Какой бы пламень гарью нас не метил,
какой бы пламень нас не обжигал,
мы станем чище, мы за все ответим —
чем крепче боль, тем памятней закал.
...И я живу, не жалуясь на долю,
в пустыне, за полярною чертой,
привыкший к баням с ледяной водою,
привыкший к жизни трудной и простой.
Здесь все пути-дорожки перевиты,
здесь каждый вор отныне мне знаком,
здесь битые, матерые бандиты,
раздобрившись, зовут меня «сынком».
И, не глухой к соседским разговорам,
я про себя нередко слышу сам:
«Парнишка, видно, был неважным вором,
в своей деревне лазил по дворам.
Уж больно заморенный он и слабый,
как захудалый пес промеж зверей;
его, наверно, шибко били бабы
за масло, за сметану, за курей...»
В беде своей суровы, нелюдимы,
измерив жизнь на свой кривой аршин,
не верят люди в честные седины,
не замечают чистый след морщин.
...Отпела песни юность. Отмечталась.
Ушла моя жар-птица в перелет.
Уже сжимает чувства возмужалость
и сдержанность, холодная как лед.
Старухой стала девка-синеглазка,
в живой воде целебный дар исчез,
и не хватило хлеба старым сказкам,
чтоб верить им и требовать чудес.
И словно вовсе не было любимых,
живых девчат, не спящих до утра.
И надо вспомнить весны мне и зимы,
и подсчитать года свои пора...
1
Рожденный при царе, крещен в купели
в дому столетнем прадедов своих,
где входят в кровь, как воздух, с колыбели
желания, повадки, сказки их;
где по ночам — мы жались первым страхом —
выл домовой, яга стучалась в дом,
змей пролетал над крышей и с размаху
хлестал по окнам огненным хвостом;
где нам, мальчишкам, бабки нагадали:
по золотым жар-птицыным следам
за самым верным счастьем рваться в дали
к премудрым людям, к дивным городам,
людские притчи помнить слово в слово,
пройти всю землю вдоль и поперек,
добыть в бою из золота литого
заветный, непродажный перстенек.
С ним яд не травит, горе не калечит,
над ним ни жар, ни стужа не вольны.
Не страшно с ним идти врагам навстречу
и в мирный день, и в черный день войны;
с ним год от году ясный глаз яснее,
спокойней сердце, жилистей рука,
с ним человек в сто раз сильнее змея,
в сто раз бесстрашней лютого врага...
Но жили деды, старясь от безверья
в далекий мир чудесных небылиц,-
не довелось им рук обжечь о перья
никем еще не пойманных жар-птиц.
Из рода в род земной надел приемля,
хлеб добывая искони горбом,
с любовью деды веровали в землю,
всю жизнь лукаво сомневаясь в том,
чего нельзя доподлинно потрогать
сухой ладонью собственной руки,
не раз в уме жалеючи, что бога
им не пощупать... Руки коротки.
И, молча покоряясь божьей власти,
обид не причиняя никому,
не признавали счастья, кроме счастья
до ста годов прожить в своем дому,
не быть в боях, не мучиться разлукой,
тюрьмы не знать, не нашивать сумы
и ни мечтой, ни службой, ни наукой
не утруждать мужицкие умы.
Но помер дед. И, родом сиротея,
сыны его на кладбище снесли,
безбожники, вояки, грамотеи,
наследники его святой земли.
...И, может, деду в мертвом сне приснится,
как, чернозем отряхивая с рук,
в семнадцать лет, приметив след жар-птицы,
с его землей без слез прощался внук.
2
Есть города — из дерева и камня,
в рубцах и шрамах, с гарью вековой,
а нам пришлось вот этими руками
из вечных сплавов строить город свой.
По чертежам — чудесный, как из сказки,
рождением захватывая дух,
он дал нам всё — от хлебушка до ласки,
работу дал нам, каждому за двух.
Мы землю рыли, стены клали сами,
но не бывало случая у нас,
чтоб и во сне, закрытыми глазами
не видели мы даже в этот час
свой первый город, недоступный бурям,
никем еще не виданный вовек,
весь — без церквей, без кабаков, без тюрем,
без нищих, без бандитов, без калек.
И все-то в юности казалось проще:
и звезды ближе, и земля круглей,
весь мир, казалось, знали мы на ощупь,
едва приняв из рук учителей.
Надежный мир, где можем мы с порога,
впервые забывая детский страх,
потрогать небо — синее, без бога,
со смехом вспомнить о земных царях.
Где можно жить, как в самый светлый праздник,
по-русски настежь раскрывая дом,
любому гостю веря без боязни,
что он к тебе приходит не врагом.
Привычно наделяя черным цветом
бесцветное, слепое слово «враг»,
мы понимали, что живет он где-то,
со всех границ рванувшись к нам на шаг,
готовый юность выжечь, как проказу,
и не жалеть каленого свинца
для нас, еще не видевших ни разу
ни рук его, ни взгляда, ни лица.
Владея, будто змей, заморским миром,
он для убийц царем и богом стал.
Он звался папой, фюрером, банкиром
и величался оптом «капитал». Казалось нам, по первому ненастью,
по страшным сказкам с детства он знаком
с железной головой, с гремучей пастью
и с огненным заморским языком;
с душою непроглядной, полной яда,
любого зверя лютого лютей,
дыханьем жгучим, ненавистью взгляда
он должен отличаться от людей.
Но в ясный день далекий гром не страшен,
и враг не страшен, издали грозя,
покуда по прямым расчетам нашим
кругом — одни надежные друзья,
покуда в женских ласках нет печали,
покуда мы при мысли о войне
невольно только сердцем подмечали,
кто будет в битвах с нами наравне,
кто сможет рядом впроголодь и в стужу
солдатскую поклажу перенесть,
кто песни любит, попусту не тужит,
горбом своим, как хлеб, добудет честь.
И как бы нас война ни разметала,
всю нашу юность в памяти храня,
товарищи мои, бойцы с Урала,
в боях бы поручились за меня.
Нам поровну приходится порою —
в полярный холод или в южный зной —
далекие огни Магнитостроя
припоминать с невольною слезой.
Нам поровну приходится, старея,
во сне ночами обходить с тоски
цеха свои, забои, батареи,
все уголки площадок заводских,
где мы работой славились когда-то,
где мы по суткам не знавали сна,
где жен себе сосватали без сватов,
от юности хмельные без вина;
где мы узнали, кровь смывая с кожи,
что кровный враг наш, тайный, но живой,
пробился к нам, нисколько не похожий
на все изображения его.
Невидимо, стоглазый и сторукий,
минуя все привады волчьих ям,
никем еще не признанный, гадюкой
он всюду полз за нами по пятам,
без свастики, без флагов, без орудий,
в той хитрой битве, будто невзначай,
в забоях засыпая нас по груди,
леса со стен срубая по ночам.
Он полз, как вор, под нашей тенью кроясь,
на золото считая барыши
за пролитую каплю нашей крови,
за муки каждой травленой души.
Он в праздники садился с нами вместе,
знал беды наши, вкусы, имена.
И если не хмелели мы от лести,
вином своим поил нас допьяна.
И в городе, омытом нашим потом,
от наших спящих жен невдалеке,
он песни пел нам по заморским нотам
на задушевном нашем языке:
о городах, которых мы не знали,
о славе неизвестных нам знамен,
о золоте, дороже нашей стали,
о женщинах, прекрасней наших жен...
...Разведчик смерти. Рано или поздно —
вернее, поздно и не к чести нам —
он будет понят, пойман и опознан
и, как убийца, скручен по рукам.
На черный день, последний день расправы,
когда минуты жизни на счету,
последней каплей собственной отравы
для нас хранит он сердцем клевету.
И, словно бы раскаиваясь с виду,
до жгучих слез жалея без стыда,
что мы живем и, не стерпев обиду,
по праву жертвы требуем суда,
крестом трехпалым осенясь под стражей,
перед судом открыв поганый рот,
он судьям пятерней на нас укажет
и первыми друзьями назовет...
Покуда жив, смертельно ненавистен
до сей поры живучему врагу,
терпеть я не могу ходячих истин,
но позабыть до смерти не смогу:
как больно нам, почти что не под силу,
в последний раз врага не поборов,
войти с ним рядом, молча, как в могилу,
в казенный дом бандитов и воров;
как страшно нам под мертвым камнем камер
однажды пережить такую ночь,
когда любимый город огоньками
из-за окна не сможет нам помочь;
как горько нам под стражею в этапах
по родине пройти в июльский день,
почувствовать лугов медовый запах,
увидеть крыши отчих деревень...
3
Полярный ветер. Сопки голубые.
Тиха в снегах тайга. Текли года.
Друзья меня, возможно, позабыли,
но я не забывал их никогда.
Я вижу их в работе и в сраженьях,
идущих с честью по земле родной,
их красота душевным отраженьем
не гаснет ни на час передо мной.
И мне ли не грустить о них до боли
в пустыне, где глаза слепят снега,
где трудно жить собратом поневоле
для всех сынков и пасынков врага.
В одном бараке видеть их с собою,
помочь по-братски, забывая все,
своим кайлом в нетронутом забое
на ужин заработать им хлеб-соль.
Последней папиросою делиться,
своим теплом спасать от зимних стуж
и, видя их улыбчивые лица,
знать все узлы змеиных длинных душ.
Как мертвецы, без чести, без опаски,
считая адской пыткой черный труд,
со всех своих страстей теряя маски,
здесь юности ничьей не берегут.
Здесь каждый вечер, расслабляя плечи,
гася сиянье глаз и свежесть лиц,
как ржа, травило душу человечью
звериное безверие убийц.
Ни памятью, ни жаждой, ни мечтою
не зная ни к чему людской любви,
они плевали на мое святое,
на все, чем жизнь текла в моей крови.
Они грозили: — Сдохнешь с нами рядом.
Забудь свободу. Будь как битый зверь.
Ни родине, ни матери, ни братьям
ты, нашей метой меченный, не верь!
Как против хвори, жутче, чем холера,
всю кровь мою бросала к сердцу вдруг
рабочая неистовая вера
во всё, что сам я строил парой рук.
А руки знали: есть на свете первый
мой город без крестов и без икон,
есть дом родимый, есть мой символ веры —
родным народом писанный закон.
Его кляли убийцы и бандиты,
срамили воры в страхе и тоске.
Но я дышал той верой, даже битый,
живя средь них, как ершик на песке.
Вот здесь пришлось мне с юностью проститься
и в первый раз со зрелостью бойца,
не раз и два, а двадцать раз и тридцать
вновь пережить, продумав до конца,
труды и муки, радости и встречи,
всей жизни каждый шаг и каждый миг
и в памяти горящие, как свечи,
страницы мудрых и любимых книг.
Здесь довелось мне, гневным и усталым,
душевной правдой разум окрыля,
хоть раз весь мир в своем увидеть, в малом,
как видел Ленин, спящий у Кремля;
въявь слышать шаг врага, и вдох, и выдох,
узнать его ходы, засады, стан,
и таинства боев прямых и скрытых,
и души близких и далеких стран;
всему найти жестокую примету —
добру и яду, злобе и любви,
любому взгляду, теплому по цвету,
но холодок таящему в глуби.
И мне не жаль ни крови, ни покоя
за строгий возраст первой седины,
за счастье знать оружие такое,
которому и в сказках нет цены.
С ним яд не травит, горе не калечит,
огонь бессилен, стужа нипочем,
не страшно с ним идти врагам навстречу,
друзей надежных чувствуя плечом.
С ним год от году каждый взор яснее,
спокойней сердце, жилистей рука,
с ним человек в сто раз сильнее змея,
в сто раз бесстрашней лютого врага.
4
Не может быть, чтоб силою отгула
родных гудков, их вечного «Пора!»
по-матерински нас не притянула
к груди своей Магнитная гора.
И, как солдаты, после битв живые,
испытанные болью огневой,
пройдя все испытанья силовые,
мы возвратились в вечный город свой.
Великий город, непокорный бурям,
своим трудом построенный навек,
свой — без церквей, без кабаков, без тюрем,
без нищих, без бандитов, без калек.
Железный город. Богатырь на страже.
Работой дни и ночи занятой,
поднявшийся над всею злобой вражьей
стальной творимой вечно высотой.
Здесь, как огонь, сердца людские чисты
и крепостью похожи на руду.
Здесь мы всю жизнь живем как коммунисты,
по радостям, по чести, по труду...
На холоде ладони разогреем
в руках друзей — товарищей своих,
по всем цехам, забоям, батареям,
на всех углах площадок заводских.
И до утра не в силах распроститься,
смутив себя, присядем у стола,
дивясь тому, что детских снов жар-птица
когда-то нашей юностью была.
Спасибо ей за сказку в колыбели,
за первую изведанную страсть,
за то, что заставляла рваться к цели,
без страха заблудиться или пасть,
за то, что жаждой мучила немало,
лишала нас еды, терпенья, сна,
когда для взлета крыльев не хватало,
а улица казалась нам тесна.
Но не забудем пустоцвет во взгляде,
когда, глазами избегая тьмы,
мы гордо жили, в тень свою не глядя,
и только в муках прозревали мы.
И враз поймём, что мы совсем не дети,
и наши раны пот соленый жжет,
и не было, и нет жар-птиц на свете —
есть наша воля жить на полный взлет.
И мы — почти что веку одногодки —
про юность песни вечные споем,
за юность нашу выпьем доброй водки
в последний раз... И чарки разобьем.