Римских Рене : другие произведения.

Дрожит и рдеет в раскаленной дали...

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


Дрожит и рдеет в раскаленной дали...

   Со стороны может показаться: все началось с вербены, проросшей вдруг сквозь книжные страницы, с вербены, которой не было - или, во всяком случае, не должно было быть там, где она из цветочного орнамента превратилась в живые орнаментальные соцветия. Но я, читая разного рода и племени биографические справки о профессоре филологии Мнате Н[-----] - причем не всегда с пометой "мл.", - вновь и вновь, и особенно из-за этой отсутствующей пометы, убеждаюсь: все началось намного раньше.
   Все началось с дедушки.
   Ах, дедушка Мната! Он не был источником моих ботанических горестей - он был их истоком и сам в свое время пострадал нисколько не меньше. Лица его я не помню, как нельзя помнить, но только узнавать, лицо матери, или свое собственное, или же лик бога. Власть фотографии, портрета и зеркала длится не дольше нашего взгляда; слова - неплохой проявитель, но скверный фиксаж: узнаете ли вы в толпе, затвердив наизусть описание, лицо, в три четверти точеное до чертовой сточенности, в профиль резкое, грубой резки, а если смотреть прямо - вяловатое и словно опухшее? Помогут ли вам в опознании такие портретные детали, как высокий рост, или старческая худоба, или бледно-рыжие волосы, у женщин схожие со спелой пшеницей, а у мужчины - с аккуратно подровненной стерней? А неправильно сросшаяся лодыжка, отчего дедушка шатко прихрамывал и даже в ясный день не покидал дома без зонтика-трости, который для него был, наоборот, тростью-зонтиком? О, дом он покидал часто - и вы, держа наготове словесную раму, но тщетно ловя нужное отражение, могли бы не раз и не два увидеть его в утренней городской суматохе: уйти на пенсию подразумевает отнюдь не то же, что уйти в отставку, а тем более на покой, и хотя в прошлом ему довелось добрых три года посвятить семье, то есть запереться в четырех кровных стенах, это был все-таки прогрессивный жест старомодного благородства, а не действительная усталость преподавателя. "Ты не обязана сидеть с ребенком, Юриана, если не хочешь", - наверное, сказал тогда он. "А кто же с ним сидеть будет? Вы, что ли?" - нервно рассмеялась она. "Да, дочь моя. Если ты не хочешь на ближайшую пару лет выпасть из жизни - то я. Подумай, как будет лучше для тебя. Не для меня, слышишь, не для ребенка, а для тебя. Ты по-прежнему человек, что бы там ни квохтали наши кумушки". Дочь моя - это было обычное дедушкино обращение к моей матери, в его устах не столько священское, сколько священное, и она сдалась. Впрочем, вполне возможно, что он просто перестраховывался, и не зря, ведь опасения его подтвердились, но мама, так никогда и не узнав о вербене больше того, что сообщил ей наш семейный врач, до самой смерти была ему благодарна.
   Что ж, первые три года мы провели безотлучно вместе, но первые мои воспоминания - не о дедушке, а о его кабинете. Он, подобно дедушкиному поступку, тоже дышал старомодным благородством, а следовательно, был устроен сообразно наисвежайшим - до холодка театральности - веяниям. Книжные шкафы в пол и потолок, письменный стол, с которым еле-еле сочетался ноутбук, глубокие кресла в огнистой обивке и под стать им обрюзгшие от собственной тяжести портьеры; окно между ними казалось картиной: крохотная площадь, почти площадка, до закатной красноты передавленная лигатурами трамвайных рельсов, по-современному - то есть на старинный лад - замощенная фигурными булыжниками. Дома вокруг не обнимали ее, а отворачивались прочь, и памятник в центре взирал на нас с дедушкой заискивающе, снизу вверх, хотя этаж был всего лишь третий.
   Дедушкин кабинет! Сколько раз по ночам я крался за стаканом сока на кухню, и путь мой пролегал мимо - через прихожую, где луна, соблюдая приличия, оставляла свои лучи в стойке для зонтиков, вдоль дверей: двух, приоткрытых, - в спальни и одной, распахнутой словно объятия, в мир словолюбия и словострастия, сколько раз - и ни разу не пытался проникнуть туда под шумок предрассветного дождя. Не сказать, чтобы мне запрещали: дедушка вообще был скуп на императивы "не смей" и "забудь". И тем не менее так повелось: читать я мог только под его надзором, а надзирал он пристально, однако не за книгами и моим с ними обращением, а за мной самим. Теперь-то я знаю почему, но на мой вопрос, заданный задолго до развязки, он неловко, словно преломлена когда-то у него была рука, а не нога, отмахнулся: "Проверяю, нет ли у тебя стендальского синдрома". Что ж, синдром у меня и вправду был, и я по сей день обрываю на полустроке или полустрофе сосредоточенный взгляд, если не лист, почувствовав, как астматически перехватывает дыхание, но болезненное упоение, от которого, еще не выучившись разбирать буквы и понимать образы, зажимаешь уши, пока кровь не зазвенит, ни в какое литературное сравнение не идет с... а впрочем, обо всем по порядку.
   Внимание дедушки было до странности прихотливым: кое-что из своей библиотеки он протягивал мне не без осторожности, другие тома небрежно бросал с расчетом, чтобы я поймал их на лету. Иногда это зависело от автора, иногда - от произведения, иногда - от перевода; последнее обстоятельство часто высекало родник неисчерпаемого красноречия и у школяра, и у школьника, особенно когда обоих настигал стимул извне - например, заглядывала мама в сопровождении кота, кончик хвоста у которого был заинтересованно загнут на манер уголка страницы, и пеняла дедушке, будто бы он совсем не учит меня французскому и латыни. Тогда дедушка с хрустом распинал какой-нибудь изрядно зачерствевший билингвальный фолиант, на правую щеку разворота, где помещалось переложение, обрушивал камень пресс-папье, левую - нетронутую, оригинальную - подставлял мне, а я прилежно царапал жирным карандашом по тетрадной бумаге - например, балладу о рыцаре-гессенце, непременно гессенце, на две рифмы и с усеченным на манер головы завершением стиха, скорее поэтические художества, чем художественный перевод, авторство которых выдавали вкупе с подписью густые опечатки пальцев. Или не переводил, а сопоставлял переведенное: "блещет снег неверно, как пласты песка*" - общий план, скучноватый, рассеянный и рассеивающий, "снежинки от глины едва отличимы**" - план крупный, наглядная фоссилизация льдинок, составляющих кружевной скелетик, в скудель. "Неплохо, неплохо", - кивал дедушка моим умозаключениям, но до злополучной вербены было далеко, и его контроль не ослабевал, а глаза ни на миг не затуманивались дремотой.
   Мне сложно представить, чтобы кто-то, в свою очередь, наблюдал полвека назад за взрослением дедушки. С Мнаты-старшего все началось, предтечи даже не мыслились, одно я знаю точно: и он никогда ни за кем не наблюдал прежде. Вы бдительно заметите: а что же моя мама? Да, дедушкино обращение к ней не было священским по духу, однако звучало таковым по сути: их двоих сплотили путы свойства, а не узы крови. Цитируя любимого романиста, дедушка титуловал моего блудного отца "сын не сын", а мать "дочь не дочь", вкладывая в тождественную форму полярные коннотации. Помню, что в детстве я, из сказки в сказку встречая эту удивительную субстанцию - отца, закономерно полыхнул любопытством, есть ли она и у меня. "Будет, надо полагать, - вздохнул дедушка. - Если соизволит погасить свой долг по алиментам". "А что такое алименты?" - тотчас перебил я, затеплившись новой искрой. "И если возместит ущерб бедняжке Юриане, - продолжил дедушка, словно не слыша. - Тянул-тянул, пока все сроки не минули и врач бы всяко отказал... Решение суда - вот оно, а его ищи ветра в поле. Чего и ожидать! Чуяло мое сердце, что проку не будет, даром ли силы и время сберег..." Быть может, не все из его тирады относилось к моему неведомому отцу, не все из нее запечатлелось в моей памяти без огреха, но я против желания верю: если дедушка и не был первым в своем роде и роду, то, безусловно, впервые пытался вмешаться. Слишком уж легко он принял и воспринял инцидент с вербеной, легко и с удовлетворением.
   Инцидент, обмолвился я, а надо бы - инициация. Мне тогда было четырнадцать - полных или неполных, сказать затрудняюсь, но как ни взгляни - загадочный возраст, когда начинаешь смотреть на мир не сквозь взрослых, своих и чужих, но равно чуждых и совершенных, а сквозь себя самое, и собственное твое тело, сакральное, то есть нечистое, тебе больше не принадлежит: лицо, в три четверти точеное до чёртовой сточенности, в профиль резкое, грубой резки, анфас - вяловатое и словно опухшее, бледно-рыжие волосы, у девушки схожие с пшеничным снопом, у тощего подростка же - с неряшливо остриженным жнивьем; и лицо и волосы подсвечены неярким, но ярым розоватым отливом: шевелюра оттого, что быстро выгорает на солнце, кожа оттого, что истончена до явственных капилляров. И была... Флава? Пусть Флава, жившая за лигатурами трамвайных рельсов, которую я в тот летний вечер ненавидел от всей души, ощущая, что с разгону в нее влюбился. Она, быть может, и воздала бы моей страсти сторицей, но я бесновался от гнева: как ты смеешь? как смеешь ты сеять в моем саду плевелы, выпалывать которые потом принужден буду я? покушаться на мою свободную волю? Хотелось мстить, и мстить жестоко, вот только месть мерцала передо мной клинком без рукояти и ножен: не занесешь, не порезавшись, да и ударишь ли?
   ...Представляю, что за удивительной субстанцией должен был быть мой отец!
   Словом, состояние гнело, гнуло, склоняло преступить запретный для одинокого книгочея порог и приступить к делу преступления запретов. С тем я и отправился в кабинет, благо и кабинет, и я в тот вечер были предоставлены друг другу; мама задерживалась по работе, а дедушку срочно вызвали к кому-то из его студентов: предлог, пожалуй, нарочито надуманный, но не вопиющий - в своих подопечных дедушка принимал деятельное участие, которое, справедливости ради, не имело ничего общего с панибратством. В его обхождении был, как говорили, стиль, я же, не споря с устоявшимся мнением, лишь уточню: его стилем была инаковость, та плотоядная инаковость, что порабощает и поглощает не движения и мимику, а всю плотскую оболочку целиком. Кто-то, с изнанки и рассудительный, и заурядный, внешне кажется полубезумным, а кто-то, по складу характера более приверженный дню завтрашнему, чем даже настоящему, наружно лучится реликварной древностью. Второго типа был мой дедушка - не образчиком, но образцом; и если он с той же безыскусностью, что и его ученики, подхватывал и бросал на ветер сетевые шутки ("Это ведь иллюстрации Альма-Тадемы, дедушка?" - "Возможно, ты имел в виду сэра Альма-Тадему, Мнишек?"), никто не прихрамывал столь шатко, чтобы стать с ним на короткой ноге.
   Никто, включая меня.
   Мне едва сравнялось четырнадцать лет, и я, не скрою, завидовал. Завидовал, распластывая по монитору оцифрованные портреты модернистов и при содействии простенькой программы сводя с них ретушь, чтобы доказать своей казнящейся Персоне - на вид они были обыкновенными людьми. Завидовал, постигая собственную инаковость, в которой не осязалось ни вкуса, ни стиля, разве что горечь разочарования, парадоксально подслащавшая обидную истину полубезумной Маски - первый тип, не камерный образец, но кунсткамерный образчик. И еще Флава... Вот что подтолкнуло меня в распростертые объятия мореных створок - жажда возмездия, причем возмездия обоюдного, и моего, и мне.
   Кресла были объяты пламенами обивки, застекленный пейзаж между штор - пламенами заката. Храмовая тишина, шероховатость в горле, вкривь и вкось пропоротом обломками голоса, слезливый гнев, от которого сводило нёбо, - они не могли не направить моих пальцев, ощупавших на книжной полке корешок и с корнем выкорчевавших разлапистый от неумеренного пользования сборник: стихи, антология. Хуже, с точки зрения дедушки, и не придумать.
  
   Дрожит и рдеет в раскаленной дали***...
  
   Даль была раскалена добела и оттого невидима: так невидимо лицо матери, или свое собственное, или же лик бога; так невидим дом за пределами комнаты, в которой по классическим канонам разворачивается действие, или улица за пределами дома, или город за пределами улицы. Они есть, и мы не подвергаем сомнению их существование, особенно если оно оговорено автором, но их нельзя помнить - их можно только узнать.
  
   Чьи племена -
  
   sic! -
  
   все дальше отступали...
  
   Я сел в пыли, прислонившись спиной к ветвистой чугунной решетке. За решеткой вставала, неспешно выпрямляясь на тысяче гибких ног, стена: тюльпан, вербена, лилия, левкой - не цветы, но цвета, ибо всякий цветок - чадное исчадие цвета. Пыльца их на вид и на вкус отдавала золой; я вдохнул поглубже и закашлялся, а веки немедля стали заплывать тяжко пульсирующим жаром.
  
   Топя мой дух, и мысли, и печали...
  
   Тюльпан, вербена, лилия, левкой... но разве не лютик и георгин, даже георгин, благоухающий сладостным ядом здесь и не имеющий запаха в другом окружении, возле другой решетки? Я вдохнул снова и понял, что было невидимой белой далью - горячая зола, в которой румянели густые угольки соцветий.
  
   В огромное томление смешали...
  
   "Мнишек, вернись!" - велел мне дедушка, и здесь, по ту сторону мира вещей, его голос не прозвучал инаково. Оклик, распустившийся в унисон с горячечными ароматами, был диким по существу и форме там, за гранью идеи, но созвучность иномирью сделала его обыденным. Я с натугой раздвинул ресницы и не обнаружил ни раскаленной дали, ни решетки, ни цветов. Ни тюльпанов, ни вербены, ни лилии, ни левкоев, не говоря о лютиках и георгинах, хотя сезон благоприятствовал по крайней мере тюльпанам. Оставался, однако, жгучий пепел в легких, и дедушка, не тратя своего дыхания на укоризны, а моего - на оправдания, повлек, а вернее - поволок меня в клинику.
   "Ал-л-ллергия? - отрывисто, не без натуги отделяя речь от языка, так что каждая фраза обливалась слюной, осведомился врач. - Д-д-давно? Т-т-тюльпан? М-м-марта, т-т-тащи корзинку из приемной для М-м-мнишека! Ч-т-т-то, н-н-нет? Н-н-не то? В-в-вербена? М-м-марта, М-м-марта, да где же т-т-ты застряла, з-з-лая женщина! С-с-срочно букет из к-к-конференц-зала!" Я послушано сунул нос в подставленную гроздь поникших аметистов и, кажется, начал лиловеть по их обличью и преподобию. "Аг-г-га! - в неистовом восторге заорал экспериментатор. - В-в-вербена! В-в-вербена! М-м-марта, давай сюда амп-п-пулу!"
   Иногда все зависит от оригинала, иногда - от перевода. Он ведь тоже, мой дедушка, неслучайно раздробил себе живую кость, которая на отлете от образности склеилась в хилую живокость. "Хороший врач... и методы интересные. Со мной не так вышло. Я-то на втором десятке до ногтей в ладони засмотрелся на... дуэль. До того засмотрелся, что по пятам за дуэлянтами покатился в овраг, - сказал мне дедушка, когда мы мелким шагом брели восвояси, порознь размышляя, как станем хором извиняться перед "бедняжкой Юрианой" и котом. - В овраг, которого не было. Твоей вербены, само собой, не было тоже, но... - тут он сощурил левый глаз, что означало подмигивание, а подмигивание означало: он не сердится на меня за вторжение и причиненные этим вторжением хлопоты. - Но не было в другом смысле. Не быль, как говорится, а былье - дьявольская разница! Эх, породу не убьешь, ничем не убьешь! Ходи теперь... теперь-то сумеешь".
   Ах, дедушка Мната, велевший мне вернуться! Если бы мы и вправду могли вернуться, вернуться на века!
  
  
  
  
   * В переводе В.Брюсова.
   ** В переводе Б.Пастернака.
   *** Здесь и далее в переводе Г.Шенгели.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"