Рахлин Феликс Давидович : другие произведения.

Записки без названия

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 5.94*5  Ваша оценка:


Феликс Рахлин

  
  

ЗАПИСКИ БЕЗ НАЗВАНИЯ

  
  
  

ЭПИГРАФЫ

   "Из сказанного кречетоглазым одна мысль поразила Едигея
   своей алогичностью, каким-то дьявольским
   несоответствием: как это можно обвинить кого-то во
   "враждебных воспоминаниях"?
   - Я хочу знать, - промолвил Едигей, чувствуя, как пересыхает
   в горле от волнения... - Вот ты говоришь... враждебные
   воспоминания. Как это понимать? Разве могут быть
   воспоминания враждебными или невраждебными? По-
   моему, человек вспоминает, что было и как было... Или,
   выходит, если хорошее - вспоминай, а если плохое,
   непригожее - не вспоминай, забудь? Такого, вроде, никогда и
   не было...
   - Вот ты какой! Хм, чёрт возьми! - подивился кречетоглазый.
   Порассуждать любишь, поспорить захотел. Ты тут никак
   местный философ. Что ж, давай. - Он сделал паузу. И как бы
   примерился, приготовился и изрёк: - В жизни всякое может
   быть в смысле исторических, событий. Но мало ли что было
   и как было! Важно вспоминать, нарисовать прошлое устно
   или тем более письменно так, как требуется сейчас, как
   нужно сейчас для нас. А всё, что нам не на пользу, того и не
   следует вспоминать. А если не придерживаешься этого,
   значит, вступаешь во враждебные действия.
   - Я не согласен, - сказал Едигей. - Такого не может быть".
  
   Чингиз Айтматов. "И дольше
   века длится день".
  
   "Борис! Борис! Всё пред тобой трепещет!
   Никто тебе не смеет и напомнить
   О жребии несчастного младенца. -
   А между тем отшельник в тёмной келье
   Здесь на тебя донос ужасный пишет:
   И не уйдёшь ты от суда мирского,
   Как не уйдёшь от Божьего суда".
  
   Пушкин, "Борис Годунов".
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   ВСТУПЛЕНИЕ
   Ю. Милославскому
   Всю свою жизнь я писал за других.
  
   *
   В наш седьмой класс явилась толстая, добрая тётя из педагогического института. Она предложила подросткам откровенно ответить на вопросы анкеты: как мы относимся к школе, к учителям, директору, завучу, друг ко другу. Тайна исповеди гарантировалась.
   В те времена (1945 - 1946 учебный год) такие опросы были редкостью. Я увлёкся. Отбросив приготовление к урокам, просидел несколько часов и написал целый трактат.
   Прошли годы. Как-то был в гостях. К хозяевам дома забежала на минуту соседка в халате и шлёпанцах. В ходе возникшего разговора выяснилось: это мама моего школьного приятеля (ныне известного в стране психолога профессора В. Зинченко, жена теперь уже покойного Зинченко-отца, тоже профессора-психолога, да, видимо и сама - психологиня, кандидат наук. Узнав, что я знаком с её сыном, спросила, как моя фамилия. Услышав ответ - ахнула:
   - Боже мой! Вы - тот самый Рахлин?! Да ведь на вас построена центральная глава моей диссертации!
   Оказалось, это она приносила ту анкету. Мой искренний мальчишеский бред послужил Зинченко-маме для каких-то серьёзных научных выводов, составивших, как она выразилась, "не просто сердцевину, но изюминку" её труда.
  
   *
   В 1951-м году, в один из чёрных дней моей юности, мне улыбнулась судьба: слепой аспирант кафедры философии Харьковского госуниверситета Мара Спектор пригласил меня на должность чтеца. Это был искомый кусок хлеба!
   Мара писал диссертацию "Философский материализм Радищева". Пока шёл сбор материала, я, действительно, только читал да делал по его указанию выписки, раскладывая их по многочисленным тематическим папкам. Но вот настал "первый день творенья". Под Марину диктовку я вывел на белом листе первое слово: "Введение". А дальше дело застопорилось
   Мара - милый, славный, способный человек с отличной памятью, хорошо усвоенными знаниями по университетской программе и "кандидатскому минимуму", но связно, гладко формулировать мысль, диктовать готовые фразы он не умел. Выпучив свой высокий, с залысинами, лоб и "глядя" пустыми, выжженными на войне глазницами в тёмные стёкла очков, он напряжённо пытался сколотить предложение, общий смысл которого мне уже был ясен. Жалко было смотреть, как он мучается, и я предложил:
   - Подожди минутку: я сам попытаюсь записать то, о чём ты мне толкуешь, а потом я тебе прочту...
   Работа пошла веселей: мы обсуждали очередной пункт плана, перечитывали все выписки, относящиеся к этому пункту, а потом я писал, уже без его участия, кусочек текста, прочитывал его, и он утверждал написанное, тщательно следя, чтобы я не впал в презренный идеализм и бескрылую, ползучую метафизику. Так была написана вся диссертация. Мара с успехом её защитил в 1953 году, в самом начале хрущёвской "оттепели", а я сидел среди публики, а потом пил горькую на банкетах: полуофициальном - в ресторане "Люкс" и домашнем - для самых близких друзей и знакомых.
   Подпив на одном из этих торжеств, я стал бравировать знанием наизусть .сложных, со "славянщизной", радищевских текстов. Как вдруг один из гостей, Марин товарищ по несчастью Лёня Берлин, тоже слепой, но преподававший не философию, а "основы марксизма-ленинизма", отыскал меня по голосу в толпе гостей и стал переманивать к себе на службу, посулив прибавку в жалованьи. Однако я остался верен своему Маре, платившему мне (подчёркиваю это ничуть не в осуждение!) 500 тогдашних рублей в месяц за 10 часов почти непрерывной рабогты (плюс плотный завтрак в получасовой перерыв.
   Мара - славный парень, он ссужал меня деньгами в трудные моменты. В конце концов я ему задолжал и не расплатившись уехал в армию - на действительную службу. Отслужив, зашёл к нему домой - и узнал, что частично его диссертация в виде статьи опубликована в журнале "Вопросы философии"
   - Знаешь, - сказал благородный Мара, - будем считать, что ты ничего мне не должен: ведь я получил гонорар, а писали-то мы вместе...
   Я не возражал: во-первых, денег - отдать долг - у меня не было, а во-вторых... писали-то мы, действительно, вместе!
  
   *
   Вскоре я поступил работать в одну маленькую заводскую редакцию. Заместитель редактора многотиражки уступил мне заказ областного издательства: написать брошюру об опыте работы цехового партийного агитатора.
   Механика таких дел проста: журналисту поручается изложить от первого лица "опыт работы" такого-то агитатора (пропагандиста, изобретателя, передовика производства и т. п., фамилия которого и проставляется над заголоком, в т о время как фамилия подлинного автора - того, кто писал (ибо автор, по всем словарям, это и есть тот, кто сам пишет!) фигурирует лишь в платёжной ведомости и в договоре с издательством. Некоторые издательства поступают честнее (например, так делается в Ленинграде): указывают фамилию журналиста на обороте титульного листа с пояснением: "литературная запись такого-то". Но у нас в Харькове это считают излишним.
   "Деньги - ваши, слава - агитатора", - сказал мне наш зам Пётр Михайлович Фатеев. Ему самому писать было некогда, так как он в это время работал над диссертацией по истории завода, то есть был занят чтением и переписыванием старых комплектов нашей же многотиражки.
   Для уточнения задачи мне пришлось съездить не то в обком, не то в горком партии к инструктору отдела пропаганды и агитации товарищу Бабенко, который был одновременно и редактором планируемой серии брошюр "об опыте работы" идеологических активистов.
   "В переконуваннi - сила агiтатора"", - сказал он мне название и тему брошюры (переконування - по-украински убеждение кого-либо в чём-либо). - Подыщите автора подходящего- чтобы это был обязательно рабочий, а не какой-нибудь там конторщик. Объём брошюры - от одного до полутора печатных листов. Деньги - ваши, слава - агитатора.
   Последняя фраза, очевидно, заключала в себе рабочую формулу того идеологического жульничества, которое было в обыкновении у партийных властей нашего - да наверняка и многих других городов. Но при моём тогдашнем безденежьи эта формула меня "переконала": за печатный лист платили 1300 рублей, а за 800 тогдашних целковых можно было купитиь вполне приличный костюм, после армии мне крайне необходимый. Я принялся за поиски "автора".
   - Возьмите Филиппенко из цеха "140", - посоветовали мне в парткоме завода. Я взял.
   Слесарь ремонтного участка Филиппенко был агитатором, то есть, по поручению цехового партбюро, читал рабочим вслух газеты или пересказывал их содержание. По правде сказать, какой уж тут опыт. Вдобавок оказалось, что мой предполагаемый "соавтор" порой закладывает за воротник.
   - Увлекается, - сказал мне цеховой партийный секретарь, деликатно пряча глаза.
   - Но ведь не до безобразия? - спросил я с надеждой.
   - Ну, что вы? Нет, конечно! - успокоил секретарь.
   Агитаторами чаще всего бывают производственные мастера участков, всякие там "распреды", нормировщики, рабочего найти трудновато, я ещё раз посоветовался в парткоме - остановились на Филлипенке.
   Раза два пришлось ему посидеть со мной после конца рабочей смены: из чего-то ведь надо было слепить несуществующий опыт: нужны фамилии, факты, ситуации... Я выспрашивал, тянул из агитатора жилы. Скажем, такой-то рабочий не вырабатывал норму. "Однажды я (то есть Филиппенко) после беседы на участке сказал ему..." Что именно он сказал - зависело от моей фантазии. Но надо было продемонстировать, как в результате такого "переконування" лодырь исправился и стал передовиком производства.
   Вот на такие творческие наши встречи ушло, в общей сложности, часа три. В моём блокноте появились фамилии, даты, названия тем проведённых или якобы проведённых агитатором бесед... (Вообще, слово якобы во всей этой истории наиболее подходящее: якобы брошюра о якобы опыте якобы агитатора, написанная якобы им самим, а на деле - якобы журналистом и, самое главное, якобы полезная и необходимая читателям! Сколько такой макулатуры печатается в стране, и какие на это уходят средства! А Бориса Чичибабина печатать перестали...)
   После второй и последней беседы творчество Филиппенки навсегда завершилось. Я остался один на один с невинной бумагой и начал бесчестить её - и себя.
   Сотворив некое пакостное тесто, мне самому противное, но почему-то нужное родной коммунистической партии, пришлось ещё и самостоятельно переводить написанное на украинский, - т руд мучительный, так как в то время у меня ещё не было практики работы в украинской газете, и надо было то и дело лезть в толстенный русско-украинский словарь. Мог бы, конечно, не возиться и отдать переводчику, но на этом мы с Филиппенкой потеряли бы треть заработка, а вожделенная мною пиджачная пара на три без остатка не делится... Перспектива пожертвовать штанами мне не улыбалась, и пришлось засесть за перевод, потратив на это сколько-то вечеров.
   "Щирый" Бабенко, читая, морщился на ухабах моей мовы, но -сошло...Рукопись была принята, после чего мы (то есть Филиппенко и я) заключили с издательством договор, в котором оба именовались авторами. В договоре была названа сумма гонорара, но доля каждого из нас не оговаривалась.
   -Обычно у нас такая практика, - объяснили мне в издательстве. - Кто писал, но на обложке не назван, получает 75 процентов, а тот автор, чья фамилия там значится, - 25 процентов. Но об этом вы должны сами договориться между собой, составить авторское соглашение и сдать его в бухгалтерию.
   - А вдруг он не примет таких условий? - спросил я.
   - Ну, что вы! - замахали на меня руками сразу два или три редактора, в комнате которых шёл разговор. - Да ведь работали-то вы, а вся слава достанется ему, плюс четверть гонорара буквально ни за что. Совесть-то есть же у человека - тем более, у агитатора!
   Итак, вот, оказывается, какова цена славы: четвертушка гонорара. Глядя в хитренькие, пьяненькие глазки своего "соавтора", я объяснил ему всю механику дела - и, видимо, слишком подробно, потому что он заподозрил меня в лукавстве. Сперва, правда, ничего не сказал, молча подписал авторское соглашение на предложенных мною началах, зато буквально назавтра явился - и говорит с какой-то гаденькой улыбочкой:
   - Я, товарищ Рахлин, вы, конечно, извините, но в настоящее время обстоятельства, учитывая особенности текущего момента, а также, во-первых, поскольку план не выполняется, прогрессивки не плотют и большие простои оборудования...
   - Короче: в чём дело?
   - Да уж извините, а я решил, что нельзя ли переписать на "по 50 процентов": вам половину, но и мне половину, так уж никому обидно не будет...
   Соглашение уже было накануне мной передано в издательство. Я позвонил туда.
   - Ах, подлец! - возмутился непосредственный редактор брошюры Марк Глузберг, - такого у нас ещё ни разу не бывало. Ну, пришлите гада, мы ему объясним.
   На другой день "гад" пришёл ко мне извиняться:
   - Понимаете, мне сказали там вчера, что 25 процентов - это рублей 300 - 400. А этого мне вполне достаточно на вставление зубов. Вот видите - мне зубы надо вставлять...
   И, оттянув губу, показал голые дёсны. На пропойной физиономии - умильная улыбка: ну, доволен человек, и меня приглашает порадоваться, что будут у него новые, дармовые зубы. Да ещё и "слава", уступленная мною за 25 процентов гонорара. Как раз цена протеза.
   ...Через некоторое время в Харьковском книжном издательстве вышла брошюра "В переконуваннi ..." и т. д. Рахлиным там, слава Богу, и не пахло. Пахло спиртом с ремонтного участка: мой "соавтор", дыша через новые зубы перегаром, раздавал автографы. А я купил, наконец, свой первый после армии очень приличный коричневый костюм.
   К сведению книголюбов: брошюра интересна лишь с бытописательской точки зрения.
  
   *
   Году, примерно, в 1959-м вызвала меня, редактора заводского радиовещания в свой кабинет моя начальница - заместитель секретаря парткома по идеологической работе товарищ Валетова Наталья Тимофеевна.
   У этой сорокалетней благоуханно-чистенькой, всегда с иголочки одетой, миловидной руководящей дамы был свой собственный стиль руководства, свой способ успешного контакта с людьми: она... целовалась.
   Вот ей что-либо от вас надобно. Например, чтобы вы вошли в состав какой-либо кляузной комиссии, или поехали в изнурительную командировку на целину - читать там лекции, или вступили в ряды добровольной народной дружины, или сочинили какую-то срочную бумагу... Она вас вызывает к себе в кабинет и принимается безудержно льстить, пожимать руку, заглядывать в глаза и, наконец, непременно целует в щёку.
   Совестно признаться, но, не раскусив сначала эту игру, я простодушно расценил такое поведение как знаки чисто женского внимания к моей персоне. Как хотите, но для людей неизбалованных прийти к такому выводу отчасти даже соблазнительно.
   Потом-то я увидел, что те же нежности она расточает и другим мужчинам, притом - независимо от их возраста и зачастую вполне публично. Скажем, вручая подарок за хорошую работу какому-нибудь престарелому общественнику, не преминет чмокнуть его в пухлую старческую морду. Рамолический деятель млеет от удовольствия, публика радостно аплодирует, а хитрая бабёнка наживает моральный капитал. "Умеет она работать с людьми!" - неоднократно слышал я восторженные отзывы идеологических активистов.
   Вот и на этот раз, едва я вошёл, Валетова бросилась ко мне, благоухая хорошими духами. Заглядывая в глаза, стала говорить, какой я "умничка" и какой "лапочка".
   - Феличка, деточка, - говорила она, сладко улыбаясь, - у меня для вас интересное порученьице. Только вы можете его выполнить, ведь вы такой умничка.... Вот взгляните на этот вопросничек...
   В моих руках очутилось несколько страничек убористой машинописи. В 28-и пространных вопросах был представлен подробный план "справки" о развитии "движения за коммунистический труд" на предприятиях (это было вскоре после того, как была поднята громкая пропагандистская шумиха вокруг бригад и ударников коммунистического труда - "разведчиков будущего"). Мне предлагалось ответить самым детальным образом ("подробненько-подробненько", сказала Валетова) на каждый вопрос (статистика, фамилии, конкретные примеры) на материалах нашего завода и получившуюся справку передать в горком партии - его секретарю товарищу Шевченко.
   - Мне Шевченко так и сказал: "Поручите это дело Рахлину".
   - Ну, что вы, Наталья Тимофеевна, откуда ему меня знать...
   - Да как же вас не знать, - горячо возразила она. - Вы себя недооцениваете. О вас, душечка, и в обкоме хорошо известно...
   Душистая, льстивая, зазывная ложь! Не то чтобы я враз поверил, но так соблазнительно было подумать: "А вдруг... Почему бы и нет?"
   Я дал согласие.
   Но, прочтя на досуге "вопросничек", опешил: чтобы подготовить обстоятельную справку, надо было забросить всю свою работу и трудиться в поте лица месяца полтора. Нужны были данные из цехов и отделов, подсчёты хозяйственников и экономистов, а чтобы их получить, необходимо вызванивать, запрашивать, требовать, напоминать... Когда же всем этим заниматься? Ведь от моих прямых обязанностей - подготовки и проведения заводских радиопередач - никто меня не освобождал...
   Попытался я было что-то сделать, но ответы на 7 - 8 вопросов заняли страниц 20 - 30, то есть целый печатный лист (примерно, размер нашей с агитатором брошюры)...
   А между тем, время шло, моя патронесса стала нажимать: Шевченко звонил, торопил, требовал. Я всё тянул время, ссылаясь на занятость. Моя "поклонница" сменила милость на сухость, сухость на гнев. Наконец, пригрозила даже, что вызовет "на партком". Видно, забыла, что я - не член партии, а я о том не стал ей напоминать, потому что незадолго перед тем случайно устроился, после долгих мытарств, на эту, хотя и весьма скудно кормившую, но всё же в какой-то мере пришедшуюся мне по силам "номенклатурную" должность, и теперь струхнул, что могу её потерять.
   Но тут моя дама укатила на юг - на курорт. Решив схитрить, я пошёл к другому заместителю секретаря парткома - товарищу Белоусову.
   Этот товарищ никогда не улыбался. И в создавшейся ситуации он также не усмотрел ни капли юмора.
   - Понимаете, - втолковывал я, от волнения мусоля в руках вопросник, - на это надо потратить уйму времени, вопросы объёмные, сложные, а у меня...
   Я хотел сказать, что у меня для этой работы нет не только времени, но и всех необходимых сведений, но товарищ Белоусов меня перебил:
   - Да, конечно, у вас для этого нет кругозора.
   Такое замечание меня слегка задело, я вновь принялся объяснять: по своей должности, как редактор заводского радиовещания, не располагаю необходимой документацией, цифрами, фактами. Чтобы их получить, надо сидеть на телефоне, звонить, спрашивать, запрашивать, а у меня на это нет...
   - Ну, вот же я и говорю, - убеждённо сказал Белоусов, - у вас нет необходимого кругозора!
   Что поделаешь? Я смолчал. Должно быть, у меня и в самом деле нет кругозора - понять, каким образом на ответственные посты удаётся подобрать так глубоко и оперативно мыслящих товарищей.
   Но - спасибо Белоусову: заручившись его поддержкой, я решил ограничиться сделанным и повёз "справку" в том виде, как у меня получилось, самому заказчику -товарищу Шевченко.
   Войдя в пустынное и тихое, как храм, здание, по тихим коридорам прошёл в приёмную, а затем и в кабинет - просторный и студёный. При распахнутых ( это зимой-то!) окнах за фундаментальным письменным столом сидел мужчина интеллигентного вида, то есть в костюме и при галстуке. Он принял рукопись, пожал мне руку и сказал "спасибо".
   Через некоторое время в одном из харьковских вузов была защищена диссертация, а в издательстве вышла брошюра о "движении за коммунистический труд". Автором в обоих случаях значился товарищ Шевченко. В брошюре были данные не только с нашего, но и со многих других предприятий города. Видимо, повсюду нашлись люди без кругозора. Но, конечно, ими (нами!) ни в диссертации, ни в брошюре и не пахло.
  
   Шли годы, и я вполне вошёл в роль учёного еврея при парткоме.
   Особенно меня полюбил секретарь парткома товарищ Роденко. "Рахлин прав"", - частенько говаривал он, когда мне случалось на каком-либо совещании вякнуть по тому или иному поводу.
   Роденко всё чаще поручал мне писать различные бумаги, особенно для него самого.
   - Мне нравится, как ты пишешь, - объяснял он и наедине и прилюдно. - У тебя есть слова.
   В середине 60-х годов проводились "дни русской литературы на Украине", и в Харьков приехала группа русских писателей. Заводу было поручено провести с ними встречу. Писатели маститые: Солоухин, Михаил Алексеев, Закруткин, Шундик... В грязь лицом ударить нельзя! Роденко поручил мне написать для него приветственную речь.
   "Дорогие друзья! - начал я как человек, у которого "есть слова". - Мы собрались здесь, в этом зале нашего рабочего клуба, чтобы приветствовать..." - и так далее.
   Роденко вызвал меня с текстом речи к себе. У него была привычка: сначала выслушать текст в моём чтении, затем самому прочесть его при мне вслух, а я должен был поправлять по ходу чтения его ошибки.
   "Дорогие друзья! - читал я с выражением. - Мы собралИсь, чтобы..."
   Затем читал он: "Дорогие друзья! Мы собрАлись..."
   ""СобралИсь!" - перебил я, поправляя ударение. Под моим руководством он сделал пометку над нужным слогом и потренировался при мне, повторяя верный и неверный варианты ударения:
   - Ага: "собралИсь", а не "собрАлись"... "СобралИсь" - "собрАлись", "собралИсь" - "собрАлись"... Понятно. Ну, ладно, иди работай. Спасибо.
   Наступил вечер. Чтобы заполнить зал народом, в заводской вечерней школе отменили занятия и привели в клуб всех учеников. Роденко вышел на сцену и произнёс: "Дорогие друзья! Мы сОбрались..."
   У маститых дрогнули брови. По залу прошёл шумок
  
   *
   Вот так 15 лет подряд, всё время совершенствуясь, писал я, параллельно основной работе редактора заводского радио, всяческие речи и справки, брошюры и листовки, материалы для диссертаций и приветствия пионеров, обращённые к участникам профсоюзных конференций, выступления делегатов всяческих Советов - от районного до Верховного.
   Я был един во множестве лиц.
   То я "был" токарем, Героем Социалистического Труда, членом ЦК КПСС Германом Михайловым.. То, меняя возраст и пол, превращался в депутата Верховного Совета Украины Валентину Подопригору. А уж сколько писал всяких бумаг для своего партийного начальства! Вплоть до газетных статей, за которые оно исправно получало заработанные мной гонорары. Спрашивается: отчего я всё это терпел? Почему не отказывался? Выслуживался, что ли? Пожалуй, что и так, - но не в карьеристском смысле, а просто потому, что боялся: откажусь - выгонят. А ведь я еврей - не так легко мне, с моей специальностью, устроиться на новую работу...
   Скромности и точности ради добавлю, что таких, как я, на заводе было несколько. Точно то же делали, сверх своих служебных обязанностей, некоторые мои коллеги - в том числе женщина по фамилии Форгессен (на еврейском языке идиш это слово означает "забыла") и башковитый на всякую липу начальник "бюро передовых методов труда" Михаил Петрович Сахновский (Форгессенша называла его - Миля).
   Такой национальный подбор получился не специально: раньше для директора и парткома бумаги писали украинец Незым, русский Фатеев... Но к тому времени, о котором здесь речь, подобралась наша троица.
   В 1967-м,. когда началась "шестидневная война" на Ближнем Востоке, нас троих вызвали в партком и в срочном порядке поручили писать гневные речи против "израильских агрессоров" для участников митинга, которые о нём, а тем более о своём гневе, ещё даже не подозревали.
   Уж на что верноподданные и осторожные люди были мои коллеги, да и я тоже давно утратил юношескую наивность, но, оставшись втроём, мы посмотрели друг на друга - и дружно рассмеялись.
   Однако нужные речи исправно сочинили.
  
   Каждый раз, присутствуя на публичных сборищах, где произносились написанные мною тексты, я ловил себя на беспокойстве: так ли прочтут мой текст? И если читали, как надо, а особенно когда зал аплодировал какому-то удачному месту выступления, - мне, как Лягушке-Путешественнице из сказки Гаршина, хотелось, чтобы все узнали о моём авторстве.
   Вы помните: лягушка попросила диких уток взять её с собой на Юг. Две утки по её наущению взяли в клювы прутик, она ухватилась за него ртом - и полетела над градами и весями.
   - Кто придумал такое? - удивлялся, задравши головы, русский народ.
   - Это я! - квакнула тщеславная лягушка. Но, чтобы квакнуть, она была вынуждена разжать рот, отпустила прутик и, конечно же, шлёпнулась с верхотуры в болото. Вот какая участь ждёт всех нескромных лягушек.
  
   *
   И всё-таки отваживаюсь квакнуть.
   Идиотская логика тайных канцелярий произвела на свет Анкету и Автобиографию.
   Там написано, что Рахлин Ф. Д. родился в 1931 году, что он еврей, журналист, педагог, имеет сына, болен колитом.
   Но в какой анкете, в какой бумажке найдёте вы сведения о том, сколько боли, горечи, яда, смятения в душе Рахлина Ф. Д., как мучают его видения прошлого, живые тени настоящего и жуткие призраки завтрашнего дня?!
   В наши дни, когда правду то и дело именуют клеветой, а клевету печатают в "Правде", писание искренних мемуаров - дело небезопасное. Не только опубликование невозможно, но даже простое хранение их под спудом внушает мне в тревогу.
   И всё-таки, всё-таки отваживаюсь квакнуть под спудом! Пусть лежат: кушать не просят - может, когда-нибудь и увидит свет мой труд - мой по-настоящему (а то ведь мне и мемуары приходилось писать чужие, и неоднократно: один раз - за южного полярника, побывавшего в Антарктиде, другой - за члена "команды Двинцев", штурмовавшей московский Кремль в октябре 1917 года, и так далее), однако унести с собой всё, что сам я видел и пережил, что хранит моя собственная память, было бы, мне кажется, слишком расточительно. Так сказать, потомки не простят.
   Нет, я не льщу себя надеждой на то, что помогу внести ясность во множество ваших, товарищи потомки, недоумений. Пусть просто предстанут перед вами страницы одной нелепой сорока- пятидесятилетней жизни, а уж вы сами делайте всякие выводы.
  
   Конечно, как и любой мыслящий тростник, я не мог удержаться от оценок. Вы чувствуете - они есть уже и в этой затянувшейся интродукции. Но мне хотелось быть объективным. Не в смысле бесстрастности (это невозможно), но ведь есть же правда, не зависящая от того, нравится она вам или нет, - есть же правда как совокупность фактов. Скажем, большевики в 1918-м расстреляли царя с его домочадцами. В том числе и малолетнего наследника. Те, кто расстреливал, считали это правильным, монархисты и гуманисты-демократы - преступным и злодейским. Но от этой разницы подходов сам факт не изменился: царя. царицу, царевен, цесаревича и даже их доктора, действительно, расстреляли без суда и следствия, коварно, разбойно...
   Неизбежно давая фактам своё истолкование, сообщая о своём к ним отношении, я не хочу скрыть эти факты, если они действительно существовали.
   Предметом истории как "науки" служит собирание, истолкование, но иногда и сокрытие фактов. Однако, если хочешь познать истину во всей её красе и неприглядности, - отдай предпочтение первому, постарайся выбрать верный критерий для второго и полностью исключи третье.
   Нынче слишком многие поступают наоборот. Некоторые события предпочитают вовсе не упоминать, о многом - забыть. Такой подход к фактам истории вызывает отвращение у всех честных людей, - честных не в том смысле, полезен или вреден этот факт пролетариату, а в первозданном, самом прямом: я честен - значит принимаю истину в её подлинном виде, нравится она мне или нет. Правое дело не может быть основано на лжи, ложь не может служить фундаментом истории как науки.
   Нынче как раз много попыток вытравить память из человека. Желание противостать такому подходу породило новую, только что мною прочтённую книгу Айтматова с её легендой о манкурте - человеке, у которого отнята память.
   Может быть, мне удастся спасти хотя бы одного читателя от жалкой участи манкурта... Знать бы, что это случится - я бы считал своё время потраченным не зря.
  
   Харьков, 1972 - 1981 гг.
  
  
  
  

Часть I.

ДЕСЯТЬ ЛЕТ

Глава 1. Первые гадости

   "Вождь ленинградских рабочих"
  
   В Тайцах, под Ленинградом, мне гадала цыганка.
   Ехали мимо нашей дачи их шатры на колёсах, я стоял у калитки. Цыганка выскочила на ходу из шатра, подошла ко мне, взяла за руку, стала водить мне по ладошке большим грязным пальцем, что-то приговаривая. Потом сказала:
   - Принеси денежку!
   Я убежал, забился под деревянную лестницу двухэтажного дома, в котором мы жили, сидел там долго-долго: ждал, чтобы ушла.
   Там же было однажды ночью:
   ... иду с няней Марусей смотреть пожар. Под ногами - доски деревянного тротуара, над головой - светлое-светлое небо, не от пожара светлое, а от белой ночи. И светлота вокруг - ночная, северная, бледно-молочная. Навстречу люди идут, говорят:
   - Возвращайтесь: уже потушили!
  
   В Тайцах было мне чуть больше трёх лет. Но я помню себя - разумеется, отрывочно, - с ещё более раннего возраста. За год до этого была дача в Петергофе. К тому времени относится первый запомнившийся страшный сон: стою, прижавшись к стене тёмного коридора, а по нему мимо меня пробегают огромные, со мною в один рост, рогатые козы. Главное мне, чтоб они меня не заметили!
   Но отчего я так уверен, что этот сон приснился мне именно в Петергофе? Не знаю. Только, действительно, уверен в том и сейчас. Уже выросши, рассказал матери, и она припомнила, что в Петергофе я страшно боялся коз.
   В то время там бывало много иностранцев. Мама из патриотических соображений выводила меня на аллеи знаменитого парка. Был я упитанный, румяный, щекастый, и мама, которой, подобно Карлу Марксу, было присуще единство цели, хотела продемонстрировать мировой буржуазии, каких славных карапузов растит молодая советская власть.
   Сейчас страшно подумать, что было это в голодном 1933 году. Между тем, упитанность и румянец объяснялись просто: я рос в семье, по тем временам, архиблагополучной: отец преподавал политэкономию в военной академии и по чину приближался к теперешнему полковнику; мать же была "культпропом" на заводе "Большевик" - бывшем Обуховском, секретарём партячейки на швейной фабрике и ещё кем-то в этом же роде.
   Вскоре после моего рождения родители получили трёхкомнатную кооперативную квартиру, Роскоши, правда, не было ни малейшей, быт, мебель, предметы обихода - всё было просто до примитива. Жили, однако, и сытно, и удобно вполне.
   Мы жили напротив катушечной фабрики за Невской заставой, на отдалённой от центра заводской окраине. Сейчас это проспект Обуховской обороны. А в то время улица называлась "проспектом села Смоленского". От такого названия веет петровскими временами, но сама улица - совершенно городская и на село ничем не похожа.
   В 1953-м, уже взрослым парнем, приехал я в Ленинград. Жил у родни возле нарвских ворот. Расспросив, как проехать, долго трясся в трамвае, глядя на незнакомые места вполне равнодушно, как вдруг... стал узнавать: пакгаузы вдоль Невы, которую в детстве называл "море-река", переулок возле рынка, сад имени Бабушкина (когда-то там стоял настоящий самолёт в память о разбившемся пилоте)...
   Вот и катушечная фабрика. Я вышел из вагона, узнал наш дом, вошёл во двор, посмотрел на окна нашей квартиры, вздохнул, взгрустнул и направился в ... очаг, как называли когда-то в Ленинграде (и, по-моему, больше нигде!) детский сад.
   Но дороги туда уже не нашёл.
  
   Из ленинградских воспоминаний.
   По утрам, проснувшись, пою "По долинам и по взгорьям" Потом кричу:
   - Маруся, одеваться!
   Приходит домработница Маруся Ма'нышева, надевает на меня лифчик с чулочками, штаны, рубашку, зашнуровывает ботинки - и я бегу в соседнюю комнату, где папа с мамой лежат на большой деревянной кровати, спинки которой, украшенные круглыми точёными набалдашниками, окрашены под слоновую кость. Мама курит в постели. Папа тоже не спит, но, заметив меня, прикрывает глаза. Это у нас такая игра: я командую "раз-два-три", а он должен вскочить с постели.
   Но порой отец начинает дурачиться: вскакивает на счёт "два" или, наоборот, продолжает "спать" даже после команды. Притворяюсь рассерженным, и мы оба смеёмся.
  
   Отец для меня существо высшее. Он такой огромный, сильный, стройный. Притом - военный, ходит в красивой командирской форме, в гимнастёрке, перехваченной ремнём с портупеей. У него в блестящей кожаной кобуре есть наган. У него на петличках по две малиновые "шпалы" (потом станет больше: по три в каждой петлице - это будет накзываться "полковой комиссар"). Вижу его редко, а ещё реже он со мной играет. Чаще всего, когда он дома, то сидит за столом и, заглядывая то в одну, то в другую, то в третью книгу, что-то пишет быстро-быстро, макая ручку со стальным пером в чернильницу и оставляя на бумаге кружочки и чёрточки с петельками. Мне тоже иногда дают ручку, . и я тоже вывожу "такие же" каляки-=маляки и петельки.
   Иногда мне позволяется тихо-тихо стоять и смотреть, но чаще в кабинет заходить в такие часы запрещено и шуметь тоже не разрешается: "папа работает".
   В годы моего ленинградского детства вышел в свет двухтомный учебник политической экономии, где в первом томе, посвящённом политэкономии капитализма, есть написанная отцом глава о марксовой теории прибавочной стоимости. Учебник создан авторской бригадой Ленинградского отделения коммунистиченской академии (ЛОКА)- в бригаже был и А. Вознесенский, брат будушего председателя Госплана СССР - обоих братьев Сосо расстрелял в 1949 году по "ленинградскому делу". А редактором учебника, по-моему, был Н. И. Бухарин. Вот такая у нашего папы была компания...
   Маму тоже не часто удавалось мне видеть. Разве что по утрам, да вечерами немного... Основной интерес жизни был для родителей в их работе, в политике, в мировой революции.
  
   Однажды, прибежав к ним в спальню, нахожу обоих неожиданно грустными. Со стены из чёрного рупора льётся печальная музыка.
   - Киров умер, - печально говорит папа.
   - А кто это - Киров? - спрашиваю я. И по сей день помню ответ, который дал 32-летний человек своему трёхлетнему ребёнку:
   - Вождь ленинградских рабочих!
   Сам удивляюсь столь цепкой памяти своей, но именно тот день, то событие, сыгравшее столь роковую роль в истории страны, в жизни нашей семьи и, в конечном счёте, оказавшее такое серьёзное влияние на всю мою судьбу, - что это событие живёт в моей памяти...
   Накануне родители оба присутствовали на том знаменитом "активе", куда Киров должен был приехать, но не приехал, потому что был убит. Они явились домой, обескураженные неожиданной отменой собрания. Их неожиданное возвращение, растерянность и тревогу помнит сестра - я уже спал. А вот утро следующего дня чётко запомнил на все будущие годы.
   1 - 2 декабря 1934 года было мне около трёх с половиной лет.
  
  
  
   Маруся.
  
   Родители очень мало времени проводили в семье. Со мною возилась в течение первых лет моей жизни - и без памяти любила меня - бобылка из-под Сердобска, Пензенской области, Маруся Манышева. Я был к ней очень привязан. Звал её - Маюкой, обожал, считал самым красивым в мире её худое, побитое оспой лицо с широко расставленными калмыцкими глазами. .
   Вот иду с нею на рынок - она быстро, шагает, крепко держа меня за руку. А я меленькой трусцой бегу рядом по квадратным плитам панели, как ещё называли тогда тротуар. (Как странно и утешительно будет мне увидеть эти плиты через 19 лет целыми и невредимыми... Но сейчас вместо них положен ординарный асфальт).
  
   Мне нравится, как весело болтает она со своей тёзкой, живущей в первом этаже. Они пользуются каким-то шутовским воляпюком, вставляя в слова, вместо первого слога, слог "ша", а выброшенный - приставляя к концу слова, так что, например, имя Маруся звучит как "Ша-руся-ма"... Эту соседку мы, дети, так и назвали: "Шапруся-мать".
  
   Маруся жила у нас несколько лет, а ушла, может быть, из-за нашего переезда в Харьков, когда мне уже было пять лет. Знаю, что приехала туда за нами следом, но у родителей к тому времени уже не было возможности держать прислугу. По их рекомендации она поступила в семью папиного сослуживца по военной академии - Рыжика. В 1937 году Рыжик вдруг застрелился (скорее всего, ему угрожал арест), Маруся уехала - и надолго исчезла из моего поля зрения.
   И вот уже подростком приехал я в Москву - у вдруг узнал, что тут моя Маруся. Она после Рыжика, оказывается, служила в семье папиного брата Абраши и,. хотя .теперь давно уже работала санитаркой в больнице, часто захаживала к ним.
   Когда я узнал о предстоящей встрече с няней, у меня сердце затрепетало. Оказывается, всё ещё жила в нём сладкая младенческая любовь.
   И вот мы увиделись. Но, Бог мой, какой же она оказалась маленькой, худой, некрасивой! Мы шли по улице - и нам не о чем было говорить. Её маленькие глазки теперь казались мне злыми, редкие жёлтые зубы обнажались при улыбке, как у ведьмы на картинках в детских книжках. На углу, где-то на Маросейке, встретила она какого-то своего знакомого и с игривостью, совсем к ней не шедшей, что-то ему сказала. В ответ этот грубый и явно нетрезвый мужик прошарил мою Марусю ладонью по плоской груди, а она захихикала.
   Мы поехали с нею в парк "ЦПКиО имени Горького", гуляли там по аллеям, она меня угощала мороженым, наглядеться на меня не могла, .. А мне что-то было тяжело и неприятно, а от этого совестно, и хотелось прервать свидание. Окончилось оно ужасно.
   Мы вышли из парка, увидали толпу возле трамвайной остановки и подошли узнать, в чём дело. Оказалось, два деревенских парнишки пытались на ходу запрыгнуть в трамвай (двери автоматические тогда ещё были редкостью, на открытые трамвайные подножки часто вскакивали на ходу), один из братьев сорвался, попал под колесо. При нас подъехала "скорая помощь", санитары несли носилки, на которых лежало накрытое брезентом тело, а поверх брезента - отрезанный, дымящийся (так мне показалось) кусок мяса килограмма на полтора. Рядом навзрыд плакал младший братишка погибшего.
  
   Больше я Марусю никогда не видал.
  
  
   Великий фантаст
  
   Когда Маруся нас в Ленинграде покинула (а, может, это было во время её отпуска), вместо неё поселилась старая бабка, вечно что-то ворчавшая себе под нос. В это время у нас жили наш двоюродный брат Виля и его единоутробная сестрёнка Галя, которой он верховодил, - так же, как мною и Марленой. Виля подбивал нас троих подслушивать бабкины монологи.
   Подкравшись ко входу в кухню, мы затаивались под дверью, затаив дыхание, слушали её неразборчивую воркотню - и вдруг взрывались хохотом. Бабка пугалась, злилась и поднимала крик - мы бежали вон, продолжая громко смеяться, а через минуту всё повторялось.
   Других домработниц ленинградской поры не помню, Но знаю, что была (может, ещё до моего рождения) Сима, нянчившая Марлену. .Потом она оставила нас, поступила на какую-то фабрику, завела семью, родилась у неё девочка, которую она назвала ... Марленой! В выборе нашими родителями такого имени сыграли роль идейные соображения: имя Марлена, как и его мужская модификация (Марлен) соединяет в себе память сразу о двух великих революционерах: Марксе и Ленине... о существовании Марлен Дитрих родители вряд ли в те времена подозревали... Впрочем, немецкое женское имя Марлен (есть ведь и песенка "Лили-Марлен) имеет совсем иную этимологию: это сокращение, стяжка двух часто соседствующих у католичек имён: Мари-Магдалена... Но папа и мама в такие дебри не вдавались, им, как я уже говорил, было присуще единство цели, и, давая имя своему первому ребёнку, они имели в виду только классиков диалектического и исторического материализма. Меня ведь Феликсом тоже назвали не просто так, а со смыслом: в честь железного чекиста. Придумав мне имя, папа сказал маме: "Пусть растёт борцом". Домработница Сима . скорее всего, до таких высот коммунистической идейности не поднялась и нарекла свою дочь по новой моде лишь в порядке подражания: "чтоб красившее"...
   Казалось бы, имея единственную родную сестру, я её и помнить должен с самых ранних времён и более чётко, чем кого-либо, но вышло не так. По Ленинграду я её помню очень смутно. Зато великолепно отпечатались в памяти Виля и Галя. Это были дети маминой родной сестры Гиты - дети от разных отцов.
   Гита - средняя из трёх сестёр (мама была старшей). В юности комсомолка, бесшабашная голова, участница "весёлых и грозных" (по Арк. Гайдару) событий, она в Киеве дружила с Колей Островским, будущим слепым писателемя, и с удовольствием поддерживала потом версию, будто это с неё списана Рита Устинович в знаменитом его романе "Как закалялась сталь". Я-то сильно в этом сомневаюсь, но общее у неё с Ритой (кроме общих трёх букв в рифмующихся именах) всё же было: глубокие тёмные глаза, женственность и отчаянная революционность. В первом браке она была замужем за крупным комсомольским деятелем (даже, кажется, он был секретарём ЦК комсомола Украины) Сергеем Ивановым.
   В Ленинграде Сергей бывал у нас с гармошкой, играл на ней и пел. Это был крестьянский парень, попавший в город мальчишкой, он стал учеником повара и из поварят прыгнул прямо в революцию. От него у тёти Гиты и родился в 1924 году, 22 января, на другой день после смерти Ленина, сын, которого они, естественно, назвали - Вилен (В. И. ЛЕНин).
   С Сергеем Гите жилось трудно: она хотела после рабфака или комвуза учиться дальше, но муж, которого, по окончании какого-то учебного заведения, направили куда-то в центральную Россию - кажется, в Тамбов - преподавать диамат, настоял на том, чтобы она уехала с ним. Через некоторое время она его оставила, вернулась в Москву и стала там учиться на инженера химика в Менделеевском химико-технологическом институте. Тут-то и познакомилась с молодым начинающим учёным Рябцевым и, разведясь с Ивановым, вышла замуж за Ивана Иваныча... Родила ему дочь Галю... и вдруг узнала, что новый муж ей изменяет, что у него есть любовница.
   Произошёл бурный разрыв. Муж женился на любовнице, а Гиту на почве всей этой истории поразила тяжкая душевная болезнь - маниакально-депрессивный психоз.
   У неё была мания самоубийства. Родители наши забрали её в Ленинград, организовав квартирный обмен, в результате которого она стала обладательницей комнаты в коммуналке, но там её оставить одну было нельзя, и некоторое время она жила у нас с обоими детьми. Наши родители с нею буквально извелись: то Гита хваталась за нож, чтобы зарезаться, то выбегала на улицу, чтобы броситься под трамвай или же в Неву... Мамиа и младшая сестра Этя ходили за нею по пятам. Но долго так продолжаться не могло, и пришлось положить её в Бехтеревскую психиатрическую больницу. А дети на какое-то время остались у нас. Марлене было тогда лет десять, Виле - одиннадцать, Гале - пять, мне - четыре,.
   Галя как Галя. Была она на полгода старше,. но какого-либо влияния на меня не имела. А вот Виля - тот сыграл в моей жизни роль значительную и, я бы сказал, роковую. Это он заронил в мою душу первые зёрна страха, конформизма, скрытности, тайной ненависти. Ещё тогда, в четырехлетнем возрасте, я испытал на себе воздействие его болезненной, изощрённой фантазии и злой, беспощадной воли.
  
   Перед моими глазами - наша детская, тьма за окном, лампа без абажура в центре потолка - и Виля, почему-то лежащий на кровати. Мы с Галей стоим перед ним и трепещем. Виля рассказывает.
   На Солнце живёт Кап: великий, всемогущий колдун, личный друг и покровитель нашего Вили. Он может всё! И сделает всё, о чём только Виляя его ни попросит.
   У Капа есть Руки. Нет, не конечности его собственные, прилегающие к телу Капа, а отдельно .существующие Руки - слуги великого колдуна, живущие на Луне. Руки без туловища и без ног. От человеческих они отличаются тем, что на каждой не пять пальцев, а только три. Но этого им достаточно.
   Если мы не будем слушаться Вилю, то он попросит Капа, чтобы тот забрал нас к себе навсегда. И тогда явятся Руки и унесут нас из дому не то на солнце, не то на Луну..
   А чтобы не огорчать "мамочку" (тётю Гиту), а также "тётю Бумочку и Додю" (так Виля называл моих родителей), Кап подложит на наше место других детей, искусственных, которые будут так же, как мы, разговаривать, смеяться и плакать, будут в точности похожи на нас, так что никто ничего не заметит.
   Но (что для меня было всего страшнее) эти подложные дети будут сами себя считать настоящими! Они будут думать, что они - это мы! То есть и мы сами не заметим подмены!!!
   Такая перспектива полного растворения моей личности в чужом существе наводила на меня ужас и безысходную тоску. Я был готов самым добросовестным послушанием заслужить благорасположение негодяя кузена. Я трепетал перед ним, боялся больше, чем смерти, и, как теперь понимаю, люто его ненавидел.
   В то время я верил ему и его легендам беспредельно, как дикарь верит шаману. Однако Галя и особенно Марлена были старше, и он чувствовал необходимость предъявить им доказательства. За этим у Вили остановки не было.
  
   ...Мы стоим вечером в родительской спальне (ещё она называлась кабинетом), и Виля говорит, что ему сейчас Кап будет бросать жереберь (то есть, очевидно, жребий).
   Виля, стоя сзади нас, приказал смотреть на средину комнаты. Вдруг откуда-то сверху брякнулась на пол какая-то металлическая штучка - на вид точь-в-точь пряжка от резинки для чулка. Но это сходство мы почему-то игнорируем, охваченные мистическим трепетом.
   - Письмо! - объявляет Виля и вытаскивает из "жереберя" крошечный клочок бумаги. Текста решительно не помню - читать ещё не умел, но хорошо знаю, что в конце стояла короткая страшная подпись: "КАП". Это означало: "Колдун Александр Петрович",
  
   Вы улыбаетесь, взрослый, умный, солидный человек: какая чушь! И даже - весёлая чушь!
   Но, уверяю вас, мне и теперь не смешно. Поставьте себя на место робкого малыша. Представьте, что вам ежедневно грозит опасность быть подменённым неким роботом, которого все, в том числе и он сам, примут за вас. Может быть, это уже произошло. Вас нет, вы исчезли, испарились, высохли. Вы - уже не вы, а бездушный двойник, подменная кукла. И никто, никто на свете, даже мама и папа, даже Маруся, не знают об этом...
   Какая дикая, чудовищная фантасмагория! Удивительно, что родилась она в воображении не Уэллса, не Брэдбери, не братьев Стругацких, а обездоленного соломенным сиротством десятилетнего мальчика.
  
   "Жереберь" не был единственным доказательством бытия Капа. Виля с готовностью демонстрировал нам Руки.
  
   Он велит мне лечь на кровать лицом к стене и смотреть вниз, на пол, в промежуток между стеной и кроватью. При этом оборачиваться запрещено под страхом смерти. Думаю, если бы я обернулся, он и впрямь убил бы меня. По счастью, мне не хватало смелости.
   Терпеливо жду. Слышу у себя за спиной Вилину возню и напряжённое сопение. Но вот у самого пола появляются две трехпалые светло-коричневые Руки, извивающиеся, как змеи. На коже этих Рук - продольные рубчики, как на моих детских чулочках.
   Совершенно явственно осознаю, что кузен меня дурачит, что он надел на свои руки чулки, а ненужные ему по легенде два пальца поджал под ладонь, что это он там возится у меня под кроватью. Но трезвую эту мысль гоню от себя прочь: нет, я вижу Руки, это слуги Колдуна, они прилетели с Луны и в любой момент могут унести меня навсегда...
  
   Даже сейчас во мне живёт глубоко затаённая мысль - не мысль, а ощущение, - что я всё-таки видел тогда ... настоящие Руки!
  
   Слово Вмли для меня свято, но вполне угодить моему повелителю невозможно, хоть стараюсь изо всех сил. И вот приходит наказание. Оно ужасно.
   В углу нашей детской есть дыра в полу. Может быть, когда настилали пол, оказалась чуть короче одна доска. Нам с Галей давно сказано: кто не будет меня слушаться, того поставлю ногой в дырку. Прилетят Руки - и заберут.
   И вот я в чём-то согрешил, и возмездие неизбежно. Виля тянет меня за руку в роковой угол с дырой. Противлюсь изо всех сил, громко кричу, прошу пощады, кусаюсь, плачу. Но мой палач неумолим. Он тянет меня - и вот мы у этого входа в небытие! ...
   Главное - не дать ему втиснуть туда мою ногу! Борюсь с ним - но силы не равны. В последнюю минуту, когда роковой шаг уже сделан, малолетний монстр вдруг прощает меня. Но в мою душу уже закралось ужасное подозрение: а вдруг как раз в этот миг я был подменён?!
  
   Может быть, Виле было мало одного лишь "Александра Петровича", а, возможно, тослучилось ещё до "рождества Капа", только он придумал для нас и такое пугало.
   В детской сверху отошли обои, и в том месте большой паук соткал паутину. Старшие, за всеми своими партийными страстями, долго этого не замечали, а Виля и паука выдал за колдуна - и, конечно, тоже за своего закадычного приятеля. И нарёк паука пугающим именем - не то "Фабзавуч", не то "Всевобуч".
  
   Боже, что за фантазия была у этого мальчика! И как же он бывал жесток!
  
   В клетку-крысоловку попалась крыса. Он собрал нас, детей, велел смотреть и вот так, при свидетелях, выжег ей горящей спичкой глаза.
  
   Приказывал мне помогать ему истязать кошку. Я гнал нашу Мурку к нему, он её хватал и вязал узлом,. выкручивал, как тряпку. Несчастная, обезумев от страха и боли, царапалась, жалобно вопя, а когда удавалось вырваться из его рук, лезла под кровать, роняя кал. Теперь у него был повод мстить кошке за то, что она его укусила, да притом и нагадила. Он брал длинную трость с нанесёнными на неё арабскими письменами, привезённую мамой с Кавказак, и этой палкой выгонял бедное животное из его убежища для нового тура истязаний. Снова жалобные кошачьи вопли, у меня сердце разрывается от жалости, но - молчу: боюсь проклятого Капа. Родители кричат из соседней комнаты:
   - Виля! Ты что, кошку мучаешь? Перестань сейчас же!
   - Нет, тётя Бумочка, это она сама! - врёт Виля. Никто не приходит поверить, но, на наше с Муркой счастье, он уже успел струсить и оставляет её в покое.
   Описанная сцена относится уже к более поздним - харьковским временам, но я хочу поскорее от неё отделаться, чтобы покончить с темой Вилиной жестокости, а вместе с тем понимаю, что это мне не удастся: впереди - рассказ о том, как Виля держал меня в узде, когда я перерос своё младенческое легковерие, и он был вынужден пустить в ход другие методы запугивания и подчинения. Вот тогда-то его жестокость и развернулась в полную силу... Впрочем, не будем забегать вперёд - вернёмся в Ленинград 1934 - 1935 годов.
   В то время у Вили была любимая игра: тузить что есть силы свою подушку, воображая, что это - враг.
   Врагом N# 1 был Иван Иванович - его недавний отчим. Виля долго и подробно рассказывал, смакуя детали, как он будет с ним расправляться, и принимался ожесточённо месить и мять подушку. Он её расстреливал из пистолета, рубил саблей, резал ножом... Кажется, тут же доставалось и разлучнице - новой жене Ивана Ианыча...
   Годом-двумя позже, в Харькове, подушка заменила моему двоюродному брату Михаила Тухачевского. В то время славный маршал только что был оболган и отдан под суд. Виля лупил и мял этот мешок с пухом и перьями, приговаривая: "Вот тебе, тухлый Тухач!" Кому в тот год больше досталось: грозному полководцу или нашей безответной подушке - мы, видно, никогда не узнаем
   Впрочем, подушку хотя бы не продырявили.
  
  
   Именное оружие
  
   В квартире моей сестры и сейчас стоит в коридоре этажерка - единственная вещь, оставшаяся ещё c ленинградских времён.
   В этажерке, внизу, за дверцами, на нижней полке хранился тогда под хлипким - "от честных людей" - мебельным замочком завёрнутый в маслянистую обёрточную бумагу крошечный мамин браунинг.
   Странно, для чего подарили его маме, которая, хотя и была когда-то подпольщицей, а потом чекисткой, но так и не сделала за всю гражданскую войну ни единого выстрела, да и вообще не умела стрелять. Но факт остаётся фактом: за какие-то заслуги ей, действительно, был вручён опасный подарок. Разумеется, он лежал без дела, и порой родители забывали вынимать ключик из личинки замка и прятать его от детей.
   И вот однажды неутомимо изобретательный Виля, заметив, что ключик торчит в дверце этажерки, позвал нас в "кабинет" - посмотреть на браунинг. Со дна этажерки он извлёк бумажный пакет, но, прежде чем развернуть его, объяснил, чтог на ивсякий случай нужно попрощаться: пистолет может высьтрелить.
   Поочерёдно мы все расцеловались (у меня перед глазами - перепуганная Галина мордашка, её значительный вид, круглые глаза), и Виля открыл пакет.
   ВУоронёная сталь тускло блеснула чёрными щёчками, мы потрогали их, потрогали крошечные, тупорылые патрончики, россыпью лежавшие в отдельной бумажке и похожие на пипки Свифтовых лилипутов, подержали в руках заправленную обойму - после чего смертоносная игрушка была водворена на место.
   Можно себе представить, какой ужас охватил бы родителей, если бы они доведались об этой проделке. Но тогда они ничего не узнали. Много лет спустя, в 1954 году, в начале "оттепели", на свидании с отцом в воркутинском Речлаге я рассказал ему этот эпизод - и в ответ неожиданно услышал о печальном финале "личного именного оружия" нашей мамы.
   В 1936 году наша семья,. взяв браунинг, переехала из Ленинграда в Харьков. Вскоре начались известные события: обмен партдокументов, массовые исключения из партии (пардон: массовые - но в индивидуальном порядке), проработки, аресты, расстрелы. Папу уволили из армии, и своё табельное оружие он, конечно, сдал. Но что делать с маминым - именным? По такому времени нечего было и думать о том, чтобы продлить разрешение на пистолет, да и оно не гарантировало бы от обвинений в терроризме. Оставалось лишь благодарить судьбу за то, что о гремучем подарке никто не помнит и не знает, а уж если бы его нашли при обыске...
   Кровь стынет.
   Поэтому отец завернул "орудие террора" в тряпочку, положил в карман и, гуляя со мной по городу, выкинул его с моста в одну из тухлых харьковских речушек - вместе с полной обоймой и с пригоршней хорошеньких патрончиков.
   Наверное, останки именного оружия лежат и сейчас на дне Лопани в густом вонючем иле.
   Что даст эта находка грядущим археологам? Разъяснит ли она потомкам наше тёмное, рачье время?
  
  
   Ёлка
  
   Лет четырёх я заболел, и ко мне позвали врача. Пришёл однорукий весёлый доктор.
   - Где ваша вторая рука? - спросил я, и доктор с готовностью рассказал мне всю правду:
   - Мою вторую руку отгрызли сорок собак!
   Доктор сказал, что у меня грипп. Но вечером пришлось срочно вызывать "частника" - педиатра Валицкого: так мне стало плохо. В ожидании его визита я сам отверг предыдущий диагноз, заявив маме:
   - Это не грипп - это какая-то другая болезня...
   Валицкий приехал, задрал на мне рубашку и, едва глянув, вынес приговор:
   - Скарлатина!
   В то время это была болезнь не только опасная (нередко от неё умирали - вспомним "Смерть пионерки" Эдуарда Багрицкого: "Тоньше паутины из-под кожи щёк тлеет скарлатины смертный огонёк"), но и очень продолжительная: если не умер - в больнице пролежишь сорок два дня: даже больше, чем количество собак, отгрызших руку у весёлого доктора.
   Меня везли в "карете скорой помощи" по вечернему или ночному Ленинграду . То и дело свет витрин заполнял машину и тогда мне казалось, что она становится шире. А потом темнота вновь сжимала её.
   Утром я проснулся в палате. Изголовьями к стене поперёк длинной комнаты стояли в один ряд койки с детьми - думаю, штук десять - двенадцать.
   Одна нахальная крикунья девочка то и дело горланила во всю мочь:
   - Ка-а-кать! Пи-и-сать!
   Поначалу это шокировало меня, так как я привык к эвфемизмам. Но так же, как она, просились все, и я последовал их примеру.
   Вскоре или не вскоре - не знаю (меры времени для меня тогда не существовало) взрослые стали готовить для нас новогодний праздник. В проходе между противоположной стеной и койками поставили ёлку - первую в моей жизни! До середины
   30-х годов этот праздник находился как бы под действием большевистского моратория. "Как бы", - потому что никто его не запрещал, но и праздновать было не принято: в советской и партийной среде его отождествляли с религиозностью, о ленинских ёлках времён военного коммунизма и Горок что-то в то время не было слышно. Ёлка прочно сочеталась в сознании с рождеством, сочельником и чем-то полуцерковным, обрядовым.
   Но как раз ко времени моей скарлатины мораторий испарился, и вот в нашей палате появилось деревцо - "лесная гостья", как сказали бы теперь мои собратья-газетчики.
   Ёлочных игрушек тогда ещё в магазинах не продавали. Поэтому на ветвях больничные нянечки развешали конфеты и пряники. Детям объявили, что под Новый год гостинцы будут сняты с ёлки и розданы.
   И надобно же тому случиться - как раз в канун заветного дня мне родители принесли передачу: не только конфеты и печенье, но даже апельсины. сомневаюсь, чтобы кто-либо из ребят в этой больнице получил такой царский подарок.
   Взрослые (служители медицины) решили, как видно, восстановить социальную справедливость. Когда гостинцы были срезаны с ёлки, их вручили всем детям, кроме меня. Одна нянька (или врачиха: разницы между ними я в то время не разбирал) так и объяснила:
   - Гляди, у тебя сколько всего, а у них нет.
   Так я, сын матери, активно участвовавшей в экспроприации имущества буржуазии в 1917 - 1919 гг., и отца, успешно обосновавшего в вузовском учебнике политэкономии необходимость и моральность такой экспроприации, изведал на себе всю силу социальной справедливости.
   Я ревел от обиды и зависти, глядя на детей, жевавших пряники с ёлки. Прежде чем их съесть, дети игрались ими, любовались мраморными разводами глазури, хвастали друг перед другом, чей пряник лучше. А уж потом - уплетали.
   Я же остался один на один со своими распостылыми апельсинами, и не было утешения моему наигорчайшему горю!
  
   Прошло ещё сколько-то дней, и меня перевели в крохотную палату. Был там ещё один ребёнок, мы болтали, смеялись, кидались подушками...В нашу палату внесли кроватку с младенцем, долго над ней колдовали, а утром сказали: "Умер" - и затихшего младенца унесли. Мы продолжали резвиться за решётками своих кроваток как ни в чём не бывало: понятия о смерти ещё не было в наших ребячьих душах...
   Уж потом, много позже, узнал: перевели меня в эту палату тяжело больных из-за начавшегося осложнения болезни...
   Однажды вечером отворилась дверь палаты, и в ярко освещённом коридоре я увидал маму.
   Я заплакал от счастья. Меня вынесли, передали ей на руки - тёплые, полузабытые, одные, мамины.
   Больница кончилась.
  
   Среднее ухо
  
   Дома я всех очень удивил своим бесшабашным поведением и оголтелыми криками: "Какать! Писать!"
   Понадобилось время, чтобы ввести меня в прежнюю колею и заставить выражаться парламентарно: "По-маленькому! По-большому!".
   (Лет через десять мой приятель-одноклассник расскажет мне об одной семье, где ребятишек научили проситься только по-французски: "Пур ле гран" и "Пур ле пти"!).
   Мне купили новый горшок, потому что прежний был уже маловат. Горшок был такой новенький, блестящий и симпатичный, что я немедленно нахлобучил его себе на голову. У взрослых почему-то вытянулись лица, а я и теперь не понимаю, чего они ужасались: посудина-то новенькая была, "ненадёванная!"...
   Вижу себя сидящим на своём новом зелёном горшке, поставленном на стул посреди комнаты. На пол становиться запрещено: у меня воспаление среднего уха.
   Сижу и размышляю: у человека два уха, и оба - крайние. А где же среднее? Оказывается, внутри - в голове. Болит отчаянно - ночью не сплю, и боль немного успокаивается только от грелки.
   Часто ходят врачи с кругленькими дырчатыми зеркалами над головой, заглядывают мне в ухо при помощи маленькой воронки, и я слышу страшные слова: "Видно, придётся делать прокол".
   Однажды вечером приходит здоровый мужик с зеркалкой на лбу, в руках - футляр с инструментами. Кроватку мою выдвигают на средину комнаты - под лампу. По обе стороны садятся папа и мама и с напряжёнными, красными от волнения лицами вцепляются в меня, держат за руки, а доктор достаёт из футляра длинную трубочку с иглой на конце.
   Взревев от страха, рвусь из цепких родительских объятий, поворачиваюсь то к одному, то к другому, умоляю:
   - Ну, папочка! Ну, макмочка!
   Доктор подходит к тёмному окну и очень ловко свистит по-милицейски:
   - Тр-рп-р-р-р-р! Тр-р-р-р-р-р-р!
   Успокаиваксь на минуту, но не из страха перед милицией (у нас в семье детей Советской властью не пугали!), а просто от удивления имитаторским искусством ушника. Но едва он берётся за иглу - опять рвусь и кричу.
   В конце концов, они одолели меня. Чувствую в глубине левого уха мгновенную пронзительную боль - и немедленное облегчение, заставившее меня от бурного плача вдруг перейти к счастливому смеху.
   Проходит несколько дней. Я выздоравливаю. Ко мне приходит совсем другой врач - женщина, я без малейшего страха извлекаю из её инструментария знакомого вида шприц и глажу его, как сытого удава.
   (Если бы я мог тогда знать, какой трагедией оборачивается зачастую такое вот воспаление, неудачный прокол! На пятом десятке лет мне довелось поработать длительное время в школе-интернате для тугоухих детей. Там много вот таких: с последствиями гнойного отита. И настоящая беда - даже не в физической утрате слуха, а в тех почти неизбежных последствиях, какие она влечёт за собой для ребёнка. Взрослый, утратив слух даже полностью, не столь несчастен, так как у него сохраняется речь, и он уже не забывает её до конца дней своих. Но у ребёнка, пусть и с частичной потерей слуха, речь, даже уже усвоенная, в той или иной степени разрушается, и при отсутствии педагогической коррекции, он обречён на неполноценное умственное развитие. Большинство людей - в том числе и вполне образованные - этого не знают и к частичной утрате ребёнком слуха относятся легкомысленно: "подумаещь, чуть-чуть недослышит..." А от этого "чуть-чуть" порою зависит потом вся дальнейшая жизнь).
   Через 12 лет после той болезни врач медкомиссии военкомата, где наш класс проходилд воинскую приписку, заглянула в моё левое ухо - и спросила:
   - Что, делали прокол?
   - Да, в четыре с половиной года, - ответил я.
   - Молодец, - сказала врачиха, как будто заслуга принадлежала мне, а не родителям и тому доктору, который умел свистеть, как милиционер...
  
   Вот спасибо этому человеку: благодаря его искусству, я м на решающей медкомиссии всё прекрасно услышал, был призван в Советскую Армию и отправился служить на Дальний Восток.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Искусство и литература - I
  
   Чёрное море, белый пароход...
   Сяду - поеду на Дальний Восток!
   Так пел я, когда был малышом, и даже не подозревал, до чего точно пророчу себе - если не вид транспорта, то направление и маршрут. В армию нас везли не белыми пароходами, а красными "телятниками" - товарными вагонами. Как по хрестоматии: "40 человек или 8 лошадей".
   Но это будет потом, потом... Сейчас мы - о детстве.
  
   Итак, я пел. Что же ещё я пел тогда?
   Как уже было сказано - "По долинам и по взгорьям" "Исполнял" каждое утро, в постели, едва продрав глазёнки, - как теперь Москва на рассвете, в шесть утра, играет Гимн. Советского Союза.
   Но однажды проснулся, хотел запеть - и не смог: забыл слова. Это утро слилось у меня в памяти с другим - тем, когда сообщили об убийстве Кирова (а, может, и в самом деле это тогда и случилось). Почему два события так соединились в памяти? Ведь подлинного значения рокового выстрела я тогда, да и много лет спустя, понять не мог. Да его лишь сейчас начинают постигать историки. Включи такую ассоциацию в рассказ или роман - скажут: натянутый символ. Но в памяти моей те два утра (или всё же одно?) прочно связались с детства.
   Песню вспомнить пришлось через 20 лет - в армии, где я, благодаря зычному голосу, стал запевалой в строю. И, опять-таки, символ: именно в годы моей службы, на ХХ съезде партии, была приоткрыта завеса над убийством Кирова. Снова "художественный приём"... Но автор его - сама судьба.
   А пел я в детстве ещё "Крамбамбули": венгерскую застольную, что ли, песню, которую слышал от родителей; от них же научился петь французскую "Карманьолу" по-русски: "Антуанетта в тот же час хотела перевешать нас, но дело сорвалось у ней - всё из-за наших пушкарей. Отпляшем "Карманьолу" под гром пальбы! Отпляшем "Крманьолу" под пушечный гром!". А ещё - немецкие зонги из репертуара Эрнста Буша: "Друм - линс, цвай-драй!" и "Цузамен" (папа их очень любил). А ещё - известную русскую нелепицу: "Ехала деревня мимо мужика, вдруг из-под собаки лают ворота..." (научился, видимо, у няни).
   А вот это - от кого?
   Чинно алгебру несли
   В гробе из журналов.
   Тихо плакала вдали
   Единица баллов.
  
   Чепуха! Чепуха!
   Это просто враки:
   Кочергою на печи
   Сено косят раки...
  
   Нечто явно гимназическое, По-моему, однако, песенку принесла сестрёнка Марленка из единой политехнической школы. Нравы там царили поистине гимназические, даже бурсацкие. Учительница, рассердившись, командовала маленьким детям: "Встать - сесть! Встать - сесть!. Вот отбейте себе жопы..."
   А это - несколько детских песенок, усвоенных от мамы - уж не знаю, где она их взяла.
  
   О природе:
  
   Стоит стар человечек
   в лесу глухом,
   И беленький кафтанчик
   надет на нём.
   Ну кто же это мог бы быть
   И в лесу дремучем жить,
   Беленький кафтанчик носить?
  
   На человечке шапка
   красным-красна,
   У человечка ножка
   одним-одна.
   Ну, кто же это мог бы быть... И т. д.
  
   Ёлочно-святочное:
  
   Дилинь-дилинь динь - пришёл к нам дядя.
   Дилинь-дилинь динь - а что принёс?
   Дилинь-дилинь динь - подарков много
   Дилинь дилинь динь - в карманах у него...
  
   Опуская "звоночки", привожу дальнейший текст:
  
   Наш дядя - добрый?
   Нет, он сердит!
   Сердится дядя
   На тех, кто там кричит.
  
   Наш мальчик умный:
   Он замолчал!
   Сердись ты, дядя,
   На тех, кто там кричал...
  
   ... Вот уйду - и кто расскажет, что же пели дети в тридцатых годах двадцатого столетия?.. Кто это сейчас помнит? А из тех, кто помнит, - кто записал?
   Во всех романах, кинофильмах - по одной-две дежурных песенки от каждой поры. Впрочем, может, и не надо - больше? Вот же поставил Рязанов "Бесприданницу" ("Жестокий романс"), где Лариса поёт на слова Беллы Ахмадулиной, а Паратов - "Цыганочку" на слова Рёдьярда Киплинга... А Пушкин, как в иронических стихах Д. Самойлова, в "Мерседесе" разъезжал!
   Что ж, вольному воля, а я всё же расстараюсь для историков и этнографов...
  
   Несколько прибауток застряло в голове из тех, которыми в изобилии пересыпала свою сердобскую речь наша Маруся.
  
   Перед чаепитием:
   Чаю, чаю накачаю,
   Кофию - нагрохаю!
  
   Во время "купания меня":
  
   С гуся вода,
   А с Фелюшки - вся худоба! - так приговаривалось при обливании, хотя чем-чем, но худобой я никогда не страдал.
  
   Никакой живописи, рисунков у нас в квартире не было, только висела тонко раскрашенная, сильно увеличенная фотография Марленки в пяти-, шестилетнем возрасте (большие серые глаза, серьёзное лицо, крупные светлые кудряшки), да в "кабинете" - огромный чёрный портрет Сталина, оправленный в широкую, фигурного абриса, песочного цвета, раму из пробкового дерева (нашей маме подарили эту раму на заводе, выпускавшем пробки для бутылок).
   Во мне потом долго жила уверенность, что вначале эта рама висела, развёрнутая вверх не коротким, а длинным краем.. Но тогда в ней не мог находиться тот портрет - получилось бы, что генсек висит лёжа. Что же было в раме до Сталина?
   Этот вопрос я задал папе во время нашего свидания на Воркуте в 1954 году.
   Оказывается, первоначально - в середине 20-х годов - в раму был вставлен плакат "Коллективный вождь РКП": фотографии всего руководства ЦК, включая Троцкого, Бухарина, Каменева, Зиновьева и других, - между ними и Сталина. Но развитие событий привело к смене картинки: родители считали себя убеждёнными сталинцами.
   Вместе с тем долго - уже и в Харькове - на письменном столе рядом с пластмассовым чернильным прибором стояла стеклянная пепельница с лошадиной мордой на дне и выпуклой надписью: "Ленинград, фабрика имени Н. И. Бухарина". По-моему, родителям было жаль расстаться с этим именем. Троцкого отец при мне бранил, называл "сволочью" (хотя и отмечал его ораторское мастерство), о Бухарине же никогда плохого слова я ни от него, ни от мамы не слыхал.
   Чернильный прибор (наверное, одно из первых в СССР изделий из пластмассы) имел посредине выпуклое изображение книжки и надпись на ней: "Книгу - в массы!"
   Вместо карандашниц стояли две гильзы крупного калибра от пушечных снарядов: по военной специальности отец был артиллеристом.
   На стене над письменным столом висела открытка с известным фотоколлажем (кажется, Моора или Родченко): огромного роста Георгий Димитров, встав со скамьи подсудимых и облокотясь на перила загородки, с презрением смотрит на крошечную фигурку, стоящую спиной к зрителю.
   Недавно мне встретилась эта фотография в книжке о Лейпцигском процессе над "поджигателями рейхстага". Оказывается, . пигмей, подбоченившийся фертом и расставивший толстые, обтянутые крагами ноги, - это свидетель обвинения Герман Геринг. Подпись под картинкой - слова Димитрова, действительно, сказанные им Герингу:
   - Вы боитесь моих вопросов, господин рейхспрезидент?
  
   Примерно с четырёх лет я сдружился с книгами. Первой была - "Сказки" К. Чуковского, подаренные самим... нет, не автором, а редактором издания - папиной приятельницей М. М. Гимпелевич.
   Много лет я берёг эту книжку с великолепными иллюстрациями и до сих пор её люблю. Чуковский и Ленинград настолько неразрывно соединились в сознании, что ко дню 85-летия писателя я послал ему поздравление не в Москву, не в Переделкино, а - в Ленинградское отделение Союза писателей. Спохватился лишь спустя несколько месяцев.
   Но читать я выучился по другой книге. Это было уже после отъезда Вили, которого отправили в семью отца - Сергея Иванова, и Гали - её забрали подмосковные бабушка и дедушка: потомки крепостных графа Шереметьева из деревни Перепечино, родители Ивана Иваныча.
   Отца перевели служить в Харьков - в военно-хозяйственную академию. Он стал подыскивать квартиру для обмена. А пока что писал из Харькова письма. В одном из них спрашивал меня: что прислать?
   Диктую маме ответ:
   - Папа, пришли мне хорошую книжку. С картинками.
   И вот - приходит: не книга, а чудо. Большая, толстая, с рисунками. Это сказки народов Азии, Африки. Австралии, Америки. Название книги - по первой сказке: "Как братец Кролик победил Льва".
   Ах, эти братцы Кролики, Львы, братец Лис, сестрица Черепаха и пленительно непостижимая "матушка Медоус с девочками"! Крупный шрифт, ясный язык, плотная бумага, прочный переплёт - чем не букварь! Почему-то в наши дни мне не встречалось переизданий, а жаль: это книга для поколений.
   Несколько сказок начинались так: "О вэй-вэй-хэмбайо, что значит давным- давно..." Такой зачин придавал сказке особую прелесть загадочности.
  
   В Ленинграде впервые я смотрел кино. Это были "Куккарача", диснеевские "Три поросёнка" и, по-моему, "Мы из Кронштадта". После конца сеанса, выходя из зала, я всё оглядывался на экран: хотел подкараулить момент, когда из-за него будут выходить артисты: им ведь тоже надо вернуться домой...
  
   Наши ленинградцы: Шлёма, Этя и др.
  
   Иногда папа и мама садились со мной в трамвай, и мы долго ехали по городу: мимо "моря-реки", где у пристаней, причалов и пакгаузов остывали чёрные, дымящиеся пароходы, мимо штабелями сложенных брёвен и досок, часового в шинели и буденновке, по бесчисленным мостам и мосточкам - пока, наконец, не выходили на остановке где-то у Нарвских ворот. Войдя во двор огромного дома, долго поднимались по лестнице на последний этаж. Здесь нас встречали мамина младшая сестра Этя - такая же маленькая, как мама и Гита, с добрым широким лицом, улыбчивая, приветливая, от удовольствия встречи всегда потиравшая руки, и её муж Шлёма, светловолосый, крепко сложённый, с длинным лицом и серыми круглыми глазами, с глуховатым голосом, а также их дочь Зоря - как он, круглоглазая и серьёзная.
   Зоря - это аббревиатура. Означает что-то вроде "Знамя Октябрьской революции" Моей двоюродной сестрёнке её имя доставило немало огорчений. В войну мы год жили вместе - в северной деревне. Там Зорькой кличут каждую вторую корову. Имя ленинградской девочки местные ребятишки восприняли, примерно, так, как если бы меня звали Полкан. То, что каждую первую корову звали Манькой, их почему-то не смущало...
   Потом, получая паспорт, она попросила, чтобы букву "р" выпустили. Так в Ленинграде стало одной Зоей больше. Но мы с Марленой к этому так и не привыкли: нам милей её прежнее имя, да ещё и в ласковой семейной редакции: Зорюшка...
   С ними тогда жила и наша с Зорькой общая бабушка Сара - крошечная, белоснежно седая, с детской голубизны глазами и мясистым носом, - хлопотливая и феноменально бестолковая, не умевшая,. к тому же, не переврать ни единого русского слова.
   О бабушке подробный рассказ впереди. (См. в книге III этих "Записок" - "Непридуманные повести и рассказы": "Сурка д'Алмунес").
  
   Этя училась на рабфаке, потом (или, наоборот, до того) была работницей на ткацкой фабрике и стала директором этой фабрики - совсем как в кинофильме "Светлый путь" или в более позднем "Москва слезам не верит". Только в этих лентах не показывали пути обратного, а Эте пришлось и его проделать... Но об этом также в своём месте, в своё время.
   С мужем Шлёмой Разумбаевым она где-то вместе училась. Он родом из какого-то местечка в Белоруссии. Не знаю, откуда взялась у него такая тюркская фамилия - уж не из тех ли он евреев, что ведут свой род от хазар? Впрочем, скорее всего, эта фамилия - результат чьей-то ослышки. Какой-нибудь Шлёмин предок представился: "Розенбаум", А болван урядник записал, как понял: "Разумбаев", Позже, в армии я слышал анекдот. Офицер кричит на солдата: "Ах ты разъебай!", а другой солдат, татарин, его поправляет: "Это не он - Разумбай, это я - Разумбай!"
   Шлёма осиротел в семь лет, у него вся семья вымерла. Кто-то научил ребёнка: "Ступай в пекарню: там тепло, и есть дадут". Он пошёл, и хозяин взял его в мальчики, как чеховского Ваньку Жукова. Хозяин был еврей, и Шлёма с той поры немножечко антисемит, хотя и сам еврей. Он считает, что евреи эксплуатируют своих рабочих сильнее, чем прочие. Если так, то хозяин Ваньки, сапожник Аляхин, который "вчерась выволок" своего малолетнего ученика "за волосья и отчесал шпандырем", за то, что тот заснул нечаянно, укачивая хозяйского младенца, - должно быть, трижды еврей...
   Приняв участие в гражданской войне, Шлёма (член партии с 1919 года) получил какое-то "партийно-политическое" образование, стал политработником, преподавателем. Но дело это у него не пошло. Он служил в армии, в НКВД, потом был директором школы, руководителем технического обучения рабочих, производственным мастером, а кончил тем, что перевёлся в слесаря и, таким образом, вернулся в рабочий класс. В войну был в войсках НКВД на Ленинградском фронте, потом участвовал в выселении чеченцев, карал "бандер"... Словом, если учесть, что в сталинской России полстраны сидело, а другая половина первую охраняла, то среди нашей родни Шлёма был представителем охраны.. В глазах читателя такая аттестация - не лучшая, но было и "смягчающее обстоятельство": с начальством он хронически не ладил, войну как начал старшим лейтенантом, так и окончил в этом негромком звании. Значит, не выслуживался. Уже хорошо...
   Последнее довоенное воспоминание о Разумбаевых: в 36-м году они явились к нам с прибавлением - появился на свет Вовка. Этя родила его 21 января - в годовщину смерти Ленина, но Вилен уже в родне был, и мальчика назвали Владимиром: ещё один пример того, что детей моего поколения в нашем семействе нарекали, главным образом революционными именами.
   Положенный на кровать моих родителей, Владимир немедленно обмочил белое покрывало, чем я был чрезвычайно возмущён.
   У дяди Шлёмы был крошечный патефон и несколько пластинок. Но я любой музыке предпочитал почему-то "Речь товарища Кирова".
   Какое-то время жил в Ленинграде с женой Лялей и дочерью Лидой папин родной брат Абрам. Но, кажется, недолго. Ещё там были у папы несколько двоюродных братьев и сестёр по фамилии Вол. Одну из этих сестёр, Дину, студентку института, на время пребывания Гиты в больнице впустили в её комнату на Фонтанке, - выручили как родственницу... Множество было в Питере у папы и мамы друзей. Самый задушевный из них - "Ефимчик". Беру это имя в кавычки, потому что оно и не имя вовсе, а подпольная кличка времён гражданской войны. По-настоящему он Арон Фрайберг. Но все знали и звали его Ефимчиком, и он стал официально Ефимовым-Фрайбергом. Маленький, шепелявенький, бойкий, он был когда-то очень популярен в комсомоле, и его земляк Михаил Светлов посвятил ему несколько тёплых строк в своих воспоминаниях, вошедших в двухтомник "Автобиографии советских писателей". Допускаю также, что в известной пьесе Бориса Горбатова "Юность отцов", которую ставили в 40-е годы чуть ли не все школьные драмкружки (а в кино по ней отснят фильм "Это было в Донбассе") эпизодическая колоритная фигура комсомольца Ефимчика тоже навеяна воспоминаниями о друге нашей семьи.
   У Ефимчика и Шуры Курсаковой было двое детей: Инна - моя ровесница (названная в честь Инессы Арманд) и Марат (в честь "друга народа", французского революционера Жан-Поля Марата).
   В Мельничьем Ручье, дачном посёлке, где мы жили летом тридцать пятого года,. Ефимчик катал меня на велосипеде, сверзился на ходу в лужу, но меня успел подхватить.
   Ефимчика прошу запомнить.
   Ещё родители дружили с супругами Поповыми - дородной Дусей и простецким Петей, который прикуривал от солнца через лупу. Много-много лет спустя я узнал, что Дуся работала личным секретарём у Жданова. С детьми Поповых, Миррой и Нелей, я играл, сидя на медвежьей шкуре у них в доме. Зачем-то мы катали по полу большой плетёный сундук с игрушками... Помню и других маминых и папиных друзей: Мирру Свещинскую, Миркова... За почти пятнадцать лет родители пустили в Ленинграде корни. И вот пришлось навсегда оттуда уехать.
   Марлену оставили в Этиной семье - доучиваться в третьем классе, а мы с мамой 30 апреля 1936 года сели в поезд и поехали в Харьков.
  
  
   Феликс Аннович
  
   1 мая 1936 года...
   Москва встретила нас оркестром, гремевшим на весь перрон Октябрьского вокзала. Конечно, это было в честь моего приезда в столицу. Я и сам так понял, но вдобавок получил подтверждение от своего дяди - младшего папиного брата. Я знал его ещё по Ленинграду, где он жил раньше. Теперь Абраша стал москвичом. Он приехал на вокзал, чтобы встретить нас и развлечь в течение тех нескольких часов, которые нам предстояло провести в столице до отправления харьковского поезда.
   Я чувствовал себя в центре торжества. К тому же, мне подарили красный флажок и гармошку, издававшую пронзительно-праздничные звуки.
   Время в Москве мы провели не у Абраши (он жил далеко), а у его и папиной двоюродной сестры Ани Рахлин.
   Старшее поколение нашей семьи почему-то не образовывало от своей фамилии форму женского рода (по-видимому, они ощущали себя всё ещё чужаками, пришельцами на русской почве - так жена "какого-нибудь" Дарвина именовала бы себя в России "госпожой Дарвин"")
   Тётя Аня Рахлин работала в институте Маркса - Энгельса - Ленина - Сталина и, между прочим, на актах инвентаризации рукописей классиков марксизма-ленинизма (Сталин тоже выполз тогда в классики) ставила свою подпись. Потом, после долгих лет лагеря и ссылки, после реабилитации, вновь появившись, уже старушкой, в этом институте, она чрезвычайно удивила новых сотрудников: они считали, что А. М. Рахлин - мужчина.
   В комнате, где жила тогда Аня Рахлин, мне запомнился только шкаф, наискось (по тогдашней моде) стоявший в углу у окна. Мы играли за шкафом в войну с Аниным сыном и моим ровесником - Феликсом Рахлиным.
   Троюродный брат был не только моим ровесником, но и двойным тёзкой. Конечно, меня заинтересовало: а не тройным ли? Позже, в Харькове, спросил у родителей:
   - А отчество у него какое?
   И сразу почувствовал, что застал их врасплох. Они переглянулись, выразительно улыбнулись друг другу, и папа сказал:
   - У него нет отчества.
   - ???
   - У него матчество, - пояснил папа, переглянувшись ещё раз с мамой.
   - Значит, "Аннович"?
   - Выходит, так, - засмеялся папа. - Беги играй!
  
   Я безоговорочно поверил - и долго потом при случае рассказывал взрослым и детям, что у меня есть троюродный брат, у которого не отчество, а матчество. Не надо осуждать меня за легковерие: оно было основано на том равноправии мамы и папы, которое царило у нас в семье: например, одно время я числился в детском саду по фамилии матери: Феликс Маргулис.
   Феликса "Анновича" я с тех пор больше никогда не видал. В войну он жил в Казани у своего дедушки Матвея Рахлина, который, подобно гоголевскому губернатору, "вышивал по тюлю". Мой несчастный тёзка, когда его мать была репрессирована, остался с дедушкой и бабушкой. Для приработка старички держали на дому что-то вроде пансиона. В частности, к ним ходил столоваться студент.
   Студент решил, что у евреев обязано быть золото. Сговорил ещё какого-то парня - молодого рабочего. Вдвоём они проникли в квартиру, задушили старика (старухи почему-то не было дома), задушили и мальчика (он ведь мог их опознать), перевернули всё вверх дном, но сокровищ не обнаружили. Одно из двух: или старик, когда его пытали, проявил обычную для евреев сверхскупость и необычную для них сверхстойкость, или (верней всего) золота у них вообще не было, и, стало быть, они не были евреями...Но не могли же грабители уйти, после мокрухи, с пустыми руками. Пришлось унести то, что было: штаны, пиджаки, посуду, искусные вышивки покойного, сделанные крестиком и гладью... Потом угрозыск выследил бандитов, их судили, а "сколько дали" - не знаю, да и какая теперь разница...
   В Казани тогда (да и много лет спустя) жил известный там профессор-кардиолог Леопольд Рахлин - сын убитого старика, дядя мальчика и брат Ани, которая томилась то ли в ссылке, то ли в лагере.
   Недавно (писано в 1970 году) я читал её письмо, адресованное в Харьков - Шуре Сазонову.. Она хлопочет в Москве о персональной пенсии, восхищается достижениями социализма в космосе и жалуется на страшную тоску.
  
   ...Недавно (писано в 1981 году) она умерла.
  
   Первомайский флажок я уронил в узкую щель у рамы вагонного окошка. Пробовал вытащить, мне пытались помочь попутчики и проводник - ничего не получилось. Очень мне было жалко, и сейчас жалко вспомнить, да что поделаешь...
   А гармошку довёз. И потом, приводя взрослых в неистовство, исторгал из неё два-три пронзительных аккорда, - а больше того ни я, ни гармошка не умели.
  
  
   Харьковские "Форсайты"
  
   В Харькове по пыльному перрону бежал нам навстречу голенастый тринадцатилетний мальчик - Миля (Михаил) Злотоябко, мой двоюродный брат.
   Семья его матери Сонечки - старшей сестры нашего отца - жила в Харькове неподалёку от Южного вокзала, на улице Котлова, бывшей Большой Панасовке, в той самой квартире, где с давних пор (где-то с 1909 года) гнездилось всё по-форсайтовски многочисленное (но, увы, не столь богатое) семейство Рахлиных - точнее, ветвь моего деда.
   Дед Моисей Абрамыч ("дедушка Мося") был в Харькове мелким конторским служащим на пивном заводе. Приехал сюда с семьёй из Белгорода, где у бабушки успело родиться множество детей - в том числе и мой отец. Дед имел право жительства вне "черты оседлости" евреев, то есть и в Харькове. Эту привилегию выслужил для мужской линии своего потомства мой прадед - ценой двадцатилетней - ещё с кантонистов! - службы в армии русского царя.
   Почему деда понесло из Белгорода в Харьков - не знаю, но тут он, благодаря своему "праву жительства", имел дополнительный тайный приварок: на его имя была записана лавка или какое-то другое "дело", принадлежащее его дальнему родственнику, свойственнику или знакомому, права на жительство не имеющему. Служа конторщиком, дед где-то числился купцом и тайно получал за это небольшую, но приятную мзду от истинного владельца.
   Всё было настолько шито-крыто, что даже отец мой ничего не знал. С этим связана история, которая произошла в конце двадцатых - начале тридцатых годов, а мне её рассказала Сонечка в пятьдесят первом.
   Возвращаясь с курорта в Ленинград, папа остановился в Харькове у родных и здесь от кого-то узнал вдруг "тайну".
   Папа пришёл в ужас. Ведь он в партийных и прочих анкетах писал, что его отец - конторский служащий и даже какое-то время (это была чистая правда) служил ночным сторожем. И вот выясняется, что "до 1917 года" его отец официально, по документам, был к-у-п-ц-о-м!
   Ни жив ни мёртв вернулся папа в Ленинград и, улучив минуту, сказал маме дрогнувшим голосом:
   - Бумочка, ты только не волнуйся, я должен тебе признаться... рассказать одну неприятную вещь...
   Мама обомлела: она вообразила, что папа гульнул на курорте (он нравился женщинам), что он увлёкся, влюбился, разлюбил... и т. д. Узнав, в чём дело, вздохнула с облегчением:
   - Придётся заявить, - сказал папа обречённо. - Ведь получается, что я скрыл от партии своё истинное социальное происхождение!
  
   С огромным трудом ей удалось его убедить, что, поскольку Моисей Абрамыч был купцом липовым, то, значит, и каяться не в чем.
   А покайся он - вычистили бы из партии, как пить дать.
  
   Итак, "купец" Рахлин переехал в Харьков. Его жена Евгения Абрамовна ("бабушка Женя") была шляпницей. Вряд ли, впрочем, в замужестве она успевала заниматься ремеслом, потому что нарожала кучу детей. Из них некоторые умерли в раннем возрасте (один - во младенчестве, перевернувши на себя самовар).
   Жили не бедно, но скудно. Гимназическое образование сумели дать только старшей дочери - Сонечке (я не случайно называю её всё время уменьшительным именем: так её звали в семье до глубокой старости, так и я её звал). Сонечка потом окончила медицинские курсы, какие-то очень хорошие, дававшие глубокую подготовку, и стала фельдшерицей высокой квалификации.
   Сонечка вышла замуж поздно, хотя была хороша собой. Женихом был приятель её двоюродных братьев из Полтавы - Ёня Злотоябко (по-польски его фамилия, весьма редкая, - однофамильцев он и сам никогда не встречал - означает буквально "золотое яблоко"). В 1923 году у них родился Миля. Теперь они жили в доме её родителей на пыльной Большой Панасовке, которая, хотя и носит уже давно имя товарища Котлова, всё ещё сохраняет, в основном, . свой дореволюционный затрапезный вид.
   Сонечка работала, домашнее хозяйство вела бабушка Женя - кроткая, нежная ко внукам, гордая успехами детей - тех, которые остались живы.
   До зрелой юности дожили семеро. Двое погибли в годы войны и революции. Фроя (Эфроим) - старший из сыновей - с началом германской войны уехал на позиции и пропал без вести. Явился потом какой-то солдат, утверждал, что они с Фроей - друзья, что тот на его глазах был взят в плен... В доме не знали, куда усадить и чем накормить благого вестника, снабдили подарками, обласкали, проводили с почётом - и... больше не имели от него никаких вестей. Адрес, оставленный гостем, оказался фальшивым. Бабушка потом подозревала, что, может быть, этот проходимец и убил её сына.
   Ещё одно горе легло ей на сердце: ранняя смерть Ривочки и её молодого мужа.
   Рива была по старшинству второй дочерью и третьим ребёнком после Сони и Фрои. Её мужа звали Ванюшей - был он украинцем, военным врачом или фельдшером. Ривочка вышла за него замуж по взаимной страстной любви, внеся этим переполох в свою, хотя и не ортодоксальную, но вполне еврейскую семью. Однако вскоре старики примирились с её поступком и полюбили зятя, но он умер - кажется, от тифа или от испанки, а Ривочка безутешно горевала и вскоре тоже скончалась.
   Бабушка Женя заказала круглую брошь с фотографией красавицы дочери и всю оставшуюся жизнь носила её на груди, как заколку на вороте.
   Так её потом, в конце сороковых годов, и похоронили с этой брошкой.
  
   Горе - горем, но те дети, которые после вихря войн, болезней и революций остались живы, пребывали к началу тридцать шестого года в полном благополучии и своей судьбой вполне соответствовали популярной тогда еврейской песенке: "Налей же рюмку, Роза: я с мороза, ведь за столом сегодня ты да я! Пройди весь мир - не сыщешь, верно, Роза, таких детей, как наши сыновья!" В этой песенке, исполнявшейся Леонидом Утёсовым, перечисляется, кем стали сыновья Розы и её мужа: инженером, лётчиком. Врачом и т. д. (что еврейской бедноте до революции могло только сниться).
   Жаль, что дедушка Мося умер так рано, а то бабушка могла бы всласть обсудить с ним жизненные успехи детей:
   - Доденька - полковой комиссар, военный преподаватель в академии, закончил не только "комвуз", но и "Институт Красной Профессуры", подготовил к защите диссертацию по политической экономии, является автором статей и даже главы в учебнике;
   Лёвочка - тоже, примерно, в таких чинах и звании;
   Абрашенька - военный инженер, закончил академию, а сейчас сам преподаёт в другом военном учебном заведении, в Москве, у него на петличках тоже "шпалы", и он - специалист в совершенно непонятной, но очень важной области: в автоматике и телемеханике;
   Тамарочка - преподаватель истории в вузе, Сонечка - прекрасный фельдшер, на хорошем счету, и обе замужем за хорошими людьми: Сонечка - за работящим и домовитым Йонечкой, а Тамарочка - за Шурочкой... Шурочка, правда, русский, но - очень хороший человек, доцент...
   Монечка Факторович, приёмный сынок, - большой начальник в армии, служил в Генеральном штабе, теперь - командир танковой бригады на Холодной Горе, он за отличия в гражданской войне орденоносец. А ведь орден боевого Красного Знамени - большая редкость и огромная честь!
   Словом, бабушке моей было чем гордиться, и всё оставалось у неё ещё впереди!
  
   Вот в этот-то дом. - любвеобильный, лучащийся старомодной сердечностью и пропитанный наследственными семейными сентиментами, - мы и пришли пешком с вокзала.
   Войдя в столовую, я был поражён количеством гостей.
   -Тысяча народу! - воскликнул я, рокоча только что освоенным "р-р-р-р", и тем привлёк всеобщее внимание, вызвав дружный, весёлый смех взрослых.
   Мы явились на одно из тех сборищ, которые были частыми в быту наших харьковских родственников. Моё случайное детское речение надолго сделалось крылатым в семейном кругу.
   Добродушные, доброжелательные, словоохотливые, собирались Рахлины, Росманы, Злотоябки то у Сонечки, то у её двоюродной сестры Веры, то ещё у кого-нибудь. Приходили по поводу и без повода - повидаться. Порой "просто так" собиралось до сорока человек.
   Пили чай, беседовали. Одной из главных тем было обсуждение житейских дел, семейных успехов и горестей, фамильных добродетелей и недостатков. Считалось, например, что Рахлины, хотя и талантливы и работящи, но - непрактичные идеалисты. Столь же многочисленной, способной и трудовой, но более деловитой, реальной, практичной слыла родственная им фамилия Росманов. Сестра моего деда Софья. Абрамовна вышла замуж за Данила Росмана, и от этой пары произошло обильное потомство. Как это нередко бывало у евреев, уже в следующем поколении семьи вновь переплелись: одна из дочерей вышла замуж за своего родного, по матери, дядю - Александра Абрамовича Рахлина. Это ещё более запутало и без того сложную родословную паутину наших семейств, вызывало шутки и недоразумения. Сын Веры и Шуры Рахлина - Илья, впоследствии известный в Казани вузовский деятель, подобно Марку Твену, высчитал, что приходится "сам себе дедушкой"...
   Пока что, не окунувшись во всю эту родственную канитель, мы уехали в Полтаву, где жил папин брат Лёва, а затем вместе с его семьёй отправились на дачу в Шишаки - большое село на берегу Псла.
  
  
   Шишаки
  
   Лёва был старше нашего отца на два года - он, как говорится, . "ровесник века". Подобно папе, Лёва служил в армии, преподавал в одном из военно-учебных заведений Полтавы политическую экономию.
   Я приехал в Полтаву с мамой и бабушкой Женей. Лёвина семья жила в маленьком домике, "погрязшем" в зелени и цветах. По залитому солнцем дворику бегала глазастая и юркая двоюродная моя сестра Стелла, готовясь поливать цветы. Хорошо известную мне по Ленинграду лейку она называла неожиданным для меня словом поливалка.
   В полутёмной комнате Лёвина жена Рая кормила годовалого Эрика - Эрнста, названного так в честь товарища Тельмана - лидера немецких коммунистов.
   Тётя Рая - маленькая, юркая, с живым лицом, всегда считалась в семье умницей и "мужиком в юбке". Её отец до революции был настоящим буржуем: он владел в Донбассе шахтой, магазином и, может быть, чем-то ещё. После экспроприации поступил на службу бухгалтером, а к старости даже заработал маленькую пенсию.
   В связи с пенсией Давид Леонтьевич Рутштейн отдавал должное советской власти, но всё-таки её ненавидел, а потому к зятю-коммунисту относился довольно враждебно. Может быть, по этой причине они и жили врозь: старики - в Харькове, а Рая с Лёвой - в Полтаве.
   Тётя Рая закончила в Харькове "институт народной освиты", как стали одно время называть Харьковский университет. Чтобы получить доступ к образованию, официально отказалась от отца, ушла из семьи. Отказ был чисто номинальным и состоялся с ведома и даже по настоянию отца.
   Училась она вместе с папиной сестрой Тамарой, а ухаживавший за неюЛёва - слушатель курсов "червонных старшин" - вместе с бывшим донецким шахтёром и слесарем Шурой Сазоновым. Кажется, Лёва и ввёл Шуру в семью Рахлиных. Тот пламенно влюбился в полную, белокурую, очаровательную Тамару - в недавнем прошлом сотрудницу аппарата ЦК Украинского комсомола, и вскоре они поженились.
   У Тамары с Шурой родилась Ирочка. а у Лёвы и Раи - Стелла, т. е. "звезда".
   Тамара и Шура в семье стали своего рода исключением: они давали своим детям довольно традиционные имена, вне революционной тематики и ассоциаций. Следующих после Ирины детей назвали Светланой и Игорем. Ещё у Абраши была Лида, у совершенно беспартьийной четы Злотоябко - Михаил (Миля)... зато у всех остальных дети были наречены только по "ревсвятцам": Эрнст, Стелла, Зоря, Вилен, Владимир...Всё же наших родителей не переплюнул никто: я - железный Феликс, а моя сестра - та и вовсе сочетала в себе весь марксизм-ленинизм.
   Году в тридцать втором Ирочка в Киеве, где Сазоновы тогда жили, села на перила, чтобы прокатиться вдоль лестницы вниз, но с высоты пятого этажа сорвалась в пролёт и убилась насмерть. С той поры Сазоновы, где бы ни жили, селились только в первом этаже, надеясь уберечься от судьбы. Боже, как она насмеялась над ними! Но об этом позже, а сейчас продолжу рассказ.
   Со Стелой, которая старше меня всего лишь на год, я играл на полу за кроватью. Игру придумал непристойную - вызванную проснувшимся во мне интересом к различиям в строении тела девочек и мальчиков. Я предлагал Стелле убедиться в этих различиях собственноручно. Стелка, не будь дурак, немедленно наябедничала на меня старшим. Подошла бабушка Женя, стала грозить пальцем, назидательно предостерегая:
   - Бо-же со-хра-ни, деточка! Бо-же со-хра-ни!!!
  
   В Шишаках должны были жить семья Лёвы, наша семья, Миля Злотоябко и Сазоновы. Выбрано было это село не случайно: там постоянно жила и заведовала местной больницей родственница Ёни Злотоябко - тётя Поля.
   На железнодорожной станции поздно ночью нас встречал дядя Лёва с подводами. Одной из них правил он сам.
   Я лежал в телеге, смотрел в глубокое звёздное небо и... сочинял музыку. Придуманные мною две-три музыкальные фразы помню до сих пор.
   От огромного села Шишаки, которое находится к северо-западу от Полтавы, между Сорочинцами и Диканькой, в самой сердцевине гоголевских мест, в моей памяти остались лишь осколки: хата под очеретом, где жили мы, огород с тропинкой к соседскому добротному дому с верандой, в котором поселилась Лёвина семья, глубокий овраг, по краю которого мы ходили к тёте Тамаре, обсаженная вербами дорога к реке - и сам Псёл, плавно текущий в камышах между пологим "нашим" берегом и крутым противоположным, за которым чернел загадочный тёмный лес.
   У реки собирались дачники: тётя Рая с крошечным Эриком, массивный, с круглой бритой головой, Шура Сазонов, умевший как-то удивительно вкусно, с чёткой скандовкой выговаривать слова, его трёхлетняя дочь Света, пятилетний - я, тринадцатилетний Миля, моя мама, принимавшаяся вдруг приседать в воде, хлопая по ней ладонями и громко взвизгивая от удовольствия, и другие взрослые и дети.
   На бричке с кучером подъезжала тётя Поля - та, что работала главврачом местной больницы. Был здесь и другой родственник Ёни Злотоябко - его родной брат Боря. Раздевался. Громко крякая, входил в воду, нырял и, отфыркиваясь, плыл к другому берегу. Плавая там под обрывом, кричал, широко раскрывая рот:
   - Глу- бо-ко-о-о!!!
   "Г" произносил по-южно-русски, горловым придыханием, а на каждом "о" делал упор, как это свойственно украинцам (и украинским евреям).
   Миля называл его "дядей Борей Голопупенко". Я считал, что это настоящая Борина фамилия. Она удивительно шла к нему - толстобрюхому, с существенным пупом в центре круглого живота.
   Дядя Шура Сазонов, переплыв речку, долго стоял на том берегу, вызывая у меня зависть и любопытство: мне казалось, что там другая жизнь, всё - другое, необычное. Вернувшись, дядя Шура подтверждал это предположение:
   - Я видел там мма-ллень- кких чче-лло-ввечч-кков, они ез-здят в мма-ллень-кких вва-ггон-ччи-кках...
   И т. д.
  
   Но как-то мы все пошли в дальнюю прогулку, перешли вброд речку в другом месте, гуляли на "том берегу", однако он оказался почти как "этот" - и никаких "чче-лло-вве-ччков не встретили. Попались, правда, в лесу какие-то пьяные мужики, но роста вполне обыкновенного. Великий мастер врать был дядя Шура! За это я и любил его всю жизнь.
   Мои родители, во всяком случае - папа, бывали в Шишаках наездами, со мной возилась, в основном, бабушка Женя. Лёву тоже помню урывками. В его жизни, в жизни моих родителей начинались как раз тогда страшные дни и годы, но я и не догадывался об этом. У меня тогда в голове жила одна заветная, жгучая мечта.
  
  
   Хочу лошадь!
  
   Да, я мечтал о собственной лошади. Одна мысль о том, что такое возможно, вызывала ощущение счастья. Как хорошо, что мне ещё не были известны актуальные подробности коллективизации, а именно то, что индивидуальное владение конским тяглом порой служит основанием для раскулачивания и ссылки. Да к 36-му году, пожалуй, уже и не было на Украине крестьян, единолично владеющих хотя бы захудалой клячей. Всего этого мне знать было не дано по возрасту, а по возрасту мне было - хотеть владеть! Я и сейчас не знаю животное лучше, чище, красивее лошади.
   Однажды во время купания взрослых в реке я забрался в стоявшую на берегу бричку тёти Поли, рядом с кучером, а сзади насели другие ребятишки. Тётя Поля купалась, кучер сидел рядом со мной, я держал в руках вожжи. Вдруг он сказал мне:
   Паняй додому!
   Испугавшись такого доверия, я, однако, крикнул, не надеясь на успех:
   - Н-н-но-о!
   И лошадь пошла! Для городского мальчика это было чудом! Преисполненный1 гордости, я правил ею, возле Лёвиной дачи сказал "тпру!" - и команда сработала! Я был в восторге от лошади, но особенно - от себя самого и пристал к Стеле, чтобы она сказала спасибо. Мне было необходимо признание моего успеха. Но Стела начисто была лишена чувства благодарности и священного трепета. Я обиделся.
   Вот, может, с того момента я и возмечтал о собственной лошади. Должно быть, хозяева узнали об этом. Потому что однажды кто-то из их семьи сказал мне:
   - Бiжи швидше на вулицю - там тобi Iван коня привiв!
   Действительно, хозяйский сын Иван возился около подводы. Выскочив во двор, я долго любовался подарком - чудесной смирной лошадкой, но Иван увёл подводу со двора, и я понял, что обманут.
   Несколько дней спустя тот же Иван сказал мне:
   - Ходiм коня купувати!
   Опять в моём сердце воскресла надежда. Мы отправились куда-то в другой конец села вместе с бабушкой. Она о чём-то договаривалась с хозяевами, Иван ходил по огромному саду, показывал мне птичек, попавших в сеть: они возились там, даже летали под сеткой, но выбраться не могли.
   Опять меня обманули. Лошади не было. Вновь мне было суждено пережить обман и разочарование.
  
   В Шишаках впервые испытал я на себе и бессмысленную людскую злобу, подлую месть. Как-то со Стеллой мы бежали через огород по тропке от них к нам. Стелла показала на кустики какого-то растения и сказала, что там, в земле,. лежит картошка. Настоящая. Я не поверил: а чего это она там лежит?
   - Она там растёт, - сказала Стела. - Вот дёрни - и сам увидишь.
   - Я легко вывернул кустик - и, в самом деле, среди комьев земли увидал розовые клубни. Мы оба так испугались, что тут же и удрали, оставив на месте все следы преступления. Дочь хозяйки огорода, злющая 16-летняя девка Одарка, догадалась, чья это работа, хотя мы и не признались. Однажды, когда я спал во дворе на раскладушке, она стянула лежавшие на земле мои сандалии и забросила Бог знает куда. Один нашли, а другой и до сих пор где-то там...
   Сделала это Одарка - знаю точно, хотя она и не призналась...
  
   Вскоре в Шишаки приехала Марлена. Сестрёнка уснула с дороги, а мы, дети, собрались в хате и ждали, когда она проснётся. Я отвык от неё и теперь долго смотрел на её забытое лицо. В хате, где она спала, стояла пугающая тишина, ставни были полузакрыты. Все в тишине глядели на спящую, как вдруг она стала просыпаться... Личико дрогнуло, веки зашевелились.... В полумраке это вышло как-то страшновато, и мы со Стелой дружно заревели: она - от испуга, а я - ещё и оттого, что вдруг узнал и вспомнил сестру.
   В.детстве я от радости всегда плакал..
  
  
   Intermezzo - I

ДАВНЫМ-ДАВНО...

   "О-вэй-вэй=хэмбайо, что значит давным-давно..."
  
   Давным-давно были у меня родители: маленькая, курносая, темноглазая мама, весёлый, стройный отец, с плеч которого я легко доставал руками до потолка.
   Давным-давно их нет на свете. Я не люблю ходить на их могилу. Они живут во мне. Иногда снятся. Мы разговариваем, плачем, смеёмся - как бывало в жизни.
   Никакими рассуждениями, наставлениями, постановлениями ни объяснить, ни оправдать то, что с ними сделали. Можно только рассказать.
   Но... можно ли?
   Если этим запискам когда-нибудь суждено увидеть свет - поймите меня! Любая эпоха - это не только гиганты: Аристотель, Наполеон, Лев Толстой, Лев Ландау. Миллионы безвестных судеб, крошечных жизней, из которых одни убеждены в своей высокой ценности, другие - в полнейшем ничтожестве, а третьи и вовсе не рассуждают, для чего живут, - все они так или иначе, в действительной или страдательной роли формируют ход событий.
   "Без неприметного следа
   мне было б грустно мир оставить..."
  
   Оно, конечно, так. Но не столько собственный след хочу впечатать в память поколений, сколько приметы времени, в котором мне суждено было жить. Бесконечно жаль, если виденное, слышанное, пережитое ухнет вместе со мной с моста в Лету - и подёрнется зелёной ряской забвения.
   А потому - прошу вас: читайте, запоминайте: вот так жили люди ХХ века в одной, отдельно (Богом или Дьяволом - на муки) взятой стране.
   "О-вэй-вэй-хэмбайо", то есть давно-давно...
  
   "Жизнь тому назад" .
  
  
  

Глава 2. Via dolorosa. 1937: тема с вариациями

   Первая ласточка - Лёва
  
   Дядя Лёва мне запомнился по двум эпизодвм: как он вёз нас на подводе и как брил тёте Рае подмышки.
   Между тем, роль его в семейной одиссее была гораздо существенней: он в ней стал первопроходцем.
   После Шишак Лёва вдруг исчез. А тётя Рая со Стелой и Эриком очутились в Харькове вместе с родителями Раи - Давидом Леонтьевичем и Агафьей Григорьевной. Мы у них часто бывали. Не видя дяди Лёвы, я спросил у своих родителей, где он. Мне ответили:
   - На Дальнем Востоке.
   В то время Дальний Восток в мальчишечьем воображении был связан со шпионами, самураями, пограничниками. В моей голове возник такой безупречный силлогизм:
   Мой военный дядя Лёва находится на Дальнем Востоке.
   На Дальнем Востоке - пограничники.
   Следовательно, дядя Лёва - пограничник.
  
   О том, что он мог оказаться шпионом или самураем, я как-то не подумал...
  
   Но вот однажды я беседовал со Стеллой. Дело было перед самой войной, и, стало быть, мне тогда было около десяти лет, а она - на год старше.
   - Ты знаешь, где мой папа? - спросила она таинственным шёпотом.
   - Знаю: на Дальнем Востоке!
   - А вот и нет: он - на Урале, - с удовольствием поправила меня Стелла. И тут же задала второй вопрос:
   - А знаешь, что он там делает?
   - Да: он стережёт границу! - твёрдо ответил я.
   - А вот и нет! - с ещё большим удовольствием возразила Стелла. - Он там сидит!
   - На чём сидит? - спросил я растерянно...
  
   "На чём сидит" дядя Лёва, выяснилось довольно быстро, а вот за что он сел - остаётся неизвестным и до сих пор. Иные склонны считать, что за собственную глупость. Другие говорят помягче: за наивность, за пылкость, легковерие... Впрочем, судите сами.
   Дядя Лёва как раз был на отдыхе, когда началась кампания 1936 года по обмену партдокументов. Со столбцов всех партийно-советских газет буквально набрасывались на читателя призывы: быть честными и откровенными перед партией, критиковать друг друга и не скрывать собственных колебаний и упущений, если они были.
   А у дяди Лёвы были колебания. Правда, он о них НИГДЕ, НИКОГДА И НИКОМУ НЕ ГОВОРИЛ, никак они на его конкретной деятельности не отразились Но сам-то Лёва знал хорошо: в таком-то году, во время такой-то дискуссии по такому-то вопросу он (молча!) сомневался в правильности генеральной линии.
   И дядя Лёва наедине со своей Партийной Совестью спрашивал: как быть?
   - Ты не имеешь права молчать! - сказала ему Партийная Совесть. Лёва прервал свой отпуск и поехал на службу: признаваться.
   - Ага! - сказали дяде Лёве Товарищи по Партии. - Что ж ты до сих пор молчал?!
   И дядю Лёвы исключили за ... неискренность перед партией!
  
   Через некоторое время пришли другие товарищи - из НКВД - и арестовали дядю Лёву. Ему повезло: заря массовых репрессий ещё только-только занималась над страной, и его судила не "тройка", не загадочное "особое совещание", а обыкновенный суд. Даже был такой предмет роскоши, как защитник.
   Лёву обвинили в том, что он, читая лекции по политэкономии, не подвергал или недостаточно резко подвергал критике буржуазных экономистов. В качестве вещественных доказательств обвинение предъявило... конспекты Лёвиных слушателей. Товарищи бывшие и сегодняшние студенты, к вам обращаюсь я, друзья мои: скажите, как на духу, всегда ли вы подробно записывали за преподавателем его вдохновенные лекции?!
  
   Но мы с вами невзначай стали рассуждать по той же идиотской логике, которой пользовались Лёвины гонители. Давайте, однако, допустим, что мой дядя был не слишком честных правил и что он, действительно, недостаточно критиковал Адама Смита или попа Мальтуса - более того, что оказался последователем кого-то из них - или их всех скопом. Так что: его надо за это посадить в кутузку?
   Но суд рассуждал так, как ему было велено - и потому приговорил дядю Лёву к ПЯТИ годам лишения своды - за антисоветскую дщеятельность!
   Но ведь у него был, как мы помним, защитник, адвокат, участвовавший в прениях сторон... С его помощь Лёва, используя право, предоставленное ему только что принятой Сталинской Конституцией, обратился в какую-то высшую инстанцию (в Верховный Суд, что ли...)
   Высшая инстанция решительно встала на защиту Закона. Несправедливый приговор был отменён. "Особое совещание" при наркоме внутренних дел (или - госбезопасности?) заменило несправедливый пятилетний срок на справедливый - ВОСЬМИЛЕТНИЙ.
  
   Эту историю я рассказываю по позднейшим воспоминаниям родственников. Могут быть мелкие неточности. Но главное передано точно. Порукой тому - полная реабилитация Лёвы в 1956 году, а в 1967-м - награждение его в честь полувека Советской власти орденом Красной Звезды за боевые заслуги в гражданской войне, за многие годы службы в Красной Армии и... за то, что выжил. Мои родители не дожили до этого юбилея - о них и не вспомнили!
  
   Лёва оказался в нашей семье первой птахой, попавшей в сети, которые год 1937-й расставил сотням тысяч, а, может, и миллионам людей.
   За Лёвой в свой, так сказать, via dolorosa отправились Абраша, Додя,, Бума, Илюша Росман, Моня Факторович и многие другие из нашей родни, - всех не упомнить... Легче составить список тех, кто не сидел.
   Это Шура Сазонов, умевший вовремя прервать связь с опальными родственниками, но и вовремя её возобновить, так что и родня не успевала обидеться, и органы уже не трогали. Но, может быть, просто очередь до него не дошла?
   Это и Гита, которую спасло сумасшествие: из партии её исключили "механически" - всего лишь за неуплату членских взносов.
   Это - ещё несколько человек... Остальных старших членов семьи аквилон незабываемого тридцать седьмого тронул достаточно ощутимо Даже Боря "Голопупенко" - обыватель, далёкий от всякой политики, - и тот несколько месяцев просидел в тюрьме по политическому обвинению.
  
   Вот ряд историй тех лет.
  
  
   "Так надо!"
  
   Очень рано исключили из партии Этю - мамину младшую сестру. Она к тому времени была директором фабрики, членом бюро райкома.
   Этя была из трёх сестёр Маргулис самая спокойная, уживчивая и добрая. Доброта светилась в её карих глазах. Однажды в Житомире во время погрома петлюровец, заскочивший для грабежа в их бедную комнатёнку, чуть не расстрелял дерзкую Гиту. Этя бросилась ему в ноги и уговорила бандита не убивать сестру.
   Погромщики не были сентиментальны. Одного из наших житомирских родственников они посадили на кол. Но на этот раз уговоры подействовали - у Эти был удивительный дар убеждения и кроткий, тёплый, лучистый взгляд. Петлюровец матюкнулся, вложил револьвер в кобуру и ушёл
   В первые годы революции, ещё девочкой, Этя жила в детдоме, потом работала на фабрике у станка, училась на рабфаке, в комвузе и со временем стала директором той самой фабрики, на которой начинала свой "Светлый путь"...Впрочем, кажется, я повторяюсь...
   В 1928 году, в возрасте, думаю, не более 22-х лет, Этя выступила на собрании против... товарища Сталина! Она сказала, что, по её мнению, товарищ Сталин слишком круто расправляется со своими противниками. Не мешает ему н6апомнить о "завещании" товарища Ленина...
   В 1936 году Этю вызвал секретарь райкома и, пряча глаза, сказал:
   - Вот что, Маргулис. Мы тебя знаем, ты - наш человек Но партии нужно, чтобы ты была исключена. Прояви сознательность и пойми: так нужно для партии!
   И - исключили. Этя проявила сознательность и пошла опять к станку. Её муж Шлёма остался в партии. Он в это время служил в НКВД, откуда ему пришлось уйти, но лишь на время...
  
  
   Абраша и китайский вопрос
  
   Папин брат Абраша - тот, который окончил военно-инженерную академию и жил в Москве - когда-то (в 1928 или 1929 году) выступил на партсобрании во время дискуссии по китайскому вопросу. Весьма возможно, что Абраша был даже неправ. А, может быть, и прав на 100 процентов. Было ему тогда лет 20 с небольшим.
   Но в 1936 году ему не обменяли партбилет. Ни комсомольское прошлое, ни партийная активность, ни личное обаяние - ничто не помогло. А к тому же, и Лёва, брат его, сидел...
   Абрашу "вычистили". Не вмешивайся, Абраша, в китайский вопрос!
  
  
   Мамина ошибка
  
   Настал черёд наших родителей карабкаться на партийную голгофу.
   Заполняя анкету. Мама указала, что в 1926-м, что ли, году, во время выступлений "новой оппозиции" Зиновьева, она допустила колебания в проведении генеральной линии.
   Вполне легко мама могла оказаться среди участников оппозиции: ведь она не была умудрена ни годами, ни "всё объяснившим" "Кратким курсом истории ВКП(б)", сочинённым т. Сталиным и Ко десять-двенадцать лет спустя. Но дело обстояло как раз наоборот: она была против оппозиции. По требованию противников Зиновьева собралось партсобрание коммунистического университета им. Зиновьева, где она как раз тогда училась. Но сторонники лидера оппозиции, во главе с ректором комвуза Мининым, объявили собрание неправомочным, так как оно собралось по требованию меньшинства. Они призвали коммунистов уважать Устав и покинуть собрание.
   По Уставу они были правы. Мама ушла. Но потом поняла: с врагами надо бороться даже не по Уставу! И тот свой поступок осудила как колебание.
   После разгрома новой оппозиции на маме осталось пятно: зачем ушла с собрания? Вот почему после смерти Кирова, в которой объявили виновными зиновьевцев (а на самом деле, как намекнул Хрущёв на XXII съезде, это убийство было дьявольской мафиозной акцией тогдашнего ГПУ), у неё начались по партийной линии неприятности. Впрочем, так её хорошо и по-хорошему знали в Ленинграде, что там непросто было её из партии исключить. Но тут папу перевели в Харьков. И она уехала вслед за ним - к полному удовольствию мафии, разгонявшей актив ленинградской парторганизации - самой непокорной сталинскому диктату.
   Таким образом, фактически их с папой отъезд был чем-то вроде партийной ссылки. В Харькове маму отправили на низовую техническую работу на какой-то маленький заводишко. И тут, едва начался обмен партдокументов, её исключили: "за принадлежность к новой оппозиции",
   - Но я же к ней не принадлежала...
   - Тогда - за сокрытие принадлежности...
   - Но я не скрывала - я ведь писала во всех анкетах о своих колебаниях...
   - Ну, вот, вы и сами признаёте...
   И - баста!
  
  
   Папина ошибка
  
   Папа тоже имел колебания, но, в отличие от Лёвы, во время чисток об этом писал в анкетах.
   Собственно говоря, колебание было одно-единственное. Исключая эту случайность, папа был непоколебимым большевиком.
   В 1923 году во время партийной дискуссии он выступил против товарища Троцкого. Но в одном вопросе - организационном - он поддержал т. Троцкого и тт. Томского и Преображенского. Своё мнение папа изложил открыто на партийном собрании. Ему было тогда двадцать лет.
   Буквально через два месяца, под влиянием какой-то правильной конференции, папа мнение изменил и с той поры стал громить т. Троцкого по всем вопросам, включая организационный. А т. Сталина по всем вопросам поддерживал и одобрял.
   Папа умел предпочесть общественное личному. Вскоре после гражданской войны восемн.адцатилетним мальчиком вступил в комсомол. Как раз в это время проходила облава на меньшевиков. Спасаясь от неё, в дом к папиным родителям пришла переночевать их знакомая - большой друг Сонечки и всей семьи, но... член РСДРП(м).
   - Извини, Манечка, - сказал папа волнуясь, - но мои убеждения не позволяют мне идти на сделки с совестью. Если ты у нас останешься, я вынужден буду сообщить...
   И меньшевичка Манечка пошла искать другое убежище.
  
   Вот и теперь, заполняя анкету. Папа, со свойственной ему искренностью, признался в своей былой ошибке. Но кроме этого он, как честный коммунист, написал и о том, что его родные братья, и жена, и её младшая сестра, исключены из партии за принадлежность к оппозиции, а старший брат, сверх того, ещё и репрессирован.
   - Почему же вы раньше не сообщили о принадлежности братьев и жены к оппозиции? - спросили у папы. Вразумительного ответа на этот вопрос он, конечно, дать не мог. Да и кто может дать разумный ответ на дурацкий вопрос?
   Папу исключили "за связь с женой и братьями" Обратите внимание: "за связь с женой"! Он восстал против формулировки - её заменили: "за сокрытие своей принадлежности к оппозиции 1923 года" - "Но я же не скрывал - всегда писал об этом своём выступлении, посмотрите анкеты и дела всех чисток. Я их всегда проходил без осложнений, хотя запись о колебании была!" - Хорошо: тогда всё объединили и записали, примерно, следующее: "за принадлежность к троцкистской оппозиции 1923 года, за сокрытие принадлежности к оппозиции жены и двух братьев, за связь с врагом народа Ефимовым, за неискренность перед партией".
   Начались для моих родителей мучительные дни. Мама то и дело ездила в Ленинград. Там хорошо её знающие люди возмущались исключением, писали ходатайства. Маму то восстанавливали, то исключали вновь.
   По 1939 год - год XVIII съезда ВКП(б) - родители не прекращали хлопот о своём восстановлении. Но после съезда отец получил открытку с каучуковой росписью Емельяна Ярославского:
   "Для Вашего восстановления в партии оснований нет. Постарайтесь честным трудом заслужить доверие партии вновь"
  
   Позднее в одной из официальных бумаг отец писал, что эти слова "воспринял как директиву партии". Печальнее всего, что так оно и было...
  
  
  
   Цена жизни
  
   Двоюродный брат отца Илюша Росман был начальником военного училища в Киеве и имел чин, соответствовавший нынешнему полковнику. За плечами у него была гражданская война и подполье - большевистское подполье в период деникинщины. Илюша и его родной брат Володя в составе группы молодёжи готовились взорвать мост (должно быть, через Ворсклу), но попали в лапы деникинской контрразведки. Их приговорили к смертной казни. За молодых подпольщиков вступился знаменитый писатель Владимир Галактионович Короленко - тот самый, кто отстоял от облыжных обвинений в ритуальных убийствах мултанских вотяков и еврея Бейлиса.
   Короленко надел фрак и явился к деникинскому командованию. Впрочем, фрак я выдумал, всё же остальное - чистая правда. Командование в изысканных выражениях посоветовало писателю не вмешиваться в политику, если хочет быть цел, и заступничество оставило без внимания.
   Эта история описана биографами Короленко, но я излагаю её по семейным преданиям и оттого, возможно, неточен в деталях. Полагаю, что братья Росманы не играли в событиях центральной роли, но родственники, понятно, знали о вмешательстве Короленко только потому, что тут были замешаны их ненаглядные Илюшенька и Володенька...
   Что спасло жизнь братьев и кто именно спас - расскажу особо в другое время. А сейчас - об Илюше.
   Его избили до полусмерти, так как он не хотел признаться и подписать протокол допроса. Изуродовали лицо, разорвали нижнюю губу. Но произошло это не в 1919 году и не в деникинской контрразведке, а в советском НКВД - в 1937-м...
   Илюшу арестовали по обвинению в военном заговоре.
   Когда он лежал на полу истекая кровью, палачи сказали ему:
   - Хочешь жить - подпиши признание. Направим в больницу, поставим на ноги. Не подпишешь - подохнешь.
   Илюша подыхать не хотел. Ведь это были не деникинцы, а свои, и подобная смерть была бы не только лишена всякого почёта и романтики, но позорна и бессмысленна. Он подписал протокол о признании и получил десять лет лагерей.
  
   Цена ошибки
  
   Дядя Боря Злотоябко - "Голопупенко", типичный местечковый еврей, далёкий от всякой политики, сел по обвинению в сионизме.
   В камере к дяде Боре кинулся с плачем знакомый еврей.
   - Простите, простите меня : это я виноват в том, что вы здесь, - говорил он, рыдая. - Меня истязали, и я не мог выдержать...
   Накануне своего ареста этот человек встретил дядю Борю - своего случайного знакомого, - на улице. Бедняга вспомнил об этой встрече в тот страшный миг, когда ему, избитому, униженному, перепуганному испытанной на себе жестокостью истязателей, кричали: "Кто? Кто? Назови!" Чтобы избавиться от кошмара пытки, но не нанести ущерб своим близким друзьям, он назвал имя первого встречного. Близких предавать, видно, труднее...
   Кого же предал дядя Боря? Ему ведь тоже предложили назвать имена сообщников. И, представьте, он назвал, не задумываясь: одного, другого, третьего...
   На другой день оказалось, что он сообщил имена всех своих знакомых покойников: и близких, и дальних.
   Дядю Борю стали бить. Он изловчился и ударил одного из палачей ногой в пах. Это очень больно и вызывает шок - но, к несчастью, лишь у того, кому нанесён удар. Остальные навалились на Борю и стали ему наносить удары куда придётся, в том числе и по ушам. У него лопнула барабанная перепонка, дядя Боря потерял слух, но протокола так и не подписал и "сообщников" не выдал.
   Через несколько месяцев его освободили. . .
  
   Цена смерти
  
   Итак, есть предположение: кто имел достаточно мужества, чтобы не подписывать ложных показаний и силой выдавленных "признаний" - тот выходил на свободу?
   Именно эту мысль высказал какой-то пострадавший генерал (кажется, Горбатов?) в своих лагерных воспоминаниях, опубликованных в тот короткий период, когда уже стало можно (и когда ещё было можно) в СССР публиковать такие мемуары.
   Вместо излишних разговоров - вот вам ещё одна история. В семье родителей моего отца воспитывался Моня (Эммануил Михайлович) Факторович. Бабушка Женя взяла его как приёмного сына в свой дом, когда умерла Монина мать - её подруга. А покойный Монин отец был близким другом нашего деда...
   Моня дружил с Фроей, старшим из сыновей семьи Рахлин, и в 1915 году одновременно с ним ушёл вольноопределяющимся на фронт. За подвиги в гражданской войне он был награждён орденом Красного Знамени. Это был ладный, мужественно сложённый человек, "рубака", кавалерист, переучившийся потом на танкиста. Отец считал его родным братом. Бабушку Женю Моня называл мамой.
   Моня тоже был в большом чине - к 1937 году дослужился до полковника. В 60-е годы после встречи читателей с Ильёй Дубинским - автором книг о Виталии Примакове и "червонном казачестве", - я спросил у Ильи Владимировича, знал ли он Факторовича, - и получил утвердительный ответ: "Как же, как же, это тот Факторович, который служил в Генеральном штабе, а потом командовал здесь, в Харькове, на Холодной Горе, танковой бригадой?"
   Да, это был тот Факторович! Его хорошо знали Якир, Тухачевский, Ворошилов и другие наши военные деятели.
   Вот этого-то Факторовича в 1937 году арестовали, конфисковали значительную часть его имущества, семью уплотнили, выселив в одну комнату той же квартиры, а про самого Моню с той поры ни слуху ни духу многие годы не было.
   Прошло много лет, и в конце 50-х - начало 60-х годов Монина дочь Светлана решила подать просьбу о его реабилитации. В ответ пришло извещение: он уже несколько лет как реабилитирован посмертно. Это произошло механически, то есть просто в порядке проводимой кампании по пересмотру дел. ( Что за чудная страна: кампании по репрессиям, кампании по реабилитациям...). Свете прислали бумаги, необходимые для получения компенсации. В одной из них - Постановлении о реабилитации - была указана дата приговора: десять лет без права переписки (кто-то назвал эту формулу "псевдонимом расстрела"). Другая бумажка называлась "Свидетельство о смерти". И вот при сличении дат получается, что Моня сначала умер, а уже потом был осуждён к "расстрелу без права переписки"!
   О том, как погиб Моня, можно было бы лишь гадать, если бы Лёва во время своих тюремных скитаний не подслушал невзначай рассказ о том, как убивали Факторовича. Какой -то заключённый на нижних нарах рассказывал соседу, что Моня не хотел на допросах ни в чём сознаваться, кричал: "Гады! Фашисты" и был расстрелян в упор при допросе.
   О подробностях Лёва не расспрашивал: после того как заменили 5 на 8, боялся новой добавки. Он лишь лежал на нарах - и слушал...
  
  
   Смейся, паяц!"
  
   Но, как писал Гоголь, - "зачем же выставлять напоказ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство?" Хватит печальных историй. Не пора ли отдохнуть на каком-либо жизнерадостном примере, анекдотическом происшествии, - скажем, на любовном приключении современного ловеласа?
   Как писал Булгаков - "за мной, читатель, и я покажу тебе такую любовь!". Это будет забавно, весело и поучительно.
  
   Двоюродный брат моей матери Нёма (Вениамин) Кипнис был студентом, в политику не встревал, а был занят учёбой и любовью.
   Маленький, крепенький, безозубый, Нёма был хорош собою, и женщины его обожали.
   Однажды он решил избавиться от надоевшей бабёнки. Шёл 1937 год, и вокруг то и дело слышались разговоры о шпионах, вредителях и террористах. Нёма решил, что выход найден. Он сказал своей девице:
   - Дорогая, я тебя люблю и потому хочу предупредить: мы больше не должны вcтречаться..
   - Почему? - спросила дорогая.
   - Потому, - прошептал Нёма, - что я связан с подпольной организацией. Мы готовим покушение на товарища Сталина.
   Нёма сильно рассчитывал, что она испугается и отстанет. На худой конец, он был готов к её самоотверженному поступку: "Что бы ни случилось - я твоя навеки!" Такая беззаветная любовь льстит мужскому самолюбию.
   Но случилось третье, - чему мы с вами, с высоты нашей исторической вышки, не удивимся, но что для неопытного и аполитичного Нёмы было полнейшей неожиданностью: подруга любила Нёму - но ещё больше она любила товарища Сталина. Нёму забрали в КГБ, выбили все зубы и отправили на Колыму, где он пробыл... восемнадцать лет!
   Смейтесь, паяцы всего мира, над разбитой Нёминой любовью, его выбитыми зубами и цельной железной челюстью!
   Смейтесь - и плачьте!
  
  
  
  
  
  
   Intermezzo -2

ПРЕСТУПНАЯ ПРАВДА

   Я пишу эти записки тайком, перепечатываю в двух экземплярах, почти никому не даю читать, храню в столе под замком.
   Между тем, в них правдиво изложена моя жизнь и жизнь близких мне людей.
   Если эти бумаги "кое-куда" попадут, мне всерьёз непоздоровится.
   Значит, есть такое в самой моей жизни и в жизнях близких, что делает этот рассказ неприемлемым для широкой или даже узкой гласности? По-видимому, не задалась моя жизнь, не соответствует великой идее? Или, может быть, сама она преступна? Например, посадили вас - значит вы преступник. Оклеветали - тоже преступник.
   Но если я в жизни своей не совершал никакого преступления, и первое - вот этот рассказ, а рассказываю я правду, то, следовательно, преступна сама правда?!
  
   Вот от чего можно сойти с ума.
  
  
   Глава 3. Изгнание из рая.
  
   - Не плачь, Бумочка, слезами горю не поможешь, - печально говорил папа. Но мама, лёжа на диване, продолжала тихо и безутешно рыдать. Рядом примостился я, а Марлеши дома не было: с утра ушла гулять и до сих пор не возвратилась, а уже четыре часа дня. Не догадываясь об истинной причине маминых слёз, я и считал, что она беспокоится о Марленке...
   А перемены в семье произошли разительные - только ребёнок мог их не заметить, но я ведь и был ребёнком.
   Впрочем, "не замечал" - это не совсем точно сказано. Просто не давал никакого толкования этим переменам, не задумывался над причинами.
   Ещё партийные папины дела не были решены, а уж его уволили из армии в запас с какой-то скверной формулировкой.
   Наш багаж, отправленный из Ленинграда малой скоростью, не успел ещё прибыть, и в квартире стояла казённая мебель из папиной военно-хозяйственной академии (тогда-то я услыхал впервые слово "казённая").
   Едва отца уволили, явились грузчики и принялись выносить мебель. Они быстро опустошили квартиру, оставив лишь то, что было приобретено отцом в Харькове: "докторскую" клеёнчатую кушетку да единственный стул.
   Мы сидели с папой вдвоём на кушетке и ели завтрак, сервированный на стуле. При этом папа пророчески приговаривал:
   - Привыкай, сынок, к любой обстановке: в жизни ещё и не так доведётся...
   Поглощать яичницу, сидя на кушетке, было не так уж плохо... В жизни мне потом приходилось и похуже...
   Вскоре мебель прибыла (приехал и диван, на котором мама потом оплакивала утраченную партийность), и квартира приняла привычный, почти ленинградский вид.
   Тогда, в 1937-м, нужды я почти не почувствовал. Но из позднейших рассказов старших знаю, что родителям пришлось туго. Накоплений - никаких: собирать на чёрный день было не в характере людей их десятка. Материальные трудности обнаружились немедленно.
   Отец лишился работы по специальности. В самом деле, нельзя же было доверять преподавание политэкономии троцкисту!
   Послать его в какое-нибудь учреждение или на предприятие, где могли бы пригодиться его познания в области экономики, тоже поначалу казалось немыслимым: а вдруг навредит?
   Оставить в армии и дать полк, батальон, роту, взвод, чтобы использовать его военный опыт? Отец как человек основательный за 13 лет службы сумел его приобрести - вернувшись с действительной службы, я смог оценить диапазон его сведений в военном деле, хотя, конечно, к 50-м годам они устарели. Но в 1937-м были вполне актуальны. Однако - нет: о том, чтобы найти ему чисто военное применение, тоже не могло быть разговора: жупел вредительства, клеймо троцкизма делали невозможной даже мысль о чём-нибудь подобном.
   Но достойное дело нашлось. Выпускник Института Красной Профессуры, недавний преподаватель двух академий, член авторской бригады, создавшей двухтомный учебник по политической экономии (отцу принадлежала в нём глава о прибавочной стоимости), тонкий знаток Риккардо, Сисмонди и Адама Смита, человек, знавший чуть не наизусть "Капитал" Маркса, вычерчивавший на досуге родословное древо Руггон-Маккаров, писавший стихи; автор только что оконченной кандидатской дивссертации о теоретических ошибках Розы Люксембург; красный командир высокого ранга - полковой комиссар (французские дипломаты в вагоне международного класса называли его "colonel" - полковник) - этот стройный, гордый и - за последние годы - избалованный жизнью человек пошёл в какой-то "торг": грузить бутылки...
   Но мне должно быть стыдно: а "фартовый парень Оська Мандельштам" на лесоповале? А будущий академик Лихачёв - на Соловках? А Смеляков, Заболоцкий, Бабель, Боря Чичибабин, наконец? С пилою и топором - или с обушком во глубине сибирских руд? На этом фоне моему папе с бутылками просто повезло!
   Ещё он работал на фабрике музыкальных инструментов - тоже что-то грузил: "рояли", сказал бы я, если б не боялся быть неточным даже в пустяках.
  
   Прошло некоторое время. Партия, правительство и лично товарищ Сталин решили проявить заботу о таких, как наш папа, - то есть почему-то не посаженных, не расстрелянных, а "только" ошельмованных. Военкоматам был дан приказ: трудоустроить изгнанных из армии.
   Так в нашу жизнь вошло звонкое, как бы гранёное, слово Гипросталь. Это существующий и поныне Государственный институт по проектированию металлургических заводов Юга.
   По направлению военкомата здесь папу приняли на должность инженера-экономиста. Вдоволь нагрузившись бутылок и роялей, папа решил не вредить и работать честно...
   Он спорол петлички с воротника и стал ходить на работу в командирском виде, в сапогах, начищенных суконкой, в гимнастёрке, перепоясанной широким, фигурно простроченным ремнём. Вокруг шеи на полмиллиметра под отложным воротником - белая полоска ровно подшитого полотна. Выправка бравая, строевая. И в очередях женщины всегда говорили о нём: "Я - за военным лично".
   Мама окончила бухгалтерские курсы и стала начислять зарплату на электротехническом заводе - ХЭЛЗе. Кроме того, поступила заочно в пединститут - успела перед войной сдать несколько экзаменов за первый курс филологического факультета.
   Деньгами им помогли родственники. Одному своему двоюродному брату - Фрое Волу - отец так и остался должен 1000 рублей (довоенными). .
   Зарабатывали родители не много, но, несмотря на скудный наш достаток, у нас опять жил Виля (отца его, Сергея, посадили и расстреляли), а потом приехала к нам и Вилина мать - Гита, которой после выписки из психиатрической больницы некуда было податься.
   Итак, в самые трудные годы семья увеличилась на два человека. Но более того: с 38-го по самый 41-й, включая начальные месяцы войны, нас обслуживала домработница: сперва Поля из-под Полтавы, потом - Нюня из-под Белгорода (правда, Гита уехала в 39-м году, а за нею и Виля).
   Домашняя прислуга в то время не обходилась так дорого и не была такой редкостью, как сейчас. И всё же держать её было накладно. Откуда же у родителей нашлись деньги? Не из Гитиной же инвалидной пенсии?
   Опять-таки помогла Советская власть. Я упоминал, что в Ленинграде у нас была кооперативная квартира. В Харькове мы её поменяли на кооперативную же. А вскоре такое жильё было принято в государственный жилищный фонд, и владельцам возвращался пай. Родители в самый критический момент получили назад свои деньги. Это было спасением.
   Надо ещё учесть и крайнюю скромность нашего быта. У отца не было иного костюма, кроме полученной ещё в армии военной формы, которую он носил чрезвычайно аккуратно, благодаря чему доносил до... 1946 года, что называется, не снимая! (И опять спасибо советскому государству: могло бы забрать галифе, как ту казённую мебель, но ...не забрало!). Мама вообще никогда не знала - и знать не хотела, что значит "хорошо одеваться" Повсюду ходила в одном и том же платье, годами носила документы и носовой платок в одном и том же "ридикюле", как называли этот предмет дамы помоднее, но мама именовала его "сумкой" и на ходу держала его под мышкой. Курила она дешёвые папиросы "Чайка".
   В театр родители (по крайней мере, в Харькове) никогда не ходили, очень редко заглядывали и в кино.
   На нашем столе не припомню бутылки вина, пределом роскоши был магазинный торт. Ко дням рождения - моему или Марленкиному - наша мама, по бедности своей не овладевшая в детстве и юности кулинарным мастерством, пекла очень простой пирог "штрудель", или "штруцель", - повидло в тесте. Перед самой войной выучилась печь очень вкусное печенье "минутки" - комочки восхитительной сдобы, таявшие во рту. Но оно было очень дорогим, и мама успела его сделать всего раза два-три. Потом всю войну мы с сестрой вожделенно мечтали об этих "минутках" счастья.
   У меня всегда было две-три рубашонки, пара-другая штанов. Скромно, -пожалуй, даже бедно - одевали сестру, хотя она уже почти заневестилась: в начале войны ей исполнилось 16 лет.
   Однажды, когда она училась в шестом или седьмом классе, у девочек завелась мода: сосать на уроках фаянсовые ложечки для горчицы. Марлешка пристала к родителям, чтобы дали денег на такую ложечку, стоившую, кажется, рубля три, но ей долго не давали: не могли выкроить! Как-то сестра потеряла трёшку, это ей стоило слёз, потому что мама ругала - и не от скупости, конечно, а от нужды и досады.
   Года за два до войны родители взяли на постой квартирантку, отдав ей одну из трёх наших комнат. Это очень нас стеснило, но... надо было жить.
   Тема "нет денег" с той поры и вошла в мою жизнь и, верно, теперь не отстанет до конца.
   Однажды отец позвонил из дому тёте Рае и попросил взаймы десятку (если не ошибаюсь, кило хлеба стоило 90 копеек). За этим червонцем мы отправились пешком, потому что мелочи на троллейбус не было. Стояло лето, мне захотелось пить, но отец попросил меня потерпеть - напьёмся на обратном пути. Стакан чистенькой газировки стоил пятак, но у нас и пятака не было. На обратном пути папа разменял десятку, чтобы напоить меня с сиропом.
   Всё это я принимал не задумываясь - видно, успел позабыть, что бывает иначе.
   Но как-то в детском саду или в школе меня спросили при каком-то "анкетном" опросе для заполнения учётной формы, являются ли мои родители коммунистами, членами партии. Дома я озадачил этим вопросом отца, он переглянулся с мамой (как в случае с "матчеством"). Потом улыбнулся тонкой своей улыбкой и отчеканил:
   - Бес-пар-тийный боль-ше-вик!
   Сказал он это, издеваясь над обстоятельствами, но уж никак не над большевиками. Почему-то я запомнил и этот иронический тон, и эти слова. Смутно почувствовал что-то неладное, это ощущение засело во мне до поры, чтобы потом, соединившись с другими, слиться в общую картину, которую я составил сам, без помощи старших, проявив даже большую проницательность, чем в разгадке вечного вопроса всех детей: откуда берутся дети.
   Сестра на пять с половиной лет старше меня, и для неё эта картина сложилась ещё тогда, в 37-м. 12-летняя девочка (кажется, по идее тёти Гиты, которая всё ещё была не в себе) написала товарищу Сталину. Она послала ему открытку, почтовую карточку, в которой сообщала, что папа и мама - хорошие, что они - честные большевики, и что исключили их - неправильно.
   Родителям она, конечно, ничего не рассказала - может быть, рассчитывала устроить им через товарища Сталина приятный сюрприз.
   И в самом деле, вскоре пришло приглашение из обкома партии - адресат был обозначен как "Рахлин М.Д." Инициалы папы были - Д. М., он решил, что просто по ошибке переставлены буквы, и явился по вызову. Его встретил партследователь паткомиссии - и с ходу принялся сердито отчитывать:
   - Что за штуки вы себе позволяете? Зачем к своим делам о партийности подключили ребёнка?
   - Какого ребёнка? - изумился отец.
   - Не притворяйтесь! - прикрикнул партследователь и вытащил из ящика стола Марленину открытку. Представляю себе вид этого обращения к Вождю... Сестрёнка обладала редким талантом мазать, над её каракулями вечно смеялись, а папа когда-то сочинил на неё такую эпиграмму:
   Я -мазила-размазила,
   Я пролила все чернила,
   Написала - вот дела! -
   Будто курочка прошла...
   Хорошо понимаю и оставляю без комментариев чувство, которое испытал отец при виде всех этих беспомощных каракулей своего ребёнка - единственного в мире человека, который осмелился за него заступиться.
  
  
   Еврей Иванов
  
   Виля жил в Воронеже - в семье своего отца, совершенно чужой и ненужный всем, кто там был. Сергея Иванова, бывшего видного комсомольского деятеля, читавшего к тому времени диалектический и исторический материализм в каком-то областном вузе, арестовали и убили, а, может, он и "сам умер" - судьба его осталась не выясненной. Не знаю, в связи ли с арестом Сергея или ещё раньше, но наши решили забрать Вилю - он просил об этом, писал душераздирающие письма. За Вилей поехала папина сестра Сонечка Злотоябко (ещё одна яркая деталь, иллюстрирующая теплоту отношений в семье. Виля был племянник маме, а не папе - и уж никак не Сонечке. Казалось бы, что ему Гекуба? А вот поди ж ты...)
   И опять он в нашем доме. Опять надо мною деспот, о жестокости которого взрослые даже не подозревают.
   Поначалу возобновился "Кап", демонстрация "Рук" и другие подобные номера. Но оба мы стали старше, легенда постепенно теряла свои гипнотические качества и сошла на нет, а её место заступило прямое, расчётливое тиранство.
   Очевидно, во мне Виля нашёл мягкий, податливый материал. Мальчик он был, конечно же, не вполне нормальный. Может быть, сыграло роль потрясение, вызванное семейным конфликтом между родителями, болезнь матери, а, может и какое-то органическое или генетическое предрасположение, только в этом подростке сочеталось сразу несколько патологических "измов".
   Видно, мои родители были слишком заняты и убиты своими делами и потому не замечали, как я трепетал перед ним. Но как же мне было не бояться? Он был старше меня на семь лет: в 1937-м ему было 13. мне - шесть...
   Свою власть надо мною, добытую ещё в Ленинграде оружием религии, он без труда восстановил в Харькове при помощи грубой силы. Он мне сказал, что если я признаюсь родителям, наябедничаю на него, он меня убьёт.
   И я струсил. Родители, погружённые в свои партийные и житейские невзгоды, не пришли ко мне на помощь. Марлена была глупа и, видно, ни о чём не догадывалась, да и вообще не больно имела меня в виду.
   И я остался один на один с этим безжалостным мальчиком. Сказать, что он вил из меня верёвки, будет слишком мягко и слабо.
   До его приезда я любил гулять во дворе. Но Виля гулять не любил. И меня отучил.
   Теперь меня невозможно было выгнать на улицу одного. Я утверждал, что без Вили - не хочу. На самом деле это он не хотел оставаться без меня. Если мы и шли гулять, то непременно вдвоём. Он уводил меня со двора в городской парк (мы жили напротив). Для меня эта прогулка оборачивалась сущей пыткой. Виля взял привычку держать ладонь у меня на шее. Шея ныла, болела, начинала болеть и спина. Но когда я пытался освободиться, он ещё теснее сжимал мою шею своими неумолимыми пальцами. .
   Скоро я отвык от двора, отдалился от детворы и даже стал её побаиваться. Теперь мне и в самом деле больше нравилось сидеть дома. Потом меня частично спас детский сад, куда я уходил на целый день . Но вечера и выходные дни оставались в распоряжении брата, и он брал реванш за упущенное.
   Моё положение осложнялось ещё и тем, что по его требованию я должен был разыгрывать перед взрослыми преданность ему, немое обожание. Только Бог, в которого я не верил, мог бы знать мои истинные чувства ненависти и страха. Но Бог в те баснословные года тоже дрожал от страха быть изгнанным из коммунистической партии и водворённым в исправительно-трудовой лагерь или, чего доброго, поставленным к расстрельной стенке.
  
   Сидим за столом, за обедом, едим борщ. Я наелся, оставил полтарелки: больше не лезет.
   - Фелинька, ты почему не ешь? - беспокоится мама. Виля выразительно смотрит на меня. А под столом в это время пребольно ударяет меня носком ботинка по косточке ноги. Креплюсь изо всех сил, однако не плачу! (Это шестилетний-то ребёнок!) Но теперь принимаюсь есть через силу, а мама удивляется: вот какое влияние имеет на меня Виля: только взглянул - и уговорил!
  
   ...Эх мама, мама, партийная моя, прости, покойница, мой упрёк: куда же ты смотрела? Почему не заглядывала под стол даже в собственном доме, я уже не говорю - под стол своего великого государства...
   Меня и тогда изумляло искреннее её удивление: как велико влияние на меня старшего брата! Как я его слушаюсь! Как люблю!
   А я тогда, в детстве, читая воспоминания сестры Ильича о том, что маленький Володя всегда на любой вопрос, будет ли он что-то делать или не будет, отвечал: "Как Саша", - в тайне души подозревал, что Саша... поколачивал Володю.
   Какое, с моей стороны, кощунство! Конечно, в дружной семье Ульяновых так быть не могло (ведь Володиных и Сашиных родителей не исключали из партии...), но эти недостойные подозрения объяснимы моим несчастным детским опытом.
  
   У детей часто спрашивают: "Кем ты хочешь стать?" Виля навязал мне ответ: на этот вопрос - под угрозой побоев я должен был говорить: "Хочу быть военным инженером". И я так и отвечал, хотя никакого реального содержания этой профессии я не видел и не понимал. До приезда Вили я мечтал стать дворником, и мне даже успели купить маленькую, но настоящую метлу, но с его прибытием мне пришлось круто переменить свою профориентацию...
   И опять скажу: до сих пор не могу понять, как мои родители, такие ласковые, заботливые, чадолюбивые (а со мной, младшеньким, - в особенности) - как это они ни о чём не догадывались? Да ведь у меня всё тело было в синяках от Вилиных колотушек, тычков и щипков (а щипаться он особенно любил - и делал это пребольно!) Мама не раз спрашивала меня, откуда эти кровоподтёки. И даже, кажется, высказывала верные предположения. Я каждый раз что-то врал, и она успокаивалась...
   Этот частный, внутрисемейный феномен кажется мне миниатюрным подобием другого - общесоюзного: ведь как раз в это время полтораста миллионов (и даже больше) не хотели замечать трагедии своих братьев и сестёр, отцов и матерей, не допускали и мысли о страданиях людей в застенках Ягоды, Ежова, Берии...
   Да и вообще мои отношения с Вилей кажутся мне построенными самой жизнью по законам параллельной интриги. Он сам был моим маленьким собственным 37-м годом. Более того: подозреваю, что именно середина тридцатых годов и, шире, сама современность сформировали этого мелкомасштабного садиста и диктатора. Недаром же истязаемую подушку он именовал Тухачевским. Да и во мне, может быть, видел игрушечного врага народа.
   Впрочем, любимая Вилина игра ещё в Ленинграде была - "в Чапаева". Чапаем был, конечно, он сам. Марлене, за неимением более подходящего исполнителя, разрешалось быть Фурмановым, я был ординарцем Петькой, маленькая Галя - Анкой-пулемётчицей. Эти игры и мне нравились, пока у Вили не проявлялся бред властителя.
   Однажды он за какую-то провинность ударил меня черенком перочинного ножа по голове - и разбил мне лоб. . Потекла кровь. Виля страшно перепугался, побледнел (он всегда бледнел от волнения, стеснения или страха - тогда у него начинала мелко-мелко дёргаться голова, как-то снизу вверх, задираясь всё выше и выше). Тут же он заставил меня под угрозой новых побоев дать слово, что скажу родителям, будто ударился о железную ручку двери - она была как раз на уровне моего разбитого лба.
   Так я и объяснил. И мне поверили.
   Не нужно думать, однако, что я был с ним всё время несчастен. Он делал меня соучастником своих забав и проделок, иногда казавшихся мне довольно комичными и увлекательными.
   Был у него и ещё один наперсник и - даже страшно вымолвить - единственный товарищ: одноклассник Толя Лобас. Других знакомых мальчиков, которые приходили бы к нему домой, играли с ним, или к которым он бы сам захаживал, не было совсем". Звонила иногда девочка Тала, в которую Виля, как он сам говорил, был влюблён. Они узнавали друг у друга, что задано на дом. Вот и все взаимоотношения с одноклассниками, которых он был старше на целых два года: не помню точно, почему, но он пропустил два года учёбы. Кажется, дело было в том, что Виля болел туберкулёзом. Правда, ко времени его появления у нас в Харькове процесс у него закрылся, никаких мер предосторожности или разговоров об опасности контакта с ним - не было.
   Итак, ни друзей, ни товарищей.. . зато Толя Лобас заменял всех. Это был забитый, чахлый, бледненький мальчуган, сын уборщицы. Виля ходил в 62-ю школу, которая тогда помещалась на Сумской напротив сада им. Шевченко - там, где сейчас Инженерно-строительный институт. Здание расположено, как в старину говорили, "покоем", то есть буквой П, и вот у правого нижнего края этого П, с его внутренней стороны, в каморке над подъездом - маленькой каморке с оконцем, похожим на дольку апельсина, и жил Толя Лобас со своей мамой. На Вилю он буквально молился, тот всецело подчинил его своему влиянию, и в какой-то мере это облегчало мне жизнь, потому что часть Вилиного деспотизма теперь переключалась на Толю Лобаса.
   Вот втроём мы и проделывали под Вилиным верховенством всякие хулиганские штуки.
   Например, ходили в парк за каштанами,. набивали этими плодами полные карманы, приносили домой и складывали на балкон. Накопив достаточно боеприпасов, пускали их в ход. Балкон имел тогда сплошной цементный барьер с узкой щелью внизу для стока воды. Любимым Вилиным занятием было - кидать каштаны в прохожих, а затем прятаться за барьером и наблюдать в щель, как человек, ушибленный каштаном или просто потревоженный им,. беспомощно и возмущённо озирается по сторонам, задирает голову и смотрит вверх, тщетно стараясь обнаружить "огневую точку противника" Почему-то замечали нас очень редко.
   Правда, один раз Виля бросил каштан в парней, висевших на трамвайной "колбасе". (так назывался буфер, в те времена имевший такую конструкцию, что ездить на нём было легко). Парни нас заметили и. вернувшись от трамвайного кольца к нашему дому, разбили нам стекло. Я внутренне торжествовал, потому что Виля испугался, а я его ненавидел и радовался его страху.
   До войны в Харькове во время ливней собирали дождевую воду для стирки и для мытья головы. Местная вода - чрезвычайно жёсткая, то есть содержит много известковых примесей. Сейчас жупел радиоактивности отпугнул харьковчан от дождевой водички, да и прежней необходимости в ней нет, потому что появились всякие моющие средства: шампуни, пасты да порошки. А в то время, лишь только дождь, так хозяйки, мальчишки и домработницы бегут сломя голову вниз с вёдрами и выварками (так назывались большие баки для вываривания белья в процессе стирки) - подставлять их под водосточные трубы. Важно было захватить местечко, возникали очереди.
   Виля же для удобства (чтоб не бегать вниз) прорезал отверстие в водосточной трубе, проходившей как раз в углу нашего балкона. Когда надо было - вставлял в неё металлический жёлоб - и получал воду "вне очереди".
   Однажды в ясный день под балконом гуляли малыши с нянями. Двух-трёхлетний ребёнок подошёл к жерлу водосточной трубы и стал в неё заглядывать. Виля немедленно схватил пригоршню песку, приготовленного для нашей кошки, и сыпанул в отверстие... Малышу запорошило глаза, раздался рёв, няньки переполошились, столпились вокруг ребёнка, но им и в голову не пришло заподозрить тут чей-то злой умысел, а Виля - ликовал...
   Вот ещё одна его балконная забава. Были до войны такие конфеты - "Ирис" в коробках. (Помните, у Барто: "А он говорит - "Иди сюда, я тебе ирису дам!", - гениальная рифма...). В коробке каждая "ириска" была в обёртке. Эти "фантики" от съеденных конфет Виля тщательно собирал, набивал хлебным мякишем, а потом раскладывал в ту же коробку - и выбрасывал её с балкона, сам же оставался у щели: ждать, что будет.
   Надо признать, что люди, первыми увидавшие на тротуаре красиво упакованную коробку, вели себя, чаще всего, подленько: воровато оглянувшись, прятали находку в кошёлку и быстро устремлялись вперёд. Нам приходилось довольствоваться фантазией: как поведёт себя "счастливец" и что скажет, развернув первую "конфету".
   Но бывало, от нетерпения прохожий раскрывал коробку сразу. Виля, стоя раком на полу балкона и припав к щели, ликовал беспредельно.
   Потом ему и этого показалось мало. Он стал привязывать коробку белой ниткой к ленточке ("конфеты" он непременно снабжал ленточкой - как из магазина), а кончик ниточки держал в руке.
   Человек подходил, озирался по сторонам, наклонялся к находке - и в этот момент она медленно начинала ползти в сторону или взмывала вверх. Смешнее всего, что некоторые принимались её ловить и даже подпрыгивали. Тут уж мы не боялись громко смеяться, так как попавший в столь дурацкое положение человек не чувствует в себе решимости возмущаться и негодовать, - напротив, спешит покинуть место происшествия.
   Гуляя с Вилей вдвоём по парку, мы ни с кем не общались, но много наблюдали. Шли в детский городок, где летом занимались различные кружки Дворца пионеров: частично - в большом деревянном павильоне на одной из дальних аллей, частично - под открытым небом. Переходя от одной группы ребят к другой, на почтительном расстоянии следили за их работой. Так, не однажды стояли мы возле кружка рукоделия, где, сидя на траве, безрукая девочка в синем халатике искусно вышивала ногами. Когда ей надо было отдохнуть и оглядеть работу, поднимала ногу чуть не до носа и вкалывала иголку в отворот халатика, затем обеими ступнями, как ладонями, аккуратно расправляла вышивку.
   Некоторые наши прогулки по парку включали в себя общение с местной фауной. Например, как-то раз Виля поймал за хвост ящерицу, она отбросила хвостик и ускользнула, а остаток хвоста ещё извивался некоторое время отдельно от своей хозяйки. Рассчитывая повторить опыт, кузен стал рыть землю на склоне одного из оврагов там же в парке и в самом деле откопал торчащую из земли маленькую лапку. Он велел мне дёрнуть за эту лапку, и в моей руке оказалась ... препротивная жаба! Естествоиспытательские (и, вместе с тем, садистские) наклонности Вили обнаружились и в таких экспериментах: найдя зелёную гусеницу пожирнее, он клал её в муравейник и не давал ей уползти от немедленно атаковавших её муравьёв. Дождавшись, когда бедняга, парализованная многочисленными укусами, переставала шевелиться, Виля оставлял её муравьям, а на другой день мы специально подходили взглянуть: что получилось. Обнаруживали оставшийся от бедняги ажурный скелетик! Отвлекаясь от психологической и даже, может быть, психопатологической подоплёки такого "опыта", рискую предположить, что никто не нашёл бы лучшего способа получить столь чистый скелет беспозвоночного животного!
   Там же, найдя свободную "лодку" - качалку, забирались в неё и раскачивались. Однажды подошёл мальчишка примерно Вилиного роста и возраста, но вида самого "хулиганского", и стал нас выгонять из лодки. Он был один, но вёл себя до того нахально, что Виля струсил. "Хулиган" стал переворачивать лодку, мы выскочили, и он подошёл к Виле. Начался традиционный обмен любезностями, как у Шуры Балаганова с Паниковским: "А ты кто такой?". Наконец, пацан толкнул Вилю, послав его при этом весьма далеко. Брат поспешно ретировался, подёргивая головой всё выше и выше, а лицом становясь всё белей и белей, так что веснушки все проявились, словно табак на снегу. Когда же мы отошли, он быстро успокоился и, к моему изумлению, сказал хвастливым тоном:
   - Ты видел, как Я ЕГО толкнул?
   Боясь подзатыльника, я подтвердил, что, мол, да, видел, но в тот день мой деспот много потерял в моих глазах.
   Как видно, становясь взрослее, я всё более избавлялся от его тиранства, да и возможности у него сузились: я ходил в детсад, потом - в школу...
   И всё-таки влияние на меня он сохранял до самого своего отъезда . .
  
   В свои тринадцать - четырнадцать лет это был мальчик уже с признаками телесного возмужания. Очень следил за своей внешностью, наглаживал брюки до деревянности, надраивал ботинки до полной зеркальности.
   Страшно любил шик. Нашёл где-то железку, тупую и толстенькую, но формой напоминавшую ножик, отшлифовал её напильником и наждачной бумагой до серебристого блеска - и носил на брючном ремешке как "кинжал" или же "кортик".
   Собственное имя Вилен его не вполне устраивало, и он называл себя "ВильЯм (с ударением на "я") или "Вильгельм".
   Книги читал мало, но зато собирал их, коллекционировал. У него в столовой под крышкой обеденного стола хранились на подкладной полке любимые книги: "Дерсу Узала" Арсеньева, Майн-Рид, "Рассказы о пограничниках" - притом, книги были без единого пятнышка или царапинки.
   Своеобразно сложились его отношения с Марленой. Он над нею всячески подтрунивал, дразнил её, но вместе с тем и побаивался.
   Дразнил он её за тяжёлую походку, от которой, как он утверждал, в квартире тряслась мебель и дрожала посуда. Марленка обижалась, они "ссорились", то есть объявляли, что "не разговаривают" друг с другом. Всё же обоим выдержать взаимный бойкот было не просто Тогда они брали меня в посредники. Выглядело это так:
   - Феля, скажи Марлене, что, когда она делала сегодня зарядку, в буфете звенели стаканы.
   Хотя Марлена прекрасно слышала эту фразу, она делала вид, что это её не касается. Я добросовестно исполнял Вилину просьбу:
   - Марлена, Виля говорит, что в буфете звенели стаканы от твоей гимнастики.
   Выслушав, Марлена отвечала:
   - Феля, скажи Виле, чтобы он садился за уроки, а то опять получит "пос" по арифметике.
   Такие беседы продолжались подолгу. Для сокращения и упрощения стороны переходили к "прямым связям", впрочем. сохраняя прежнюю форму разговора:
   - Феля, скажи Виле...
   - Феля, скажи Марлене...
   Моё имя служило теперь лишь символом, и мне оставалось только вертеть головой: разговор шёл уже без посредника.
   Но вот я куда-нибудь выходил из комнаты, а возвратившись, заставал их за мирной беседой, только теперь мою роль посредника выполняла стенка:
   - Стенка, скажи Марлене...
   - Стенка, скажи Виле...
   Наконец, и это надоедало. Ссора заканчивалась.
   Сестра с некоторых пор почувствовала себя совершенно независимой от Вили.. Только недавно я узнал от неё, как она избавилась от его зловещего влияния. Он заполучил над не. власть, шантажируя её тем, что грозился разоблачить перед родителями её участие в какой-то детской проделке. Однажды случайно она увидела, как он занимается "детским грехом". И в ответ на его очередную угрозу "всё рассказать" она ему ответила? "А я тоже про тебя всё расскажу..." Этого было достаточно, чтобы навсегда освободиться от "рабства".
   Подростка, конечно, начинал мучить секс. Мы с ним спали в одной комнате, и по вечерам он вслух рассказывал невероятные порнографические истории про себя и каких-то розовых красавиц. Я только то и понимал, что эти монологи непристойны, но, в силу своего малого возраста, ничего в них не разумел и потому не запомнил. Мне кажется, Виля тогда и сам ещё не вполне представлял содержание половых отношений, иначе уж он бы меня "посвятил"... Мне эти вещи начали открываться лет с десяти, когда его у нас уже не было. Но он очень интересовался этой сферой и вовлекал меня в орбиту своего интереса.
   Меня лет до шести женщины брали с собой в баню. Думаю, напрасно они это делали, но в городских условиях горячее мытьё представляло собой тогда трудную задачу: газ был проведён у нас в квартире только перед самой войной, и хотя ванну установили ещё строители, но нагреть для неё достаточно воды было нелегко. Пока я казался маме маленьким, она меня брала в баню с собой или посылала с домработницей.
   По возвращении я должен был давать Виле подробный отчёт. Особенно его интересовала домработница Поля, о которой он выспрашивал у меня самые интимные частности.
   Однажды, когда никого, кроме нас с ним двоих, дома не было, он разделся догола, взобрался на подоконник и стал трясти своими уже вполне мужскими "доспехами", выкрикивая на всю улицу:
   - Смотрите на меня! Смотрите на меня!
   Как и почему из этого не вышло скандала - ума не приложу. Точно помню, что прохожие на улице были и что они на него поглядывали.
   Не пойму и того, что помешало ему развращать меня более рьяно. Как видно, из всего букета сексуальных "измов" как раз гомосексуальность была ему чужда - видимо, это меня и спасло.
   Виля прекрасно рисовал. Он стал посещать студию то ли Дворца пионеров, то ли школы имени Грекова, бегал в парк - "на этюды", писал их акварелью, иногда и маслом - и очень здорово.
   Однажды, когда я лежал больной в постели, он сказал, что все великие художники рисовали голых, а посему мне надлежит откинуть одеяло и снять рубашку. Повернувшись лицом к стене, я долго светил ему голой попкой, пока мы оба не устали.
   Примерно в конце 1937-го - начале 38-го года приехала к нам его мама - тётя Гита. Она была ещё больна - у неё часто болела голова, а однажды она при мне бросилась на колени перед Марленой и, протягивая ей столовый ножик, стала упрашивать: "Марленочка, милая, зарежь меня..."
   Виля мать свою очень любил, но вместе с тем изводил различными проделками, доводил до нервных вспышек. Однако ненормальность Гиты сказывалась всё меньше и реже. Её лечили гипнозом, ещё чем-то, и, наконец, харьковская знаменитая врачиха дала мудрый совет: уехать в другой город, где про Гитино сумасшествие никто ничего не знал, и возобновить самостоятельную жизнь, поступив на работу по специальности. "Если ей удастся сейчас выйти из депрессии, она проживёт долгую жизнь, и, притом, на таком заряде сил и энергии, которого ей хватит на много лет до глубокой старости", - сказала профессор, По её словам, работа теперь была для Гиты главным лекарством, которое поможет навсегда избавиться от остатков маниакальной депрессии. Важно лишь, чтобы эта работа была в городе, где не знают Гитиной предыстории.
   Таким городом мог быть Ленинград, где у Гиты была комната, полученная в обмен на московскую. Гита приехала, явилась в комнату и заявила на неё свои права.
   Между тем, во время её болезни родители поселили в комнате папину двоюродную сестру Дину Вол, - студентку, приехавшую из Обояни для учёбы в институте.
   В Ленинграде жило уже несколько Волов. Дина устроилась на временное жильё по их протекции. Предполагалось (по крайней мере, нашими родителями), что это даже убережёт комнату для Гиты. Но Волы рассудили иначе. Когда Гита не умерла, а "наоборот", - они стали с нею судиться. Произошёл семейный скандал.
   Суд безоговорочно взял сторону Гиты. Судья сильно пристыдил Дину. Мне кажется, такое его поведение вполне соответствует абстрактной человеческой справедливости, которой, как известно, не существует на свете...
   Гите всё это стоило нервов. Но она была уже на предсказанном харьковской "психиатриссой" взлёте душевных сил, характерном после депрессии. Возвращение к работе в полной мере вернуло ей рассудок и силы для дальнейшей жизненной борьбы и предстоявших душевных испытаний, о которых никому не дано было тогда догадываться.
  
   Временное помешательство оказало Гите большую услугу, дав ей возможность, подобно тому, как это сделал бухгалтер Берлага из "Золотого телёнка", отсидеться в сумасшедшем доме от неприятностей. Правда, Берлага пошёл на это сознательно, а Гите помогла случайность. Это было счастливое безумие! Только благодаря ему она не попала в проскрипции 1936 - 37 годов, так как механически выбыла из партии за неуплату членских взносов, а взносы не платила по столь уважительной причине, как психическое заболевание!
   Возвратившийся рассудок уберёг Гиту от бесперспективных в те времена попыток восстановиться в партии. Было большой удачей то, что про неё, по всей видимости, забыли. В конце войны Гита приехала в Москву и даже сумела поступить на военный завод. Здесь она изобрела прогрессивный способ предотвращения коррозии деталей военных самолётов и чуть-чуть не получила за это Сталинскую премию. Помешала история с моими родителями: их арест в 1950 году, после которого её "сократили", уволили с завода и обрекли на прозябание в какой-то артели.
   Когда после ХХ съезда КПСС всех наших реабилитировали и восстановили в партии, в Гите заговорила комсомолка. Она подала просьбу о восстановлении в КПСС - и получила отказ. Мотивировка:
   - Вы много лет пробыли вне партии и всё это время не делали попыток вернуться туда, что же теперь-то надумали?
   Бесполезно было объяснять, что, имея в анкете репрессированного первого мужа, изгнанных из партии сестёр, одну из которых посадили, и ещё кучу "порочащих связей", она не могла и не должна была решиться напомнить о себе: это было бы почти равносильно самоубийству.
  
   А что же Виля? Он пожил у нас ещё - до того момента, как Гита отвоевала свою комнату на Фонтанке, после чего был отправлен в Ленинград.
   Вскоре родители по какому-то поводу пристали ко мне с расспросами, не бил ли он меня (значит, всё-таки подозревали), и тут я признался, что - да, бил. Они были поражены. Написали Гите. Виляя ей наплёл что-то - ему ведь было выгодно наврать, вот он и сказал, что его самого "бил Додя".
   В этой лжи была, однако, доля правды: отец, действительно, один раз на моих глазах вкатил ему оплеуху, когда тот назвал его "дураком". Я этот случай отлично помню.
   Папа никогда не бил детей - ни своих, ни, ТЕМ БОЛЕЕ, чужих. Чадолюбие было одной из черт его натуры. Бывало, совсем незнакомые дети сбегались к нему со всех концов двора - поговорить, посмеяться, послушать его шутки. Меня он лишь раз за всю жизнь шлёпнул по мягкому месту - и за дело: уж слишком я развинченно себя повёл. Так вышло и с Вилей. Отца всегда возмущала грубость со стороны детей. Например, он всерьёз обиделся на Марлену, когда она сказала ему добродушно в ответ на его подтруниванье над ней:
   - Фу, папка, ну какой же ты глупый...
   Мы усваивали с детства, что выносить такие оценки по адресу родителей нам строжайше запрещено. А Виля...
   В тот раз папа пытался заставить его погулять на улице. Для Вилиных слабых лёгких, уже однажды атакованных туберкулёзом, это было очень полезно. Но Виля гулять ужасно не любил, боялся неожиданных и неприятных встреч с мальчишками и потому домоседничал... Каждый раз было мукой заставить его выйти на чистый воздух. Если ещё со мною вместе - он соглашался. Но в тот день я болел. А день, как нарочно, выдался золотой - солнечный, с лёгким морозцем, со свежим снежком.
   Виля упорствовал, отец нахлобучил на него шапку. Виля задёргал головой (выше-выше, бледней-бледней) и выпалил:
   - Дурак!
   Отец, потеряв терпение, отвесил ему плюху. Виля обиделся, но гулять пошёл - и вернулся лишь через несколько часов, страшно довольный прогулкой: ему удалось полюбоваться на какую-то кавалерийскую часть, прогарцевавшую по городу.
  
   Несколько лет назад Гита, предавшись воспоминаниям, высказала мне горькую обиду на моих покойных родителей, заявив, что "Додя бил Вилю". Это утверждение ужасно несправедливое. Но я не стал спорить: пришлось бы рассказывать о покойном сыне такие подробности, которые огорчили бы её гораздо больше, чем мнимая "Додина несправедливость".
   Но, говоря начистоту, должен признать, что папа Вилю недолюбливал и ни в малой степени не заменил ему отца, если не считать чисто материальных затрат.
   Впрочем, Виля его уважал, называл "Додей" и на "ты", в то время как маме - своей кровной родной тётке - говорил "вы" и "тётя Бумочка". Почему так - не знаю.
   К Виле мне подробно уже не нужно будет обращаться в дальнейшем рассказе - больше я его в жизни никогда не видел. Объясню лишь напоследок, отчего этой главке дано такое название: "Еврей Иванов".
   Лермонтовский Печорин знал Иванова немца. Вилен Иванов числился евреем.
   Вскоре после его рождения была Всесоюзная перепись. К Гите явились счётчики. Стали заполнять переписные листы и, когда очередь дошла до графы "национальность", с откровенным интересом уставились на неё: смешанные русско-еврейские браки были уже не внове, но их плоды в виде девочек и мальчиков ещё только появлялись на свет - в гражданскую войну было не до того... Счётчиков интересовало, кем назовёт эта еврейка своего сына. Гита, в пику им, сказала: еврей. С той поры при всех вопросах и учётах так его и записывала. Он уже и сам привык. До войны этому вопросу не придавалось так много значения, как сейчас, но всё же нужно было часть на него отвечать: в школе, в библиотеке и т. д. Виля всегда называл себя евреем, и это, при его - из русских русской! - фамилии, неизменно вызывало изумление окружающих. Болезненно застенчивый мальчик страшно стеснялся, но твёрдо стоял на своём:
   - Фамилия?
   - Иванов.
   - Год рождения?
   - Двадцать четвёртый.
   - Национальность?
   - Ев-рей!!!
   (Подбородок в мелкой дрожи всё выше-выше-выше, лицо в крупных конопушках всё бледней-бледней... Так он смущался)
  
  
   Первый звонок
  
   Как легко догадаться, мемуарист под этим заголовком намерен рассказать о начале своих школьных лет.
   Сказать по правде, старик Державин нас не заметил и не благословил. Однако письменное биографическое свидетельство о моём первом школьном дне - сохранилось. Да что там письменное... - Печатное! Без лишних слов отсылаю читателя к харьковской областной газете "Красное знамя" за 1939 год, где в номере от второго сентября, наряду с сообщениями о начале второй мировой войны (впрочем, мир в тот момент не понял ещё, что она началась), была помещена такая корреспонденция:
  

"Первый звонок

   Всё было приготовлено с вечера в новом портфеле - букварь, тетрадь и огромное румяное яблоко. Утром Ирочке Поляковой расчесали светлорусые пушистые волосы. У пояса легли два банта, вплетённые в тугие косы. Ирочка первый раз в своей жизни направилась в школу.
   Сентябрьское солнце едва золотит верхушки деревьев. Совсем немного осталось до первого звонка, и его-то с нетерпением ожидают сотни учащихся.
   Когда до начала занятий остаётся пять минут, учительница Мария Петровна ставит малышей своего первого класса "Б" по парам.
   Широко раскрываются двери школы No 89.
   - Первоклассникам дорогу! - говорит учительница. Дети идут через украшенный цветами вестибюль, мимо голубых колонн, едва успевая разглядеть портреты и скульптуры.
   На первом этаже, неподалёку от выхода, расположен первый класс "Б". В открытую дверь класса пара за парой входят дети.
   Мария Петровна указывает парты. Доносится трель звонка. Занятия начались...
   Урок принял форму интересной беседы. Мария Петровна, научив детей говорить по очереди, задаёт вопросы: кто кем хочет быть после окончания школы. Детвора, не стесняясь, отвечает:
   - Хочу быть военным инженером.
   - Лётчиком.
   - Врачом.
   - Машинистом.
   -Пограничником.
   Мария Петровна довольна.
   Умело, интересно ведёт урок Мария Петровна Курдюмова. Она рассказывает, в каких условиях приходилось ей учиться.
   - ...Школа была неуютная, маленькая. В двух комнатках стояли неудобные скамьи... -
   Потом, обращая внимание на просторный, сверкающий чистотой, уютный класс, Мария Петровна спрашивает:
   - Дети, кто же заботится о нас?
   И малыши радостно называют любимое имя - Сталин.
   - Может быть, когда научимся, напишем ему письмо?
   - Конечно, напишем.
   - Что же мы будем писать?..
   Девочки и мальчики встают со своих мест, предлагают текст письма. Все внимательно слушают Феликса Рахлина. Мальчик с чувством говорит:
   - Дорогой Сталин! Спасибо Вам за то, что у нас такое счастливое детство, что Вы дали нам такую красивую школу. Мы будем отлично учиться.
   - Теперь остановка за малым, - шутит Мария Петровна. - надо научиться писать.
   Во второй половине урока Мария Петровна окончательно покорила ребят. Она говорила о том, как надо беречь книги, и под общий хохот нарисовала на доске чучело, которое... не следует рисовать в учебниках.
   Декламировали стихи. Детвора знает произведения современных поэтов, знает Пушкина.
   Прозвучал звонок.
   На втором уроке Мария Петровна будет учить детей считать, на третьем - покажет буквы.
   Ребята решили скорее научиться писать. Ведь им предстоит послать письмо своему отцу дорогому Сталину. Надо описать много замечательного, чудесного.
   Галина Гольтц"
  
   А теперь, как водится в мемуарах, прокомментируем документ эпохи. Надо сказать, Галина Гольтц в своём репортаже кинематографически точно воспроизвела не только факты, но и атмосферу того дня.
   Может быть, не каждому понятно, однако я сейчас докажу, что фигура мемуариста - центральная в этой публикации (наряду со Сталиным!). Именно вокруг нас двоих закручен весь сюжет - "письмо нашему дорогому отцу". И хотя моё имя названо лишь один раз, фактически я присутствую и в других эпизодах. Легко, например, догадаться, что это я "хотел" быть "военным инженером" - вы помните, что такое "желание" мне внушил колотушками Виля. Стихи декламировал тоже, в основном, я. И "Пушкина знал" тоже я - читал перед классом "Делибаша":
   "Мчатся, сшиблись в общем крике..
   Посмотрите, каковы:
   Делибаш уже на пике.
   А казак - без головы"...
   И вообще - ужасно активничал и мелькал, в результате чего сидевшая на задней парте Галина Гольтц после первого урока подозвала меня и записала имя и фамилию.
   Прекрасно помню, как импровизировал я текст письма "дорогому отцу". Стоя за партой и ощущая напряжённое внимание детей и учительницы, я испытал чувство некоторой натянутости, вызванное непривычным для меня обращением к вождю на "Вы". В душе я всегда был с ним запросто на "ты", как подсказывала вся культовая литература и псевдонародная поэзия. Но теперь интуиция заставила меня отступить от такого панибратства: в устах ребёнка "ты" звучало бы грубо и неестественно, а обращения типа "дедушка Сталин" или, тем паче, "дядя", претили моему вкусу.
   Ира Полякова, которой дали яблоко, - это дочь известного харьковского генетика - профессора Ильи Михайловича Полякова. После войны он был секретарём партбюро Харьковского госуниверситета и как один из здешних "вейсманистов-морганистов-менделистов подвергся оглушительному разносу на знаменитой августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 года, перед созывом которой Трофим Лысенко получил лично от отца народов "карт-бланш" на разгром научной генетики.
   По свидетельству академика Дубинина, да и других участников сессии, Поляков сначала занял там довольно решительную антилысенковскую позицию. Но затем в нём возобладал "комплекс Галилея" (как у знаменитого Раппопорта - "комплекс Джордано Бруно"), и Поляков стал каяться. Всё же это ему не вполне помогло, и со своих харьковских высоких должностей он загремел. На какое-то время уехал, кажется, в Одессу. Но в новые времена стал директором Харьковского НИИ растениеводства, селекции и генетики.
   Мама Иры была одной из главных родительских активисток в нашей школе. Она не работала и могла много времени тратить на придумывание всяческих затей для своей Иры и всего нашего класса.
   На беду моей матери, я любил "выступать", и у меня это неплохо получалось.
   Мама Иры организовывала целые спектакли, в которых Ира и я играли не последние роли.
   Однажды (это было перед началом войны) мы выступали в инсценировке басен Крылова на сцене нынешнего Дворца студентов - в общежитии "Гигант". Ирина мама где-то достала или сделала для дочери роскошный костюм Петуха - с разноцветным хвостом, с масляной головушкой и шёлковой бородушкой. А моей маме дала задание: изготовить мне костюм Волка.
   Моя мама дважды в месяц "штурмовала" начисление зарплаты и сидела вечерами допоздна то на работе, то на дому. Задавленная бухгалтерской текучкой, она не могла, а обременённая былой партийностью и начальным образованием в еврейской профессиональной школе для бедных (где передовые учителя учили девочек всему на свете, даже дарвинизму, но только не какой-либо реальной профессии), - просто не умела шить. Но, ради меня, надо ведь было как-то тянуться за профессоршей... Результатом маминых ночных бдений явился серый тюремный комбинезон, по которому редко-редко были нашиты кусочки кошачьего меха от какого-то завалявшегося в шкафу воротника. Сзади болталась лямка, призванная изображать хвост.
   Когда ведущий сказал, что "около тех мест голодный рыскал волк", я, выполняя замысел режиссёра - Ириной мамы, с воем промчался по сцене, вызвав своим нарядом дикий взрыв хохота всего зала. Во время моего диалога с Ягнёнком зал продолжал умирать от смеха. Впрочем, потом, переодевшись, я взял реванш искусным чтением стихотворения "Быть толстым - не просто!", подобранного специально для меня руководителем студии художественного слова Харьковского Дворца пионеров Александрой Ивановной Михальской. Поскольку я был толстяком, стихи эти, написанные автором со странной фамилией Ай от первого лица, воспринимались аудиторией как моя автобиография. Меня наградили бешеными аплодисментами. Петух Ирина в своём великолепном костюме сгорала от зависти...
   Теперь о Марье Петровне. Это была маленькая, худенькая, очень некрасивая женщина с лицом морщинистым, как весенняя дряблая картофелина. Она жила в маленькой комнатке вместе с сестрой, очень на неё похожей. Я бывал у них иногда в доме и даже, пожалуй, любил свою первую учительницу - до одного памятного случая.
   У нас в классе был мальчик - Алик Дубко, сын главного инженера Гипростали. С Аликом я немного дружил и даже ходил к нему в гости домой, где у него были младший брат Коля, сестра Лена, молчаливый, с "гитлеровскими" усиками бабочкой, папа и похожая на наседку мама, говорившие (вся семья до одного) с акцентом на "О" и вместо "так же точно" - "так с'амо".
   Однажды мы построили из стульев прекрасный пароход и уплыли на нём в дальние страны... Словом, я у них в доме был своим человеком.
   И вот как-то раз на перемене я подошёл к Алику и от избытка дружеских чувств, умилившись его симпатичной физиономией (а был он чрезвычайно мордатенький), стиснул эту самую мордашку в ладони, пробормотав что-то вроде:
   - У-ти-такой!..
   Но Алик неожиданно разгневался, оттолкнул меня и так обиделся, что даже слёзы брызнули у него из глаз. Я был озадачен, но быстро забыл этот маленький эпизод.
   Утром в школьной раздевалке его мама, которая, как обычно, привела сына в школу, вдруг напустилась на меня:
   - Ты зачем вчера ударил Алика?
   - Я? Ударил??? - моему удивлению не было границ.
   - Ну, да! Он тебя не трогал, а ты подошёл и ударил по лицу. Раздавил ему флюс. Он всю ночь не мог уснуть.
   Я почувствовал жгучую жалость к Алику и хотел тут же оправдаться, объяснить, что я - не нарочно, что я не бил, что просто хотел потрепать по щекам - дружески, из симпатии... Но они (папа "так само" был тут) и слушать меня не стали. Пошли и наябедничали Марье Петровне. Заступиться за меня было некому: меня в школу не водили. А когда я потом рассказал обо всём дома, родители то ли не придали значения инциденту, то ли сочли за благо не связываться с главным инженером учреждения, в котором лишь недавно после всех передряг стал работать отец...
   Между тем как раз был пятый день шестидневки, и Марья Петровна, выдавая дневники, зачеркнула мне приготовленное "отлично" по поведению, а вместо него написала: "Очень плохо". Более того, вызвала к доске, поставила лицом к классу и заявила:
   - Ребята, Феликс побил Алика Дубко и за это получил по поведению "чень плохо"!
   Пытаюсь опровергнуть клевету, но меня не хотят слушать! Марья Петровна вызывает Алика, тот встаёт и подтверждает:
   - Да, я стоял, никого не трогал, а он подошёл и ударил...
   Моя вина доказана, я уничтожен, плачу от горькой обиды и несправедливости, Марья Петровна с напряжённым лицом продолжает раздавать дневники, а Додик Баршай, худощавый, смуглый и большеглазый, говорит:
   - Не плачь, Феля, - он ябеда-доносчик-курица-извозчик!
   Так в нашем мальчишеском кругу клеймят ябедников. Но меня это не успокаивает: как же я принесу домой этот опоганенный дневник, где в графе "Замечания классного руководителя" чётким учительским почерком, ярко-красными чернилами написано броско и убедительно (синтаксис оригинала сохраняю):
   "Побил мальчика по лицу, который его совершенно не трогал".
  
   Конечно, я знал, что дома поверят мне и ругать не станут. Но всё равно плакал, потому что это была первая пережитая мною клевета.
  
   Много лет спустя мне, уже взрослому, мама рассказала, что некоторые родители (может быть, и родители Алика?) одаривали Марью Петровну личными подношениями. Если так, то понятно, почему она поверила им, даже не попытавшись разобраться.
   У меня сейчас нет претензий к Алику, ни - "так само"! - к его родителям, ни к убогой Марье Петровне. Я просто рассказываю правду. Скорее всего, мальчику и в самом деле показалось, что я его ударил: бедняге было больно. История, в конечном счёте, пошла мне на пользу: никогда после (исключая редкие случаи драки) я не лез руками к лицу других людей. Марии Петровне же, которая, по песне, "юность наша вечная, простая и сердечная", я даже благодарен: всё-таки, ведь это она научила меня писать.
   Благодаря этому, я отправил-таки письмо т. Сталину, как только окончил школу. Я описал там "много замечательного, чудесного". И к адресату обращался на "Вы", и писал это "Вы" с большой буквы, как было предусмотрено за 10 лет до этого. Но содержание письма получилось совсем иным. Оно, видимо, больше напоминало по своему смыслу открытку, посланную когда-то ему же двенадцатилетней Марленой. Я объяснил товарищу Сталину, что мои родители арестованы по ошибке. В самом деле, разве могли совершить антисоветские деяния люди, которые дочь назвали именами сразу и Маркса, и Ленина, а сына - именем железного рыцаря революции?!
   Неотразимая аргументация! Но моего дорогого отца товарища Сталина она не убедила. Я получил из его канцелярии первый из тех казённых, словно не людьми писанных ответов, какие мне предстояло теперь получать в течение долгих лет...
   Помню своё жестокое разочарование. Помню те солнечные, ясные, ужасные дни.
   ... Был сентябрь 1950-го. Я шёл с двумя пустыми кошёлками от внутренней тюрьмы Харьковского управления МГБ (ул. Чернышевская, 23а) и очень радовался тому, что, наконец, через месяц после ареста родителей, у меня впервые приняли продуктовую передачу. Эту радость не мог омрачить даже казённый слог ответа из канцелярии Вождя.
   Впрочем, я ещё не связывал наши беды с его именем. У меня в кармане лежала только что вышедшая в свет брошюра т. Сталина "Марксизм и вопросы языкознания", которую я как студент первого курса филфака добросовестно изучал. Я спешил домой, чтобы засесть за брошюру.
   Cентябрьское солнце золотило верхушки деревьев. Моему дорогому отцу, любимому Сталину, оставалось два с половиной года до последнего звонка.
  
  
   Искусство и литература-2. Про шпионов
  
   Когда я стал учиться в школе, одна девочка из нашего первого класса - Вита Диннерштейн - заболела дифтерией.
   По этому случаю у всего класса взяли проверочные "мазки" из горла. "Палочки" обнаружили у меня одного. Я оказался бациллоносителем: сам не заболел (в силу врождённого иммунитета), но других заразить мог. Поэтому меня отправили домой и велели в школу не ходить, пока анализы не покажут отсутствие "палочки".
   Ликуя, прибежал я из школы. Но был охлаждён пристрастным допросом, который мне учинил Виля.
   - Откуда у тебя бациллы? - пристал он. Я не знал, откуда, и потому молчал.
   - Ты что: с этой Витой целовался? - расспрашивал Виля. - Ну, отвечай: целовался? Да?
   Я твёрдо противостоял нажиму, не стал себя оговаривать, и брат отступил: "клубнички" не получилось.
   Может, если б он меня побил, я бы и взял грех на душу. Но опыт следователей 1937 года был ему неизвестен. Дело давнее, и теперь бы я мог сознаться, однако вот беда: не в чем! Я и в самом деле к Вите не вожделел, зато несколько позже, во втором классе, у нас появилась хорошенькая Оля Бертолло - и я пропал! Впрочем, это была уже моя пятая любовь...
   Пока что надо было лечиться. Меня направили в клинику уха, горла и носа на улицу Юмовскую, ныне - Буданова, где надлежало медленно убивать мои палочки вдыханием хлорированного воздуха - кажется, минут по 50 ежедневно.
   Делалось это в хлорной камере, коллективно сразу для группы больных. Но когда меня привели первый раз, то оказалось, что сеанс только что окончен, а новых компаньонов нет. Нас стали отсылать домой, мама ужасно огорчилась, и дяденька в халате - видимо, техник - её пожалел.
   - Ну, ладно, заходи, - сказал он мне, состроив недовольную мину. Явно ему нужно было куда-то спешить, а мы помешали. С той же гримасой недовольства он распахнул тяжёлую, обитую железом дверь, какие бывают в газоубежищах и ещё, может быть, в тюрьмах, и весьма бесцеремонно втолкнул меня в полутёмное помещение.
   Над круглым столом вполнакала горела где-то высоко под потолком тусклая электролампочка. Окон не было, только в стене, ближе к полу, виднелась круглая отдушина работающего вентилятора. Комната была наполнена гулом мотора. Пахло, как в уборной, где только что разбросали хлорную известь.
   Техник подошёл к распределительному щитку, резким движением замкнул рубильник и стремглав выскочил из камеры, с шумом захлопнув дверь, - так быстро, что я не успел ничего спросить.
   На столе были разложены газеты, журналы, но читать их в этой полутьме было невозможно. Я сел за стол и стал думать.
   ... Почему дядя такой сердитый? Почему он меня втолкнул? Почему ничего не сказал и выскочил из камеры?
   Догадка осенила меня почти немедленно: потому, что это - шпион!
   О шпионах я знал всё. Им было посвящено стихотворение Сергея Михалкова:
   В глухую ночь, в кромешный мрак,
   Посланцем белых банд.
   Переходил границу враг -
   Шпион и диверсант.
  
   Он полз ужом на животе.
   Он раздвигал кусты,
   Он... (что-то там такое делал, а что - не помню)...в темноте-
   И миновал посты.
   Потом, втёршись в доверие к беспечным советским людям, враг принял вид обыкновенного гражданина, даже симпатичного. А тайно - шпионил и вредил.
   Такой же мерзавец был заглавным героем небольшой, но захватывающей книжки "Дядя Коля-мухолов". Безобидный и тоже симпатичный с виду дядя Коля, ловивший сачком насекомых, оказался тайным агентом белогвардейцев и фашистов и совершил нечто ужасное - или хотел совершить...
   Запомнилось: в одном кинофильме (кажется, "Комсомольск") внутренний враг, раздвигая пшеницу ( не раздвигать хоть что-нибудь они не могли!), идёт "что-то делать" - какую-то шкоду, конечно... Больше из фильма не помню буквально ни одного кадра!
   Вражескими разведчиками густо населены произведения лучшего советского писателя для детей - Гайдара. Маленького Альку из "Военной тайны", вы помните, убивает брат кулака. Когда дети спросили, зачем такой печальный конец, писатель ответил: чтобы юные читатели знали правду о том, какой бывает борьба. Но любопытно: знал ли сам Гайдар в период тридцатых годов хоть один такой случай, - из жизни, конечно, а не из произведений другого писателя с богатым воображением - А. Я. Вышинского.
   Всё это говорится лишь к тому, чтобы показать, насколько предвоенная детская литература была насыщена шпионами. При этом даже такой правдолюбец, как Гайдар, вынужден был умалчивать о правде истинной. а не выдуманной и дозволенной: о том, сколь опасна и, действительно, пагубна для сотен тысяч советских детей преступная деятельность авантюристов, упрятавших за решётку и пустивших в распыл массу безвинных людей.
   В "Судьбе барабанщика" Гайдар первоначально намеревался показать коммуниста, пострадавшего от поклёпа или судебной ошибки. Вот таких примеров была, действительно, бездна. Но потом он сделал его преступником, оступившимся не на политической, а на уголовно-бытовой почве.
   Первый вариант было бы невозможно опубликовать. Но сделать героем книги мальчика, отец которого - политический враг, было бы ещё менее возможно... Вот и родилась тень, - не персонаж, а именно тень человека, нетвёрдого волей и духом, однако, в общем-то, хорошего. Таков отец "Барабанщика".
   Но в одной или даже во многих книгах был идеализирован мальчик, отец которого именно и есть политический враг. Мальчик же идеализирован - и даже канонизирован, т.е. возведён в святые, именно за то, что донёс на своего отца. Этот мальчик - Павлик Морозов. Волнующей повестью о нём я зачитывался ещё в детском саду..
   Итак, я был под огромным влиянием книг про шпионов. Одна из них так и называлась: "Шпион". Написал её друг Гайдара - Рувим Фраерман, писатель отличный, автор тончайшей и лиричнейшей "Дикой Собаки Динго, или Повести о первой любви". В "Шпионе" действовал странный корейский мальчик, будто бы прокажённый. На поверку выяснилось, что это вовсе не мальчик, а переодетый и загримированный матёрый японский самурай. Дело происходит в Приморье (где через десяток с лишним лет мне предстояло служить в армии!), там до войны было много корейцев (но я застал только следы их векового пребывания: купы насаженных тополей, глубокие оросительные канавы... Традиционное корейское огородничество было здесь совершенно разорено, только и шла слава о длинных огурцах и богатых урожаях, которые здесь снимали когда-то. Сами корейцы ещё до войны были отсюда выселены в Среднюю Азию за ... массовый шпионаж! Лишь недавно они были реабилитированы, и стали опять (но уже их дети и внуки) огородничать, да ещё и по всей стране: мы теперь покупаем выращенные ими арбузы: корейцы - пионеры арендного подряда, они его начали практиковать задолго до перестройки и Горбачева!)
   Но вернёмся к "нашим" шпионам. Мудрено ли, что, будучи впервые лишён свободы (хотя бы и на 50 минут) и впервые оказавшись в камере (хотя бы и хлорной!), я немедленно создал в своём воспалённом мозгу образ некоего злого гения, которому поручено губить советских первоклассников.
   Время тянулось невыносимо. Часов в камере не было. Мне показалось, что прошла вечность.
   Тогда я стал стучать в кованую дверь. Через минуту-другую в "глазок" заглянул глазок. Техник вопросительно уставился на меня: в чём дело?
   Я стал усердно жестикулировать, он подставил под "глазок" (точнее, это было крошечное окошко) свои часы, постучал пальцем по циферблату: мол, рано ещё! И отошёл. На мой повторный стук не отозвался.
   Тогда я стал обдумывать план побега. Бежать, конечно, надо через вентиляционное окошко. Отломать от стула ножку, выломать вентилятор. А затем уж как-нибудь спуститься с третьего этажа по гладкой, отвесной стене...
   Хорошо, что натура у меня скорее созерцательная, чем действенная. Пока я размышлял о подробностях и выбирал стул, время процедуры истекло, и "шпион" отпустил меня к маме. Во все последующие дни меня приводили вовремя, и я принимал процедуры в составе большой и весёлой компании бациллоносителей и прочих больных. Самым весёлым был "дядя Андрюша", который вскоре умер от рака горла.
   Уже к концу моего лечения стала ходить и Вита Диннерштейн: здесь она долечивалась. Мы и на сей раз не целовались.
   О "шпионе" я забыл. Но действие "шпионской" темы на мою душу продолжалось в течение десятилетий. Со жгучим стыдом вспоминаю случаи позднейшего времени.
  
   В девятом классе, 16-летним парнем, я часто прогуливал школьные уроки. Учебные часы проводил в кино. Однажды весной сидел в сквере на Театральной площади, дожидаясь начала первого сеанса. Ко мне подсел молоденький лейтенант.
   - Я из Германии, - словоохотливо сообщил он. - В отпуск приехал. Сейчас еду к брату. Сам-то родом из Марганца - из-под Никополя, слыхал? В Харькове проездом. Ну, как у вас тут насчёт продуктов?
   Не помню, что я промямлил ему в ответ. Сама собой всплыла в сознании схема: молодой иностранный разведчик, прошедший за рубежом специальный курс, выучил названия городов и теперь втирается в доверие, чтобы...
   Через несколько минут я, внутренне охнув, уже точно определил: диагональ-хаки его новенькой формы - "не нашего" производства.
   А парень между тем продолжал расспрашивать: он впервые в Харькове, хотел бы поглядеть на знаменитый ХТЗ - как туда проехать?
   Тут уж доказательства налицо - надо звать милиционера. Но я никак не решусь - мешает всё та же созерцательность, да ещё боязнь попасть в смешное положение. А вдруг этот симпатичный паренёк - вовсе не шпион (хотя и симпатичный!)
   Надо было идти в кино, и он с большим сожалением расстался со мною. А я всё рефлексировал: надо было его хватать за полу или не надо.
   Но это было всё-таки в отрочестве, а вот случай почти что сегодняшний.
   Где-то в середине шестидесятых, работая на крупном оборонном заводе, ехал как-то утром в трамвае на службу, как вдруг какой-то иностранец - по виду индиец - стал меня расспрашивать, как доехать до этого завода. Я указал остановку, на которой и сам выходил, довёл до бюро пропусков - и немедленно позвонил из своего кабинета начальнику особого - "первого" - отдела (у нас повсюду спецотделы - "первые", то есть главные. И даже на несекретных предприятиях "первым" считается не производственный отдел, не плановый, не финансовый, а непременно тот - особый, где всё засекречивают. Тоже своего рода "шпионская литература"). Словом, я позвонил к этому самому начальнику:
   - Николай Петрович, только что в бюро пропусков вошёл иностранец!
  
   При этом - честное благородное слово, дорогие читатели: за всю жизнь, кроме вот этого конкретного случая, ни на кого не настучал. Возможно, здесь сработало желание продемонстрировать на всякий случай свою лояльность...Ведь кто-то мог же видеть, что я показываю дорогу иностранцу!
   Психоз? Мания? А мы и есть сумасшедшие...
   Николай Петрович сказал "Спасибо!", и я был доволен. О небо!
  
   Но если уж раздеваться, то догола.
   Когда арестовали моих родителей, я знал, конечно, что они ни в чём не виноваты. Взаимное доверие, не нарочито, а естественно культивированное в семье, одолело державную шпиономанию. Но она не так-то легко выпускает из рук свои жертвы. Были всё-таки моменты, когда я наедине с собой, словно в какой-то сумасшедшей игре, делал допущение: а вдруг всё-таки...
   Это бушевали во мне доблестный Павлик Морозов, вся "шпионская" детлитература.
  
   * * *
   ...Однако я должен дорассказать о поцелуях. Будучи уже взрослым парнем, я опять встретил Виту Диннерштейн. Она стала студенткой-медичкой. Явившись проведать сестру, родившую первенца (то было в середине ноября 1952 года), я неожиданно увидел Виту в вестибюле роддома. Поразительно, что мы с нею немедленно узнали друг друга, хотя расстались детьми.
   Вита разговаривала со мною кокетливо, а я вёл себя на удивление самоувернно, потому что у меня на голове впервые была шляпа. До этого, хотя мне уже исполнился двадцать один год, я шляпы никогда не носил и теперь ощущал её на голове как символ взрослости и уверенности в себе. Впрочем, шляпа была не моя, а моего друга, жившего у меня на квартире, - одессита Фимы Бейдера. Эту шляпу мы с Фимой носили посменно: утром - он, вечером - я. Но в связи с рождением моего племянника Жени мне шляпа была выдана на полный день - в качестве премии. Хотя она и придавала мне уверенности, но только в помещении, а на улице, наоборот, причиняла неудобства: она была мне мала (как, впрочем, и Фиме), и на ветру приходилось придерживать её рукой, чтобы не улетела. Но в роддоме ветра не было.
   Казалось бы, столько поводов: новорождённый племянник, шляпа, встреча... Но мне опять не пришло в голову поцеловать Виту Диннерштейн. Что делать: на каждом шагу мне судилось упускать возможности... Вот шляпа!
  
   "Область государственных интересов Германии"
  
   Отец нарисовал карту Европы.
   Он начал её вычерчивать от нечего делать во время вынужденного простоя, когда сидел без работы.
   Размечать государственные границы и раскрашивать страны акварелью пришлось уже после начала второй мировой войны. Поэтому Польшу отец даже не выделил в отдельную страну, закрасив половину - красным, а другую - коричневым.
   Вскоре появились карты, изданные типографским способом. На них раздел Польши был обозначен не столь решительно. Восточная половина бывшей "Ржечи Посполитой" (Западная Украины и Западная Белоруссия) была, правда, тоже залита красной краской, но западная - покрыта мелкой коричневой сеточкой и снабжена надписью: "Область государственных интересов Германии".
   Видимо, такая формулировка диктовалась соображениями высокой дипломатии. Но мне, ребёнку (вспомним андерсеновского "Голого короля"), - мне она казалась циничной. Ведь (думалось мне) этак можно захватить любую страну и оправдать это "государственным интересом" захватчика.
   Не примите такое рассуждение за случай ложной памяти, обусловленной позднейшими влияниями. Нет, я передаю ощущения десятилетнего ребёнка. как их действительно помню, и сам удивляюсь столь ранней своей проницательности.
   Вообще, многое меня поражало. Например, ещё вчера имя Гитлер было синонимом всяческого злодейства. Мальчишек, которых незадачливые родители нарекли в конце двадцатых - начале тридцатых годов "красивым иностранным именем" Адольф, бывало, задразнивали до слёз. А теперь вдруг печать стала именовать его уважительно: "Президент и государственный канцлер Германии Адольф Гитлер, выступая вчера в рейхстаге, подверг критике агрессивную политику англо-американского империализма...". Сообщения о победах германского оружия подавались в сочувственном тоне.
   Изумляло откровенное злорадство, которое слышалось в часто повторяемой фразе: "Панская Польша перестала существовать как самостоятельное государство". Конечно, с одной стороны, понятно было, что радостное ударение делается на слове "панская", но ведь разрушила-то её фашистская Германия! Освобождение Западной Украины и Западной Белоруссии воспринималось как радостное событие, но беспокойство вызывала мысль: а вот столкнутся друг с другом встречные войска - что тогда? Между тем, сколько помнится, инцидентов не возникало...
   Наконец, последовал пакт с фашистами о ненападении. Фотоулыбки Молотова и Гитлера на запечатлевшем их встречу снимке, который поместила "Правда", вызвали особенно много недоуменных разговоров. Даже не столько разговоров (они в те годы были опасны), сколько выразительной мимики и недомолвок. Надо понять, что в советских газетах - скорее всего, из экономии - вообще мало публиковалось фотографий, в том числе и о встречах советских лидеров с зарубежными, а тут ещё не кто-нибудь, а сам Гитлер, которого внешность мы знали до тех порр только по карикатурам...
   Труднее всего это всё постичь было нам,. детишкам. Слово фашист в детских садиках было самым сильным ругательством, придумывалось и повторялось множество всяких дразнилок и считалок, где фашистская Германия всячески высмеивалась. Например, стихотворение "Быть толстым - не просто", которое я читал со сцены под благосклонные аплодисменты любой аудитории, заключало в себе такой пассаж: герой - мальчик-толстячок, от имени которого написан стишок, мечтает: сяду в самолёт, поднимусь под облака, выпрыгну оттуда с парашютом - и своим собственным весом -
   Всех фашистов разбомблю!
   Как же теперь надо было относиться к фашистской Германии?!
  
   Однажды маленький Игорёк Сазонов - мой трёхлетний двоюродный брат - стал скандировать перехваченный где-то стишок (существовавший ещё со времён первой мировой войны, но слово "немец" в последние годы заменили на "Гитлер"):
   Внимание! Внимание!
   На нас идёт Германия!
   А Гитлер - ни при чём:
   Торгует кирпичом.
   - Замолчи, Игорь, - прикрикнула на несмышлёныша его старшая сестра - шестилетняя Светка. - У нас теперь с немцами дружба!!!
   Как раз в то время я читал отличные, вкусные детские книжки "Карл Бруннер" и "Генрих продолжает борьбу". Это были книги немецкого политического эмигранта-коммуниста о фашистской Германии. Дома у нас хранилась замечательно изданная книга "Губерт в стране чудес" - о том,. как немецкий мальчик из гитлеровской Германии приехал в СССР. В ней содержалась уничтожающая характеристика гитлеровцев. Начитавшись этой литературы, очень сложно было взять в толк: как же можно дружить с такими разбойниками?!
   Финская война принесла с собой очереди, нехватки, дороговизну. Видно, туго пришлось родителям нашим, не сходились концы с концами, и они решили взять квартирантку. Пришлось нашей семье потесниться и жить в двух комнатах - третью же заняла Роза Мироновна Шехтер - феноменально тучная старуха.
   У жены моего дяди Лёвы был брат, Роза Мироновна была матерью его первой жены. Квартирантка явилась смотреть комнату - мы с Вилей (он ещё жил у нас) явились смотреть квартирантку. Залезли под письменный стол и тряслись там от смеха: так поразили нас её габариты.
   Она и в самом деле была невероятно толста. Заполняла собою всё огромное барское кресло, которое привезла среди прочей мебели. В трамвае брала себе два билета, с тех пор как одна кондукторша раскричалась на неё за то, что, занимая два места, она уплатила только за одно. Не смущаясь меня, расхаживала по квартире в панталонах и лифе. И я размышлял: будут ли её две ноги, взятые вместе, соответствовать толщине одной ноги слона?
   Мама говорила, что Роза Мироновна - бывшая буржуйка, настоящая, и это укрепило мой интерес к ней: буржуев я в стране уже не застал...
   Бывало, Роза Мироновна заходила к нам поговорить по телефону. У нас в комнате, напротив письменного стола, где стоял телефонный аппарат, висел на стене огромный, в широкой раме из пробкового дерева, портрет Сталина. Вождь, фотографируясь, смотрел прямо в объектив, поэтому, куда бы вы ни сели, хитрые и умные глаза генсека были устремлены прямо на вас. Роза Мироновна любила поговорить с отцом народов - и ничуть с ним не церемонилась.
   - Сталин-шмалин, - дразнила она его, - смотришь на меня, бандит... Чего ты смотришь? Расстрелять хочешь? Ну-ну, попробуй...
   Я немел от такой дерзости, но, придя в себя, вступал в спор: Сталин - вождь советского народа, он принёс нам счастливую жизнь. Но Роза Мироновна не уступала:
   - Кто её знает, счастливую жизнь? Ты её знаешь? Ты её видишь? Вот я - ДА знаю! Вот я - ДА видела! Ах-ах-ах, вэй из мир! Как жили! Как жили!
   И, опять воззрившись на лик кремлёвского властелина, задушевно спрашивала его:
   - Ну, скажи: сколько ты людей постреляд, газлн? У, бесстыжие твои глаза!
  
   Иногда к ней приходила с ночёвкой внучка - дочь её дочери Веры и профессора "Бобы" Бабича (недавно я видел его портрет в галерее выдающихся основателей клиники ортопедического института на Пушкинской, угол Юмовской). Через стенку нам было слышно, как Ира (ей было лет 11 - 12) восклицает форсированным театральным голосом:
   - Ах, бабушка! Как я рада! Что, наконец! Лягу! На твою! Высокую! Постель!
   (Ирина Бабич стала довольно известной журналисткой, не раз печатала очерки и статьи в "Известиях" на "моральные" темы. Потом, году в 79-м, задумала уехать с семьёй за рубеж, а тут как раз е перестали выпускать, и она очутилась в отказе.
  
   Как-то вечером мы отправились к Сонечке Злотоябко на семейное торжество: дяди Ёнина тётя Поля запоздало выходила замуж. На этой нешумной свадьбе должен был состояться "семейный совет" по поводу Мили Злотоябко: куда ему поступать учиться после школы? Он только что окончил десятилетку и где-то гулял с товарищами, поздно вечером возвратился домой. Шли какие-то разговоры, споры: идти ли ему в военное училище или рядовым - на срочную службу... Произносились тосты, звучал смех...
   Домой мы вернулись в два часа ночи. Впервые я лёг спать в такое недетское время и был очень горд этим.
   Ночь плыла за окном, .вся в сполохах дальних зарниц - тёплая-тёплая... Самая короткая ночь столетия: было 22 июня 1941 года.
  
  
   Intermezzo-3

КАВУНЫ

   До войны, в далёком малолетстве,
   Слаще мне казались кавуны:
   Оттого ль, что было это в детстве,
   Или оттого, что - до войны...
  
   Нынче ем арбуз без интереса,
   Говорю угрюмо: "Как трава..."
   А сынишка - уплетает с треском:
   По уши увязла голова.
  
   Отчего же так он непосредствен?
   Отчего с таким восторгом есть он
   Эти травяные кавуны?
  
   Оттого ль, что ест их в сладком детстве?
   Оттого ль, что ест их... д о в о й н ы?
   (Конец первой части " Записок...")
  
  
  
  
   Интересна карьера этого человека. Виктор Антонович Роденко (ударение на первом слоге фамилии, - как в слове "сОбрались"!) был рабочим, потом - мастером. В войну работал в Нижнем Тагиле. Главный диспетчер завода Смородинский, в войну работавший там начальником цеха, рассказывал мне, как Роденко упрашивал его: "Не отправляйте меня на фронт!" Сам же Роденко всем потом говорил, что рвался туда, но - не отпускали с производства. (Кто-то из них, конечно, врал.). Но вот остался Виктор Антонович жив. Вернулся в Харьков. Долго был секретарём партбюро крупного цеха и за это время заочно окончил вуз. Через некоторое время был избран секретарём парткома этого самого крупного в городе завода - должность настолько крупная, что как бы автоматически её обладатель становится членом бюро обкома. Пробыл секретарём парткома несколько лет, перешёл пенсионную черту - и вдруг его сместили. Но он продолжал работать. Кем же? Начальником футбольной команды "Металлист", числящейся за заводом, но защищающей спортивную честь Харькова во всесоюзном масштабе.
   Под его чутким руководством команда вылетела, наконец, не только из высшей лиги, но вообще из большого футбола. И тогда он стал... начальником социологической лаборатории того же завода. Свидетельствую: в социологии он не смыслил ни бельмеса. Хотя я и сам в ней не много понимаю (окончил годичный курс социологии в вечернем университете марксизма-ленинизма), но наиболее компетентным консультантом секретаря парткома Роденко в социологии был в своё время... я.
   Сестра вспоминает (она старше меня на пять с половиной лет, а уж я-то не помню), что в ежедневном будничном рационе семьи бывали чёрная и красная икра, другие деликатесы. Мне помнятся мандарины. Отец отправлял в Харьков своим родителям и сестре посылки с буханками хлеба. А в деревне на Харьковщине в это время свирепствовал голод, нередки были случаи людоедства... Я не виню родителей своих - я их жалею: многого они не знали, на многое закрывали глаза.
   Рабфак (рабочий факультет), комвуз (коммунистический университет - высшее учебное заведение) - подготовительные факультеты, ставившие задачей общеобразовательную подготовку активистов новой власти, в большинстве своём малограмотных, к дальнейшей учёбе в вузах или (если речь о комвузе) к партийно-политической, агитационно-пропагандистской работе.
   Уже написав эти слова, я узнал, что у какого-то зарубежного фантаста есть рассказ или повесть со сходным сюжетом. Тем больше чести Вилену: он изобрёл этот "велосипед" вполне самостоятельно!
   Фабзавуч - школа фабрично-заводского ученичества, впоследствии ФЗО; всевобуч - всеобщее военное обучение. Мы, малыши, истинного значения этих сокращёний, конечно же, не понимали, зато хорошо ощущали то, чего взрослое ухо уже не слышит: их зловещее звучание.
   Писано задолго до сенсационных разоблачений времён "перестройки".
   У кого-то из загубленных в те времена ленинградских "детских" поэтов - то ли у Хармса, то ли у Олейникова - повстречалась мне в стихах строчка о "сорока собаках"... Доктор был, как видно, начитан...
   Примечание 2003 г.: Догадка косвенно подтверждается тем, что, репатриировавшись в Израиль, мои невестка и внучка - носители нашей фамилии - немедленно утратили женское родовое её окончание. И моя внучка теперь та же "Анна Рахлин", что и моя двоюродная тётя, о которой речь в этой главке.
   См. выше - стр. 25
   Александр Твардовский, из "Стихов последних лет"" (примечание 1971 г.)
   Из недавно опубликованной поэмы "По праву памяти" (примечание 1988 г.)
   Примечание 1988 г : Тётя Рая не просто годы, а многие десятилетия хранила молчание по поводу пережитого. И понять её можно: Лёва дал чекистам подписку о неразглашении, да и вообще, "славные органы" научили людей помалкивать... Но теперь, во время "перестройки", опубликовано много свидетельств разгула государственного террора тех лет, и Рая нам рассказала, в частности, такую историю. Немедленно после ареста Лёвы их соседи (возможно, они и были доносчиками) самочинно заняли (нет: захватили!) у семьи арестованного одну из комнат - и заперли её на ключ, так что жене и малолетним детям "врага народа" пришлось не только довольствоваться проживанием в одной комнате, но и пользоваться окном как дверью.
   Примечание 1992 г.: Недавно пришло известие о смерти тёти Раи. Она - последняя из старшего поколения нашей семьи - поколения отцов и матерей наших.
   Мы - на очереди!
   Via dolorosa ((лат.) - скорбный путь.
   Интересно, что Этя до конца дней своих считала себя (да и моих родителей) виноватыми перед партией в том, что их и её исключили. Будучи смертельно больна (у неё была опухоль головного мозга и порок сердца), она где-то году в 47-м - 48-м лечилась в Харькове и некоторое время жила у нас. Однажды в задушевном разговоре она не шутя стала внушать мне - подростку:
   - Мы своей искренностью и откровенностью сами ввели партию в заблуждение. Зачем надо было признаваться в своих былых колебаниях? Ведь мы их преодолели, ведь мы же знали, что не являемся врагами. Но как могла это знать партия, если мы сами себя "разоблачали"? Зачем мы это делали? Только сами себя запутали.
   Это я от неё впервые узнал о том, как Лёва приехал "признаваться".
   Бедняжка была права лишь отчасти. Были случаи (и о некоторых рассказано на следующих страницах), когда человека репрессировали при полном отсутствии признаний или какой-либо политической деятельности. (Примечание 1988 г.).
  
   Папин закадычный друг Ефимчик (А. И. Ефимов-Фрайберг) - см. о нём выше на стр. 26 - 27) был выслан из Ленинграда в "партийную ссылку", затем арестован и осуждён на 10 лет лагерей и последующую бессрочную ссылку. Подробнее о нём будет ещё рассказано.
   Говоря "палачи", я вкладываю здесь в это слово лишь его прямой словарный смысл: "человек, производящий пытки или приводящий в исполнение приговор о смерти или телесном наказании". Никакого эмоционального содержания здесь в виду не имеется: речь идёт лишь о чистой профессии.
   Возможно, освобождение Бори Злотоябко объяснялось тем, что он подпал под "малый реабилитанс", как в шутку - по аналогии с Ренессансом - в "послекультовые"" времена стали называть прошедшее в 1938 году, после расстрела Ежова и воцарения в НКГБ Берии, освобождение большой группы репрессированных.." "Большим Реабилитансом" назвали период хрущёвской "оттепели".
   Это имя Моня официально изменил, назвав себя "Михаилом Сергеевичем", - кажется, в честь друга, погибшего во время гражданской войны.
   Примечание 1923 г. Во время "перестройки" в Харькове, войдя в руководство местного антисталинистского общества "Мемориал", я выхлопотал для Светы Факторович разрешение ознакомиться в облуправлении КГБ с делом её отца. Для этого она приехала из Донецка. Света вошла в "серое здание" на ул. Дзержинского, 1, а я остался ждать её неподалёку в скверике Победы, на скамеечке. Она вышла из КГБ вся растрёпанная и в слезах... Пересказала мне содержание бумаг. Среди обвинений фигурировали и такие мелкие, как "связь" с "врагом народа" Фельдманом (это был начальник тыла Красной Армии, они, действительно, дружили домами, их дачи были рядом), с "троцкистами - братьями Рахлиными", но и более существенные вещи: будто Моня вынашивал план наехать танком на мавзолей и раздавить там на трибуне т. Сталина... На следствии (следователь Берман) он в этом сознался, а вот на заседании военного трибунала всё отрицал. Но, несмотря на это, был приговорён к расстрелу.
   Этот факт (насчёт зубов), известный мне со слов моей мамы, категорически отрицает тётя Гита. По её словам, зубов у него не стало после перенесённой на Севере цинги. Ну, что ж, хрен редьки не слаще. Впрочем, желающие могли бы обратиться за разъяснениями к родному племяннику Нёмы - популярному политическому телеобозревателю Валентину Сергеевичу Зорину - моему, стал-быть, троюродному братцу. Да и сам Нёма ещё жив. Мне лично он рассказывал, как на Севере на его глазах лагерные начальники обливали людей на трескучем морозе водой - "как Карбышева", радуясь меткости сравнения, воскликнул рассказчик. (Примечание 1972 года).
   Примечание 2003 г. Несколько дней назад неожиданно я наткнулся на документальное подтверждение этой истории. В израильском русскоязычном дайджесте российской прессы была перепечатка статьи научного сотрудника архива ФСБ "Бомба для товарища Сталина". В ней фактически изложен тот же сюжет. Фамилии действующих лиц, как указывает автор, изменены, но ряд данных сходится с анкетой нашего Нёмы. Например, герой также только что окончил институт, работает мастером на заводе. Но есть и уточнения: он ездил к любовнице на станцию Баковка и рассказами о подготовке покушения на Сталина пытался оправдать перед женой свои отлучки. И не она донесла на него, а какой-то её родственник, с которым она поделилась своими тревогами. Но всё остальное - сходится. В том числе и 18 лет на Севере...Так что ни смех, ни плач паяцев всего мира не отменяются.
   Примечание 2003 года: С развитием "перестройки" власти стали предоставлять правдивые ответы на запросы родственников об их близких, пропавших в сталинской мясорубке. По просьбе Гиты я отправил запрос о Сергее Александровиче Иванове в прокуратуру Воронежской области - и получил официальный ответ: он был арестован по обвинению в антисоветской деятельности, расстрелян по приговору, а в середине 50-х - реабилитирован.
   "Пос" - "посредственно" (довоенная школьная отметка, соответствующая нынешней оценке "три". Знания оценивались, как и сейчас, по пятибалльной системе, только не цифрами, а словами: "5" - "отлично", "1" - "очень плохо", "4" - "хорошо", "2" - плохо". Ещё раньше были "уды" и "неуды", т.е. "удовлетворительно" и "неудовлетворительно", но этого я в школе уже не застал.
   В то время рабочая неделя была шестидневной, и выходные дни бывали 6-го, 12-го, 18-го, 24-го и 30-го числа каждого месяца.
   Это была явная тенденция: делать "врагов" симпатичными. Даже сам Сталин в каком-то своём мудром высказывании об обострении классовой борьбы высказал мысль (гениальную!), что для маскировки классовый враг, принимая облик порядочного советского гражданина, должен время от времени делать что-нибудь полезное советской власти. Симпатичным был кулацкий сын - вредитель на шахте, герой отснятого перед войной кинофильма "Большая жизнь" (1-я серия) - о нём даже говорили в том же фильме после разоблачения: "А песни какие пел..." ("вредителю" нарочно, "для симпатии", вручили гармонь и заставили его петь "симпатичную" же песенку "Спят курганы тёмные..." - её пела потом вся страна, что было, в общем-то, не вполне логично: подхватить песню "вредителя"?! Пусть даже и весьма советскую по содержанию...).
   Но, мне кажется, во всём тут был продуманный расчёт: ведь преследования, в огромной массе случаев, были направлены против действительно симпатичных, открытых, исполненных высокой духовности людей. Вот и создавался в литературе, искусстве, а через них и в сознании массы, некий злобный стереотип: "Ага, ты симпатичный? А вот мы тебе не поверим!" Или даже так: "Человек приятный, обаятельный? Значит, гад!" (Примечание 1988 года).
   Андрей Януарьевич Вышинский пришёл в ВКП(б) из меньшевиков. Занимал весьма высокие посты - в частности, генерального прокурора СССР, министра иностранных дел, советского представителя в ООН... В 30-е годы был государственным обвинителем на целом ряде фальсифицированных процессов. Автор "новейших" концепций, объявивших презумпцию невиновности "категорией буржуазного права", разрешающих применение "особых методов", т. е. пыток, к "врагам народа" и считающих признание подсудимого в преступлении "царицей доказательств". (Примечание начала 70-х гг.).
   Предыдущий комментарий был написан, когда ещё не были обнародованы данные о том, что меньшевик Вышинский в 1917 г. отдал приказ об аресте Ленина... Это обстоятельство, известное, должно быть, Сталину, могло быть использовано для мощного шантажа, который и заставил Вышинского для собственного спасения стать тем, кем он стал: ревностным юридическим прислужником бесчеловечного режима. Недавно, посетив могилы у Кремля, я содрогнулся от возмущения, увидев вмурованную в Кремлёвскую стену плиту с надписью: "А. Я. Вышинский". Наш несчастный советский народ чтит и своих палачей! (Примечание 1988 г.)
   Откуда было мне знать, что немецкий пионер Губерт, чей портрет был так искусно намечен точками с натуры на одной из книжных вкладок знаменитым художником Борисом Ефимовым (соединишь пронумерованные точки линией - на бумаге возникнет улыбчивая мальчишечья физиономия), - что этот Губерт, взахлёб расхваливавший в книге "страну чудес" - СССР, - эмигрировав сюда из нацистской Германии, попадёт ... в сталинский концлагерь. (Примечание 1988 г.)
   И родной бабушкой известной журналистки Ирины Бабич, ныне живущей в Израиле. (Примечание 2003 г.)
   Вэй из мир (идиш) - непереводимое еврейское восклицание, примерно означающее "Боже мой!" или, более точно: "Увы мне!!"
   Газлн (идиш) - от "газлан" (ивр.): грабитель.
   Недавно она уехала со всей семьёй, включая престарелую маму - Веру Эммануиловну, которую, говорят, к поезду несли на носилках. (Примечание 1988 года).
   В Израиле мы с Ириной Бабич встретились и возобновили знакомство: через... целую жизнь! (Примечание 2003 года)..
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   1
  
  
  
  
Оценка: 5.94*5  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"