая кушетка, отобранная из жениного гарнитура: с плавногнутым подъёмом изголовья, так что не лежишь, а на треть сидишь. Не подымаясь и без подушек, можно курить, читать газету или вот теперь, так повешена, рассматривать на стене карту военных действий.
  
  Из ростовского магазина по телеграфному запросу прислали Роману набор флажков воюющих государств для вкалывания линии фронтов. И он уже начал вкалывать, но тут как раз возникли эти слухи о снятии льгот - и весь дымок очарования и интереса как сдуло с карты, только душу щемило смотреть на кривые линии границ, кружки городов, чужие названия.
  
  Роман поджёг золотой зажигалкой папиросу особого размера. В путешествие медового месяца, за границей, Ирина подарила мужу золотой портсигар - удлинённый, каких в России не было папирос. Как джентльмен, Роман не мог пренебречь первизной и ценой подарка, поэтому отказался от покупных папирос, а заказывал ростовской асмоловской фабрике по двадцать тысяч гильз удлинённого же размера, и вызывали из Армавира специальную девицу набивать всю партию табаком.
  
  Но и куренье никакого удовольствия не доставляло сегодня.
  
  Сел за ломберный столик, разложил бумаги из кассы, постарался заняться расчётами. Окончил Роман всего четырёхклассное училище: тридцать лет назад на Мокром Карамыке только на ноги становились, и в голову не могло прийти, что сыну хорошо бы в гимназию. Потом начинал коммерческое училище, не кончил. Однако цифровая хватка была у него хороша. И к хозяйствованию большие способности, но обидно быть подручным, при напористом отце, не терпящем перекору и тоже сметливом редком удачнике. Ждал Роман своего отдельного часа! А пока капитал позволял ему хоть и совсем не участвовать в отцовском хозяйстве. Каждый год на два месяца в Москву и в Петербург, на два месяца за границу. В Москве катать на рысаках, в "Элите" на Петровских линиях брать отделение "люкс", перебивая у иностранцев, а в Большом театре, когда уже все сидят, проходить в смокинге в первый ряд партера... В путешествиях себя особенно любил Роман. Так одеваться, чтобы даже знакомые у Нарзанной галереи тебя принимали за англичанина. А Европу поражать русской решительностью и своеобразием. В Лувре, в пурпурной круглой комнате, где Венера Милосская, но ни одного стула, чтобы никто не сидел, повелительно протянуть служителю десятифранковую бумажку: "ля шэз!" А переходя в следующий зал, показать: "Теперь - туда ля шэз, туда!" - потому что долго ещё будет жена разные черепки смотреть, уже курить хочется, и даже обедать.
  
  Но и - хороша же Ирина! Когда наденет эспри и движется, не наклоняясь, как статуя богини, только качаются перышки райской птицы воздушно. С ней и при Дворе не стыдно появиться. Самому б на вершок повыше. Да если б волосы так не выпадали, а то приходится стричься под машинку.
  
  Нет, занятья не шли. Тянуло: с чем отец вернётся? Стал Роман расхаживать по веранде. И - думать, куря.
  
  Больше всего он и любил себя в таких думаньях. Он разворачивал в них все свои способности - даже и государственные, ещё тайные ото всех. Чем он наверняка превосходил многих депутатов Думы - это своей резкой прямотой с людьми. Сколько было вокруг самых диких и распущенных экономистов - все уважали Романа Захаровича, может быть не любили, но робели. Он никогда никому не только не льстил, но вершка не уступал из вежливости, но улыбки не дарил из гостеприимства, а всегда разговаривал с гордой серьёзностью, не сводя с собеседника режущего взгляда. Да вообще он минуты не разговаривал с человеком неинтересным или ненужным: даже если тот был гость - Роман Захарович открыто вставал и уходил к себе. Именно таких непреклонных людей не хватало сейчас в государственном управлении, а на самом верху - особенно.
  
  Роман расхаживал всё твёрже и решительней. В одном конце его проходки висела на верандном переплёте фотография Максима Горького. Роман с симпатией смотрел на вызывающе вскинутое плющеносое лицо знаменитого писателя. Роман везде громко хвалил его книги и пьесы. Он находил в нём свою черту: не лебезить перед теми, кто к тебе благосклонен. Романа восхищала та дерзость, с которой Горький полосовал и жёлчью поливал тузов промышленности и торговли, - они же в восторге аплодировали пряному, острому, свежему.
  
  А за парком - две тысячи десятин кубанского чернозёма, если их наследовать. И такую прочную, богатую, обещающую жизнь, такую умную светлую голову - одна повестка воинского начальника может сорвать в грязный окоп под власть фельдфебеля!... Вот дикость!
  
  От Кубани не было ещё ни одного настоящего деятеля в России, Кубань никем не прославлена. Роман представлял разные виды своего выдвижения, одно интереснее другого. Да он, по сути, был бы смелее кадетов! Но левее кадетов кто ж - социалисты? Вот и Горький - социалист.
  
  Да можно было бы подумать и о социализме, если б это не было так связано с грабежом, с отнятием законного имущества. Единственное личное воспоминание о социализме было у Романа - от Девятьсот Шестого, кость в горле, обиднейшая потеря за всю жизнь. Да если бы потеря! - с потерей можно примириться как с убытками от грозы, от засухи, от колебания цен. Потерять - не унизительно, кто не теряет! Но своими руками добровольно протянуть кровные деньги этим наглецам, этим рожам мерзавским, ни ума, ни трудолюбия не хватило б у них двадцатую долю того заработать! А весь их труд был - писарским почерком с завитушками написать и разослать всем экономистам письма: "Уважаемый Захар Фёдорович! С вас причитается сорок (с кого - и пятьдесят!) тысяч пожертвования на революционную работу, иначе вам наступит немедленная смерть. Анархисты-коммунисты". И первых отказавшихся для подтверждения - действительно убили, всю семью.
  
  Что было делать? Революция, все напуганы, власти в себе не уверены. А настроение образованного общества: на революцию? вы обязаны! ваш долг святой перед ограбленным народом. (Да если б на законную революцию, сбросить ненавистного царя, - так сколько бы то можно и дать). Экономии разобщены, стоят в степи без охраны... (С тех пор Томчаки и стали держать четырёх наёмных казаков). И пришлось ехать, на тачанке, попроще оделись, втроём: Роман, управляющий и конторщик. Отец не поехал - отец не мог бы своими руками деньги отдать, у него бы сердце разорвалось от первой тысячи.
  
  Поехали за дальнюю гледичевую посадку. Была осень, хорошо запомнились под колёсами широкие лиловые опавшие стручки. А те приехали - из Армавира? - на фаэтоне, одетые не только не просто, но богато, один даже в визитке с атласными отворотами и с бабочкой. Очень вежливо разговаривали, считали ассигнации терпеливо. И - трое на трое, можно бы кинуться на них, избить, застрелить, ещё в засаду людей подсадить. И был револьвер в заднем кармане. Но не было решимости, Но вся Россия считала правоту - почему-то за ними, грозными, славными... Всё же не мог Роман отдать полные сорок тысяч, упёрся, торговался - и две с половиной выторговал у них, те ещё понасмехались: какие вы скупые, экономисты! (Отец очень похвалил за две с половиной тысячи). И раскланялись превежливо, и уехали. И так никто никогда не узнал и не проверил: баррикады ли строили на те деньги? винтовки ли покупали? или просто три жулика хорошо поживились и поехали в Баку кутить с проститутками?...
  
  Ещё долго, долго было до вечерних поездов. А занятий только - читать да старое перечитывать, газеты.
  
  
  *****
  
  БОГАТИЧИ - ЧТО ГОЛУБЫЕ КОНИ:
   Сделать закладку на этом месте книги
  РЕДКО УДАЮТСЯ
  
  
  *****
  
  7
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  (вскользь по газетам)
  
  ЖИВОЙ ТРУП тот, кто не знает волшебного действия лециталя... Стимулол от МУЖСКОЙ НЕВРАСТЕНИИ...
  
  Московская касса ВЗАИМОПОМОЩИ НЕВЕСТ...
  
  Кокосовые гамаки для дам...
  
  И Лондонские духи клик-клик, эсс-букет...
  
  СЧАСТЬЕ И СЛУЧАЙ ДАЮТ БОГАТСТВО! Участвуйте в лотерее...
  
  ... этический идеализм в общественных делах, которым так богата славянская душа, но обеднел просвещённый Запад...
  
  На встречу ПРЕЗИДЕНТА ФРАНЦУЗСКОЙ РЕСПУБЛИКИ 7 июля устраивается морская прогулка с оркестром музыки на большом первоклассном пароходе "Русь", исключительно для фешенебельной публики.
  
  ... безразличие французской демократии к внешней безопасности страны... торжество антипатриотических партий во французском парламенте...
  
  ПОКУШЕНИЕ НА ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА... На все расспросы отвечала: "Он - антихрист"... Оказалась крестьянкой Симбирской губ. Хионией Кузьминичной Гусевой... Жизнь Распутина вне опасности...
  
  ... отмена воспрещения евреям арендовать лавки на нижегородской ярмарке...
  
  ЗАЧЕМ ОСТАВАТЬСЯ ТОЛСТЫМ? Идеальный анатомический пояс против ожирения... Незаменим элегантным мужчинам.
  
  СЕРЕБРЯНАЯ СВАДЬБА РУССКО-ФРАНЦУЗСКОГО СОЮЗА... Пребывание господина Пуанкаре... Парадный обед... Направо от Ея Императорского Величества... По левую руку Государя...
  
  Приём депутации русских крестьян господином Пуанкаре... Глава депутации приветствовал президента и просил Передать французским крестьянам...
  
  ПАРАДНЫЙ ОБЕД на броненосце "France"... Блистательное подтверждение неразрывного союза... один и тот же идеал мира...
  
  ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ пребывания французских гостей... На предложенный вопрос, основательна ли тревога европейского общественного мнения... событиями на Балканах... Вивиани ответил: "Несомненно преувеличена".
  
  ..."Times" отмечает, что превосходство русской армии над германской значительнее, нежели...
  
  ДЯДЯ КОСТЯ - папиросы 10 шт. 6 коп., верх изящества и вкуса!
  
  НЕСРАВНЕННАЯ РЯБИНОВАЯ настойка ШУСТОВА!
  
  КРАСАВИЦЫ ДЛЯ ЛЮБИТЕЛЕЙ! Снимки парижского жанра, новейшие оригиналы С НАТУРЫ! Высылаю в НАГЛУХО ЗАКРЫТОЙ посылке.
  
  ... миролюбие России хорошо известно... Но Россия сознаёт свои исторические обязанности и поэтому...
  
  ... ввиду непрекращающейся забастовки, промышленники Выборгского района... закрыть фабрики и заводы на две недели...
  
  ... в Москве не вышли газеты... однодневная забастовка наборщиков...
  
  Сегодня БЕГА
  
  РЕСТОРАН "ЯР"
  
  МИР ИЛИ ВОЙНА? Утром всюду говорили "мир"... Несчастная Сербия... Миролюбивая Россия... Австрия предъявила самые унизительные требования... Через голову маленькой Сербии меч поднят на великую Россию, защитницу неприкосновенного права миллионов на труд и на жизнь...
  
  ... вместо угнетающей подавленности - прилив бодрости и веры в свои силы. Такова психологическая черта всех здоровых народов.
  
  ... Народ-исполин, которого не сломили величайшие испытания, не боится кровавой тяжбы, откуда б она ни грозила.
  
  МНОГО ОБЕСКУРАЖЕННЫХ ЖЕНЩИН вернули себе этим кремом полную жизнерадостность...
  
  Государь Император Высочайше повелеть соизволил перевести армию и флот на военное положение. Первым днём мобилизации назначено 18 июля 1914 г.
  
  А на Севере туманном
  
  Слышно гром пророкотал:
  
  То с крестом, в доспехе бранном
  
  Старший брат славянства встал.
  
  ГЕРМАНСКИЙ ПОСОЛ В С. -ПЕТЕРБУРГЕ ВРУЧИЛ НОТУ
  
  ОБ ОБЪЯВЛЕНИИ ВОЙНЫ
  
  Бодрое настроение в Петербурге и Москве... Запрещение торговли спиртными напитками в обеих столицах.
  
  НА НАПАДАЮЩЕГО - БОГ!
  
  ... У Зимнего дворца - стотысячная масса на коленях со склонёнными национальными флагами...
  
  ... Вставай же, великий русский народ!... Великий подвиг, перед которым бледнеет всё, что когда-либо видел мир... за светлое будущее всего человечества... мечтаний о братстве народов... Свет миру с Востока теперь или никогда...
  
  ВЗДОРОЖАНИЕ ПРОДУКТОВ. За последние дни в Петербурге цена на мясо... с 23 до 35 копеек... В Киеве толпа из бедняков учинила суд над торговцами, самовольно повышающими...
  
  О приостановлении размена государственных кредитных билетов на золотую монету... Посещая сегодня столичные банки... с удовольствием констатировать... В экономическом отношении война не так страшна для России, как для Германии... Забастовочное движение сразу прекратилось...
  
  НА НАПАДАЮЩЕГО - БОГ!
  
  ... Германию мы вывели из позора в 1812-13 годах, Австрию - в 1848...
  
  Портреты наших врагов: Его апостольское величество император Австрии, король Венгрии Франц-Иосиф I...
  
  ТРИУМФАЛЬНО ОДНОДНЕВНОЕ ЗАСЕДАНИЕ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ 26 июля... Представителей разных национальностей и партий в этот исторический день волновала одна мысль, одно великое чувство трепетно звучало во всех голосах... руки прочь от Святой Руси!... Мы готовы на все жертвы для охранения чести и достоинства нераздельного государства Российского... - Литовский народ... идёт на эту войну как на священную... - В защиту нашей родины мы, евреи, выступаем... по чувству глубокой привязанности... - Мы, немцы, населяющие Россию, всегда считали её своей матерью... и как один человек готовы сложить свои головы... - Мы, поляки... - Мы, латыши и эстонцы... - Позвольте мне как избраннику татарского, чувашского и черемисского населения заявить... все как один человек... бороться против нашествия... сложить свои головы... - Вся Родина сплотилась вокруг своего Царя в чувстве любви... В полном единении с нашим Самодержцем... - Все мысли, все чувства, все порывы... "Бог, Царь и народ!" - и победа обеспечена...
  
  ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА В ИСТОРИИ ЕВРОПЫ... Европейская война не может быть продолжительной... Из опыта предыдущих войн... решительные события происходили не позже двух месяцев...
  
  НЕПРОБИВАЕМЫЕ ПАНЦЫРИ
  
  ВСЯКАЯ ДАМА может иметь ИДЕАЛЬНЫЙ БЮСТ, украшение женщины! Принимайте пилюли Марбор! Строго солидно. Без разочарований.
  
  По случаю мобилизации открылось много вакансий...
  
  АНГЛИЙСКИЕ СУКНА дешевле на 40%...
  
  ГИТАРА, заочные уроки, бесплатно. Тюмень, Афромееву...
  
  ВТОРАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА... Сообщение Генерального Штаба... Русские отряды вторглись в Пруссию... Наши лихие кавалерийские части...
  
  ... созидательные цели войны...
  
  Нижегородская ярмарка, 1 августа... Закрыты все пивные и винные лавки вот уже две недели, и ярмарка приобрела необычайный вид. На улицах не видно пьяных, нет обычного обирания загулявших купцов... почти не стало карманных краж...
  
  УХОДЯЩИМ
  
  Идите, милые! Без страха и тоски
  
  По здесь покинутым свою примите чашу...
  
  Поляки! Пробил час, когда заветная мечта ваших отцов и дедов... Да воссоединится польский народ под скипетром Русского Царя...
  
  НЕПРОБИВАЕМЫЕ ПАНЦЫРИ...
  
  ДОЛЖНЫ ПОБЕДИТЬ!
  
  ... Никогда русско-польские отношения не достигали такой моральной чистоты и ясности...
  
  Чехи! Настал двенадцатый час!... трёхсотлетняя мечта о свободной независимой Чехии - теперь или никогда!
  
  ПРАВА ЕВРЕЕВ... Циркулярное телеграфное распоряжение всем губернаторам и градоначальникам приостановить акты массового или частичного выселения евреев...
  
  ПРЕДСКАЗАНИЕ ГИБЕЛИ ГЕРМАНСКОЙ ИМПЕРИИ. Вильгельм II, в бытность свою студентом боннского университета, однажды обратился к одной цыганке с вопросом... Цыганка ответила бесстрастным голосом: "Злой вихрь налетит на Германию и разметёт"...
  
  БЕЗОПАСНОСТЬ ПЕТЕРБУРГА. Выдумка о немецком десанте... совершенно исключается...
  
  В СТРАНЕ ДИКАРЕЙ... Страна Шиллера и Гёте, Канта и Гегеля... под кулаком железного канцлера, которому они везде понаставили памятников... Никто не прольёт слез над развалинами страны лжи и насилия...
  
  ВОЕННАЯ ЦЕНЗУРА. В 7 часов вечера 3 сего августа в Санкт-Петербурге вводится военная цензура.
  
  ... осведомление населения в пределах возможности возложено на Главное Управление Генерального Штаба. Общество должно мириться со скудостью сообщаемых сведений, находя удовлетворение в том, что такая жертва вызывается военной необходимостью...
  
  ВЫСОЧАЙШЕЕ ПОСЕЩЕНИЕ МОСКВЫ... Речь Государя в Большом Кремлёвском дворце... Их императорские Величества выходят из часовни Иверской Божьей Матери... Десятки тысяч верноподданных манифестируют на Красной площади...
  
  ... Примчались сербы, нам родные,
  
  Был пышен быстрый съезд Двора,
  
  И проходили запасные
  
  Под клики дружного "ура".
  
  Из храма доносилось пенье.
  
  Перед началом битв, как встарь,
  
  Свершив великое моленье,
  
  К народу тихо вышел Царь.
  
  ДОЛЖНЫ ПОБЕДИТЬ!
  
  ПОДВИГ ДОНСКОГО КАЗАКА КОЗЬМЫ КРЮЧКОВА... Заметил 22 всадника... С гиком бесстрашно бросился... врезался... вертясь волчком, рубился... Подоспели товарищи... первым в эту войну Георгиевским крестом...
  
  ... ввиду прекращения экспорта... небывалое понижение цен на зерновой хлеб... Хлеботорговцы переживают крайне тяжёлое время...
  
  ШАЛЯПИН НАШЁЛСЯ! Благополучно избег немецкого плена и в настоящее время...
  
  Письмо прапорщика... "Сегодня привели 9 австрийских шпионов... По их словам состав армии плохой"...
  
  ДНЕВНИК ВОЙНЫ. Центральным событием дня является наше наступление в пределы Восточной Пруссии на широком фронте... Лесов имеется много, но они разбиты просеками... не представляют препятствия для продвижения кавалерии и пехоты... 7 августа пришло известие о занятии нами Гумбинена... Это отдаёт в нашу власть всю Восточную Пруссию... Разбитые германские корпуса лишились способности...
  
  ПРИЯТНОЕ ИЗВЕСТИЕ. Из самых авторитетных источников нам сообщают, что в русской армии в настоящее время не имеется ни одной части, шефами которой состояли бы особы владетельных германских и австрийских домов.
  
  8
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Её ввели и подтолкнули старшими женскими руками - как в полную темноту, в спальню, где он лежал.
  
  Совсем темно не было, но обычное затмение глаз, когда из яркого южного полдня войдёшь в заставленную комнату.
  
  Пахло ладаном, сухой травой, лекарством. Сразу вскоре видны лучи от щелей, в них - пляшущие пылинки, потом от этих лучевых пылинок расходится для глаз и по комнате всей - смутная видимость. Потом и чётче, и почти уже полная.
  
  Он лежал в междустенке на высокой кровати, высоких подушках, покрытый одной простыней по духоте, - а как будто уже саваном, только не до верха.
  
  Варя подошла сколько-то, за сколько-то остановилась. Говорить она совершенно не знала что, за всю дорогу от Петербурга не выдумала, боялась сфальшивить, что ни произнеси. Но отчасти эта темнота помогла ей, в темноте легче было и молчать, и освоиться.
  
  А он-то, наверно, хорошо видел её. Но и головой не повёл. А после нескольких дыханий спросил, громче шёпота:
  
  - Кто это?
  
  - Матвеева. Варя.
  
  - Мат-ве-ева?? - его беззвучный голос передал, однако, удивление - и ласковость. - Матвеева? - Далеко отстояло слово от слова. - Да ведь ты ж. В Петербурге.
  
  - Приехала. Узнала - и приехала.
  
  Что война началась - ему нельзя было говорить, не говорили. Что приехала из-за него, пусть понуждаемая разными дамами, - была почти правда. А высказалось - неловко. Благодарить благодетеля?... И само благодетельство вообще стыдно, и благодарить - фальшиво: благодетельство есть откуп от общественного долга, так говорят. А всё же перед собой и перед этими дамами не могла Варя не признать, что ни гимназии бы не кончила, ни на высших курсах бы не училась без Ивана Сергеевича Саратовкина.
  
  За минуты молчания и в нём что-то прошло, прошло. И он сказал уже голосней и со всё более отчётливой ласковостью:
  
  - Спасибо, Варюша. Не ждал. Мне приятно.
  
  Когда-то маленькую девочку может быть погладил по головке. Ей и не запомнилось, чтоб он говорил с нею особо или ласково. Да они и не встречались никогда. На петербургской улице она бы мимо него прошла, не узнала.
  
  А сейчас этот голос - тронул её. И первый раз ей показалось, что она ехала так далеко - не зря. Хотя всю дорогу была уверена, что - зря, смешно и глупо.
  
  Среди образованных курсисток, её подруг, стыдно было бы признаться, что она ездила к одру благодетеля, да кого? - владельца бакалейно-гастрономического магазина, - как ни назови его, купец или лабазник, всё равно чёрная сотня. (Хотя и у Гоца дед был чаеторговец - но сотни тысяч жертвовал на революцию!)
  
  Магазин Саратовкина на тихой Старопочтовой, на отлёте от движения, без зеркальных витрин, не такой большой и даже полутёмный, однако известен был всему Пятигорску, и Ессентукам, и Железноводску: что нет никакой такой в мире еды - всякой марки заграничного вина, швейцарского шоколада, вологодского масла или нежинских огурчиков, чтоб они не нашлись у Саратовкина. Его приказчики считали позором ответ "у нас нету-с". И даже непонятно, какую выгоду Саратовкин преследовал не в бойкости повседневного спроса, а в том, что на всякое шалое желание у него не бывает "нету". Скорее - гордость.
  
  Варя приехала не зря? - однако что же было говорить дальше? Как она поняла, Иван Сергеевич уже неизлечим, и даже в днях её торопили, чтоб она поспела. Но теперь высказывать ему несбыточные пожелания здоровья было неискренне, а признать смерть - тоже нельзя. А говорить о постороннем - и совсем неестественно,
  
  И Варя, ни шагу дальше, от натянутости переминалась, выжидая, сколько прилично надо простоять, чтобы можно уйти. И обеими руками держала сумочку перед собой, чтобы только занять их.
  
  Уже гораздо ясней стало в комнате, и на подушке виделась круглая голова Ивана Сергеевича, редковатые волосы, всё ещё полное лицо - и большие, устало свисшие усы, как мокрые кисти.
  
  А всё остальное - под саваном.
  
  Не от сознания близкой смерти его, а вот от этого савана, до подбородка натянутого, её как сознобило.
  
  А он, напротив, так покойно лежал, будто нисколько не боялся и не ему грозило.
  
  - Пошли тебе Бог, Варюша, - с той же ласковостью сказал Иван Сергеевич, как будто она была не одна из двух десятков, ему не памятных, а его любимая дочь. - Чтоб ученье. Пошло на благо. И тебе. И людям. Свет ученья, он знаешь. Двулезый.
  
  Последнего странного слова она не поняла. Да и не так старалась понять, а старалась выстоять прилично свои десять минут, и облегченье было, что не ей говорить, а он сам. Но его тон - очень раздобрял сердце.
  
  - И жениха хорошего, - размышлял он, кажется и без труда. - Или есть уже?
  
  - Не-е-ет, - простоналось у Вари.
  
  И тут почувствовала к нему бесподдельную благодарность, что самого главного он не забыл и самого больного так коснулся мягко.
  
  Он, правда, был хороший старик, хотя и купец. И кто-то же должен быть купцом. И кто-то же должен один взяться, чтобы город их не был хуже столицы.
  
  А - после него?
  
  - Всё - будет. Всё - будет, - то ли успокаивал старик. То ли успокаивался.
  
  Замолчал.
  
  Забыл?
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  И Варя молчала. Она даже хотела что-нибудь сказать, но совсем не могла придумать, как если б ей было четыре года.
  
  И пока она стояла, ещё переминаясь и вцепясь в сумочку, она подумала искренно, не формально, что ведь когда-нибудь и она будет старой и вот так же плашмя и беспомощно будет умирать.
  
  А Иван Сергеевич с одра смерти как будто ей помогал на тот миг.
  
  И ещё сказал:
  
  - Спасибо. Что посетила. Спаси Бог.
  
  Правда, как-то хорошо получилось, неожиданно. Не так непролазно мучительно, никчемно, как ей представлялось в пути.
  
  Из тёмной комнаты его она вышла растроганной. Вышла наружу - а там дрожащий знойный воздух. И много виделся раскинутый Пятигорск.
  
  Трёхэтажный дом Саратовкина стоял на углу Лермонтовской и Дворянской. Тут поворачивали открытые маленькие трамвайчики, идущие на Провал, несмотря на войну и сегодня полные курортной публикой. Они всползали выше, выше по подножью Машука, мимо богатых белых дач, вилл, пансионов - и туда, к Эоловой арфе, к Лермонтовскому гроту. А в другую сторону, к базару, Лермонтовская круто спускалась, сразу падали крыши в зелень. На юг, поверх сниженного города, синели отодвинутые, размытые, ненастойчивые линии гор.
  
  И - так горячо стало от этого обзорного родного вида. Пятигорск! Зачем она отсюда уехала в чужой неприветливый Петербург? Тогда казалось - к счастью.
  
  Сирота... Но и сироте помогает родное место. Вот... вот... не отец, а... а как бы и за отца? Не отец - а сколько для неё сделал?
  
  И - как добро пожелал. Как угадал!
  
  И вот - уже и его нет...
  
  Вся с детства известная привлекательная окрестность, ещё и под невидимым духом Лермонтова, - как чаша, налитая зноем и счастьем, - томила невыносимостью.
  
  Вот ведь, как чувствовала: и с Саней встретилась. Родная земля, здесь всё возможно!
  
  С Саней-то встретилась, но только раздражилась до крайности. Такая невозможная встреча, в таком переполошенном общем завихре, кажется - что только дать могла, именно по необычности положения - всего мира, и его, и её! - а ничего не дала. Уходила, урчала тёмная вода - и телом своим готова была Варя рухнуть и перегородить ту воронку. Но всё впустую. Тягостно с ним прошатались несколько часов по станции Минеральных Вод - а всё ни к чему. Эта чрезмерная его добродетель, медленная рассудительность - они уже и девчёнке-ученице претили, - а тут, в ослепительном июльском дне, стало видно до чёрточки, как Саня губит себя, - и ничем Варя не могла отвратить. И чего-то резкого ему наговорила, имея в виду свою досаду, а вкладывая в слова другого разговора, - и уехала дальше дачным, в Пятигорск.
  
  А она так неслась, так неслась на родину, как будто не война сопровождала её всю дорогу, как будто не к последним вздохам опекуна, а летела в счастье, вся до щекучих подошв ожидая его.
  
  Как террористки возят на себе пироксилин, в каких-нибудь местах, не доступных для полицейского обыска, под лифчиком, - так Варя везла в себе силу взрыва, уже недовезомую.
  
  Пропадала она в этом Петербурге, никем не замеченная, не привеченная, малообразованная провинциалка. А здесь - горячая чаша родины, и здесь не может у неё не найтись друзей, знакомых, кого бы встретить. Кто-то должен её понять - и ей помочь понять свою судьбу.
  
  И как она будет благодарна! и как отслужит!
  
  Не мог этот приезд её кончиться - так, ничем. Вот, на черкеске проходящего горца видела она в перепояс узкий ремешок с бляшками чернёного серебра, а с ремешка свисающий кинжал, - вот, это наше, наш мир! (Хотя никогда ни одного горца не знала).
  
  В дешёвой соломенной шляпке она шла по бестенному жаркому тротуару - и вдруг оказался перед её ногами, поперёк тротуара - ковёр! Расстеленный роскошный текинский, тёмно-красный с оранжевыми огоньками.
  
  Варя вздрогнула, как вздрагивает засыпающий, сочтя уже за галлюцинацию, - огляделась: да, мягкий ковёр был расстелен поперёк всего тротуара от двери коврового магазина - и другие прохожие тоже останавливались, не решаясь наступить. Но стоял в двери пожилой коренастый турок в красной шапочке, с дымящимся чубуком, и ласково приглашал прохожих:
  
  - Ходы, пажалуста, ходы, так лучше будыт.
  
  Кто - всё-таки миновал, кто - смеялся и шёл. И Варя - пошла, наслаждаясь стопами от этой роскоши, - необычайный какой-то счастливый знак.
  
  Голову набок, смеясь, покосилась на щедрого турка. И встретила хитро-властные глаза.
  
  С сожалением соступила с ковра, покидая игру. От ковра через ноги огнём - будто вспыхнули в Варе яркость, красота жизни, уверенность в себе.
  
  От Лермонтовского сквера к другому скверу по незастроенному месту тянулись временные лавчёнки, многие в ряд разнообразные лавчёнки и мастерские - из досок сбитые маленькие ларьки, домки с приподнятыми козырьками над своим дневным прилавком.
  
  Варя пошла мимо них медленно и заглядывала в каждый без смысла. Тут был - продавец рахат-лукума и халвы. Галантерейный лавочник. Сапожник. Лудильщик. Чинильщик примусов и керосинок. А в следующей - жестянщик: висел большой оцинкованный таз у него над прилавком как витрина, вместо названия, а из будки нёсся жестяной бой, хоть уши закрывай, резкий и даже злой.
  
  Мимо этих жестяных ударов Варя прошла бы быстрей, но покосилась - и увидела самого жестянщика, как раз оставившего работу и поднявшегося во весь рост. В такой жаркий день в серой плотной рубашке, под цвет жести, и в чёрном твёрдостоялом фартуке напереди, это был молодой парень, черноволосый и сильно смуглый, как многие на юге, но особенное в нём было то, что при широко-раздатом лице, и во лбу и в нижней челюсти, уши у него были неожиданно маленькие.
  
  Варя увидела - и замедлила. Она узнала?... И через шаг остановилась уже уверенно.
  
  С молотком в руке парень покосился на неё, без искливой готовности лавочников и ремесленников, и даже угрюмо, как на врага, а не заказчика. Да и не было ж в руках у неё никакого видимого заказа.
  
  А Варя улыбнулась ему во всю летнюю улыбку:
  
  - Вы меня... Ты меня не узнаёшь?
  
  Сама она тогда, только перейдя в полустаршие гимназистки из городского училища, едва сменила, тоже на чёрном фартуке, бретельки на зелёную пелеринку. Но две её старшие подруги, приезжие, с которыми она как сирота вместе жила на квартире, уже водились с таким Йеммануилом Йенчманом (не представлялся Эмма, а всегда Йеммануил). И взявши с Вари твёрдое слово, открыли ей однажды, что это - знаменитый анархист, и что сами они тоже сочувствуют анархизму. От Вари просто негде было им скрытничать на квартире, но Варю охватило святое чувство посвящённости. Девочки прятали то какую-то коробку, то книгу Бакунина, то газету "Чёрное знамя" - и по тайности, и запретности, в хранении жадно читали их, от общих принципов - что должен быть полностью уничтожен весь нынешний строй жизни и надо посвятить себя неудержимому неотступному разрушению, и до рецепта, как делать "македонки": в кусок водопроводной трубки насыпать бертолетовой соли и вложить ампулку серной кислоты.
  
  Так вот с Йенчманом раза два-три появлялся и Жорка - сильный, молчаливый паренёк, ещё не развитый, но обещающий самоучка, как говорил Йеммануил. И держал его на подмогу, на замену, для поручений. Ему тогда было лет пятнадцать.
  
  С тех прошло? - семь лет? Варя ни разу с тех пор не видела их обоих, даже забыла совсем, вот никак не думала, что и сейчас он в Пятигорске.
  
  Из своей полутёмной пещерки-ларька недоброжелательно искоса смотрел.
  
  - Не узнаёте, Жора?... Я - Варя... Я - из тех гимназисток на Графской улице... куда вы... куда ты приходил с Йеммануилом.
  
  Почему-то само прорывалось "ты". Да ведь ей тогда тоже было тринадцать, детское. Хотя вот он уже не подросток, а сильный мужчина с узластыми плечами.
  
  А он из полутьмы смотрел на неё кособрово, ему это, видно, сильно всё не нравилось. Как-то гмыкнул, ничего ясно не выговорил, полуотвернулся, сел на низкий стул - и на выдвинутой железке стал обивать загнутый край лохани. Молотком он бил по твёрдой железке через подставленную жесть, понемногу поворачивал лохань и снова бил, подбивал. Бил он сердито, как будто на эту жестянку сердясь, бил и подбивал, голову наклонив, оттого ещё хмурей. И на Варю даже не смотрел.
  
  А её - как приковало к этому темно-деревянному нечистому прилавку с обрезками цветной жести, то белой, то жёлтой стороной наверх, и кой-где присыпом металлической пыли. Она обоими локтями оперлась, вглядывалась в крупнолицего мастера и настаивала:
  
  - Не можете вы меня не помнить! Там было две старших гимназистки, а я - младшая, Варя. А я - так: помню вас!
  
  Пять минут назад она ничего о нём не помнила, - а сейчас вдруг из трубы памяти, через раскрывшийся раструб - потянуло сильным тёплым током, и она вспомнила даже клетчато-бордовую рубашку, в которой он бывал тогда, даже на каком стуле он сидел и движенья его рук. Сейчас - это всё очень помогло, - и силой вызывающего чувства она вытягивала из памяти ещё, ещё, какие-то анархистские программные фразы: разрушение несовместимо с созиданием... действенное разрушение и есть свобода... бороться с общепризнанными авторитетами... взрывать памятники...
  
  А он поколачивал свою поделку со злостью, как удары нанося извечному врагу, и перекошены были его сильные, крепкие, мясистые губы.
  
  Варя - уже больше различала в затеньи лавчёнки, хорошо видела его набок положенный гладкий смоляной чуб, только глаза от неё уходили. И - длинный негибкий чёрный фартук, то ли прорезиненный.
  
  Тогда - и на ней тоже был короткий чёрный фартучек, но каждой складкой льнущий, как положишь.
  
  Не мог он её не вспомнить! Она не уйдёт иначе!
  
  Она и не шла никуда. А из трубы памяти - выносило на помощь, и она вытягивала - с изумлением, как новое:
  
  ... Только через преодоление культуры возможно достижение анархистских идеалов. Долой научное насилие, долой университеты, синагоги науки! Анархист вторым делом объявляет террор науке! Похоронив религию - затем похоронить и науку, отправив её в архив человеческого суеверия...
  
  Удивительные, неожиданные слова! А что, какая-то односторонняя правда есть и в этом? Наука - холодный, сухой, бессердечный путь. Особенно для молодой женщины. Особенно для одинокой.
  
  Но как это помнилось? но какой силой вызвалось сейчас?
  
  ... Формы борьбы могут быть разнообразны: яд, кинжал, петля, револьвер, динамит... динамит, динамит...
  
  Бил со злостью - и не узнавал? Резкий железный близкий звук хлестал по ушам Вари.
  
  Тут ей осветилось: он не хочет узнать - из конспирации! Он - и по сегодня состоит в каком-то жутком чернознамённом обществе. Или не состоит, но скрывает прошлое и опасается быть опознанным.
  
  Да разве она - его предаст? Да она могла бы ему даже помочь - выручить в чём-то конспиративном. Или - помочь ему в чтении, в развитии, - ведь это ему наверно трудно.
  
  И ещё сильней придавило её к прилавку, всем передом, как вертелся каруселью весь лавочный ряд, а эта лавочка была на них двоих, и её прижимало всей центробежной силой.
  
  - Жора! Я никогда вас не выдам! - выговаривала она сильней, через жестяной лязг, через примусный шумок сбоку, но - и не так, чтобы соседи слышали, а ему одному. - Вы можете быть совершенно уверены! Ты можешь быть...
  
  Через лязг, через шум и от боязни не убедить - дыхания не хватало. Но он услышал, понял. Перестал бить. И повернулся к ней. И как она видела теперь всё его возмужание за эти годы, и всю его решительность! И закрытую загадочность. А по широкому подбородку и на верхней губе - стоячая чёрная щетинка.
  
  - Ты можешь на меня... положиться!
  
  - А чего - положиться? - спросил он грубо. - Чего нам раскладывать? Ты себе - барышня, и проходи.
  
  В грубости голоса его была как команда.
  
  - Ты можешь положиться! - всё уверенней и увлечённей выговаривала Варя, так же прижатая к прилавку, и не заметила, заметила, что голым локтем раздавила лепесток сажи, перелетевший от примусника, - и тут же забыла.
  
  Прохожие за её спиной миновали, заказчики не останавливались - и она с локтей смотрела и смотрела на отчаянного анархиста. И вспомнила, да:
  
  ... Революционер знает только науку разрушения... Холодной страстью должны быть задавлены все его нежные чувства... Он - не революционер, если ему чего-либо жалко в этом мире...
  
  Ну конечно! Ну понятно! Он - добровольно всего лишён в этом мире. Но разве помеха - дружеское участие? светлая помощь?... Сама сирота - как понимала Варя всякое сиротское одинокое положение!
  
  Смотрел.
  
  Столько горечи, столько невысказанной тяжести было в его мрачном небритом лице и чёрном взгляде.
  
  - Наверно, у тебя была это время очень тяжёлая жизнь? - как будто могла его утешить.
  
  - Было, - вдруг открылся он. - Предателей много. Редкий не предатель. Попался я на одном деле, укокали начальника тюрьмы. Дали арестантские роты.
  
  - И долго? - (Так и предчувствовала она!)
  
  - Потом - амнистия, на ссылку заменили. И выбросили в собачью жизнь, вот... Им бы такую жизнь...
  
  Видно и не женат.
  
  Отдал молотком по железке, трахнул вместо слов.
  
  - Я никак не думала, что вы в Пятигорске!...
  
  Он приоткрывал подземный, тайный, преследуемый мир - и она не смела больше говорить ему "ты", он вырос перед ней. В этот страшный мир она не готова была вступить - но если бы он властно позвал, то может быть и... В какой бы ни форме, но - слиться с народом, кто об этом не мечтал?
  
  - Южно-Русская Федерация?... - ещё вспомнила и прошептала.
  
  Когда он и не бил по жести - мешал слитный шум нескольких примусов от соседа.
  
  Но Жора - расслышал и пришикнул как на кошку:
  
  - Тшыть!
  
  Замерла.
  
  - Продали Федерацию, - доверился он, услышала. - Из Киева. Сами виноваты, много психики наводили. Даже эксы стало делить нельзя. Ну, и развалились...
  
  - А Йенчман? - спросила она, да просто напомнить их общее прошлое.
  
  Махнул рукой:
  
  - Он стал - пан-анархист. А я - анархист-коммунист. Они - учёные слишком. А анархист-коммунист не должен ничего читать, чтоб не поддаться чужому влиянию. Все свои взгляды он должен выработать сам, только так свобода личности.
  
  Высказал, а лоханку проклятую доделывать. Бил.
  
  Выше фартука ещё двигалось, а ниже - стоял дыбчатый фартук неподвижным хребтом.
  
  Какая воля была в нём! Какая сила в подземном кузнеце!
  
  Но если он не нуждается даже читать - то в чём она ему поможет? Но может быть - с кем-то связать, куда ему нельзя появиться? Если бы он доверил?...
  
  Не покидано чувство, что к чему-то же сегодня счастливо лёг ей под ноги ковёр.
  
  Остановился бить, но помахивал молотком и смотрел жгуче:
  
  - Все-е будут ползать перед нами на коленях! У все-ех мошну растрясём!
  
  Непобедимые глаза!
  
  - Всех подлецов стрелять по одному! - смотрел и на неё, как на подлеца. - Наели шеи жирные в крахмальных воротниках. А собачку нажмёшь - мясная туша.
  
  Варя не знала, как смягчить его, чем угодить навстречу.
  
  - А попам долговолосым - расчесать гривы, за гривы вешать.
  
  - А не жалко? - усумнилась.
  
  - Никого не жалко, - откровенно шевелил он тяжёлыми губами. - Должны знать, что сила на них идёт, пусть боятся!
  
  Страшные он говорил слова! - но и жизнь ведь жестока. Это на Бестужевских курсах, на благополучной поверхности можно так категорично оперировать моральными правилами.
  
  Навалило Варю на прилавок, платье не бережа.
  
  А память подавала ей любимый спор тех лет, сейчас так объясняющий это гордое одиночество: имеет ли право революционер на личное счастье? Или должен постоянно подчинять его революционному идеалу?
  
  И жалея его, обойденного, обделённого, явно одинокого, загнанного, затаённого, - простонала ему через прилавок, уже в половину его ширины:
  
  - Жо-ора! Но вы не должны лишать себя... А?
  
  Перестал бить, посмотрел. Всё не расхмуренный, раздражённый.
  
  А она не уходила, не отходила, не слегала с прилавка.
  
  Пока не захлопнется козырёк ларька.
  
  Не бил. Молчал, смотрел, соображал. Сильные чёрные глаза.
  
  Но заогнились, от подземной кузницы, от скрытого горна?
  
  Глаза в глаза, ещё подумал и сказал:
  
  - Ну, зайди.
  
  Сильно шумели примусы.
  
  Отлипла от прилавка, не видела сажевого пятна на локотке, может где и платье, - и подняв доску, вступила в узкий зев прилавка.
  
  А дальше идти и некуда: два шага на два шага, и заставлено, завешано кастрюлями, вёдрами.
  
  Зачем сказал войти?
  
  Поднялся - неровно, как ногу отсидев, на голову выше её. Ступнул ещё вглубь, там надавил низкую дверцу, кивнул головой:
  
  - А ну!
  
  Вот что! Оказывается, в ларьке ещё был скрытый задний чулан, и туда вела эта дверца - такая низкая, что даже Варе надо было голову приклонить, чтобы войти.
  
  Какая-то тайна.
  
  Варя бесстрашно протиснулась мимо дыбчатого фартука, наклонённого плеча анархиста - и вошла туда. Как в подполье.
  
  Доверил? Понадобилась!
  
  В тесноту такую, что еле повернулась - и от спины её предупредительно громыхнуло дном висящей жестяной ванны.
  
  И чем-то сбило соломенную шляпку, попрыгала она куда-то.
  
  Это был наглухо сколоченный чулан, но щели в разных местах, и всё же светилось.
  
  Жора сильно пригнулся, вошёл. И ещё раз громыхнуло прогнутым железом, как глухим громом.
  
  Так было тесно, обвешано и обставлено, что только и стояли они друг против друга.
  
  И что же тут?
  
  В перемежных щелях видя его, стояла.
  
  Ужасно шумели примусы!
  
  Но когда он сбросил фартук - тот отчётливо, твёрдо стукнул о пол.
  
  Она - если и начала понимать, то не хотела понять!
  
  А он - страшно молчал!
  
  Она задыхалась от страха и жара в этом чёрном неповоротливом капкане! колодце!
  
  И ощутила на плечах неумолимое давленье его рук.
  
  Вниз.
  
  9
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Иной год платили Томчаки управлению Владикавказской железной дороги шестьсот рублей, и чтоб любой скорый по их требованию останавливался на их станции Кубанской, а не протягиваться им до Армавира лишних двадцать вёрст.
  
  В этом году управлению не платили, но скорые останавливали, как и всегда. Возвращаясь сегодня из Екатеринодара, Захар Фёдорович в Кавказской не стал ждать почтового, сел на первый скорый, тут же велел позвать к себе старшего кондуктора, приготовил на столике две красненьких, ему и машинисту, и объяснил, где надо остановить. Старший кондуктор нисколько не удивился, что деловой человек бережёт время, обещал - и сделал точно. Недалеко до вечера, но сильная жара ещё стояла, Томчак один со всего поезда, при головах, удивлённо высунутых из окон, сошёл на станционные пути без тени. От рыжего гравия возгонялся в дрожащий зной сладковатый запах мазута.
  
  В тени склада стоял фаэтон, ожидавший целый день. (Давно уже была у Томчака не "русско-балтийская карета", и рессорами, и спицами, и осями вполне похожая на обыкновенную телегу, а "мерседес", но то для шику, иногда в гости, - ездил же Томчак почти только на лошадях, так чувствовал себя нестеснённо; в церковь и на станцию, где люди видят, - в фаэтоне). Кучер спохватился, побежал принять от хозяина маленький баул, потом - зануздать лошадей, искусанных слепнями.
  
  А сына - не было. Не встречал его сын - чёртова притыка, а не сын, из какого семени он вырос?
  
  Начальник станции вышел руку пожать Томчаку, но через пути опоздал: фаэтон уже покатил, Томчак торопился, как всегда, а тем более, потеряв три дня на поездку, весь охвачен был свербежом от упущенных дел, толкалось в нём - проверять, как тут что идёт в самое горячее время. Что за плечами - то оторвано, думал Захар Фёдорович о делах - передних, не сделанных, не проверенных, и может быть упускаемых. А ещё - от накипи сердца, что сын не встретил.
  
  Не так далеко налево, меньше версты, он увидел и первую из молотилок в облачке взвеянной половы - и тут же бы свернул к ней, как есть, на фаэтоне, да не стал людей смешить, надо всё ж переодеться и пересесть на дрожки.
  
  Думал: про молотьбу; что карболку отправить надо к лукьяновским хуторам, вот-вот вторая стрижка мериносов; и не пора ли кукурузу ломать да кочаны убирать в новый амбар, на миллион пудов с жалюзным проветриванием (все стенки хоть открываются на продув, хоть закрываются плотно от дождя; это хранение, перенятое у немецких колонистов, если правильно заложить, обещало большой барыш).
  
  У колонистов Томчак много чего перенял, и всегда это приносило ему барыш. Очень он уважал немцев - и войну против Германии считал бисовой дуростью, как свою драку палками в первом классе курьерского поезда с Афанасием Карпенко - из-за того, что тот назвал дурой свою невестку, старшую дочь Томчака. Дура и есть дура, её из четырёхклассного училища выхватили, чтоб за богатого человека отдать, и из-за того деловым людям стыдно драться. Наоборот, всей Россией надо учиться у Германии, как хозяйство ставить. Сейчас, когда годы такие пошли, что Россия соками наливается, не воевать надо было, а по тому Ерцгерцогу панихиду отслужить да на поминках трём императорам выпить горилки.
  
  Тем более не видел он резону отпускать на эту войну ни сына, ни мастеров своих добрых, ни казаков, верно служивших ему по вольному найму на охране имения и кассы после того случая с разбойниками. Всех он от войны освободил, кого хотел, с этим возвращался. И если б они его на станции встретили, да во главе с сыном, вот то был бы отцу и почёт, вместе бы и порадовались.
  
  Всё ж у каменных белых въездных столбов сидели вприсядку на земле и ждали хозяина: двое казаков, дизельный машинист, один садовник да романов шофёр, брат лакея. И Томчак остановил фаэтон и поднявшимся, окружившим сказал тепло, как обязанный им не меньше, чем они ему:
  
  - Усэ будэ добрэ, хлопцы. И другим майстерам кажить. Робыть як робылы, та Богови добры свички поставьтэ.
  
  И под их благодарный ропот тут же тронул. Лошади бодро зацокали по плитам аллеи, потом парадного двора - но с верхнего этажа выглянула только мать. А он и не высунулся.
  
  Кучер подал по разворотному кругу к крыльцу. Томчак сошёл и быстро в дом. Теперь он уже и не хотел встречаться с сыном.
  
  Ни одна половица крепкой молодой лестницы не скрипнула под его ногой, да и сам он в пятьдесят шесть лет поднимался, как молодой.
  
  В верхней прихожей, выставя руки в надежде и в слабости, стояла перед ним его бочкотелая жена.
  
  - Ну як, отец? - почти даже голоса не было у неё спросить.
  
  А ему и отвечать шкодило: здесь, под крышей домашней, особенно приходилось как унижение. И, лба жены прикоснувшись чуть, он молча шёл в спальни. Она за ним. Как отстала Евдокия от мужицкой работы, так подагра привязалась к ней и ещё дюжина болезней, и тем больше болезней, чем она лечилась больше. (А нияких докторив! николы слухать нэ трэба! К себе-то Томчак их и не подпускал: он лучше усих докторив знал, как себя когда лечить). Сперва покупали грязевые бочонки и сестру милосердия выписывали в экономию делать хозяйке ванны, потом признали ей нужным ездить в Ейск, Горячеводск, Ессентуки - а там только в кружевных платьях да в экипажах, так донимали болезни горше.
  
  Но сейчас поспевала Евдокия живо и в своей спальне, пока муж на святой угол крестился, обошла его и заступила дорогу дальше. Она за грудь его держала и не спрашивала почти, а смотрела на его усатое, носатое, бровастое лицо, как на Илью-пророка: ударит или не ударит?
  
  Говорить Томчаку не хотелось. Схлопочи, принеси - а он на диванчике будет лежать, не встанет. Добрэ було бы - так и уйихаты у стэп, никому ничего нэ сказав. Но посмотрел, как мучается стара, - пожалел, буркнул:
  
  - Присягавсь воинский начальник - билый билет на усю вийну.
  
  Евдокия ослабла, отеплела, повернулась и крестилась на главную икону:
  
  - Ну слава тебе! ну слава тебе! Услышала Богородица мои молитвы.
  
  - Та ни, - поморщился Захар, кидая шляпу, срывая пыльник. - Богородица тут с краю. То я трохи пидмазав, шоб нэ рыпило.
  
  И - шёл к себе, но зорко обернулся, что она отстаёт уже, и огнём метнул из-под бровищ:
  
  - Ты куды?! Нэ пидэшь! Хай ему грець, шоб вин сказывься!! - Красная от ветров, с узлами вздувшихся тёмных трубок, рука его сошлась в кулак. Потряс. - Сам прыйдэ, як йому потрибно.
  
  - Та я нэ до Ромаши, - лгала счастливая Евдокия. - Чого подать тоби, кажи?
  
  - Ничего. Бальзаму выпью. У стэп пойиду зараз.
  
  И срывал с себя парадную тройку, всё до исподников.
  
  Огненный дёготный рижский бальзам стал его любимый напиток, с тех пор как недавно он его в Москве узнал. Один такой глянцевый кувшинчик стоял у него в столовой, другой в спальне, пил Захар Фёдорович по маленькой серебряной стопочке.
  
  - Та хоть борща постного! - предлагала жена, залитая радостью. - Разогреть?
  
  - А чого там грить? - квасоль чи масло пидсонечное? Холодного давай! - И ещё вдогонку крикнул: - А кажи казаку бигты до Семэна та дрожки закладать.
  
  Спальня Захара была за спальнею жены и без отдельного выхода. "Зато в мэнэ сквознякив николы нэ будэ!" - говорил он. По степи в лыху годыну, в дождь и в холод мотался он не стережась, но дома боялся сквозняков и спать любил тепло. Не в размахе их жизни здешней, а по-деревенски пристроена была к печи широкая кафельная лежанка, зимой Захар спал на ней. Была у него тут и касса большая, вделанная в стену, в неё он швырял на ходу, на ходу и вынимал; конторских книг лежало несколько, но никого из служащих Томчак здесь не принимал, да и сам цифрами в книгах наслаждался мало, - он был не слуга деньгам, а господин им. Деньги у него не задерживались, всегда были в землях, в скоте и в постройках; а золота Томчаки избегали, как и все получатели, как и все рабочие (обранивался из кармана маленький золотой), в банке приходилось чиновнику подплачивать, чтоб не нагружал золотом, а давал ассигнации.
  
  Однако и в конторе не сиживал Захар Томчак над цифрами или деньгами, не задерживался там дольше, чем надо было принять решение. Весь смысл его дела был в степи, у машин, у овечьих отар и на деловом дворе - там досмотреть, там управить. Весь успех его дела был в том, как степные просторы разделялись полосками посадок на прямоугольные отсеки, защищённые от ветров; как по семипольной системе чередовались пшеница-гарновка, кукуруза-конский зуб, подсолнух, люцерн, эспарцет, и что ни год всходили всё гуще и наливистей; как порода коров сменялась на немецкую трёхведёрную; как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню (ветчины и колбасы выделывал немец-колонист не хуже, чем у Айденбаха в Ростове); и, главное, как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки.
  
  Никогда не пропускал Томчак стоять самому при отправке на поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объём и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: "Та я ж Россию кормлю", и такую же похвалу выслушать.
  
  Пока жена ходила за борщом, Захар Фёдорович переоделся в полотняный костюм, надел сапоги с двойной мягкой подошвой ("шоб ногы спалы"). Поел бы он сейчас свиного сала розового в четверть высотой или горячей чабанской каши с барашком, но надо было Успение пережить. Зато пшеничный хлеб "со вздохом", от руки сжимаемый втрое, он полосанул длинным кухонным ножом от края до края и склонил усы над большой миской холодного постного густого борща.
  
  А жена стояла против него, сложив руки на толстом животе, и смотрела, как он ест.
  
  Торопился он кончать да гнать по степи на дрожках (тырдыкалку одноосную не любил). Но постучала и вошла невестка.
  
  - Шо? Уже Роману сказали? - насторожился и от миски как пёс зарычал Захар Фёдорович.
  
  - Та ни, ни, - виновато успокаивала жена. - Тильки Ире, мабуть можно?
  
  А Ирина вошла невиновато, прямая как всегда, с высокой шеей и пышной высокой причёской. Только то за весь день знала она от лакея, что муж её не умер там, в спальне: обедал, принял свежие газеты. Смотрела она, как свёкор усы мочил в борще, - не благодарила, молча смотрела, но с одобрением, с дружбой.
  
  На всех в доме мог Захар Фёдорович кричать, громы метать, - на неё никогда, с первого дня она так себя повела и почувствовала здесь. Правда, и поперёк ему она ничего не делала, даже не надевала дома дорогих нарядов и цацек (бриллиантов) из-за того, что он не любил. Верный тон найдя, она умела убеждать его там, где никто, к примиренью с домашними, с другими экономистами. Свёкор вздыхал: "Божье дитя ты, Ируша", и уступал. Когда в политике что случалось, сына он никогда не слушал с его газетами, а слушал, как невестка толкует, по "Новому Времени".
  
  - Ну, пидыйды, пидыйды, - показал он ей и, посереди борща обтерев большой плотной салфеткой рот и усы, поцеловал в наклонённый лоб. Однако не пригласил её сесть и ничего ласкового другого не сказал, а, громко чавкая и второй перекройный ломоть добирая из руки, зажёвывая, пропускал между глотками сердито: - Жалкую, шо йиздыв я та вызволяв... Пийшов бы вин на вийну - о то була б йому прочуханка... Бисова дытына, лыха вин нэ бачив...
  
  Чавкал.
  
  И Ирина - понимала свёкра: что освобождать сына - дерябило его, и только тем смягчалось, что освобождал и работников. Возразила ненастойчиво:
  
  - Ну как, папа, вы можете так говорить? Он ел своё, доедал, но, кажется, уже холосто глотал, ожесточаясь:
  
  - И кажи йому: нэхай вин свое дило развёртуе, моего нэ ждэ! А я лучше племеннику усэ завещаю. Або... - Он начинал ещё не так твёрдо, но вот лицо его потвердело, решение проступило между двумя заглотами: -... або Ксинью зараз с курсов визьму та замуж выдам!
  
  - Папа! Папа! - ахнула, взялась Ирина, своды бровей поднялись. - Да это вы сгоряча! Для чего ж тогда было и отдавать, чтоб среди курса брать? Где ж тут резон?
  
  Бывало, слыша о просчётах других экономистов, Захар Фёдорович говорил: "Дывысь, то ж бы и я нэ зрозумив. Трэба своего агронома йматы. Дэсь мини такого шукать, шоб и дило добрэ знав и работящий був, свий чоловик и нэ жулик?" В такую минуту Ирина с Романом и уговорили его отдать Ксенью на агрономические курсы: вот уж будет свой агроном, куда ближе!... А сейчас совсем другое высматривал Томчак мохнатым степным взглядом:
  
  - А тот и резон. Будэ мини через год внук, а через пятнадцать - наслидник.
  
  Кончил хлебать, вытирался. Закрылась салфеткой нижняя часть лица, а верхняя выражала застигнутую боль.
  
  Не только им, бабам, но вообще не мог Захар словами назвать, в чём его расплох и смятение. Не деньги, не имение гибло - Роман не вертопрах, но нарушался, главный ясный стержень дела, душа его. Чтоб наследовать и верно вести - душа должна продолжать душу. А для этого чужого, чёрного - зачем было всё делано и налажено?
  
  Ирина же своё бабичье выдвигала:
  
  - И как вы можете, не спросясь её - замуж? И - за кого?
  
  Поднялся Томчак. Рядом со стройной Ириной громоздилась его запорожская фигура:
  
  - А там ии - за кого? За штудэнта? А вин на каторгу потом пидэ? Дурак я був, шо ии учив. На усих басурманских языках балакае, а в Бога развирылась. Та був бы сын як сын - да учись аж до сорока годив, доки на тэбэ вже и дывыться нэ будут. Э-эх, стара! - крякнул он и взял лёгкую походную палку с крючком, полированным от долгой носки. - Нэ дала ты мини другого сына.
  
  - Бог не дал, отец, - вздохнула жена, и благостно-покойно было её раздобренное лицо.
  
  - Та я Его волю не знаю, Бога... А моя - ось така.
  
  И шагом: сильным, крепким ушёл, и слышно было, как сбегал по лестнице.
  
  Оря - всегда восхищалась свёкром. Он был - делатель народной жизни, как и её покойный отец. Десятки людей работали и кормились вокруг него. И он понимал широту своей службы, ничего не жалел для работников, не трусился над богатством. Да по сути сам себе он от этого богатства не много и брал. Наверно, такие и должны быть простые герои в реальной жизни.
  
  С юности они рисуются иначе. Герой затаённый у неё был, с девяти лет, - Натаниэль Бумпо, куперовский "Соколиный глаз", бесстрашный благородный воин. Только такому герою должна была достаться Оря! - но ни такого, ни сходного она никогда не встречала. Лишь, своему внутреннему жребию служа, полюбила стрельбу, носила в дамской сумочке или держала в ящике трельяжа маленький дамский браунинг, а на ковре на ремне висело её английское дамское ружьё - для дроби и для маленьких пуль, пробивающих две вершковые доски. Когда в экономию приезжали в гости офицеры из гарнизонного штаба, натягивалось за скотным двором на двух столбах полотно, и Оря стреляла с офицерами, не уступая очков. Если когда-нибудь встретится её герой - она могла бы быть его достойна...
  
  Но - где? зачем? и разве он может теперь встретиться?...
  
  А впрочем - что мы знаем об истинных токах жизни?
  
  Оря вообще любила - загадочное. Ей нравилось верить, что силы потусторонние таинственно действуют рядом с нами. Вот почему-то же висела над ними комета Галлея в год постройки этого дома, посадки этого парка...
  
  Всё, что здесь нам не досказано,
  
  Мы постигнем в жизни той...
  
  Она любила мечтать, ходя под звёздами. А ещё даже больше - в закатном жёлтом обливе, на крайней западной аллее парка, откуда начинались уже виноградники, и через них всякий погожий летний вечер непреграждённое золотое осияние вырывало её гуляющую фигуру из этого парка, от этого дома, от этого мужа, из этого мира, - всю в солнце, никем не тревожимую.
  
  И сегодня такой был закат. И хотелось туда уйти, побродить свободною душой, как бы без тела, без его огорчений.
  
  Но если бы тотчас же не пошла объявить Ромаше она - поторопилась бы свекровь.
  
  Впрочем, с этой вестью не было унижения войти первой. С такой вестью можно было войти и не прося прощения.
  
  Никаким предупредительным шарканьем, кашлем, стуком Ирина не предварила свой приход. Подступила тихо и открыла тихо.
  
  Сразу из двери обдал её смешанный жёлто-розовый свет: ещё просачивался сюда закат между вершинами парка, проходил веранду, и остеклённую стену с веранды в спальню, - а здесь поддерживался бледно-розовой обивкой стен, отзывом розово-золотистых покрывал и посвечиванием бронзовых столбиков двух двойных кленовых кроватей.
  
  Так был ещё свет читать. И он сидел в низком глубоком кресле, спиной к ней. И в руках держал развёрнутую газету. Слышал дверь, не мог не угадать шагов. Но не обернулся.
  
  Он до конца должен был выразить, как он всеми здесь обижен - но и как он твёрд.
  
  Он так сидел, что Ирине виделось выше кресла лишь облысевшее темя его чёрной головы.
  
  И эти глубокие взлизы лысины в тридцать шесть лет, эта знакомая беззащитная макушка вдруг смягчили Ирину. И то вязкое, что мешало ей идти дальше, - отвалилось.
  
  Освободившимся шагом она пошла на поворот его головы, на перемесь обиды, колебания и готовности просиять на этом тёмном, ещё от света отвёрнутом и сегодня не бритом лице.
  
  И ровным голосом объявила:
  
  - Всё хорошо, Ромаша. Папа сговорился. Обещали, что будет крепко.
  
  И уже подошла вплотную к его креслу, так что он и встать из своего запрокида не успел - но схватил её за руки и, целуя их, говорил что-то, захлёбывался. Не о ссоре, не о вине, своей или её. Ссоры как не бывало.
  
  И отца - как бы не было, Роман о нём не сказал, не спросил, не потянулся благодарить.
  
  И Ирина не решилась передать ему брань и угрозы отца.
  
  Руки Ирины были открыты выше локтей, и Роман целовал ямочки у локтей, и выше, чистую нежную розоватую кожу её, без единого пупырышка. А дальше тугие рукава не поднимались. И, повернув её, он усадил к себе на колени, и голову прижимал к её груди.
  
  И опять она сверху рассматривала его лысину меж коротких, жёстких, но слабых волос. И осторожно поцеловала её:
  
  - Мушечка.
  
  От "макушечки" или от "мужа" сложилось такое ласковое у них: мушечка. Он любил это прозвище.
  
  Он оживлённо, радостно говорил, много. Ирина не сразу даже вникла. Он обещал ей, что после Америки, куда он давно хотел, как в самую лучшую, деловую, разумную страну, и даже прежде Америки, лишь бы вот кончилась война, они поедут по её заветному (давно высказанному, отвергнутому и затаённому) маршруту: в Иерусалим, Палестину, а потом в Индию.
  
  - А смотреть будем как? - спросила Ирина. - Как Париж?
  
  (На Эйфелеву поднимал скоростной лифт, - "А чего мы там не видели?" - боялся он высоты. - "Тогда я одна!" Если "одна" - тащится и он. Могилу Наполеона? - "А что нам Наполеон? Да мы, русские, уморились его лупить.")
  
  - Нет, нет, всё подробно, - обещал он, но уже освобождал с колен, но уже мял свою удлинённую папиросу и шёл покурить на веранду, прихватывая смятую "Биржёвку". - Ирочка, ты вели на ужин что-нибудь лёгкое нам сюда принести, вроде цыплят. Никуда не выйдем, спать ляжем.
  
  Ещё на веранду доставало свету, а в спальне по минутам темнело, и погасли, серели все цвета. Но Ирина не зажигала электричества.
  
  Она перешла в безоконную глубину спальни. Нехотя и как тяжесть железную подняла за угол обесцвеченное в сумраке покрывало на одной из раскидистых кроватей. И так задержалась, осталась, держа поднятый, непосильно-тяжёлый угол...
  
  За какою завесой, за каким покрывалом таится от обыденного опыта людского, от многих и всю их жизнь - то благословение, то сожигание, какое в старости посетило отца, - чтоб не побояться ни мирского осуждения, ни Божьего суда, бесстыдно кинуться подкупать архиерея - только бы пережениться на любимой?...
  
  Жалость к мужу как быстро посетила Ирину, так быстро и ушла. А жалко стало ей своей прошлой отдельной ночи и даже сегодняшнего томительного одинокого, но и свободного дня. Если стянуть покрывало - обнажится шахта, высохший колодец, на дне которого в ночную бессонницу ей лежать на спине, размозжённой, - и нет горла крикнуть, и нет наверх верёвки. И героя - не будет никогда.
  
  ... А Роман, уже несколько часов дуревший над газетами, только сейчас ощутил весь их горячий интерес и смысл. Газеты как переменились, как будто посочнели и запульсировали буквы. Ещё не темно было на веранде, и он подошёл к карте, смотрел на свои флажки и на линию границы.
  
  С тех пор как граница была утверждена Венским конгрессом, вот эта прусская культяпка, выставленная: к нам как бы для отсечения, никогда ещё не испытывалась: Россия с Германией не воевала с тех пор... Да больше, да лет сто пятьдесят не воевала... да самой Германии ещё не было... И вот - первая проба границ и расположений.
  
  А старая поговорка от фридриховских времён: русские прусских всегда бивали!
  
  Наступаем мы, наступают наши! В сообщениях штаба Верховного главнокомандующего не указывались номера армий, корпусов и дивизий, и нельзя было точно понять, куда ж именно поставить флажки. Да и флажки неизвестно что выражали, их число придумал сам Роман, как ему показалось удобно. От него самого зависело, захватить или не захватить лишних десять-двадцать вёрст Пруссии.
  
  Осторожно, не рвя карту, он теперь переколол все флажочные булавки - вперёд, на два дневных перехода.
  
  Корпуса шагали!
  
  10
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Стемнело, и у каменного двухэтажного штаба Второй армии в Остроленке зажглись электрические фонари. У ворот и у парадной двери стояли молодцеватые часовые, да прохаживались по улице двое патрульных, то входя в тени деревьев, то выходя из них.
  
  Армия, руководимая этим штабом, уже неделю наступала на неприятеля - но здесь не было тревожного снования, прискока и отскока верховых, грохота экипажей, громких распоряжений, догона, перемен, - всё успокоилось к вечеру и дремало, как остальная Остроленка. И какие окна светились - те светились, а в каких было потушено - те не засвечивались, и в этом тоже был покой. И не стягивались к штабу переплетения полевых телефонных проводов, а спускалась со столба постоянная городская пара.
  
  Проход по улице вблизи штаба не был запрещён жителям, и польская младость в чёрном, белом и цветном гуляла по тротуарам. Уже многих молодых-поляков взяли в армию, паненки гуляли дружка с дружкой, а кое-кто и с русскими офицерами. После жаркого дня вечер был беспрохладный, душноватый, многие окна открыты, и слышалось изнедалека граммофонное пение.
  
  Диковинно светя белыми снопами фар, качаясь и тарахтя, из-за угла за квартал выехал автомобиль, прогрохотал по улице, вскрутил пыль и под честь часового въехал в ворота. Автомобиль был открытый, в нём сидел маленький мрачный генерал-майор.
  
  Стихло опять у штаба. Проплыл по улице в сутане полный ксёндз. Поклоном всей спины и поклоном шляпы на вытянутой руке его приветствовали прохожие паны, как никто не здоровается в России с православным священником.
  
  Показался извозчик, он вёз двоих офицеров к штабу. Офицеры расплатились, соскочили, вошли.
  
  Старший из них, полковник, не в первом вестибюле встретил дежурного офицера, а когда встретил - предъявил ему бумагу. Бумага оказалась серьёзная. Дежурный, придерживая на боку шашку, побежал наверх, докладывать начальнику штаба.
  
  Тот удивился, встревожился, едва было не пошёл встречать приехавшего сам, передумал, хотел принять его в кабинете, тоже передумал, и, крупнотелый, посеменил к комнате командующего, генерала Самсонова.
  
  Генерал-от-кавалерии Самсонов за долгие годы устоявшейся военной службы то наказным атаманом Войска Донского, то туркестанским генерал-губернатором и атаманом семиреченского казачества, привык служить размеренно, разумно и внушал подчинённым, что, следуя Создателю, каждый из нас может в шесть дней с умом управиться со всеми делами и ещё шесть ночей спокойно спать, а в седьмой день благорассудно отдохнуть. Суетуну же не управиться и в седьмой день.
  
  Но за последние три недели жизнь 55-летнего генерала наполнилась будоражным движением и неутихающей тревогой. Непосильно стало управиться ни в будни, ни по воскресеньям, и перепутался даже самый счёт дней, вчера только к вечеру он вспомнил, что прошло воскресенье. Что ни ночь - бессонно ожидал он опаздывающих распоряжений штаба фронта и посылал свои приказания в неурочные часы. И стоял в голове постоянный шумок, мешавший соображать.
  
  Три недели назад высочайшим повелением Самсонов был отозван от благоустройства дальней азиатской окраины и перенесен сразу на передовую линию начинавшейся европейской войны. Давно, после японской, он побывал здесь начальником штаба Варшавского округа; по той старой должности и сегодня определён сюда. Доверие Его Величества было почётно, и, как всякую службу, хотел бы и эту отправить Самсонов наилучше. Но отвычка была велика, семь лет он не касался оперативной работы, лишь административной, он и корпусом никогда в бою не командовал, - а вот ему вручили сразу армию.
  
  Давно уж и думать он забыл, что такое восточно-прусский театр, никто эти годы не знакомил его с планами войны здесь, как они составлялись и изменялись, - теперь его телеграммой вызвали из Крыма, где он лечился, и велели спешно выполнять не им составленный и даже не обдуманный им план, как должны две русских армии, одна с востока от Немана, другая с юга от Нарева, наступать на Пруссию, предполагая намертво окружить все тамошние войска.
  
  Нуждался новый командующий в неторопливом разборе, уладке, нуждался он прежде всего один побыть, прийти в себя, оценить тот план, посидеть над картами, - ни на что не отпускалось времени ему. Нуждался новый командующий узнать свой штаб, каково добры в нём советчики и помощники, - но и на это не было льготного времени, и сам штаб был составлен с нечестностью: начальник штаба Варшавского округа Орановский, переходя на Северо-Западный фронт, забрал туда и всё лучшее из штаба. Командующий Виленского округа Ренненкампф, переходя на Первую армию, так же забрал туда свой знакомый многолетний штаб. А в штаб Второй армии ещё до приезда Самсонова наслали из разных мест случайных офицеров, друг друга тоже не знавших, не сработанных. Никогда б не избрал себе Самсонов ни этого мямлистого начальника штаба, ни этого жёлчного генерал-квартирмейстера - но они раньше его прибыли, его встречали. Да нуждался ж новый командующий и полки объехать, узнать хоть старших офицеров, посмотреть на солдат и себя показать, убедиться, что все готовы, и тогда только начинать движение в чужую страну, и то постепенно, силы войск для боя бережа и врабатывая в солдатство запасных. Но если и командующий не был готов - то где уж там корпуса! Только три корпуса были варшавских, остальные подвозили издали. Вместо готовности 29 дней от мобилизации назначили наступать на 15-й день, при неготовых тылах, - такая нервная спешка всех охватила спасать Париж. Ни один корпус не укомплектовался как быть, не подошла назначавшаяся корпусная конница, пехота была выгружена из поездов раньше времени, не на своих направлениях (уже при разгрузке меняли места назначения и некоторые полки гнали пешком рядом с железной дорогой по 60 вёрст), вся армия рассредоточена на территории больше Бельгии. Интендантства застал: Самсонов только ещё на разгрузке; армейские склады не имели возимых запасов на семь дней операции, как это полагалось, а главное - не было транспорта обеспечить подвозку на всю глубину, только левый фланг мог рассчитывать на железную дорогу, остальным корпусам оставался гуж, а его недослали, вместо парных повозок одноконные, и лошади городские, не приспособленные к здешним пескам, да ещё неизвестно чьим распоряжением по ведомству военных сообщений обоз 13-го корпуса выгрузился прежде Белостока и собственными колёсами без нужды тянулся, и по пескам, полтораста вёрст до границы.
  
  Ни на что не было отпущено времени, нависали неумолимо короткие сроки, гнали телеграммы, весь мир должен был увидеть грозный шаг российских полков - и 2 августа они пошли, а 6-го, как раз на Преображение, добрый знак, перешли русскую границу - однако противника не встретили и продолжали день за днём всё так же идти и идти в пустоту, расточительно оставляя на переправах, мостах и в городках свои боевые части, оттого что не подходили второочередные дивизии на подпор дивизиям первой линии.
  
  В характере Самсонова было - наступать смело и решительно, - однако ж не без ума. Никаких боёв не было, но при расстройстве тыла сама скорость движения становилась губительна. И насущно было - задержаться хоть на день-на два, подтянуть снабженье, боевым частям дать днёвку, да попросту осмотреться и твёрже стать. И штаб армии ежедённо докладывал штабу фронта: восьмой, девятый день движения, четвёртый и пятый день по Пруссии, опустошённой стране, откуда вывезены все припасы, а сенные стога сожжены; подвозить фураж и хлеб - всё дальше, трудней и не на чем, две трети армейского сухарного запаса уже съедено; в жару, по песчаным дорогам идут изнурённые колонны - в пустоту!
  
  Но всё то прочитывая, главнокомандующий фронтом Жилинский, кзади на сто вёрст от Остроленки, ничего не понимал, ничего не принимал, а попугайски каркал своё: энергично наступать! только в скорости ног наша победа! противник ускользает от вас!
  
  Были пределы, которых генерал Самсонов не разрешал себе переступать и в мыслях. Он не смел судить императорскую фамилию, стало быть и Верховного главнокомандующего. И высших интересов России он также не смел истолковывать своевольно. Разъяснено было директивою Верховного, что так как война первоначально была объявлена нам, а Франция как союзница немедленно нас поддержала, необходимо нам по союзническим обязательствам возможно быстрее наступать на Восточную Пруссию. Ту директиву генерал Самсонов не смел подвергать сомнению. Но всё же говорилось в ней о наступлении "спокойном и планомерном" - а если происходило нечто другое, то с правом можно было приписать это штабу фронта, да ещё зная самого Жилинского - его надменность, жёлтую сухость, колкость. В штабе фронта верстовые подсчёты Самсонова подвергали неверию, если не смеху, и жалобы его приписывали его слабости. Упречные телеграммы и дёрганья от Жилинского день ото дня разжигали Самсонова - и тут не находил он в себе смирения остановиться и не судить. Упорство высшего начальника не признавать действительной обстановки почему называется волей? донесение низшего о том, как идёт на самом деле, почему называется безволием?
  
  Всех-то задач было у главнокомандования фронтом: координировать Вторую армию с Первой, и больше ни с какой. Это мизерно было для такого многолюдного штаба и обрекало его мелко вмешиваться в распоряжения командующих армиями. Сама же координация с первых дней была лишь папки в колёса. Ни через штаб фронта, ни на местности, ни конною разведкой не чувствовала Вторая армия на земле Восточной Пруссии своего правого соседа. И даже три последних дня, когда приказы по фронту и вся русская печать восславили победу Первой армии под Гумбиненом, - самсоновские корпуса, идущие с юга, нигде за лесами и озёрами не ощутили подмогу корпусов Ренненкампфа, идущих с востока, ни даже его многочисленной конницы, пять кавалерийских дивизий, и не заметили немцев, бегущих бы с востока на запад. Вся Россия ликовала победе Ренненкампфа, и только сосед его по Восточной Пруссии не выиграл от той победы ничего.
  
  Это всё могло бы быть иначе при другой людской расстановке. Но Жилинский и Орановский были люди какой-то чужой души, не умеющие выслушивать, не желающие столковаться. С Жилинским в прежние годы Самсонов тесно не встречался, лишь сейчас представился ему в Белостоке. Но и за неполный разговор, за первые же минуты понял, что никогда ничего рассудительного у него с этим генералом не выйдет. Жилинский фразы не сказал по-человечески, как с братом по оружию. Это был брезгливый погонщик, а не брат. Он показывал, что всё знает лучше и не намерен советоваться с подчинённым. В тишине кабинета он говорил без надобности резко, даже обрывал - и, наверно, себя ж в униженьи считал, что так низко сидит, всего на фронте из двух армий.
  
  Да Жилинского только этой весной, смещая с генерального штаба, куда-то надо было устроить, и назначили на Варшавский округ. (А думали Самсонова возвращать сюда, но отвергли за незнание французского языка, нужного для Варшавы. Теперь получается жаль: вернись бы он в Варшавский округ весной - уже бы вник в дела, и военные планы узнал бы раньше).
  
  Плохие люди все друг друга поддерживают, в этом главная сила их: Жилинского застоял Сухомлинов. А была у Жилинского заступа и выше: он близок был ко двору Марии Фёдоровны, и это давало ему самостоятельность даже от Верховного. Но здесь упирался Самсонов в предел: не ему было судить.
  
  Да не завидовал он всем их успехам и продвижениям, не искал породниться со Двором, но складка печали ложилась в душу: наступи у России тяжкий час - всех этих блистательных хлюстов не сдует ли ветром? их имена тогда - услышишь ли?
  
  Пускай бы возвышались они, да не портили дела. Довольно бы с Самсонова своих забот: принять, поднять и вести Вторую армию. Но - передёргивали, но - ломали всё! Даже состава армии по корпусам Самсонов не мог два дня подряд удержать постоянным: подчинили 1-й корпус - но без права его передвигать; подчинили Гвардейский корпус - и через три дня отобрали (и отобрали тайком, лишние сутки считал Самсонов, что тот по его приказу наступает, и Жилинский не предупредил, а уже сам командир корпуса доложил потом); подчинили 23-й корпус - и тут же одну пехотную дивизию, Сирелиуса, отняли в резерв фронта, другую, Мингина, - в Новогеоргиевск, корпусную артиллерию - в Гродно, корпусную конницу на Юго-Западный фронт. Потом спохватились и дивизию Мингина вернули Самсонову, пришлось ей догонять другие корпуса ещё усиленней, чем те шагали. Ещё формально подчинили 2-й корпус, далеко справа уткнутый в озёра и недвижимый (распоряженья ему Самсонов мог посылать - только через штаб же фронта). А вчера пришла телеграмма: 2-й корпус передать Ренненкампфу. То доходило до семи корпусов - теперь оставлен был Самсонов при трёх с половиной!
  
  Да и это б он покойно снёс, если был бы в том толк. Но именно толка не было. Как ни поздно Самсонов приехал сюда, как ни мало было ему времени подумать и узнать, что тут годами трактовалось о Восточной Пруссии, но глядя на эту культю, выставленную против России, он сразу понял, что отхватывать её надо под мышкой, а не с локтя угрызать, и потому сильнейшей армией должна быть южная, наревская, его армия, а не восточная, ренненкампфовская.
  
  Однако со штабом фронта тянулась и тянулась разголосица: как понимать задачу Второй армии и по какому направлению ей наступать? Если не поняли друг друга, сидя через стол, то что можно по телеграфу? Как в чёрта не угодить пестом, так нельзя было ухватить и план Жилинского: что немцы будут жаться к Ренненкампфу, к самой груди, на восток, к Мазурским озёрам, - и ждать, пока накроет их сзади Самсонов. А потому де самое успешное направление для Самсонова - северо-восточное, наискосок. И всю Вторую армию Жилинский разгружал, сосредотачивал - правее, чем быть ей нужно, и лишь потом постепенно подавал налево, чем и размазывал. А только на карту глянув, сразу можно было понять, что гораздо левей надо армию развёртывать - у железной дороги Новогеоргиевск-Млава, единственной во всём районе наступления, тогда как у немцев подходил десяток железных дорог. Как можно было единственную дорогу оставить за флангом, а всю армию погнать по песчаному и болотному бездорожью?!
  
  Но уже опоздав предлагать собственный план и другую дислокацию, Самсонов послал встречную записку, что - да, надо ему наступать наискосок, да только не на дурной искосок, прочерченный Жилинским-Орановским, не к северо-востоку, а к северо-западу: не обняться с Ренненкампфом впустую, а спешить удержать немцев в неводе, не дать им уйти за Вислу.
  
  И уж в этом уступить было никак нельзя: надо совсем дураком себя счесть, дергунчиком на верёвочке. Жилинский слал ежедневные директивы: наискосок направо! Самсонов ежедён просил: наискосок налево! И, не упуская правого края, стал полегоньку сам загибать налево: в приказах корпусам и дивизиям по две-три деревни выбирал каждой левее. И когда уже перешли немецкую границу, и ни в первый, ни во второй, ни в третий день не встретили никаких немцев, ни одного выстрела не услышали и не сделали, - Жилинский всё видел свой вздор: что немцы замерли против Ренненкампфа и ждут удара в спину, что сгрудились они в гибельном уголке у Мазурских озёр, в косом простенке между Ренненкампфом и Самсоновым, и ждут терпеливо, когда их в мешке зашьют, - Самсонову же стало окончательно ясно, что Жилинский гонит его в пустоту, немцы уходят из наших клещей, льются на Запад, и последняя надежда - растворить клещи пошире.
  
  И так - делал он, и сколько мог, отклонял левую клешню налево, а Жилинский не утверждал, держался за правую клешню, и все чувства и сердце уходили на этот спор, а корпуса между тем шли и шли, и только дерготнёю и зигзагами генеральский спор удлинял их путь, тратились ноги на ошибки направлений. Эти вёрсты на солдатских подошвах Самсонов ощущал, как на своих, они палили и мозоли натирали, и союзки отпарывались от ранта, - и всё же не мог он без противления выполнять обалделые приказы штаба фронта.
  
  А ещё от этого спора - растягивался фронт веером, три с половиной корпуса редели на семидесяти верстах, и в эту растяжку тыкал и тыкал Самсонову Жилинский, и тем обиднее, что правильно: растянуто.
  
  Самсонову всего спокойней было выполнять приказ, как он получен. Но - приказ вовсе бессмысленный? Но - приказ, заведомо в ущерб Отечеству?
  
  Ему не давали общую армейскую задачу, а форма пусть будет твоя, - нет, и саму форму регламентировали до последнего штриха и цукали за малое отклонение. Командующему армией не оставалось никакой свободы, он был как лошадь стреножен.
  
  Чтобы хоть как-то разорвать телеграфное непонимание, Самсонов в последней надежде вчера послал к Жилинскому своего генерал-квартирмейстера Филимонова - объясниться устно, просить разрешения наступать хотя бы без загиба, прямо на север, на Балтийское море. И настойчиво просить хоть полные права на левофланговый 1-й корпус резерва Верховного, который не разрешалось выдвигать. (И по которому приказы Самсонов узнавал с опозданием).
  
  Но пока генерал-квартирмейстер ездил, телеграфные аппараты стучали и настучали ещё две директивы от Жилинского - вчерашнюю и сегодняшнюю. Во вчерашней было всё то же: не трогать 1-го корпуса, а остальными тремя с половиною, обеспечивая фланги (поди попробуй, сукин сын), энергично наступать, да так энергично, чтоб не позже 12-го августа занять справа... - это просто уже с Ренненкампфом плечами стукнуться, если тот правда немцев гонит, просто уже у Ренненкампфа город отобрать. Бзык штабной, выталкивание немцев, а не охват. И цукал Жилинский, что медленно Самсонов идёт, недостаточно быстры его приказы, нерешительны действия, что перед ним - лишь незначительные заслоны противника, а убегающие главные силы он не успевает перехватить.
  
  Вот это одно и было верно: что немца перед Самсоновым нет (до вчерашнего дня - не было). Но где он? - то главный был вопрос. Не пощупав, не посмотрев, не послав кавалерии, не взяв ни одного пленного, как догадаться: где немец? Штаб армии хоть честно этого не знал, штаб фронта уверял, что знает.
  
  И личным докладом ничего Филимонов не объяснил, потому что за час до его возвращения пришла директива штаба фронта сегодняшняя, от 11 августа: "Раньше обращал ваше внимание и ныне крайне не одобряю растягивание фронта и разброску корпусов вопреки данной вам директиве".
  
  Эти директивы телеграфные составлял, конечно, Орановский - волоокий вилоусый красавец, надутый, чистенький. Он составлял, а Жилинский подписывал, они дружно вот так служили.
  
  "Крайне не одобряю"! Крайне не одобряли стараний Самсонова хоть левым боком зацепить немцев и задержать. Они настаивали, чтобы Самсонов выпустил немцев всех целыми...
  
  Теперь генерал-майор Филимонов воротился на автомобиле командующего и не отлагая минуты, не помывшись (лишь проверив, что точно к ужину будет кулебяка)., обойдя начальника штаба (которого не считал за подлинного военного), постучал в комнату Самсонова. Войдя по разрешительному оклику и увидя командующего на диване без сапог, Филимонов всё же подтянулся и отмахнул честь, но коротко, не по полной форме, как в своём кругу. Вместо доклада сказал только:
  
  - Воротился, Александр Васильич.
  
  Сказал хмуро, устало. Постоял, подождал. Сел. Он страдал от своего маленького роста, мешавшего возможной карьере. Как только мог, он всегда садился и брался рукою за аксельбант. Он всегда старался держаться позначительней, но много проигрывал, что стрижен был под машинку, как простой солдат.
  
  А командующий прилёг потому, что сморился. Он прилёг потому, что сколько ни стоял в своих тяжёлых сапогах, сколько ни топтался - его войскам не было от того ни легче, ни быстрей. Вот он лежал на спине, без кителя, с руками за головой, ноги подняв на валик. Его крупное большелобое лицо, привыклое к генеральской представительности, на треть закрытое невыседевшей бородой и усами, вообще никогда не искажалось, никогда не выражало раздражения, неудовольствия. Сейчас большими спокойными глазами он повёл в сторону вошедшего, но не поднялся. Будто не очень и ждал, с чем Филимонов вернётся.
  
  А он очень ждал! Но даже в голосе Филимонова, не богатом тонами, эти три слова "воротился, Александр Васильич", произнесенные с спуском, выразили ему всё.
  
  И с пригуживанием в голове, никому кроме него не слышимым, командующий по-прежнему глядел в высокий лепной потолок. Таким же кругло-спокойным, гладким, без борозды оставался его накатный лоб, и в своём постоянном широком раскрыве не щурились, не косили глаза, по щекам не пробегали змейки, спокойные толстые губы прикрывались спокойной зарослью, - но внутренне наступила шаткая безопорность, о которой признаться никому было недопустимо, и она страшила командующего. Ни одна мысль его не успела вполне додуматься, как должны в здоровой голове вызревать уверенные мысли, ни одно решение, уже утекшее на телеграфную ленту, - прежде сформироваться вполне. И первый раз за тридцативосьмилетнюю службу, ещё от своего гусарского полуэскадрона в турецкой кампании, Самсонов чувствовал, что он - не действователь, а лишь представитель событий, они же утекают по себе сами.
  
  Как раз Филимонов всё это в командующем видел. Вот если б он был командующим, он разговаривал бы с Жилинским не так. И корпусных командиров затянул бы не так. Да не было власти ему дано. В шее жёстко охваченный стоячим воротником, прибарабанивая пальцами по аксельбанту, поглядывал он на распластанного командующего.
  
  Но Филимонов не знал, что тут случилось, пока он ездил. Убегающий противник наконец-то был настигнут или, во всяком случае, столкнулись с ним! Столкнулись ещё вчера, весть пришла сегодня, а особое удовлетворение было в том, что столкнулись именно левым боком левого из центральных корпусов - 15-го, и вели бой, повернувшись налево! И бой удачный! и толкнули немца дальше!
  
  Всего часы назад победа окончательно выяснилась по донесению генерала Мартоса, аллюр три креста, в автомобиле молодой офицер с повязанной головой, - и так первый раз подтвердилась правота Самсонова, что и в безмолвной пустоте он правильно рассудил немца. Час назад, в ответ на оскорбительную директиву Жилинского, Самсонов послал ему на посрамленье своё донесение о победе. В донесение он слово в слово включил и доклад Мартоса о славном эпизоде в Черниговском полку: увидя отходящие части, полковой командир Алексеев с развёрнутым знаменем повёл в штыки знаменную полуроту. Был вскоре убит. Вокруг знамени возник рукопашный бой, но рука немца не коснулась знамени. Знаменщик был трижды ранен, знамя попало к поручику, которого тоже убили. Ночью черниговцы пробрались на нейтральную полосу, вынесли полотнище, георгиевский крест и раненого знаменщика. Теперь знамя прибито к казачьей пике.
  
  Вот это донесение отослав, Самсонов и снял сапоги, и лёг на диван. Ещё ничто по-настоящему не облегчилось - но проявился-таки немец, и слева! - и посрамлён был штаб фронта!
  
  Вот почему спокойным лбом, спокойными глазами к потолку, Самсонов лежал и не хотел подробностей из штаба фронта, а неторопливо рассказывал своё.
  
  Однако должен был знать он и всё привезенное! И без сожаления к командующему, не смягчая выражений, Филимонов сыпанул как из совка горячим угольем: Жилинский сказал и велел передать дословно: "Никакого отдыха вам не будет! Ваша армия и так продвигается медленней, чем я ожидал. А видеть противника там, где его нет, - трусость, а трусить я не позволю генералу Самсонову!"
  
  И покойное крупнолобое лицо Самсонова залилось от усов до седеющих висков, до тёмного короткого зачёса - пунцовостью. И - он спустил ноги на пол. И посмотрел на своего генерал-квартирмейстера, как раненый. Тот бранился, зло вспоминая Живого Трупа , как прозвали офицеры Жилинского, а Самсонов - не выругался, ему дышать не хватало, при волнении у него выступала астма.
  
  Тем он был ранен, что в хорошие времена за такое вызывали на дуэль - но увы, это отошло, а сейчас ни обжаловать по субординации, ни оправдаться. Кавалерист от младых ногтей, из-под турецкой сабли, из-под японских пуль, - он только новой двойной смелостью на полях боёв мог ответить злому обидчику. Позорно было гнуться перед ним - и нельзя было не гнуться.
  
  Раненый багряный Самсонов слышно дышал, так и не вставляя ног в чувяки.
  
  Тут и вошёл начальник штаба Постовский. На вид крупный (но не крупней Самсонова), это был блеклый, нерешительный, но старательный генерал-майор, не бывавший сроду ни на одной войне. Многие годы прослуживши в штабах, в штабах, в штабах, и всё больше - для особых поручений, и восемь лет уже в генеральском чине, Постовский выше всего ценил неуклонность устава, и своевременный приход и уход директив, распоряжений и донесений. Только две настоящих беды знал он по военной службе: недоставку назначенной бумаги и неверную конфронтацию влиятельному лицу.
  
  Сейчас он, сутулясь, подошёл близко, и глядя не так на потный лоб командующего, как на его разутые ноги, доложил почтительно:
  
  - Александр Васильич! Прибыл полковник из Ставки, с бумагой от великого князя.
  
  Самсонов очнулся, вник. Вот как! новая беда! - уже и в уши великому князю успели надуть? Пока тут с Жилинским - а уже и от самого великого князя?
  
  - Что в бумаге?
  
  - Бумага у него, я не читал. Я не знал, по какому разряду его встречать.
  
  - Взяли бы да прочли.
  
  Командующий мрачно посмотрел на Филимонова.
  
  Да, видел Филимонов, что кулебяка откладывается надолго, упустил он перехватить прежде захода к командующему.
  
  Кликнуто было за сапогами и кителем.
  
  11
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Самсонов не ждал добра и толка от этого полковника из Ставки: ещё один какой-нибудь штабной момент, посланный внушать ему, куда правильно наступать. Самсонов заранее знал, что приезжий ему не понравится, потому что хороший офицер служит в части, а не снует из штаба в штаб.
  
  Но когда в кабинет командующего, куда они все перешли, прибывший вступил, испрося разрешения не подобострастно и не нагло, перешёл несколько шагов по пустой середине комнаты, выдерживая уставные движения, но без внимания и любования, - определил Самсонов против намерения, что в этом офицере, лет под сорок, ничего неприятного нет. И из-за большого стола, куда сел для солидности, командующий приподнялся.
  
  - Генерального штаба полковник Воротынцев! Из штаба Верховного. Письмо для вашего высокопревосходительства.
  
  Не рисуясь и не затруднённо, Воротынцев вытянул бумагу из планшетки и протянул желающему взять.
  
  Постовский опасливо взял.
  
  - О чём грамота? - спросил Самсонов.
  
  Всё менее напряжённо держась, всё проще глядя в глаза, командующему своими тоже -крупными, тоже ясными глазами, Воротынцев сказал:
  
  - Великий князь обеспокоен скудостью сведений, которые он имеет о движении вашей армии.
  
  И с этим Верховный главнокомандующий прислал офицера в штаб армии, обойдя штаб фронта? Новичку это могло показаться лестно. Самсонов же ответил тяжёлыми губами:
  
  - Я думал, что достоин большего доверия великого князя.
  
  - Уверяю вас! - ускорил приезжий полковник. - Доверие великого князя нисколько не поколеблено. Но Ставка не может так мало, так мало знать о ходе военных действий. Одновременно со мной и к генералу Ренненкампфу тоже послан, полковник Коцебу. Штаб Первой армии даже о гумбиненском сражении доложил лишь... когда весь бой был далеко позади.
  
  Чего-то не договорил. Но так ясно, так неподозрительно приехавший смотрел, будто и здесь всё, чего он ожидал, была укрываемая, почти одержанная победа.
  
  Победа и была, Самсонов как раз мог её выставить. Но это нескромно, да и не за победою приехал посланец Верховного. Он приехал с налёту поправлять, учить, попрекать. Невозможно было в пятнадцать минут передать ему всю сложность, сгустившуюся вокруг каждого корпуса, вокруг всей армии и в голове командующего. Бесполезно было и разговор начинать. Полезнее было идти ужинать, как и предложил Филимонов, ревниво к полковнику. Всё же спросил Самсонов утомлённо, вежливо:
  
  - А что именно вас интересует?
  
  Но быстрый, ёмкий взгляд был у приезжего. Он успел уже и комнату оглядеть, где так всё хорошо обставлено и обряжено, будто штабу Второй армии стоять в этом доме всю войну; и двух генералов, кто должны были олицетворять собранный разум армии, - начальника штаба и генерал-квартирмейстера (зависелась чердачная традиция называть мозговую часть квартирмейстерской - уж до чего, значит, в забросе); и снова - на Самсонова, сколько нельзя не смотреть на собеседника; и уже покашивался на глухую стену, всю завешанную склеенными трёхвёрстками Восточной Пруссии, к ней его тянуло. По карте туда и сюда переходили глаза приезжего полковника, да не с любознательностью постороннего, а с тяжёлой заботой самого Самсонова.
  
  И вдруг черезо всю тоску тревожного упускания чего-то самого главного - просветило командующему, что это послал ему Бог того самого человека поговорить, которого в штабе не было.
  
  И Самсонов сделал шаг в сторону карты. И Воротынцев сделал два лёгких.
  
  Офицерский Георгий и значок академии генштаба отмечали его грудь, другого не носил по-походному. Воротынцев, Воротынцев?... хотел вспомнить эту фамилию Самсонов, генштабистов не так уж много в России, но младшие выпуски он плохо знал.
  
  Затучнелый, с чуть выдающимся животом, Самсонов подошёл к карте ближе. На пустом пространстве комнаты можно было оценить, что его фигура не потеряется и перед дивизией. Была в ней покойная отлитость. И голос приятный и сильный.
  
  Воротынцев, приплотнённый, но стянутый весь и лёгкий, шагнул туда же.
  
  И вот они стояли перед самой картой, далеко впереди Постовского и Филимонова, спинами к ним. На уровне их животов воткнут был в Остроленку крупный, праздничный, ни разу не загнутый, не смятый флажок штаба Второй. Выше плеч, на уровне глаз - пять корпусных трёхцветных флажков: четыре своих и один, левый, резерва Верховного. А ещё выше - руки надо было поднимать, чтобы переставлять булавки, вился по булавкам красный шёлковый шнурок, который будто бы показывал положение фронта сегодня.
  
  Выше же его чёрных флажков германских - не было. Безмолвие было там. Среди зелёных площадей леса глубоко синели многие озёра, на такой карте ощутимо водополные. А противника - не было.
  
  Ладонью вытянутой руки Самсонов опёрся вперёд о стену. Он любил крупные карты. Он говорил, что на картах, где труднее рисовать стрелки, чаще вспоминаешь, как трудно солдату эти стрелки проходить.
  
  Он спешил ко главному: сразу проверить, противодействие или сочувствие по своему раздору с Жилинским встретит в приехавшем. Только в поглощающем этом разногласии можно было узнать, говорит ли командующий с другом, как предвещали глаза.
  
  И он стал с надеждой толковать полковнику, ещё, ещё проверяя его глазами, почему надо наступать на северо-запад, и как Жилинский сбивает его на северо-восток, оттого получается в среднем - север и веер. Он подробно это объяснял, как бы донося самому великому князю, - да завтра-послезавтра Воротынцев и доложит.
  
  Самсонов говорил медленно и переходил к следующей мысли не раньше, чем обстоятельно излагал предыдущую. И, как все генералы, не любил, чтоб его прерывали.
  
  Воротынцев и не прерывал. Не мелькало возражения на его вертикальном чистом лице, подведенном укороченной тёмно-русой бородкой. Только быстрые светлые глаза не достаточно смотрели на Самсонова и не в согласии с его пальцем - на карту.
  
  Сзади ближе подошёл и почтительно стоял Постовский, не вмешиваясь. Филимонов в отдалении неодобрительно скрипел креслом.
  
  Сказал Самсонов, что по разведывательной сводке Северо-Западного фронта противник, по словам жителей, перед Первой армией бежит...
  
  Полковник как бы чуть дрогнул головой. Как бы смущённое, виноватое появилось на его лице. И - непрямо Самсонову, а всё щурясь туда, в немое пространство карты, он тихо сказал, как надохнул:
  
  - Ваше высокопревосходительство... Не будем слишком в этом уверены. А что говорит ваша армейская разведка?
  
  Так и кольнуло Самсонова в сердце. Ох и ждал же он тут недоброго, так и есть!
  
  - Так у нас - что ж?... - с неохотой ответил он, как пожаловался. - У нас 13-й корпус Клюева даже не имеет казачьего полка до сих пор. А кавалерийские дивизии - по своим заданиям, на флангах. Так что разведку и вести нечем.
  
  И, чтобы вернее перехватить противника, нельзя наступать центральными 13-м и 15-м корпусами правее, чем на север, чем вот на Алленштейн. И до Балтийского моря здесь уже не так далеко, уже пройдено больше.
  
  И так же тихо, будто от Постовского втайне, Воротынцев спросил:
  
  - А - сколько пройдено? От мест развёртывания?
  
  - Да... кто сто пятьдесят, кто сто восемьдесят...
  
  - И ещё - качания?
  
  - Качания, потому что меня штаб фронта задёргал.
  
  - А вот тут, до немецкой границы, - Воротынцев водил внизу по карте, - всё тоже - пешком?...
  
  Дерзкое это допрашивание полного генерала не смел бы он производить, но его глаза остановились на Самсонове не с дерзостью, а признанием совиновника. И Самсонову только согласиться осталось:
  
  - Пешком. Да тут и железных дорог нет...
  
  - Десять дней, - считал Воротынцев. - А - днёвок?
  
  Лёгкими вопросами так и взрезал. Ну, тем лучше, что всё понимает.
  
  - Ни одной! Жилинский не даёт. Вот прошу. О главном прошу!... Пётр Иваныч, принесите наши донесения!
  
  Постовский, приклоня голову, засеменил, ушёл. И будто спохватясь, что не найдёт без него Постовский бумаг, вскочил и твёрдыми недовольными шагами ушёл Филимонов.
  
  - Остановиться передохнуть мне больше всего сейчас надо! - объяснял командующий. (Это счастье, что в Ставке понимают, ведь обычно только погоняют). - Но с другой стороны... и противника упускать нельзя, правда. Фронт погоняет нас, чтобы немцы не ушли за Вислу. Остановимся - выпустим. Наши орлы...
  
  "За Вислу" - не проняло Воротынцева. Не принял, не отозвался.
  
  План-то кампании известен полковнику?
  
  Известен, известен... (Кивнул Воротынцев, но не очень радостно). Охватить немцев с обоих флангов, не дать отступить ни к Висле, ни к Кенигсбергу. План был известен обоим, но нынче все вопросы стояли как новые, не проверенные.
  
  - У меня, - усмехнулся Самсонов, - было и свой план появился, да поздно.
  
  - А - какой? - насторожился полковник.
  
  Нравился, понравился он генералу, а в таких случаях Самсонов сразу бывал откровенен.
  
  - Да вот, если угодно. - Не хватало карты. Перешёл генерал налево, обе ручищи положил на низ стены и поволок их по крашеной плоскости вверх: - Пустить бы наши обе армии рядом, по двум берегам Вислы. Тогда мы локоть к локтю. А у немца вся густота прусских дорог пропадёт. И вообще ему живо из Пруссии убираться.
  
  Взгляд полковника повеселел, с живостью смотрел он на генерала. Так казалось, что оценил самсоновский план.
  
  - Хорошо! Смело! - Но напрягся, соображая: - А никогда б не разрешили: Вильна и Рига без защиты.
  
  - Не разрешили бы, - вздохнул Самсонов.
  
  - И ещё, - теперь уж полковник не мог отстать, - самим загнаться вглубь польского мешка? а там и прихлопнут? И тыл открыт? Это - оч-чень решительно надо действовать!
  
  - Я и не подавал, - махнул Самсонов. - Я только о направлении подал. На имя Верховного, 29 июля. Но - не ответили. Почему, вы не могли бы выяснить?
  
  - Узнаю! Непременно.
  
  Разговаривалось всё легче. Да! ведь ещё не знал приезжий главного: противник всё-таки обнаружен! Вчера. И - где? Слева! Вот - Орлау, вот здесь! и - силою около двух дивизий. Наш Мартос (Самсонов поправил на карте флажок 15-го корпуса, и без того сидящий плотно) не растерялся, из походного положения развернулся - и дал бой. Горячий бой, у немцев были заранее укреплённые позиции, всё поле сражения в трупах, наших - тысячи две с половиной. Но - победа! Нами взяты тяжёлые пушки и гаубицы. И сегодня утром немцы ушли.
  
  - Так поздравляю! - не вполне обрадовался полковник. - Это - то, что нужно! И нашли противника! А - какой корпус?
  
  - Шольца.
  
  - Шольца? - И тут же в щёлочку: - Преследовали?
  
  - Да где, - вздохнул Самсонов. - Сами еле бредут.
  
  Вот тут уместно пришлось и рассказать историю с полковым черниговским знаменем, георгиевским за 1812 год и за Севастополь. Полковой командир Алексеев с развёрнутым знаменем... Вокруг древка - смертельный бой... Георгиевский знак выламывали затвором, лёжа... Теперь прибито к казачьей пике.
  
  Самсонов живо видел эту сцену и, пересказывая, волновался: он ощущал честность и простоту этого боевого случая. А Воротынцев не удивился, даже несколько раз кивнул, как будто знал, давно знал этот случай, а теперь только сочувствует. И:
  
  - Та-ак, - опять рассматривал карту. - Значит, слева. Значит, нашли противника, никуда он не бежит?
  
  - Я ж и говорю, - гудел Самсонов, - если противник обнаружен слева, если он уходит налево, и это ясно ребёнку, - зачем велят справа корпусом Благовещенского охранять до озёр, завтра брать Бишофсбург? Эвон где! Чтобы только Жилинского успокоить - откололи корпус и гоним направо, гоним отдельно... Что это будет?... Там - на обеспечение, здесь - на обеспечение, а наступать?
  
  - Нашли налево и наступайте налево - решительно советовал Воротынцев. - Но если и две дивизии только заслон, - прощупать бы его?
  
  - Да чем наступать? Два с половиной корпуса?
  
  - С половиной?
  
  - Ну, потому что: Клюев да Мартос, а 23-й раздёргали, где-то и Кондратович ездит, свои части собирает.
  
  Воротынцев тем временем присел на пружинных ногах, растворил два пальца жёстким циркулем по масштабу карты, снова поднялся и раствором стал откладывать от живота к глазам, от Остроленки к корпусам. Он как бы для себя это, между делом, не показательно, не в науку откладывал, - но Самсонов запнулся, смолк, и глазами считал за полковником.
  
  И покраснел.
  
  Шесть полных раз отложился раствор от Остроленки до 13-го корпуса.
  
  Нет, не урок! Воротынцев не с торжеством, не с превосходством, а с горечью вскинул на командующего глаза - он не упрекал! он хотел понять: почему? Почему не вдогонку за корпусами?
  
  - Тут... с Белостоком связь хорошая, - сказал Самсонов. -... Ведь спор всё время идёт. Надо разобраться... - сказал Самсонов. -... Отсюда интендантства, обозы легче подогнать... - сказал Самсонов.
  
  Но краска сильней заливала его щёки и лоб, он чувствовал. То, что не поправу, а по-подлому бросил ему Жилинский - "труса", то имел истое право подумать сейчас полковник от Верховного.
  
  Как это случилось? - командующий даже не понимал. Как эту простую мерку, эти шесть дневных переходов он не отложил раньше, своими пальцами сам? Ведь это сразу видно!... Как Бог свят, он не виноват! Он нисколько не трусил идти с корпусами. Но его затуркали, закружили, события напирали быстрей, чем переваривал котёл головы, весь этот вздор держал его дневными и ночными когтями...
  
  А корпуса шли, шли.
  
  И ушли.
  
  Не признавая ответа, взгляд Воротынцева всё так же горел на командующем.
  
  Нижняя часть лица Самсонова, разглядел теперь Воротынцев, была усами и бородой - государева, под Государя, и так же почти скрыты как будто спокойные, но далеко не уверенные губы. А выше всё шло крупней - и нос, и глаза, и лоб особенно. И проседь. И как будто в вечном покое застыло всё это. Но тлелся под неподвижностью беспокой.
  
  И прорвалось, вспомнил командующий:
  
  - Да! сам на себя наговариваю... Приказ фронта: место штаба армии менять пореже и только по разрешению! Вот и потолкуйте с ними.
  
  - Как же вы сноситесь с корпусами?
  
  Полковник всё вложил, чтоб этот вопрос был не инспекторский, а дружеский. Но Самсонов насупился.
  
  - Да плохо. Конные связные, трёхкрестовый аллюр, еле-еле за сутки доходят. Песок глубокий, автомобиль вязнет.
  
  Этот полковник, конечно, считает себя умнее всех и здесь и в Ставке. Он наверняка думает: эх, пустили б его командовать! Он никогда не поверит и не представит: могут так закрутить, что этих шести переходов просто не успеешь заметить.
  
  - А лётчики?
  
  - Да все неисправны, чинятся. А то без бензина. А немецкие всё время летают.
  
  - А телеграф?
  
  - Только частью, - чмокнул Самсонов сожалительно. - Рвутся провода. И не хватает. Честно говоря: Найденбург взяли 9-го, я узнал 10-го. Под Орлау начали бой вчера, я узнал сегодня. Тут о своих не знаешь, не то что о немцах.
  
  Постовский один, без Филимонова, внёс донесения в двух папках.
  
  Каждый день приходили вчерашние письменные донесения о том, что делали корпуса в основном позавчера, и каждый день писались к вечеру приказы на завтра, которые корпусам никак нельзя было выполнить раньше чем послезавтра.
  
  - Вот! - схватился Самсонов и искал в бумагах сам. - Вы говорите - днёвок...
  
  - А искровки? - добивался всё-таки Воротынцев.
  
  - Искровые телеграммы мы наладили, да, - с удовольствием заявил Постовский. - Правда, только со вчерашнего дня, но уже передаём.
  
  Хоть это.
  
  - Например, от 13-го корпуса пришла искровая телеграмма, - старался подслужиться Постовский. - Авангард продвинулся уже за озеро Омулёв, а противника всё нет.
  
  А у них шнурок фронта проходил южней Омулёва. Не доглядели.
  
  - Вот! - нашёл Самсонов. - Я именно хотел третьего дня все корпуса остановить и подтянуться. И вот что мне Жилинский, телеграмма: "Верховный главнокомандующий - понимаете, не он, а Верховный - требует, чтобы наступление корпусов Второй армии велось энергичным и безостановочным образом. Этого требует не только обстановка на Северо-Западном фронте, но и общее положение..."
  
  Палец держа, где остановился, сам смотрел на Воротынцева.
  
  Ну, как тебе, голубчик, командуется? Что бы ты предложил умней? Осёкся?
  
  Да, осёкся. Пожевал губами Воротынцев. Перевёл глаза на сапоги. Потом опять на карту вверх. Есть такие обороты и слова, которые, где б тебя ни застигли, надо покорно переносить, как ливень. Общее положение. Это не твоё разумение, не моё, не полководца, не Жилинского, даже не Верховного. Это удел суждений Государя. Это - спасать Францию. А нам - выполнять.
  
  - "...Вашу диспозицию на 9-е августа, - дочитывал Самсонов, - признаю крайне нерешительной и требую..."
  
  Туда, наверх, на север, в немое пространство совсем не маленькой Пруссии задрал! Воротынцев голову и молчал.
  
  И Самсонов, отдав папки, - туда же, это он не уставал.
  
  А у Постовского были не походные ноги. И он попятился с папками, сел в кресло поодаль.
  
  Ещё они не знали, что Воротынцев их обошёл: в ожидании приёма он не топтался в зальце, а сразу проник в оперативный отдел, оттуда вызвал знакомого капитана и пошептался с ним за колонной десять минут: молодые генштабисты последних лет выучки все знакомы друг с другом и действуют как тайный орден. Почти всё, что Воротынцеву отвечали в кабинете командующего, он уже знал от капитана, и тому только был рад и за то уже полюбил Самсонова, что тот не врал, не прикрашивал.
  
  От дружелюбного капитана, и здесь, у карты командующего, Воротынцев напитался этой обстановкой, этой операцией - так, будто не приехал только что, а все три недели здесь лишь и вертелся, - нет, будто всю жизнь, всю военную карьеру только и готовился к этой одной операции!
  
  Всё, что хоть раз за этот час было произнесено и названо, - Воротынцев своим воображаемым карандашом уже положил прямоугольниками, треугольниками, дужками и стрелками на эту почти пустую карту и легко охватывал нанесенное. Уже ничьи вины, ни заслуги этих генералов не имели для него значения, и отступало даже важное - всеобщая измождённость, сухомятка, жара, безднёвщина, бесконница, дурная связь, отсталость штаба - перед сверхважным: увидеть невидимых немцев, разгадать их план, своим ребром почувствовать укол их штыка задолго прежде, чем он высунется, их первый пушечный выстрел услышать ранее, чем похлюпает в высоком воздухе снаряд. Как красотка чутким телом даже со спины, не оглядываясь, ощущает мужские взгляды, - так телом чувствовал Воротынцев эти жадные волны врага, текущие на Вторую армию с немой части карты. Он был уже весь - во плоти Второй армии, его покинутый стул в Ставке - ничто, бумажка, подписанная великим князем, - ноль, она не давала ему права переставить здесь ни одного солдата, а трепет его был - угадать, а рок его был - принять решение, а такт его был - представить командующему, что это - его, Самсонова, решение.
  
  Надо всей Восточной Пруссией подвешены были роковые часы, и их десятивёрстный маятник то в русскую, то в немецкую сторону слышно тукал, тукал, тукал.
  
  И вдруг подняв руку, как древнеримское приветствие, только левую, в откос перед собою, слева к карте, Воротынцев лопастью изогнул кисть, вниз медленно повёл её по нижней внешней дуге с выворотом и остро подал ладонью с запада - к Сольдау и Найденбургу. И держа так ладонь при карте, кинжалом на Сольдау, повернул голову к командующему:
  
  - Ваше высокопревосходительство! А вот так вы не ожидаете?
  
  Это не была чистая догадка его, в Ставке он узнал агентурные сведения о немецких военных играх прошлого года (успел ли узнать их Самсонов?): избрали немцы как наилучший план: отрезать наревскую русскую армию с Запада. Вряд ли их план изменился, а сейчас многое в неясной обстановке помогало туда ж.
  
  Большеголовый, большелобый генерал внимательно следил, видел весь объёмный жест, видел широкий кинжал ладони. Его глаза моргнули:
  
  - Так ведь если был бы хоть мой 1-й корпус! Артамоновский корпус в Сольдау - если стал бы мой из резерва Верховного! Не дают!
  
  - Как не дают? Он теперь... ваш.
  
  - Да не дают! Прошу - отказывают! Не разрешено его выдвигать дальше Сольдау.
  
  - Да нет! - освобождённой рукою-кинжалом уже у своей груди был Воротынцев. - Уверяю вас! Я сам присутствовал, когда великий князь подписан распоряжение: вам "разрешается привлекать 1-й корпус к участию в боях на фронте Второй армии".
  
  - Привлекать...?
  
  - ... к участию в боях.
  
  - А дальше Сольдау выдвигать?
  
  - Ну, если "на фронте Второй армии" - так вы его можете хоть и направо перекинуть? Я так понимаю.
  
  - А не отберут? Как остальные? Как гвардейский? - сперва "не выдвигать дальше Варшавы", потом забрали?
  
  - Да наоборот же: привлекать к боям!
  
  Самсонов раздался, раскрылся, кажется вырос плечами, колыхнулся:
  
  - И - когда это подписано?
  
  - Когда?... Позвольте... По-за-по-за-вчера. Восьмого вечером.
  
  - Так уже трое суток?! - заревел Самсонов. - Пётр Иваныч!
  
  Постовский встал.
  
  - Вы слышите? Есть такое распоряжение о 1-м корпусе?
  
  - Никак нет, Александр Васильич. Отказано.
  
  - Так Северо-Западный от меня скрывает? - загромыхал Самсонов. И переступая уже рамки службы: - Да шут его раздери! Зачем вообще нам навязали этот Северо-Западный? Над двумя армиями?
  
  Воротынцев незатруднённо поднял брови:
  
  - А над двумя дивизиями - зачем корпус? А в дивизии - зачем две бригады? В дивизии - не слишком много генералов?
  
  Верно, далеко это шло. Густовато начальников и штабов.
  
  Да, сам Бог послал этого полковника. Не только всё понимает, не только расположенный и быстрый, - но вынул из кармана и подарил армейский корпус!
  
  Самсонов шагнул к нему крупно:
  
  - Ну, голубчик!... - Положил ему обе руки медвежьих на плечи: - Разрешите, я вас...
  
  И поцеловал волосато.
  
  Стояли так, Самсонов выше, ещё не отняв рук.
  
  - Только я должен проверить...
  
  - Да проверяйте! Ссылайтесь на меня. На распоряжение от 8 августа. - Мягенько-мягенько Воротынцев вывернулся из-под медвежьих рук, и снова к карте.
  
  - Всё-таки как понять: "привлекать к боям"? - жался Постовский. - Это надо запросить.
  
  - Да не надо запрашивать! Понимайте, как вам выгодно: давайте полный приказ, вот и всё! Ну, не пишите выдвинуться севернее Сольдау, пишите находиться севернее Сольдау, так и обойдём.
  
  - Но почему он может держать трое суток, злыдень? - гневался командующий.
  
  - Ну, почему? - лишняя отдельная часть, без неё падает значение фронтового командования. - Полковник это говорил по поверхности, а думал уже вперёд, и вот что: - Вот что. Ничего не выясняйте - а пишите приказ Артамонову, я ему сам отвезу.
  
  Ещё изумил!
  
  - Как отвезёте? Вы разве - не в Ставку?
  
  - Со мной - поручик, я с донесением в Ставку пошлю его. А сам...
  
  Предусмотрел Воротынцев и этот случай. Да никто, начиная с Верховного, не понимал, что всю посылку двух полковников изобрёл именно Воротынцев и втолковал другим. Потому что жутко было томиться высшим писарем высшего штаба, ничего не имея, кроме шелеста карт и донесений, опоздавших на сорок восемь часов, да в окошко смотреть, как кавалергард Менгден, ещё самый деятельный из шести бездельников адъютантов Верховного, свистит, не осаждает голубей у своей голубятни, поставленной под окнами великокняжеского поезда; остальные адъютанты не делают и того. Задохнуться можно было писарем в Ставке, когда в Пруссии начался самый опасный и самый крылатый манёвр: при всех свободных флангах сходящихся армий. Когда на северном фланге Ренненкампфа уже допущены помрачительные и может быть неисправимые ошибки, и лучше б не было той гумбиненской победы (но не смел Воротынцев передавать Самсонову плохое о Первой армии, чтоб не подорвать командующего дух). Да пока и слишком мало узнал Воротынцев в штабе Второй, чтобы с этим возвращаться к Верховному. Остриё тревоги кололо с самого западного фланга - туда и надо было ехать.
  
  - ... Рассматривайте меня, ваше высокопревосходительство, как лишнего штабного работника, оперативно приданного вам.
  
  Самсонов смотрел на него с самым тёплым одобрением.
  
  И Воротынцев, как будто почтительно:
  
  - Почему мне нужно ехать именно к 1-му корпусу - потому что именно там может что-то начать выясняться.
  
  Там! Верно, там! - подтверждал и Самсонов:
  
  - И правда, голубчик, поезжайте. Помогите мне 1-й корпус забрать.
  
  - Из вашего штаба для связи никого нет в 1-м?
  
  - Полковник Крымов, мой генерал для поручений.
  
  - Ах, там Крымов?!... - охладился Воротынцев. - Он, кажется, и в Туркестане был у вас?...
  
  - Всего полгода. Но я его полюбил - и советчик, и солдат.
  
  (Один Крымов и был ему в штабе свой, присердечный).
  
  Колебался Воротынцев.
  
  - Ну, хорошо. Пишите туда приказ! Только что ж писать, когда... Аэроплана не можете дать?
  
  - Чинятся, - извинился Постовский.
  
  - Из двух автомобилей как раз один у Крымова, - развёл руками Самсонов.
  
  - А как ворона летает, как ворона летает... - мерил Воротынцев, - тут девяносто вёрст. Без дорог. По дорогам - сто двадцать.
  
  - И очень запущенная местность, - рад был предостеречь генерал Постовский. - Её так и держали, заслоном от немцев. Топкий песок, заболоченные речки, плохие мосты, мало питьевой воды.
  
  И там-то прошагали их корпуса!...
  
  - Вам лучше поездом через Варшаву, - благоразумно советовал начальник штаба. - На Млаву там сообщение одноколейное, но к утру в среду будете, и отдохнувшим.
  
  - Нет, - оценивал Воротынцев, - нет. Дайте мне хорошего коня, двух коней с солдатом, - и я поеду гоном, сам.
  
  - Но какой же смысл? - удивлялся Постовский. - То ж на то и будет, только без сна.
  
  - Нет, - уверенно качал головой Воротынцев. - Из поезда я выйду со вздором, а так всё сам посмотрю.
  
  Стали собираться. Писали Артамонову распоряжение. (Что писать - нельзя было даже придумать: как можно было привлекать к боям, но не командовать полностью?) Писал и сам Воротынцев в Ставку, и объяснял своему поручику. К склеенной карте Воротынцева подклеивали ещё два листа. Это было уже при Филимонове, в оперативном отделе, Воротынцев попросил дать ему шифр искровых телеграмм для 1-го корпуса. Филимонов насупился: какой, шифр? мы не шифруем. Воротынцев пошёл к Постовскому. Начальник штаба уже уставал от него, да ведь так и ужинать не даст:
  
  - Ну, не шифруем, что за беда? Да ведь в этом коде чёрт ногу сломит, батенька. Что у нас искровые - гимназии кончали? Они ещё не тренированные, перепутают, переврут, больше будет неразберихи.
  
  - Нет! - не понимал Воротынцев. - И расположение соседних корпусов и задачи - всё посылаете открытым текстом?
  
  - Да не знают же немцы точного времени наших передач! - сердился Постовский. (Уж в эти штабные подробности мог бы приезжий носа не совать!) - Что ж они, круглые сутки ловят, что ли? Да может в их сторону искра и не идёт, не пойдёт... Смелому Бог помогает.
  
  И видя изумлённое охолодение Воротынцева:
  
  - Да мы искровки редко. Мы телеграфом больше. Но когда телеграф перерван - что ж, лучше совсем не передавать?
  
  Собрались ужинать. Самсонов вздыхал, что плохо, конечно, надо код разработан! и ввести, прямая задача начальника службы связи, просто ещё не успели. Да ведь искровые телеграммы только вчера и передавать начали, не такая беда.
  
  Посматривал Воротынцев на приветливого взрачного командующего, на энергично-враждебного Филимонова, на затёртого, невыразительного Постовского, всех троих, сроднённых, однако, большим аппетитом. Понимал ли командующий, как его обманули таким штабом? Настоящий штаб обязан из пучины предположений выведать и поднять гряду, по которой шагает решение. Все сомнительные донесения он шлёт офицеров проверить на месте. Он выпукло отбирает сведения, он заботится, чтобы важные не утонули в малозначащих. Штаб не заменяет волю командующего, но помогает ей проявиться. А этот штаб - мешал.
  
  Предлагали Воротынцеву выбрать себе лучшего солдата, но он брал только сопровождающего с возвратом (про себя понимая, что лучшего солдата не в штабе армии надо искать, скорей возьмёт он в полку). Он не мог войти в их обстоятельный обрядный ужин с устойчивой сервировкой. Он ел наскоро, ни рюмки не выпил, лишь крепкого чая. Он просидел, сколько было прилично, не чувствуя той кулебяки, отсутствуя.
  
  - Да уж вы бы, голубчик, оставались до утра! - радушно настаивал Самсонов. - Что уж вы, не присевши, не отдохнувши - и дальше? Этак не навоюешь! Оставайтесь, посидим, потолкуем.
  
  Ему, правда, очень хотелось придержать Воротынцева; обидно казалось, что так торопится. Он встал проводить полковника и обещал завтра же до обеда переезжать в Найденбург.
  
  Не совсем было понятно, как же они уговорились, и как теперь снесутся. Что-то из опасностей и возможностей было недосказано между ними, но по суеверию и не надо было досказывать. Поймется там само.
  
  Вернулись к ужину, и Постовский с Филимоновым дружно возражали командующему, что и думать нельзя перевозить завтра штаб, это значит всю работу под откос, а там голыми руками корпусам не поможешь.
  
  Налётный самоуверенный полковник из Ставки был, промелькнул, уехал, а своим чередом надо сноситься со штабом фронта, запрашивать, получать разъяснения и перетолковывать их корпусам.
  
  Тут притёк от Жилинского новый приказ: во изменение предыдущего разрешается командующему Второй армии принять для корпусов общее направление на север, но для прикрытия правого фланга непременно оставить на прежнем направлении 6-й корпус Благовещенского, а для обеспечения левого фланга не продвигать 1-й. (С 1-м опять непонятно: как же его считать? Но всё же намёк, что принадлежит).
  
  Ещё сегодня утром Жилинский запрещал растягивать фронт. Теперь он рекомендовал растягивать. При всех случаях он будет прав...
  
  А всё-таки: в направлении уступал. И слава Богу. И этого надо держаться.
  
  Пока переработали в распоряжения корпусам - была уже ночь поздняя, телефон-телеграф куда не работал, куда и не было. Чтобы не задержать утренние марши корпусов, в те штабы послали распоряжения - искровыми. Незашифрованными.
  
  Не должны были немцы перехватить - не могли ж они подслушивать всю ночь, не спамши.
  
  12
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  Дали Воротынцеву хорошего каракового жеребца и, в сопровождение, унтера на кобылке. Выезд из города надо всегда расспросить точно, но унтер знал. Тяготясь по тихой тёплой ночи шинелью и полевой сумкой, Воротынцев приторочил их к седлу и ехал налегке.
  
  Годами нося в груди как мечту недостижимое стратегическое совершенство (не тебе, но кому-то, один раз в столетие, удаётся его осуществить!), - подходишь к каждому генералу, входишь в каждый штаб с дрожью надежды, что это - он! что это - здесь! И каждый раз - разочарование. И почти всегда с отчаянием видишь, что нет единого ума и воли - сковать и направить к единой победе заблудившиеся тысячи.
  
  Как будто усвоенный-переусвоенный закон, а всякий раз удручался им Воротынцев: чем выше штаб, чем выше по армейской лестнице, тем отстранённей от касания к событиям, и тем резче, непременнее жди там - самолюбов, чинолюбов, окостенелых, любителей жить как живётся, только бы есть-пить досыта и подыматься в чинах. Не одиночки, но делал толпа их, кто понимает армию как удобную, до блеска чищенную и ковром выстланную лестницу, на ступеньках которой выдают звёзды и звёздочки.
  
  Так - было и в Ставке. И такое же донеслось в последние дни из Первой армии, чем не хотел Воротынцев расстроить Самсонова. Армия Ренненкампфа была всего три корпуса, но к ней придано - пять с половиной кавалерийских дивизий, вся гвардейская кавалерия, цвет петербургской аристократии. И командовавший ею Хан Нахичеванский получил приказ: идти по немецким тылам и рвать коммуникации, тем лишая противника передвижений по Пруссии. Но едва он двинулся 6 августа - сбоку показалась всего одна немецкая второстепенная ландверная бригада, 5 батальонов. И вместо того, чтобы мимо неё, заслонясь, спешить по глубоким немецким тылам, - Хан Нахичеванский под Каушеном ввязался в бой, да какой - сбил на 6-вёрстном фронте четыре кавалерийских дивизии, и не охватывал бригады с флангов на конях, но спешил кавалерию и погнал её в лоб на пушки - и понёс ужасающие потери, одних офицеров больше сорока, - сам же просидел бой в удалённом штабе, а к вечеру и всю конницу отвёл далеко назад. И тем - пригласил немцев двигаться на пехоту Ренненкампфа. И так на следующий день, 7 августа, произошло Гумбиненское сражение. Отдать честь Ренненкампфу - с шестью пехотными дивизиями против восьми немецких он одержал победу! - хотя неполную, должно было, дорешиться на следующий день. Но и победа эта не спасала, ибо по стратегическому русскому плану самого решительного сражения Ренненкампф не должен был по началу давать - но лишь служить для восточно-прусской армии притягивающим магнитом, наступать же, им в спину, должен был Самсонов. А на утро после Гумбинена - немцы исчезли! они скрылись в глуби Пруссии. А Ренненкампф не кинулся преследовать их - отчасти из-за больших потерь в пехоте (но сколько же есть кавалерии!), отчасти - оттого что не стало снарядов и не подвозили их, тут и сказалась неготовность тылов, наша самоубийственная жертвенная спешка для Франции; отчасти и потому, что не поддавался дёрганью Жилинского, а предпочитал не торопиться. В оправданье он утверждал, что немцы никуда не ушли, а укрепились близко от него. И двое суток после Гумбинена - Ренненкампф не двинулся, разве лишь вчера, - но уезжая сегодня утром из Ставки, Воротынцев ещё не знал, заметно ли тот двинулся.
  
  Эти дни между Ставкой и штабом Первой армии натянулись другие напряженья: после Каушенского боя Ренненкампф в гневе отрешил Хана Нахичеванского от конного корпуса, а тот - любимец великого князя и всего гвардейского Петербурга, - и Николай Николаевич просил Ренненкампфа дать Хану реабилитироваться. А из Петербурга уже неслись первые проклятья за гибель стольких гвардейских офицеров - и все на Ренненкампфа. А Ренненкампф вдобавок ещё отрешил от бригады и младшего брата Орановского - и старший Орановский в штабе Северо-Западного негодовал.
  
  И за этими мельтешениями скрылась главная загадка: куда же делись немцы в Пруссии? В ком не течёт суворовская нетерпеливая кровь - того не раздирает до небес эта загадка: куда делись? что случилось с ними?
  
  В этой обстановке Воротынцев и устроил, чтобы послали Коцебу в Первую армию, а его - во Вторую. Там, в Первой, оставалось много неясного, но главная загадка уже залегала вокруг Второй.
  
  А что в штабе Второй? Никто тут не охватывал мгновенности сегодняшней войны, её отзывчивой обоюдной связи. Вторая армия шла на манёвр, достойный только Суворова, - стремительный марш, отрезать Восточную Пруссию, начать войну ошеломительно для Германии! - и начинала на кое-какстве! Разведка!... - ждут сводки из штаба фронта, а те - "по словам местных жителей". Да Самсонов и никогда в разведке не был силён, в двадцати верстах не находил конницею японской пехоты, об этом уже и немцы пишут, уже есть и русский перевод в Петербурге. Они знают, кто против них стоит, - и не ждут напора. Куропаткинская школа, "терпение" в ореоле, мы - кутузовцы... Длинноухие!... Иметь три кавалерийских дивизии - и ни одной из них перед фронтом армии, чтобы найти же исчезнувших немцев! Окружать противника - да какого! - столько же понимая в окружении, сколь медведь понимает, как гнуть дуги для упряжи. Но такая дуга по лбу хлопает.
  
  И под Орлау - что ж за победа? Нашли противника! удача! Но две с половиной тысячи уложили, узнали, что противник не там, куда идёт Вторая армия, и топают себе по-прежнему не туда!
  
  Это - Жилинский, это он!... Но не разорваться навсюду. Рапорт - поехал к великому князю. (А великий князь, кажется, пока поехал в Петербург). Воротынцев - едет вперёд.
  
  Унтер не соврал, вывел точно к каменному мосту через Нарев. (Только мог бы в седле сидеть посвободней. Ста вёрст ему не проехать, придётся вернуть).
  
  С другой стороны подводил к мосту, видимо, объезд, прозначенный по Остроленке так, чтобы громыхание обозов от железнодорожной станции на Янувское шоссе не беспокоило штаб армии. Именно сейчас на мост вливалась голова длинного обоза. Все телеги пароконные были как одна. Все они были нагружены выше грядок мешками и покрыты парусиною. Обоз, видно, только что вышел с места, повозочные ещё не уселись на телеги, шли рядом (в штабном городе, пожалуй, наскочишь на начальника: зачем лошадей моришь безо времени?), иногда соединялись по двое, кто курил, кто перебранивался беззлобно, и все были настроены заметно весело. Выезд в путь безлунной, но тихой ночью, вызвавший бы неохоту у мирного человека, им был даже по душе. При сытых лошадях, хоть, может, ещё и не съезженных, сытые сами, не предвидя себе опасности в ближайшие дни (ещё двое суток до границы), и такие здоровяки, что хороши были бы и в пехоту, они без нужды широко размахивали руками, а один даже исхитрялся на ходу приплясывать по булыжнику, смеша товарищей.
  
  - Не доплясал, вишь, со своей паненкой...
  
  - Братцы, да ведь жалко-то как, - безо всякой жалобы в голосе оправдывался плясун, - с главной-то ночки и сорвали...
  
  - Ты вот что, Ониська, - густо советовал третий ездовый. - Твоя соловая и одна потянет, так за моими и пойдёт, а гнеденькую ты отпрягай, отпросись у фельдфебеля, да ворочайся, доведи дело... А к утру нагонишь... На старость лет кормилец лишний будет...
  
  Гоготали. Но увидя всадника на породистом жеребце, обгоняющего по мосту, смолкали тут же.
  
  Шутки солдат всего медленней меняются в армии - медленней, чем оружие, чем форма и устав. Такие же шутки Воротынцев слышал и в японскую войну, такие, наверно, были и в крымскую, да и в ополчении Пожарского такие же. Они веселили не содержанием, а той освобождённой лихостью, с которой вышумливались.
  
  Омрачённому Воротынцеву развязная уверенная бодрость ездовых пришлась кстати. И, уже мост переехав, он остановился и без надобности окликнул проворного фельдфебеля, бегущего вдоль обоза и кричащего ругань передней телеге. Тот метнул на бегу глазами, в четверть-свете звёзд и речной ленты разглядел от земли на небо, что здесь штаб-офицер, круто повернул свой бег и с такой готовностью отпечатал последние шаги по торной земле и с такой точностью остановился на уставном расстоянии, будто для этого всю дорогу и бежал.
  
  - Чей обоз?
  
  - Тринадцатого армейского корпуса, ваше высокоблагородие!
  
  - От станции - сколько своим ходом?
  
  - Пятые сутки, ваше высокоблагородие!
  
  - Что везёте?
  
  - Сухари, гречку, масло, ваше высокоблагородие!
  
  - А - печёного хлеба?
  
  - Никак нет, ваше высокоблагородие!
  
  Ещё на эти неповоротливые "высокоблагородия" уходило столько солдатского времени, сколько нельзя было в войне XX века! Но не Воротынцеву было их отменять. Он тронул коня, унтер за ним. Фельдфебель развернулся, ещё уставно, а там пустился рысью вперевалку, крепче голося передней телеге.
  
  Станция Остроленка - отсюда в версте, а они пятые сутки своим ходом! Пять суток позади - да шесть переходов впереди! А и на шесть переходов не езда, корпусному транспорту не дать круговорота. А армейского нет. В штабе на картах стрелки дивизий черти не черти - вот этими колёсами тележными решается сражение неслышно.
  
  Однако весёлые, крепкие эти солдаты, признанные негодными к строевой; и лихой фельдфебель; и кони крепкие; и парусина, подвёрнутая от дождя; и хорошо подкованный жеребец под ним, скалящий зубы, когда отставала кобылка унтера, - всё это веселей и спокойней настраивало Воротынцева, чем он из штаба вышел; сильна, неисчерпаема была Россия. И силу эту чувствуя, он сам усилялся.
  
  Эта война началась при изумительной народной дружности, какой в японскую не было ни дня, какой Воротынцев никогда и не помнил. В Петербурге, рассказывали, в первый день войны, без всякого сговора и оповещения, народ выходил из домов и двигался к Зимнему, дожидался там царя, и студенты даже. Бастовавшие петербургские рабочие окончили в день все забастовки. В Москве Воротынцев пробыл недолго, но каждый день шла к градоначальству манифестация, и всюду на улицах - единодушие чувств. Мобилизация грянула в горячие дни страды - и повалила деревня к воинским начальникам: "царь позвал!" Такой слитный порыв - как можно разронить? Но уже в первых штабах в первые дни хлюпались наземь первые плески, проливались первые вёдра.
  
  Та ковровая лестница возвышений - она должна бы обязывать больше, чем награждать. Кто легко нахватывает чинов, тому серьёзно в голову не приходит, что существует какая-то наука управления войсками, и она меняется каждое десятилетие, и надо всё время учиться, меняться и поспевать. Если сам военный министр хвастается, что за 35 лет, от академической скамьи, не прочёл ни одной военной книжки, - так ещё кому ж куда? Выслужив генеральские эполеты - куда им ещё поспевать? Ведь устроена лестница так, что лучше продвигаются по ней не волевые, а послушные, не умные, а исполнительные, кто больше сумеет понравиться высшим. Если ты действовал строго по уставам, директивам, приказаниям - и потерпел неудачу, поражение, отступил, разбит, бежал, - никто тебя не обвинит! и тебе не надо ломать голову, отчего произошло поражение. Но горе тебе, если ты от приказаний отступил, если ты действовал по собственному уму, по смелости, - тут тебе, пожалуй, и удачи не простят, а при неудаче сгрызут совсем.
  
  Да ещё же губит русскую армию это старшинство! верховный неоспоряемый счёт службы, механического течения возраста и возвышения по чинам. Только бы ты ни в чём не провинился неприлично, только бы не рассердил начальство, - и сам ход времени принесёт тебе к сроку желанный следующий чин, а с чином и должность. Исключительные надо заслуги, как у генерала Лечицкого, или уж близость ко двору, чтоб обойти старшинство. И так уже все приняли эту разумность старшинства, наряду с постепенным ходом небесных светил, что полковник о полковнике, генерал о генерале первое спешат узнать - не в каких он был боях, а с какого года, месяца и числа у него старшинство, стало быть, в какой он фазе перехода в очередной чин.
  
  Сразу после моста мощёнка оборвалась, но дорога стала как раз для копыт хороша. Она вилась под звёздами чуть светлеющей, отличимою явно полосой, с мягкими закругленьями, забирая вверх сейчас, а потом пойдёт вниз, вилась по спокойной спящей стране с угасающими последними огоньками, с загадками тёмных кущиц по сторонам. Выспрашивать нечего было. Всадники пошли бодрою ходой, но не шибче, чтобы кони к утру не притомились.
  
  В этом бодром движении по тёмной, тихой, тёплой стране на Воротынцева быстро нисходила та прекрасная лёгкость, известная каждому военному человеку (нет, солдату реже, а именно офицеру, кто и живёт для одной войны), когда непрочные нити, припутавшие тебя к постоянному месту, обрезаны начисто, тело воинственно, руки свободны, приятно чувствуешь тягу оружия на себе, голова занята прямой задачей. Воротынцев знал в себе, любил это состояние.
  
  Потому и не мог он ехать поездом через Варшаву, что ко всей земле, пройденной корпусами, ему надо было тоже прикоснуться, иначе он ничего понимать не будет. Потому что и смелый, и решительный, и сообразительный офицер - это тоже ещё не настоящий офицер. Ещё должен он постоянно ощущать тягу и нужду солдата, чтобы тёрло и его плечи, пока не все солдаты скинули заплечные мешки на ночлег; чтоб не шла ему в горло ни вода, ни еда, если без воды и еды осталась хоть рота в дивизии.
  
  Прикоснуться потому нуждался Воротынцев, что жгла его, не ослабляя паленья, ещё японская война, так десять лет и жгла, не утихая. Безумное русское общество могло радоваться тому поражению - как безрассудный ребёнок радуется болезни, чтоб сегодня чего-то не делать или не есть, а не понимает, что грозит ему от той болезни на весь век остаться! калекою. Общество могло радоваться и всё валить на царя, на царизм, но патриоты могли только скорбеть. Два-три таких пораженья подряд - и искривится навсегда позвоночник, и погибла тысячелетняя нация. А два подряд уже и были - крымское и японское, лишь слегка прополосенные не такою уж славной, не такой уж великой турецкой кампанией. Оттого наступившая война могла стать или началом великого русского развития или концом всякой России. Оттого-то ошибки японской войны особенно саднили сейчас истинных военных - и тянулись они, и содрогались они, как бы тех не повторить!
  
  Прикоснуться к тому, что случится в Восточной Пруссии со дня на день и с часу на час, особенно потому нуждался Воротынцев, что в прошлые годы он был среди немногих генштабистов, кто допускаем был к обсуждению общих планов войны и составлению частных проектов, на которых потом, безымянных, годами ставили, ставили подписи и визы генералы и великие князья, а после тех лет "Соображения" были издаваемы несколькими номерными экземплярами, хранимы в несгораемых шкафах, и даваемы читать, кому ведать надлежит.
  
  Именно после японской войны, когда в армии, раскалённой поражением, разгорался "военный ренессанс", - в Академии генштаба создалась и сплотилась малая группа военных, кто уразумел и почувствовал XX военный век, в котором ни петровские штандарты, ни суворовская слава нисколько не могли укрепить Россию, ощитить её, помочь ей, - а только сегодняшняя техника, сегодняшняя организация и быстрый кипучий разум.
  
  Лишь это узкое братство генштабистов да ещё может быть кучка инженеров знали, что весь мир и с ним Россия невидимо, неслышимо, незамечаемо перекатились в Новое Время, как бы сменив атмосферу планеты, кислород её, темп горения и все часовые пружины. Вся Россия, от императорской фамилии до революционеров, наивно думала, что дышит прежним воздухом и живёт на прежней Земле, - и только кучке инженеров и военных дано было ощущать сменённый Зодиак.
  
  Пока в государстве строились баррикады, собирались и разгонялись Думы, издавались исключительные законы и искались мистические выходы в тусторонний мир, - эта группка капитанов-полковников, обозванная "младотурками", осознавала себя, читала германских генералов и набирала сил, никем не преследуемая, но как будто и не нужная никому. Она сплотилась, но и тут же расплотилась, ибо не могли они без конца сидеть в Академии, и единого штаба такого для них создано не было, а надо было по назначению ехать каждому в разные гарнизоны и, может быть, никогда уже не увидеться друг с другом, хотя повсюду чувствовать себя частью целого, клеточкой русского военного мозга. Ещё держалось ядро "младотурок" - группа профессора Головина, но в прошлом году завладел Академией вкрадчивый Янушкевич - и этих последних неуслужливых разгромили, разослали тоже. Никто из них не получил реальной власти, никто не получил даже дивизии (Головина - сослали командиром драгунского полка) - ведь была долгая череда ожидающих по старшинству службы, по стажу бездарности и по придворным протекциям. Но сами между собой и перед собой они были ответственны теперь за будущее русской армии и, более всего по оперативным отделам штабов рассеянные, точностью своих разработок и убедительностью предложений рассчитывали всю армию повернуть, куда надо.
  
  Именно они, бездолжностные и бесправные, подняли перчатку императора Вильгельма. Именно они - не балтийские бароны, не приближённые императорской семьи, не генералы с иконостасами орденов от шеи до пупа, именно они только и знали сегодняшнего врага - и восхищались им! Они знали, что германская армия - сильнейшая в сегодняшнем мире, что это армия - со всеобщим патриотическим чувством; армия с превосходным аппаратом управления; армия, соединившая несоединимое: беспрекословную прусскую дисциплину - и подвижную европейскую самодеятельность. Такие точно офицеры, подобные кучке наших генштабистов, там были во множестве, и в силе, и во власти, даже до командующих армиями. А начальники генерального штаба не меняются там, как у нас, за 9 лет чехардою из шестерых, но - за полстолетия четверо, да не меняются, а наследуют, Мольтке-старшему Мольтке-младший. А "Положение о полевом управлении войск" не утверждается там за два дня до всеобщей мобилизации, как у нас, 16 июля. И семилетняя программа вооружения принимается не за три недели до начала войны.
  
  Конечно, куда веселей было бы состоять с Германией в "вечном союзе", как учил и жаждал Достоевский. (И как Воротынцев тоже бы предпочитал). Куда веселей было бы так же развить и укрепить наш народ., как Германия - свой. Но - сложилось воевать, и гордость наших генштабистов была - воевать достойно.
  
  А достойно - значит: не только короткие задачи этого дня и этой ночи понимать и выполнять наилучше, но понять и проверить от самых истоков, от основания: вообще тут ли наступать? и, ещё ранее, - наступать ли вообще?
  
  Это доктрина германского генштаба: наступать во что бы то ни стало! И у Германии есть основания её избрать. Но, глядь, её перехватили французы. Глядь, её перехватили и наши: только вперёд! всегда вперёд! как красиво! - и мотыльку Сухомлинову приятно. Однако есть у военной науки принцип и повыше вперёда: чтобы задача отвечала средствам.
  
  По договору с французами мы сами вольны себе выбирать операционные направления. Годами шло сравнение естественных двух: на Австрию и на Германию. Граница с Австрией легко проходится, озёра же Пруссии выгодны для обороны, стеснительны для наступления. Наступать на Германию - много сил, а надежд мало. Наступать на Австрию - большие успехи, разгром всей их армии, всего государства, передвижка половины Европы, - а тем временем против Германии легко обороняться малыми силами, подсунуть им наше приграничное бездорожье да широкую колею. Так и выбрали. Так и готовился Палицын, цепью крепостей Ковно-Гродно-Осовец-Новогеоргиевск.
  
  (И конь Воротынцева, всё вязче ступая в песчаную дорогу, подтверждал: для того и дорог не строили тут, ни единой).
  
  Но пришёл в генеральный штаб Сухомлинов и с легкомысленным невежеством (столь похожим на решительность) примирил спор направлений: будем и туда и сюда наступать, одновременно! Из двух он выбрал наихудшее оба. И сменивший его Жилинский в позапрошлом году уже обещал французам, сверх договора, от себя как от России: обязательно будем и на Германию наступать - или на Пруссию, или на Берлин. И как же, наша доблесть, наша честь теперь перед союзниками - чтобы их не обмануть!
  
  А ты, осветив истоки, сам уже воюй достойно...
  
  Но или-или томит русский ум, как это - или на Пруссию, или на Берлин? Чего проще - валяй и туда, и сюда! И в эти самые дни, когда Первая и Вторая армия только-только входили в Пруссию и всё сраженье ещё было впереди, - уже на письменных столах Ставки сколачивали Девятую армию - на Берлин. И для того-то (не знал бедняга Самсонов) отобрали у него гвардейский корпус, и не разрешали Артамонова выдвигать дальше Сольдау, и, ещё замедляя его тылы, перегоняли поперёк их новые части к Варшаве.
  
  Да что там, в прошлом году Жилинский Жоффру уже и срок начала, за счёт России, сдвинул щедро: начнём не на 60-й день мобилизации, и даже не на 30-й, но, при полной неготовности, - на 15-й! Ведь друзьям плохо, для друга слазь и в грязь, а англичане когда ещё через пролив спопашатся!
  
  Но как в частной жизни не должна переходить дружба в самовыстилание, это никогда не отблагодаривается, - так и тем более в государственной... Эту жертву русскую, эту нашу кровяную подать долго ли будет Франция помнить?
  
  А ты пока - воюй достойно.
  
  За полтораста вёрст вперёд, за темнотою ночи, за местностью, не виданной иначе, как по карте, за покачкою крупной жеребцовой головы и за округлостью земли на градус широты - предполагал, ощущал, представлял и просто видел Воротынцев десятки таких же генштабистов, только немцев, да едущих через ночь по твёрдым шоссе на быстрых автомобилях, да связанных сплошным телеграфом, да кладущих рядом с картами точные разведывательные данные с аэропланов, уколом булавки и точною стрелкой - откуда и куда мы на них идём, да понятливых отзывчивых генералов, да решения, принимаемые в пять минут и в согласии с разумом, - а сзади был Жилинский, со взнесенным самоуверенным подбородком; Постовский с папками аккуратных третъеводнишних бумаг; Филимонов с бесплодной честолюбивой энергией - для себя одного; затруженный, медленный Самсонов; попереди - потерянные в песках и озёрах корпуса. И в приближении этого грозного столкновения Воротынцев мог только в огненной памяти разглядывать карту да подгонять жеребца и то не слишком, чтобы хватило ему сил.
  
  Спешить! Конечно надо было спешить в этой операции, да не от Белостока же пеший марш начинать. Спешить, да не так же, как клоун спешит на арену, не терять же ботинок и штанов, сперва подпоясаться, зашнуроваться. И как же можно было начинать с разрывом: подсылать Ренненкампфа, когда Самсонов ещё не готов? Весь смысл плана - мерк, уничтожался.
  
  ... На разговоры с унтером и времени не осталось. Проезжали населённые пункты, иногда было кого спросить, а иногда присвечивал та карту и соображал Воротынцев сам. Часа два он думал напряжённо, потом сбивчиво: и о корпусе Благовещенского, что так оторвался направо, как если бы, правда, переходил к Ренненкампфу; и ещё хуже - о 2-м корпусе, который застрял против немых пустых озёр, не помогая ни Первой армии, ни Второй; и о том, что по фамилиям генералов судя - фон-Торклус, барон Фитингоф, Шейдеман, Рихтер, Штемпель, Мингин, Сирелиус, Ропп - никак не счесть было Вторую армию русской, да ещё этой весной назначался командовать ею Рауш-фон-Траубенберг, то-то бы звучало! Это немецкое преобладание уже так привычно распространено, что мы даже не задумаемся: да ведёт ли Россия последние два века своё отдельное национальное существование? Или, с Петра, направляют его немцы?
  
  И о том русском генерале; Артамонове думал, к кому лежал его путь сейчас и от которого завтра может быть зависеть будет вся честь России. Артамонов ещё и ровесник Самсонову, уже потому будет обидно подчиниться. Служил Артамонов долго в штабах, да "для поручений", да "в распоряжении", был почему-то комендантом Кронштадтской крепости, хотя сухопутник, даже главным руководителем крепостных работ, - и вот теперь на армейском корпусе,
  
  Немцы это всё себе переписывают, переписывают и смеются: у этих русских Главный Штаб даже не ведает такого понятия - военная специализация. Всё, что не конь и не пушка, - всё у них инфантерия...
  
  Думал Воротынцев и о генштабисте полковнике Крымове, который опередил его в 1-м корпусе, и может быть уже всё исправляет, а может быть не видит и губит. Лично они не встречались. Но отъезжая из Ставки, Воротынцев по справочнику генералов и полковников просмотрел службу каждого, с кем приведётся встретиться тут. Крымов был на пять лет старше Воротынцева, и настолько ж опережал его в полковницком чине. Можно было заключить, что служил он как-то неровно: туповато в конце того века, полтора года мог ведать батарейным хозяйством, да и потом не острей. Но всё ж раскачался на Академию и успешно кончил её перед Японской. Воевал, видимо, храбро, бой за боем отмечены наградами. А потом лет на пять снова задремал делопроизводителем да начальником отделения мобилизационного отдела Главного Штаба. Там были и какие-то труды у него о запасных войсках, это всё нужно для великой армии, но опять: как совмещается в одном офицере?
  
  Путь в холодающей звёздной ночи стелился и стелился. Иногда дорога была обсажена, иногда гола, а в песке - всё время. Черно и мягко миновались редкие хутора, очепы колодцев, придорожные высокие распятия. Тиха, мирна спала северная Польша, совсем не по-военному. Правда, в двух деревнях стали на ночь обозы, окликались их дозорные. А так никто не обгонял, никто навстречу не катил. Утомлялись кони, но ещё больше унтер сквашивался. Перед утром думал Воротынцев коней покормить, два часа поспать, да унтера отправить назад, а дальше уже одному.
  
  Постепенно мысли его углаживались, не жгли, не так быстро выпрыгивали, не толкали друг друга. Приходили совсем другие, и все их приятно было сейчас дояснять, додумывать в долгом ночном успокаивающем движении.
  
  Нисколько не тяготила Воротынцева бессонная ночь, и ещё завтрашний долгий путь, и потом, может быть, сквозная безумная неделя - ибо такой обещала быть Прусская битва, и может быть со смертью впритирку. Это и был его жребий. Это и были его высшие дни - те дни, для которых и живёт кадровый офицер. Ему не только не тяжко - ему крылато-легко было сейчас, и не могло иметь значения: спит он или не спит, ест или не ест.
  
  13
   Сделать закладку на этом месте книги
  
  А если честно говорить, была ещё одна причина нынешней его лёгкости. Ему оттого было сейчас так легко и свободно, что он уехал из дому.
  
  Он не сразу понурил этому ощущению в себе, он поразился: никогда прежде не было радости или облегчения от разлуки. Но три недели назад в Москве, когда они в штабе округа получили приказ о всеобщей мобилизации, и во всю же голову, во всю же грудь наполненный только общим, - Воротынцев однако приметил, как между глыбами войны проскользнуло радужной ящеричкой: теперь он естественно надолго отъедет от жены. Как будто станет свободнее или отдохнёт?
  
  Странно. Вот не думал. Отчего и было ему крылато-легко во всей жизни., во всех его движениях и планах, - что он очень удачно и быстро женился. При его острой направленности, захваченности единым Делом, ему скорей должно было не повезти с женитьбой, как многим не везёт, - а ему повезло! Для устройства счастливой семейной жизни люди тратят много внимания и забот, а ему так легко: сразу - удача! превосходная жена.
  
  Когда-то, ещё в последний год прошлого царствования, юнкером первого года, он опоздал в училище с гимназического бала: зацеловался с гимназисткой в Неопалимовском переулке, пришлось перелезать через забор, и всё равно был обнаружен. Наутро его вызвал сам начальник училища генерал Левачёв, царство ему небесное. "Ну что ж, Воротынцев? Двое суток гауптвахты?" - "Есть двое суток, ваше превосходительство". Высокий стройный генерал ещё и разговаривал стоя, светлыми насмешливыми, а потом вполне серьёзными глазами глядя на юнкера: "Мне не жалко дать вам эти сутки, а вам не жалко их отсидеть. Но, Воротынцев, с вашими выдающимися способностями, с вашей хваткой, - я слышал, вас дразнят "начальником генерального штаба" - (действительно, кличка такая была, и Воротынцев не считал пустой, внутренне он не исключал такую возможность годам к пятидесяти), - примите дружеский совет опытного человека. Карты да неумеренное питьё - скольких прекрасных офицеров замотали. Но незаметней того, а больше - сглодали нашего брата дамы. Поверьте, все эти ухаживания, а потом личные потрясения - пустяки, ничто, трата лучших молодых сил и времени. Не рассоритесь! Успеете. Хоть и говорится "ешь с голоду, люби смолоду", но слишком смолоду человеку талантливому - некогда любить. Семья придёт своим чередом. А в движении к высшим военным должностям должно быть что-то монашеское. Подумайте!"
  
  Воротынцев и подумал. И - принял. Он даже усвоил это внушение генерала Левачёва как прирождённую свою мысль, так хорошо ложилась она в план его жизни.
  
  Да ещё раньше, ещё в детстве Георгий где-то прочёл, услышал об этом бессмертном выборе - Любовь или Долг? - и уже тогда для себя решил не колеблясь, тотчас и навсегда: Долг! Долг! Долг! И впредь - ухаживания и даже размышления над всеми этими так называемыми любовными вихрями он настолько не принял в свой опыт, что ни от товарищей по службе, ни от случайных встречных даже на досуге не выслушивал любовных историй, отводил, избегал их, не тратил времени. Совет генерала тем прочней лёг в основание его молодой жизни, что от родного отца он никогда ничего ясного на этом пути не слышал.
  
  Отец и вообще никогда никакого своего опыта ему не передал. Единственное, чем он пытался направить жизнь сына - отдачей его в реальное училище, а не в кадетский корпус, как Георгий рвался. Но и за семь лет реального Георгий не остыл, не уклонился, и всё равно поступил в Александровское училище. Он как бы искупал измену деда и отца их родовой традиции: они отвратились от военной службы, и уже от того отец не заслужил полного почтительного внимания сына. Да и семейное вряд ли что отец мог посоветовать, потому что сам он счастлив не был, последние годы они жили с матерью плохо, порознь, - а почему, Георгий не вникал, и не взялись они ему объяснить, а только веяло над ним тоскливым безрадостьем и безвыходьем семейной жизни - может быть и всякой семейной жизни? может быть и не бывает другого развития?
  
  И как бы в тон этому родительскому разладу в юные годы Георгия всегда звучала в их доме фортепьянная игра матери - всегда элегическая, пронзительно-грустная. Сама для себя она много играла, и этими звуками был наполнен их московский дом, Георгий пронизался ими, полюбил их, пристрастился даже. Было жалко маму, но - и не умел её утешить.
  
  А мать не упустила воспитать в сыне - рыцарственное, преклонённое отношение; к женщине. Что женщине недостаёт защиты от грубого течения жизни, и мужские руки, от избытка своих сил, должны приподымать её над этой жестокостью. Георгий охотно и прочно это впитал, это укладывалось и в его характер, он и чувствовал в себе этот избыток сил, при котором не унизительно служить слабому существу.
  
  Алину в первый раз Георгий увидел и услышал в тамбовском дворянском собрании - и тоже за роялем, в концерте, и так сразу зажглись и сплавились ему в одно впечатление: и наружность её - вот кажется такой тоненькой, поворотливой, среднего роста, среднего цвета волос, и с такой улыбкой он всегда и ждал встретить свою будущую жену! - да фортепьянная игра, да сверкающие шопеновские мазурки! Всё вмиг сплеснулось воедино! - и, кажется, ещё до знакомства, ещё до конца последней мазурки он уже решил: женюсь! нашёл! нечего тут и примерять, сравнивать, оглядываться, - вот она, единственная женщина на земле, особо для меня созданная!
  
  Да ещё это было - тотчас после японской войны, в послевоенном восторге бытия: я - уцелел! Теперь я долго буду жить! Теперь - я счастлив быть хочу!
  
  Да ещё и тридцать ему исполнилось.
  
  И как ещё совпало счастливо: никогда до того он в Тамбове не бывал, и после не бывал, всего-то приехал на три дня в мелкую служебную инспекцию. И Алина тоже была - борисоглебская, тоже они с матерью приехали из уезда лишь погостить - и вот так встретились!
  
  Георгий для себя решил мгновенно (он всегда мгновенно знал, чего хотел и что верно), стремительно сделал предложение. Алина была ошеломлена, не сразу готова ответить. Тогда он прогалопировал бурное ухаживание. И когда вскоре всё же повёл это воздушное белое чудо под венец, то ещё опасался, как бы она в последнюю минуту не передумала.
  
  И всё оказалось великолепно! Любовь даётся в жизни раз, и как же счастливо - растратить её безошибочно! Нежно любишь ты, нежно любят тебя, и мир замкнулся в наилучшем виде, приспособленном для твоего движения! (Мелкие размолвки не в счёт). И всю силу воспитанного рыцарского преклонения перед женщиной, безграничного восхищения - ты знаешь теперь, кому отдаёшь.
  
  Их первые брачные годы были - его академические страдные годы, забиравшие всю протяжённость времени, всю напряжённость ума при немыслимой платности предметов в году: всех военных, нескольких математик, двух языков, двух прав, трёх историй, и даже славистики, и даже геологии, и потом трёх диссертаций. Да ещё это были и лучшие годы самой Академии, когда расчищали рухлядь (не всю и не надолго...), когда легенду о врождённой русской непобедимости сменяли на терпеливую работу. (Но каждый день ты шагаешь в Академию по Суворовскому проспекту, мимо Суворовской церкви, и гулко звучит в голове это славнейшее имя - какой русский офицер не мечтал о суворовском жребии!)
  
  И при такой захваченности Академией - как счастливо текли их с Алиной тихие вечера в маленьких недорогих комнатках на Костромской улице! (И Костромская родная слышится!) Георгий - за письменным столом, Алина - за стеной у пианино или на кушетке, - покой и устояние, исключающие из мира тревог - тревоги сердечные. При академической восьмидесятирублёвой стипендии чаще и денег не было на театр или концерт, а времени-то - почти никогда, так дома и дома сидели, тем слаще, - и Алина не жаловалась. Пресчастливые годы! Чем бурней общественная и военная жизнь, тем приятнее, чтобы семья и быт текли ровно, традиционно, и не было бы надобности менять привычки. Непробудное, постоянное, повседневное ровное счастье, ни взрывов, ни сотрясений. Произошла неудача с ребёнком, никакого второго потом, но и это не навело облаков: жизнь будет в движеньи, в боях. Алина не слишком тосковала от потери - и в этом Георгию тоже повезло. Согласились они, что им - и не нужно, их любовь и без того предуказана с небес и вечна.
  
  За тремя годами учёбы - три года преподавания в Академии, ещё полнее счастьем. Но когда головинскую группу разогнали - довелось Воротынцеву ехать в глухой гарнизон за Вяткой. Для него-то - почти своя Костромская. Однако и Алина снесла потерю петербургской жизни, не уклонилась отсидеться в Борисоглебске с мамой - но поехала с ним в тот грубый неустроенный быт и глушь, и стойко перенесла эти полтора года ссылки, и не гнушалась кухонной и домашней работы. У него-то всё равно был Шлиффен каждый день на столе - а у неё? что она видела в этом жизненном провале? Так двойным вниманьем, восхищением, двойной нежностью Георгий старался облегчить ей это тёмное время, всегда сознавая размеры её подвига и её любви. Правда, под конец она уже захандрила, - но тут ему удалось вынырнуть - и перевестись в штаб Московского округа.
  
  Это случилось - меньше полугода назад. А вот эти последние комфортные полгода в Москве, когда Алина, напевая, вила новое гнёздышко, - странно, Георгий стал понемногу замечать, будто чего-то в их жизни недостаёт, обронено. Что-то не совпадают у них больше ни начала фраз, ни продолжения начатых. Вот укладывается Алина на кушетку, чтоб он сидел рядом и рассказывал о разных офицерах, служебных случаях, и о чём он думает, - но нарастает и фамилий, и новых идей, и прочтённых книг - подвижный огромный ком, он вращается как Земля, и распёртый череп Воротынцева сам едва вмещает его, - а память Алины не держит, она забывает и фамилии, и уже рассказанное, переспрашивает по второму и третьему разу, это скучно, потеря времени, потеря темпа, да ей, чувствуется, и не так уже интересно, а он лучше пошёл бы, позанимался вечерок в штабе. И он уклоняется от рассказов. А она надувает губы.
  
  Справедливо выговаривает ему за холодность, недостаточное внимание к людям, приливы угрюмости, занятость только собой, выговаривает настойчиво, с полнотою прав, - и возразить трудно. А от каждого выговора остаётся осадок.
  
  Да вот что! Переехав в Москву - Алина как-то изменилась, стала требовательна, новый тон, новые желания: после вятской заглуши, после стольких лет терпения и жертв - она хочет, наконец, яркой жизни, когда же??
  
  А - когда же?... Георгий - не готов. Он нисколько не разгрузился, всё ещё плотней, все труды, все усилия - всё впереди.
  
  Да и - никогда. Да и - страшно подумать: что б это стала за жизнь?
  
  Да, конечно, он перед ней виноват, виноват...
  
  Но и не в этом только, а - что-то ещё. Случилось что-то с самим Георгием. Как будто кожа окорявела, очерствела, перестаёт ощущать каждый пробежавший волосок. Заметил, что становятся безразличны мягкие, невесомые, пахучие предметы её одежды - лежат себе и лежат, висят себе и висят. И в поцелуе губы перестают быть самыми нужными и нежными, а удобнее - в щёчку. Вообще, весь обряд любви - утомляет, с годами - пресен. И - тянуть его вечно?
  
  Так ты прежде сорока - уже и стар? Впрочем, и всё растущее, и на каждом дереве так: корявеет, лубенеет. Неизбежно лубенеет и всякая любовь, устаёт и всякое супружество. Очевидно, так и нужно: с годами острота, и потребность любви, и все восторги должны поостывать. На сорок лет остаётся нам и других ощущений довольно: и росное утро воспринимается не черствей, чем в юности, и как в двадцать прыгаешь на коня, и с волнением ставишь пометки на полях у Шлиффена.
  
  И вот - война. И счастье же, что Георгий оставил её Москве, где будут у неё и общество и концерты. Насколько легче, что нет угрызений, и свободна душа для главного дела.
  
  Лишь не забыть вниманием, часто писать, как просила, хоть полстранички. Успел и в Остроленке опустить несколько слов: люблю, люблю, ни с кем не сравнимая! И правда.
  
  И - свободен, и - на коне. И сразу - как проще, подвижней, беззаботней. И дальше бы так.
  
  Вообще предъявляет всякая женщина слишком много прав на своего мужчину, да не упускает всякий день расширять их, если удаётся. Когда-то для тебя это наслаждение, когда-то сносно, а вот уже и тяжело.
  
  Вообще, прав был генерал Левачёв: все эти проблемы любви, её волнения и переживания, все ничтожные личные драмы вокруг неё - слишком преувеличиваются женщинами, слишком смакуются поэтами. Чувством, достойным мужской груди, может быть только патриотическое, или гражданское, или общечеловеческое.
  
  А может быть - просто засиделся. Семейная жизнь - не для воина. Просвежиться надо.
  
  Он ехал и ехал ночной дорогой. Крепкими перебористыми ногами своего жеребца отмерял, перещупывал эти бесконечные вёрсты между штабом армии и корпусами, эти страшные шесть дневных переходов.
  
  Нет, так не воюют! Воевали, но больше так не дадут...
  
  И - противника нет, провалился!
  
  Да! - кольнуло - и эти незашифрованные искровки! Как можно было посылать?! Уж лучше б и средства такого не было вовсе, чем в руки нашим нерадивым.
  
  Далеко обогнавши всадников с их аллюрами - в неразборную тьму чужой стороны беззащитными невидимыми искорками утекала на обокрад сила Второй русской армии.
   14
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"