XVII век традиционно называют временем становления современной науки. Его начало отмечено двумя знаменательными событиями. Казнь Джордано Бруно стала прощанием со Средневековьем. Трактат Уильяма Гильберта "О магните, магнитных телах и большом магните Земле" - началом науки Нового времени.
Это было время крушения авторитетов. Галилей, сам ещё одной ногой стоявший в Аристотеле, открыл правильный закон падения тел. Торричелли открыл пустоту. Гассенди возродил учение об атомах. Кеплер нашёл истинную траекторию движения планет.
Уже занималась заря капитализма, светлое будущее всего человечества. Средневековые диспуты ушли в прошлое, критерием истины становился Его Величество Эксперимент. Галилей провозгласил, что книга природы написана на языке математики, и это стало эпиграфом ко всей последующей истории количественного подхода к познанию. Роль математики не отрицалась. А вот отношение к эксперименту было разное. Учёные XVII века, как пишет Льоцци в "Истории физики", делились на перипатетиков, картезианцев и экспериментаторов. Первые по-прежнему держались за Аристотеля, но и они, продолжая "стоять в вере", постепенно проникались новым стилем мышления. Картезианцы не отрицали эксперимент, но на первое место ставили разум. Именно тогда сложились две традиции, которые долго ещё существовали вместе. Эмпирики уповали на опыт, картезианцы отдавали предпочтение рациональному познанию. Гипотез не измышляю, говорил Ньютон, а Декарт только этим и занимался (как и его последователи, например, Лейбниц). Как писал Вольтер, вернувшийся с чужбины после многолетнего изгнания, "в Британии вы свыкаетесь с абсолютным пространством Ньютона и ходом часов Вестминстерского аббатства, а на континенте по-прежнему бушуют вихри Декарта..." Мы видим эту книгу природы в руках у молодого Декарта. Ироническая усмешка, ещё не преобразившаяся в сарказм, гордый взгляд, свободная линия - чем-то даже похож на мушкетёра. А он и в самом деле участвовал в осаде какой-то крепости, может быть, даже Ла-Рошель, хотя лучшие часы проводил не в боях, а в соревнованиях с господами офицерами, кто быстрее справится с очередной математической задачей. Чем-то он здесь напоминает нашего замечательного актёра Игоря Дмитриева. Вот бы кому было сыграть Декарта!
Одними экспериментами и математикой отличия от науки Средневековья не ограничивались. XVII век - это ещё и переход к коллективному познанию. Не было научно-исследовательских институтов, но учёные не ограничивались монументальными трактатами, а переходили на мемуары, а также активно переписывались друг с другом, сообщая о новых результатах. Ведущая роль в координации научных исследований того времени принадлежит францисканскому монаху Марену Мерсенну - математику, физику, философу, теологу. Его переписка с ведущими исследователями того времени, опубликованная триста лет спустя, насчитывает 17 томов: "Его келья в монастыре ордена минимов на Королевской площади была своего рода почтамтом для всех учёных Европы, начиная от Галилея и кончая Гоббсом". На базе его математического кружка впоследствии была создана Парижская академия. Ядро кружка составляли самые блестящие естествоиспытатели того времени. На один из его "четвергов" Этьен Паскаль привёл своего 13-летнего сына, и тот вскоре стал одним из равноправных участников кружка (почти такая же история случилась без малого триста лет спустя с 13-летним Николаем Боголюбовым).
Создавались первые академии. Монархи всё больше присматривались к учёным. Они и раньше они позволяли себе роскошь держать придворного математика, астролога, философа. Эту слабость монарших особ, кстати, тонко чувствовал Галилей - своё открытие четырёх спутников Юпитера он посвятил великому герцогу тосканского Козьме Медичи II, своему покровителю, назвав новые небесные тела "медийными звёздами". Посвящение не осталось незамеченным... Но вот наступили новые времена. Раньше монархи брали учёных поодиночке, теперь новая мода диктовала брать их скопом. Так, если первая настоящая академия ("академия рысьеглазых", 1603 г.) была основана частным лицом - состоятельным человеком из благородного семейства Федерико Чези, и не попала в поле зрения монархов, а Лондонское королевское общество, созданное в 1660 году группой лиц, получило от короля только благословение, то Парижскую академию наук (1666 г.) учредил и придал ей королевский статус сам Людовик XIV (по рекомендации своего министра финансов Кольбера) и рассматривал её как ещё один бриллиант в своей короне: если английские джентльмены сами делали денежные взносы на поддержание своего Общества, то французские академики, находились на жаловании у государства и штрафовались за прогулы без уважительных причин...
В 1665 году стал выходить "Журнал учёных" - ещё один шаг к современной науке, хотя до наших НИИ с их лабораториями, аудиториями и штатными единицами было далеко.
Знание по-прежнему считалось благом, как говорили греки, но один из последователей Бэкона уже уточнял: "Знание есть благо, потому что оно сила" - а сам Бэкон сказал ещё короче: "Знание - сила!" Хотя силой оно ещё только становилось. Так, скажем, паровой двигатель создавался без всяких законов термодинамики, потому что её ещё не было, не было даже сколько-нибудь развитой теории тепловых процессов, пусть ложной; достаточно сказать, что количество теплоты и температуру перестали смешивать только в середине XVIII века. А вот барометр и предсказание погоды на основе его показаний - прямой результат открытия пустоты.
А ещё XVII век - это мечта об универсальном методе познания. Френсис Бэкон, глашатай и трубадур эмпирического метода, изложил его, очень подробно, в книгах "О восстановлении и объединении наук" и "Новый органон". У Декарта, его младшего современника, было своё, диаметрально противоположное мнение на этот счёт. Спустя 17 лет после выхода "Нового органона" Декарт опубликовал своё "Рассуждение о методе". Если бы эти два человека, на плечах которых стояло не одно поколение естествоиспытателей, взглянули через хроноскопическую трубу в будущее, они были бы обескуражены. Вместо единой науки и универсального метода познания они увидели бы великое множество наук, каждая со своей методологией, и если уж называть всё это в единственном числе, то оно больше напоминает глаз стрекозы, взирающей на мир множеством своих фасеток.