Пучеглазов Василий Яковлевич : другие произведения.

Четвёртая ипостась

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
  • Аннотация:
    ЧЕТВЁРТАЯ ИПОСТАСЬ (Роман-житие) Роман - о российском "поколении осознания" и герой его становится профессиональным философом, способным осознавать себя и время. Форма романа - путешествие героя в горы и затем восхождение на вершину, во время которых в наплывах его сна воскресают семь периодов его жизни, с буйной "рокерской" юности в конце шестидесятых и до его ухода в девяностых, а в этих наплывах по-разному проходит жизнь семи друзей его юности. Каждый период имеет свой смысловой объём осознания, который даётся художественно, нигде не переходя в собственно философию, а осознаёт герой не только духовное состояние, своё и окружающего мира, но и "прорастание Бога" в себе, и именно для встречи с Богом он идёт на неведомую вершину, духовно - в течение всей жизни, физически - в течение всего бесконечного дня романа. Герой - человек возрожденческого типа, и жизнь духа сочетается в нём с активной телесной жизнью, так что его самопознание преподносит ему немало сюрпризов и в любовной сфере.

    Copyright1984 - 2011 Василий Пучеглазов(Vasily Poutcheglazov)

    Василий Пучеглазов
    КОСМОСЫ ОСМЫСЛЕНИЙ
    (Тетраптих романов)
    1984 - 1992 гг.

    ПЕРВОЕ ИЗДАНИЕ
    Василий Пучеглазов
    КОСМОСЫ ОСМЫСЛЕНИЙ
    Тетраптих романов в трёх книгах

    Донской издательский дом  Ростов-на-Дону 2009
    Пучеглазов В.Я., 2009  Книга III (ISBN: 5-978-5-904079-05-5)

    Василий Пучеглазов
    IV. ЧЕТВЁРТАЯ ИПОСТАСЬ
    Роман - житие


    "Человек - это, в сущности, память..."
    Бэз (Россия, конец 2 тыс. н.э.)

    I

    Жить уже не хотелось - хотелось пить.
    Сияющие снега далёких скалистых пиков льдисто белели в плавящейся от зноя, слепящей голубизне южного августовского полдня.
    Среди запылённой, желтеющей, жухнущей неподвижности кукурузных полей, на пышущем промазученном асфальте шоссе, в духоте равнинного пекла и в бензинном чаду проносящегося мимо, ревущего двигателями, железа горы, казалось, веяли храмовой отрешенностью и прохладой, сулили, казалось, то утешение и тот покой, ради которых он и отсёк часа три назад своё городское сорокалетнее прошлое, к которым и устремлялся, сначала на самолёте, а вот теперь на опаздывающем рейсовом автобусе, туда, в дикие высокогорные ущелья, до высшей, последней точки автобусного маршрута и ещё дальше, к одной из оледенелых гордых вершин, куда потом он должен был подниматься пешком, пока хватит сил, пока не взойдёт или не соскользнёт, сорвавшись, в какую-нибудь безымянную пропасть этого не испоганенного курортами и альпбазами поднебесного края. Ибо он шёл в эти горы отнюдь не туристом, он шёл, скорей всего, умирать, и ни в компании, ни в случайных свидетелях своего, быть может, нелепого финала, конечно же, не нуждался.
    Впрочем, довольно нелепой была и вся его жизнь - сегодня-то её видимая удачливость и кажущаяся целенаправленность его не обманывали: смысла в ней нынче не оставалось ни грана, а без смысла ему, мыслителю по призванию и по профессиональному философскому кредо, жить было как бы и незачем; без смысла он терял и само желание жить, продолжать всегдашнюю артистическую игру на публику, которой он с увлечением занимался с юности, спасаясь подобными внешними ухищрениями от подступающей то и дело опустошенности, от обострявшегося с годами провального ощущения бесперспективности всех пройденных им путей осознания и его собственной, вроде бы состоявшейся в остальном, жизни; без смысла - не общего, не абстрактного, а пускай производного, но индивидуального смысла его человеческого существования, его пребывания во плоти здесь, на планете, - и всё прочее, всё, сложившееся когда-то в его "окружающую действительность", становилось невыносимо скучным, тягостным и абсолютно ненужным.
    Ненужным сейчас представлялось ему и это предгорное декоративное обрамление внутреннего его бесчувствия, излишне жаркое, шумное и красочное; ненужным было и это взмокшее под лёгкой рубахой-сафари спортивное тело, нисколько не обветшавшее даже к почтенному возрасту "зрелости" и ничуть не подверженное благоприобретённым хворям его злоупотреблявших "земными радостями" ровесников; и хотя, чтобы вновь избавиться от бессмысленности, ему бы следовало, наверное, по их примеру, с головой окунуться в те же сугубо практические дела-проблемы и "расслабления на досуге", именно их "нормальному человеческому" времяпрепровождению он был сегодня особенно чужд и снова, как прежде, маскировать свою чуждость стал не способен. Всякое приспосабливание имело какой-то предел, а он, похоже, только и делал, что приспосабливал себя с малолетства к чуждой ему, чем дольше, тем явственней, современности, тщетно пытаясь найти в ней подходящую форму для своей изначальной незавершённости и для своей всеобъемлющей многоликости, находя, разумеется, одни маскарадные подобия сына, друга, возлюбленного и мужа, студента, учёного и бравого спортсмена, преподавателя и отца и достигая в смене личин разве что некоторой невольной оригинальности, едва-едва выражавшей подлинное его "я" (или, возможно, отсутствие такового, как мрачно предполагал он, опять и опять убеждаясь в исходной фальшивости очередной маскировки).
    Нет, нет, с него достаточно, он перепробовал в своём воплощении, фактически, все доступные роли, он порой увлекался ими до полной потери себя, до почти что самозабвенной слитности с представляемым образом и временного исчезновения и лицедейской дистанции, и какой бы то ни было потребности в себе настоящем, неигровом и неприспособленном, однако, в конце концов, любая подмена вдруг обнаруживалась, обнажалась во всей её неприглядной пошлости и абсурдности общепринятых и общепонятных гримас и ужимок, и эти "вдруг", эти внезапные, как наития мысленных прозрений, обнаружения своей истинной индивидуальности, своего тайного и непостижимого пространства души, словно бы образовывали незримые ступени его духовного восхождения, выводя его раз за разом в новый объём свободы, в новое измерение его духа, исподволь постепенно перераставшего со странным упорством и новую повседневную скорлупу ролевого ограничения, покуда не оказалось, что лестница (вероятно, по некоей извращённо-парадоксальной логике его, совсем не считающегося с диктатом "объективной реальности", самостийно-стихийного развития) вела не вверх и не вниз, а в нынешнюю его пустоту; и если, остановившись, он мог бы на каждой её ступеньке благополучно прожечь-прогусарить, провкалывать-протрепаться, провластвовать-пробрюзжать, либо прообывательствовать филистерски остаток земного здешнего бытия, то позволив этой потенциальной бесконечности ("экзистенции", употребляя излюбленный с середины их века термин датского прозорливого оппонента великого Гегеля Сёрена Кьеркегора) из её первозданно-космического зародышевого ядра развернуться в бессодержательную, увы, грандиозность конкретной своей судьбы, он пришёл не к себе и не к миру, а к поглотившему прежние его смыслы и чувства пространству вселенской скуки, где и завис с тех пор отстранённым бесстрастным наблюдателем и где человечество - и в целом, и в частных обыденных проявлениях - не вызывало в нём уже ничего, кроме холодного брезгливого отвращения.
    "Кстати, о чересчур великих, - утирая покрытое мелким бисером пота моложавое гладковыбритое лицо чистым ещё носовым платком, подумал он. - Гегель, по-моему, и сморозил. "Путь - это всё", кажется, так. Путь - это всё..."
    Но тут он вынужден был прерваться: жарко обдав его облаком обочинной пыли, у остановки затормозил небольшой, порядком обшарпанный автобусик гнусного ядовито-жёлтого цвета с закрашенными от солнца верхними стёклами, на котором ему и предстояло пропутешествовать несколько часов до крошечного посёлка с тотчас забытым гортанным названием, там, в незнакомых ему, далёких горах.
    В автобус садился он в гордом одиночестве, других желающих не нашлось, но раскалённый тесный салон был уже плотно заполнен, и углядев свободное место только на заднем, поближе к мотору, сидении, он полез со спортивной сумкой через наставленные в проходе сетки, мешки, рюкзаки и плетёные корзины, задыхаясь от летних, валящих с ног, запахов пропотевшей одежды, выдыхаемого табачного самосадного перегара, чеснока и самогонной сивухи, горячей резины и нитрокраски, лука и дешёвого одеколона, густо сдобренных пресностью заоконной оседающей пыли и едкостью просачивающегося бензина, что, несмотря на открытые настежь окна, создавало, видимо с непривычки, совершенно убойную атмосферу, и не подуй на него ветерок, когда автобус наконец тронулся, он бы так и сидел, уткнувшись в платок, и вряд ли бы сразу же смог продолжить свои невесёлые размышления.
    Безостановочно увозя его к намеченной им развязке, автобус бежал себе по равнине - между промелькивающими частоколами стройных стволов почти не дающих тени пирамидальных тополей, между зелёными невысокими стенами облупливающихся пергаментно-сухими листьями кукурузных стеблей, между как будто подстриженными массивами солнечно вызолоченной пшеницы с придорожной разреженной синевой васильковых вкраплений и травянисто-розовыми квадратами низкорослого клевера, - минуя скопления одноэтажных кирпичных домиков с серыми шиферными крышами и белые мазанки в окружении усеянных янтарём разбрызганных в кронах ягод черешен и алычи, в осаде роняющих перезрелые сизые сливы, румяные мясистые абрикосы и бордово-блестящие вишни фруктовых деревьев и яблонь с согнувшимися от красно-зелёных хрустких шаров ветками, в оцеплении стиснутых разномастными заборами приусадебных садов с сочно желтеющими в листве грушами и айвой, минуя дощатые хибарки ларьков "сельпо", фанерные щиты клубных киносеансов, длинные здания ферм с загонами для скота и машинные дворы для комбайнов и тракторов, всяческие сельскохозяйственные постройки и маленькие дымящиеся заводики, минуя работающих, сидящих на лавочках у ворот, слоняющихся по солнцепёку людей; а он, подлетая на жестком, вытряхивающем душу, сидении, равнодушно взирал на скользящие мимо живые картины, на проплывающие невдалеке одинокие купы грецких орехов, красующихся среди равнины шаровидными шапками крон ("Только свободно растущее достигает собственной формы", - мельком формулировал он), и, не слыша непереводимого, непонятного говора попутчиков - смуглых черноволосых женщин в цветастых и чёрных платках да в тёмных заношенных платьях и горбоносых, выжженных беспощадным солнцем мужчин в пиджаках и вылинявших рубахах, всё думал и думал о близящемся к концу пути его жизни, всё подытоживал напоследок свой гибельный опыт, хотя его выводы никому более не предназначались, а для него самого они были теперь наверняка бесполезны.
    Встречный сквозняк, проветривая автобусное набитое чрево, овевал заодно и его, горло он чуть промочил водичкой из прихваченной в самолёт пластмассовой фляги, ноги удобно пристроил на своей сумке, и, пожалуй, его последний вояж протекал в относительном комфорте, но, тем не менее, предыдущая многодневная бессонница и многолетняя накопившаяся усталость сказывались, и, сморенный тряской качкой, жарой и предшествующими переживаниями, он начал мало-помалу, что называется, клевать носом.
    "Путь, значит, всё, - повторял он, уже засыпая. - Путь - всё, а результат? Результат равен нулю... Из нуля и к нулю - вот и весь путь... И вся философия... И вся жизнь... Из нуля - к нулю... Как, впрочем, и вся вселенная... Путь - всё, и нуль - всё: путь - в реализации, нуль - в возможности... И так - круг за кругом, вечность за вечностью: нуль - путь - нуль, нуль - путь - нуль... И не всё ли равно..."
    Бездонный вневременной космос сомкнувшегося вокруг сна беззвучно объял его - и прожитая им жизнь, опять сложившись из праха бессчетных мозаичных осколков памяти, внезапно воскресла в нём, вернулась во всей стереоскопической полноте и физической осязаемости, началась вдруг в его нечаянном сновидении заново: сразу - и с юности, с первых проблесков подлинного его сознания, промахнув ненароком такое значимое, такое перенасыщенное событиями и впечатлениями, но слишком сумбурное и невнятное детство; началась - чтобы в самый последний раз пройти прощально перед его сегодняшним, окончательно отрезвевшим взором, чтобы, сызнова проведя его тогдашнего по пройденному когда-то пути судьбы, выстроить заключительно эфемерную панораму его осмысления, его движения к ясности, его изживания мифов, иллюзий и заблуждений, итогом которого и было его теперешнее тотальное одиночество.
    Блаженная невесомость сна на миг охватила его - и он, исчезнув, неожиданно очутился в прошлом...

    ...Коленями, туго обтянутыми мягкой кожей рокерских чёрных лосин, он сжимал подрагивающие, тёплые металлические бока порыкивающей под ним красной "Явы"; придавив напряжёнными мускулистыми ягодицами плотно-упругое кожаное седло, упирался непробиваемыми подошвами шнурованных армейских ботинок в рифлёные рожки; атлетический торс его облегала искрещенная металлом молний чёрная кожанка, волевое скуластое лицо было скрыто прозрачным забралом, а наголо бритый череп защищён разрисованным белыми зигзагами чёрно-лаковым шлемом, и руки его в шипастых перчатках твёрдо удерживали разгорячённый скоростью вырывающийся мотоцикл за рукоятки стальных никелированных рогов руля. Мгновенным литым изваянием, оседлавшим взъярённого рукотворного зверя, он был сейчас сама застывшая скорость, сама воплощённая дерзость и само бесстрашие, сама воинственность и безжалостность, каким он и был, бесспорно, в свои восемнадцать, в июне того взорвавшегося, бушующего по всей Европе студенческими бунтами, переломного лета, накануне его вступления в ряды отбунтовавшего студенчества или - как государственная неотвратимая альтернатива - ухода на пару лет в казармы доблестной общеобязательной армии, куда его, честно сказать, ну никак не влекло.
    Но вступительные экзамены предстояли лишь через два месяца, а за год послешкольных взрослых "болтаний без определённых занятий" и подработок на самостоятельную жизнь ремонтом магнитофонов, приемников и прочей бытовой техники он всё, что следовало бы знать, выучил назубок (при его памяти и понятливости, проблем с учёбой у него никогда не возникало), так что теперь он вполне мог позволить себе "развеяться" и прокатиться в их городском скоростном кодлоне по черноморскому побережью, - благо, ни расстояния, ни иные помехи и препятствия такую моторизованную сплочённую банду не останавливали: где бы они ни появлялись, они везде вели себя как хозяева и постоять за свои права умели, закалившись и хорошенько набив руку (ногу, само собой, тоже, карате они уважали) в нередких ночных сражениях то с блатными дебилами с окраин, то с придирающимися ментами, которые, отловив кого-то из них, дубасили пойманных за строптивость поодиночке - воспитывали от имени и по поручению мирных граждан, чтоб эти гонявшие по пустынным проспектам "смертники"-полуночники не мешали, ты ж понимаешь, почивать им после дневных "трудовых свершений".
    Едва он прочёл на голубом гаишном щите направление дорог, слитный истошный вой полутора десятков моторов со снятыми глушителями настиг его, и он тотчас же оказался в центре рычащего, нетерпеливо отфыркивающегося табуна таких же, как у него, "Яв", изукрашенных рекламными яркими наклейками, блестящих никелем дуг и высоких рулей и пластиком ветровых стёкол, так же осёдланных упакованной в кожу и джинсовую дерюгу шлемоголовой когортой молодцеватых всадников, перекликавшихся среди мотоциклетного рёва перегородивших шоссе укрощённых зверюг с принайтованными к крупам багажников брезентовыми тючками палаток, набитыми сумарями и зачехлёнными канистрами с бензином. Привал они делать не собирались и, уяснив, так сказать, верный курс, все они разом ("Кто первый?") крутанули ручки своих скоростей до отказа, - с визжащим оглушительным воем и хриплым рёвом освобождения мощные их машины сорвались с мест и, вытягиваясь в бешено мчащуюся колонну, ринулись по широкой трассе, обходя тихоходные грузовики и рефрижераторы, отжимая к обочинам перепуганные легковушки и от избытка лихости то и дело крайне рискованно, впритирку, обгоняя друг друга.
    Передыхали они ближе к вечеру в старомодном, с колоннадой при входе и белыми кремлёвскими занавесками, ресторанчике на развилке ответвляющегося к очередному городу шоссе: сдвинув столы, они устроились на прохладной веранде над выстроившимися внизу мотоциклами и, разложив на перилах свои эффектные шлемы с молниями, драконами, черепами и звёздами, с завидным аппетитом проголодавшихся хищников перемалывали поданное им мясо, запиваемое, по случаю длительного мотопробега, одной холодной минералкой. Девиц они в свой круиз не взяли (на море красоток хватало на любой вкус, и стоило ли везти Бог знает откуда лишний обременительный груз и лишние заботы), поэтому их мужской обед протекал в деловитом молчании, без бабьего балабонства, под щебет нехотя препиравшихся в листве великана-тополя пичужек, хруст хрящей на крепких клыках и бульканье поглощаемой молодыми глотками пузырящейся кисловатой влаги; да ещё из полупустого соседнего зала с лениво вращавшимися под потолком лопастями больших вентиляторов доносились пьяные голоса "квасивших", очевидно, не первый час местных аборигенов, окопавшихся в ожидании вечернего прибытия оркестрантов возле низкой эстрадки с обязательным пианино в профиль и барабанами ударной установки на заднем плане.
    3а кофе они закурили и, развалившись в дерматиновых креслах с деревянными подлокотниками, кейфовали перед заключительным броском к ничейному дикому пляжу, который они застолбили прошлым летом, - до ночи, по их расчётам, они бы как раз дотрюхали, лишь бы не подвели моторы и не цеплялось ГАИ. Официант, принеся им счёт, куда-то слинял, время не поджимало, и они, медля опять выползать на солнце, растягивали блаженные минуты сытости и прохлады, роняя неторопливо глубокомысленные реплики о состоянии колёсных покрышек, рессор и двигателей внутреннего сгорания, пока их негласно признанный лидер и казначей Крис машинально развёртывал карточным веером положенные официанту дензнаки и снова ласкающим жестом прожжённого шулера сдвигал купюры в тощую денежную колоду.
    В их кругу было принято или американизировать имена, чтобы они звучали лаконично и хлестко, как щелчок бича: "Бэз", "Боб", "Сэм", "Юл", "Пит", "Джек", или давать столь же хлёсткие прозвища по некоей личностной доминанте: "Крис", например, был брит, хладнокровен и немногословен, как герой знаменитого голливудского вестерна, а он звался "Гором" из-за своего увлечения эллинизмом, где фигурировал, в частности, небезызвестный Гораций Флакк.
    "Здоров, пацаны!" - услышал он сзади и, полуобернувшись, узрел вывалившего на веранду из зала багровомордого от выпитой водки лба лет тридцати с комплекцией тяжеловеса. Нейлоновая парадная рубаха с закатанными рукавами темнела под мышками и на выпирающем брюхе подтёками пота, галстук с павлиньим глазом был ухарски приотпущен, а заплывшие ранним отёчным салом глазки голубели полнейшей беспробудностью, - короче, за его креслом стоял, по определению ходившего по рукам запретного Оруэлла, типичный "прол", надрызгавшийся до опупения и оттого агрессивно педагогичный, которому не терпелось, по-видимому, поучить чересчур экзотичную молодёжь и, соответственно, схлопотать в ответ по носу.
    - Вы чего не здоровкаетесь? - не получив на своё приветствие немедленного отпора, обиженно вопросил этот, слишком знакомый по прежним их столкновениям, "советский" типаж. - Повырядились, мать-перемать, как фашисты, - с пол-оборота завёлся лоб, уснащая своё косноязычие традиционными бранными связками. - И в кабаках богуете?.. К вам человек обращается или кто?!
    - Или кто, - усмехнулся сидевший напротив, в дальнем конце стола, Крис. - Ты, гегемон, ступай-ка к своей законной поллитре, лакай потихоньку и не ищи на задницу приключений...
    Но "гегемон", похоже, в чреватую для него ситуацию врубался с трудом.
    - Я вам, салаги, здрасьте сказал, - почему ничего не слышу? - явно настаивая на обострении, по-солдафонски требовательно удивился жаждущий дисциплины мордоворот. - Гордые очень?
    - Ну что, Крис, - вдавив сигарету в увесистую хрустальную пепельницу, спросил сухощавый вспыльчивый Бэз. - Пожалуй, будем его приветствовать?..
    - Это же надо - какая страна! - вздохнул их язвительный долговязый подтырщик Юл. - Куда ни плюнь - всюду рыло...
    - Ну ты, лысый, - внезапно конкретизировал свои претензии настырный поборник взаимного уважения. - Ты что, немой?!..
    И ни с того ни с сего шлёпнул его отечески по затылку мокрой липкой ладонью.
    - Гор, - подал голос всегда спокойный крепыш Сэм, боксёр, технарь и обалденный, без нервов, каскадёр, перелетавший с трамплина на гоночном мотоцикле через несколько досаафовских машин и умудрявшийся, балансируя, ездить по парапетам набережных. - Гор, имею я право ему по чеклану треснуть?
    - Сам справлюсь, - никак не отреагировав на хамскую фамильярность, вежливо отклонил он предложенное содействие. - Положу с одного удара - давай на спор...
    - На пачку "Кэмела", - протянул руку Сэм. - Будка широкомасштабная, не промахнись...
    - Боб, разбей, - попросил он сидящего рядом битка в кожаной самодельной жилетке на голое тело и с рыжей щетиной обстриженного хохолка ото лба до макушки, их гитариста и джазмена. - Замазано...
    Пружиной вывернувшись из кресла, он вдруг предстал перед местным неандертальцем во всём чёрно-белом великолепии рокерской амуниции и, коротко оглядев сопящую, пыхающую спиртным перегаром и беспричинной ненавистью, потную тушу, сообразил, что этакую лошадиную челюсть кулаком можно и не пробить, а удар, между тем, должен быть один и решающий, как в опасной неравной драке, чтобы сразу же отключить противника, вывести первого из игры и заняться вплотную другими; но сейчас, при свидетелях, калечить этого тупоголового бухого быка было нельзя, и многие эффективные "выключающие" приёмы по уязвимым точкам, увы, отпадали.
    - Лысый, - сказал, веселясь, любитель пьяных дебошей и мордобоя, обнаружив вблизи себя невысокого и тщедушного в сравнении с ним молокососа. - Кто это у тебя?
    И сарделечный палец ткнулся в круглый значок с изображением вислоусого и патлатого улыбающегося молодого человека.
    Написано на значке было "Джон Леннон", но по-английски, а это хамло и по-русски-то изъяснялось с трудом, и он, профессионально прикинув траекторию удара, чуть отступил к столу.
    - Фридрих Ницше, - ответил он. - "Первое положение: человек как вид не прогрессирует".
    - Чего-чего? - не понял его двуизвильный собеседник.
    - Цитата, - пояснил он. - Философское наследие.
    - Кстати, Пит, - не оглядываясь, обратился он к миловидному, тоже патлатому, юноше с чёрными усиками и в пятнистой десантной куртке рейнджера. - Помнишь, на танцах в парке? Мой коронный...
    И подавшись назад, точно бы опрокидываясь на стол, он длинным косым ударом левой ноги впечатал с маху тяжёлым ботинком в маячивший в заманчивой досягаемости подбородок, попав каблуком на удивление грамотно: всхрапнув и всплеснув своими ручищами молотобойца, зачинщик и неудачливый инициатор несостоявшейся битвы рухнул, сражённый, прямо в открытую за ним дверь, в зал, рухнул навзничь, плашмя, отчётливо стукнувшись черепом о паркетный пол и вызвав своим стремительным и тяжеловесным впадением всеобщее изумление хлебавших наперчённое харчо и просметаненную квасную окрошку с хреном посетителей ресторана.
    В ту же секунду проигравший пари Сэм, отшвырнув кресло, вломился вслед за упавшим и, заняв, как знаменитый спартанец, выход на веранду, весело посоветовал опешившей пьяной компашке возле эстрады "выносить тело", а дальновидный Крис громогласно остановил вскочивших соратников рекомендацией "поберечь казённую мебель".
    - И вообще, парни, пора бы нам сматываться, - резонно определил Крис кризисность ситуации, кладя причитающуюся плату за съеденное и выпитое под стакан, чтобы бумажки не сдуло ветром. - Шеф! - распорядительно свистнул их предводитель официанту в большое окно зала. - Тугрики на столе!
    И, подавая личный пример, сиганул со шлемом через перила к своему верному мотоконю (побоище им устраивать было некогда), а за Крисом, расхватав шлемы, со свистом и гиканьем посыпались и остальные.
    - Сэм, пачка моя! - смеясь, крикнул он с перил веранды прикрывавшему их отход другу и, покидая гостеприимный кабак, успел увидеть, как Сэм точным прямым правой отправил в нокаут рвущегося к двери озверелого мужика, сшибив того на сгрудившуюся в проходе между столами орущую "группу поддержки".
    Сэм, как обычно, ретировался последним: приземлившись в напяленном на ходу шлеме у своей машины, он за руль бегом покатил мотоцикл к взревевшему моторами и разразившемуся индейскими победными воплями кожано-металлическому столпотворению поджидавшей его шараги; и когда Сэм, заведя мотор, ковбойски запрыгнул в седло скачущего стального мустанга, они всем скопом дёрнули с места в карьер с пыльного тесного пятачка двора под обстрелом летящих в них с веранды бутылок и с ликующим пронзительным визгом и улюлюканьем газанули на всю катушку по гладкому магистральному асфальту - вперёд, к новым случайностям, к новым стычкам и к новым победам, которыми была так богата их сумасбродная, бесшабашная и нахальная юность...

    На берег выехали они поздно вечером (на юге это была практически ночь) и, спустившись по пологому песчаному склону, обросшему кустиками верблюжьей колючки, первым делом при свете фар врыли в пляжную гальку раздвижные дюралевые шесты и натянули на них тент для техники и прочей поклажи, а уж потом кое-как, до завтра, поставили две палатки, создав на скорую руку сносный походный бивуак и распугав своим появлением и неуместной активностью все окрестные, уединившиеся для более доверительного общения, парочки. Окунувшись на сон грядущий в маслянисто поблескивающую прохладу ночного моря, плюхающего вялыми волнами о тёмные глыбы затопленных для укрепления берега бетонных блоков и шипяще похлюпывающего при откате в небольших валунах и мокрой гальке, смыв дорожную пыль и пот, они отметили своевременное прибытие массовым перекуром и столь же массово завалились в палатки отсыпаться, - гнали они сегодня с самого раннего утра, что даже для их выносливости было, пожалуй, многовато: ноженьки подгибались, глазоньки, вопреки нечеловеческим усилиям воли, слипались и закрывались, а уверенно начатая фраза как-то бессвязно путалась и угасала вместе с сереющим огоньком недокуренной сигареты.
    Рассвет они, разумеется, прозевали и зашевелились только когда нагревающиеся под солнцем палатки стали медленно превращаться в брезентовые душегубки: их дрыхнущая вповалку команда недовольно забормотала, заворочалась, заворчала, и он, не выдержав в своих кожаных доспехах пытки такой мартеновской духотой, проснулся и сел, одурело воззрившись на уже сидящего, почёсывающего белобрысый "бобрик" Джека, своего неразлучного друга, побывавшего, как он знал, кроме "боевого крещения" с переломом ноги, ещё в трёх серьёзных авариях, однако не унимавшегося и с честью оправдывавшего часто летевшую ему вдогонку характеристику "самоубийца".
    "Водные процедуры" им требовались, что называется, настоятельно, и пару минут спустя, разоблачившись в мгновение ока, они с Джеком, горланя что-то из "Битлов" и звонко хлопая по утренней морской глади ладонями, бултыхались подле бетонных нагромождений, производя вдвоём столько шума, что из обеих палаток мало-помалу повыбрались на четвереньках все их, разбуженные ранней жарищей и призывными звуками купания, заспанные приятели. А вскоре море у берега буквально кишело мускулистыми юношескими телами, и все они натощак вместо зарядки разминались тем, что, разбрызгивая бурлящую от их буйств воду, с гоготом гонялись друг за другом, боролись, топя компаньонов, на глубине и вообще от души предавались голосистым драчливым забавам жизнерадостных юных тритонов, пока, нахлебавшись вволю солёного взбаламученного прибоя, не улеглись на мелководье обсудить план действий на этот сегодняшний день.
    План, впрочем, был прост: загорать, заплывать и нырять до упора, в паузах, кто захочет, осматривать достопримечательности "местной цивилизации", а вечерком не грех было и прошвырнуться по здешнему столбовому тракту вдоль множества санаториев, пансионатов и домов отдыха, где в непростительном одиночестве огинались и маялись на аллейках и танцверандах страждущие внимания и участия особы женского пола, так и плывущие косяками в их загребущие мужские руки, так и выпрашивающие курортно их вопросительно-повелительного "пойдем, прогуляемся", и они, не откладывая на завтра и не растрачиваясь на длительные ухаживания, могли в честном братском соревновании приступить к пополнению донжуанского списка своих любовных триумфов; правда, после скромного завтрака консервами из "сухого пайка" часть из них занялась мотоциклами, часть переставляла палатки поближе к склону, чтобы хоть спозаранку не очень пекло, а троица наиболее неутомимых, прихватив полиэтиленовые канистры, отправилась пошукать пресной воды и чего-нибудь съестного на всю их рокерскую ораву.
    Словом, первый их день на море обещал быть ничем не примечательным и тем-то особенно упоительным и долгожданным, составленным лишь из лижущих всплесков заштилевшего, картинно-лазурного окоёма, из шуршания и похрустывания горячей гальки под босыми пятками, из запахов выжаренного солнцем брезента, машинного масла от разложенных на ветоши под тентом деталей разобранных мотоциклетных узлов и паслёновой пряности оцепившего пляж кустарника, из приглушённого воркования поющего транзистора, пивиканья неподалёку в кустах каких-то приморских пташек и сосредоточенных замечаний картёжничавших в тенёчке "дикарей" в пижонских аляповато-ярких плавках и с неизменными сигаретками в зубах; в такой день и мысли вращались, по преимуществу, вокруг обоняния-осязания да сугубо телесных инстинктивных восприятий: обжигаемая плывущей небесной негой кожа спины, щекочуще невесомое объятие постепенного погружения в прозрачность моря и глубже, в зеленоватую муть и зябкость придонного непрогретого слоя, влажнеющие от пота, твёрдые, обкатанные камни под животом и дремотное ощущение всего своего расслабленно распластавшегося на голышах тела, не нуждающегося сейчас ни в прошлом, ни в будущем и знающего одно это бесконечное мгновение слияния с окружающим и бездумной животной полноты собственного присутствия в мире; но он, надвинув на нос панамку с солнцезащитным козырьком, углубился от нечего делать в самодельную коленкоровую брошюрку, приобретённую им из-под полы на подкурсах философского факультета, - перепечатку избранных афоризмов помянутого им в ресторане Ф.Ницше.
    Он не впервые листал вот эти, достаточно произвольные, выдержки из не читанных им многотомных трудов витийствовавшего в конце предыдущего века полубезумного (а затем и вовсе свихнувшегося) создателя "Воли к власти" и "Весёлой науки", и вновь его поражало невероятное совпадение его нынешних, импульсивных, как вспышки, мыслей с экстатически-меткими формулами неистового немецкого профессора и постоянное узнавание каждого поэтически-пылкого еретичного постулата, как будто уже открытого им самим и без философских подсказок в его бессистемных порывах и в обрывочных мятежно-категоричных воззрениях, а себя - в герое творимого пафосом кликушеской экзальтации, нового постхристианского мифа (или, скорей, воскрешения мифа довольно старого, что, право же, не меняло ни сути, ни его неопровержимой правоты). Да он, несомненно, и был по природе таким высшим типом "сильной личности", таким не приемлющим стадности триумфатором и бестиальным "гением", одним из сверхчеловеческой касты артистов, аристократов духа и властителей, издревле призванных подчинять, господствовать и быть свободными; он подписывался без оговорок под всеми крайними выводами этого ярого индивидуалиста и ненавистника затапливающих планету безликих орд массовидной цивилизации, как бы и кто бы ни применял данные выводы в локальных пока апокалипсисах недавней полувековой истории; он соглашался, что рабство и вправду "принадлежит к сущности культуры" (в тех ли, иных ли благообразных личинах, но непременно принадлежит), что "жизнь стремится к максимуму чувства власти" (власть и действительно обладала многоликостью самой жизни, и здесь, в непрестанной борьбе и естественного, и искусственного отбора, он, волей-неволей, должен был утверждаться за счёт других и не давать другим утверждаться за свой счёт); он не мог не признать, что "чего всегда хотели - это не истина, а вера", - и он, яростно восклицавший вместе с дионисийствующим провозвестником возрождающихся языческих культов: "если я не больше, чем закон, то ведь я отверженнейший из людей", так же хотел бы счистить со своего стихийного первозданного "я" всё порабощающее, все наслоения "общественного", диктующего ему, каким ему быть и как жить, всю лицемерную государственную мораль с её пожиранием любой явной неординарности или силы скопищем организованных ничтожеств и с превознесением добродетельного убожества "маленького человека", страшного в своей плодовитости, приспосабливаемости к чему угодно и злорадной палаческой мстительности к лишённым кнута, безвластным титанам; он тоже слущивал эпатажем шокирующих поступков и святотатственных выходок навязываемые ему рабские почитания-преклонения, веры, приоритеты и пристрастия, высвобождая кощунственными ниспроверженьями любых "нельзя" свою ничем не подавленную, не принуждаемую природную основу из запретов и догм коллективного безличностного сознания, приравнивавшего его, гениального, необузданного и ненасытного, к жвачному стаду "широких масс", благоденствующему себе в отведённых стойлах да у кормушек тоталитарности и словно не замечавшему, что рядом крошат на мясо лучших из лучших и что сами они в своём обывательском раболепии, походя, преспокойно кого-то топчут.
    Естественно, они были разной породы, и он, как "линяющий" Бог столь созвучного ему мыслителя, "сбрасывал свою моральную шкуру", чтобы, пусть хищником, пусть завоевателем и "торжествующим чудовищем", но освободиться, но стать собой, обнажённым, не приноравливающимся к добропорядочности лживого, подлого и трусливого "большинства", чтобы его отдельное, не управляемое никем "я" могло бы развиться во всю глубинную мощь, вне социальных ограничений и жалких зависимостей от толпы и от всех её производных, вроде корысти-тщеславия-капитала, достатка-семьи-чиновной карьеры и тому подобного, претившего его своевольно-буйной и ренессансно-разносторонней натуре да и всему атакующе-дерзкому стилю его задиристого бунтарского отрочества.
    Смущала его разве что буквальность сходства: этот воспевший свободу силы и красоту избранности оракул врождённого варварства предугадал его слишком дословно, - что объяснялось отчасти, конечно, похожестью масскультного фона и концепцией "вечного возвращения" (если, в принципе, был допустим повтор в вечности, то почему бы не допустить повтор и в каком-то отрезке времени), но всё равно привносило в уникальность его заповедного "эго" сомнительность некоторой вторичности и расшифрованной кем-то запрограммированности и оттого, хотя и на уровне подсознания, всё же лишало его абсолютной свободы, обрекая, по существу, на фатальное ублажение бесчинствующего в нём зверя, а значит, ответ оборачивался вопросом - вопросом о происхождении либо разницы, либо сходства, являющих, в таком случае, как бы две стороны одной медали; прославление же солдатчины, как прообраза господствующего братства "избранников", вызывало вполне обоснованное подозрение в элементарной подмене стада стаей, ибо, в отличие от "не годного к строевой" болезненного предтечи, его вероятная с осени казарменная унификация армейской службы нимало не восторгала. То ли изъян был в теории, то ли в нём, однако именно узнаваемость и начинала его раздражать: как-никак, с тех сравнительно милосердных канунов кое-что из безумных предвидений обрело жизненную наглядность, и сплочения самозваных владык и вождей оказались сплочениями того же тупого хамья, истреблявшего лишний для них людской материал чужими руками, через системы налаженного террора и подавления инакомыслия, властные функции в которых и были, собственно, суррогатом их величия, их полем сражения и их сферой свободы, - и Ницше, бунтуя и отрицая, невольно благословлял предлагаемый ему жизнью выбор между рабом и вождём, привязывая его навечно и целиком к их неразрывности, а он, признаться, предпочитал в глубине души нечто третье, не укладывающееся ни в подчинение, ни в командование и избавляющее его от участия в круговых поруках и унижениях.
    "Старик, ты горишь, - услышал он над собой голос своего закадычного дружка, и тут же зачерпнутая стеклянной маской морская вода спасительно оплеснула его раскалившуюся на солнце спину. - Чем это ты увлёкся?.."
    Только что вынырнувший из моря, мокрый Джек, отфыркнувшись, бросил на гальку ласты и растянулся с ним рядом, головой на скользкой зелёной резине.
    - Да, философия, - пренебрежительно отозвался он. - Интеллектуальный тренинг...
    - Лучше бы допинг, - схохмил Джек. - Причём материальный. Ты бы отполз под тент, пока с тебя шкура не слезла...
    "Шкуру" он, тем не менее, спалил, что подтвердилось уже во время обеденной трапезы в обнаруженной их десантом "Чебуречной": плечи пылали, рубашка при всей её лёгкости неприятно тёрла чувствительную горящую кожу, и спина свербела, как сковородка; но золотистые от растопленного масла, хрустящие чебуреки, истекающие на переломах соком сомлевшего внутри комка мяса, но пенящееся в полулитровой гранёной кружке холодное тёмное пиво из отсыревшей пузатой бочки в углу за стойкой буфета, где на глазах пирующей публики волосатый буфетчик с внушительным малиновым носом вбивал расковырянную затычку и ввинчивал кран в деревянное днище вкаченной общими усилиями, заполненной под завязку тары, - всё это, высящееся дымящимися скворчащими дюжинами на тарелках и бьющее в стеклянное дно из крана тугой шипучей струёй, вскипающее в тяжёлых кружках пышными белыми шапками пены, жующееся и пьющееся изобилие надолго отвлекло его и от умствований, и от последствий "солнечных ванн", поскольку чревоугодничали они со смаком, не торопясь, с ещё не растраченной наличностью, объевшись, да и опившись, до послеобеденной неподвижности, так что закупленный на обратном пути виноград "дамские пальчики" они поглощали лёжа под кустиками, ощипывая и поднося округло-продолговатые изумрудно светящиеся ягоды ко рту с поистине патрицианской пресыщенностью.
    А вечером, в жеребьёвке перед ознакомительным объездом танцплощадок, ему досталась короткая спичка, означавшая, что он остаётся сегодня сторожить оккупированную ими территорию; когда же расплавленный солнечный диск наконец погрузился за горизонт, он, развесив на скате палатки мокрые плавки и вылив на освежёванную безжалостными лучами спину полфлакона одеколона, сидел в одних джинсовых шортах у груды подобранных на берегу сучьев и досок и тесаком Юла, запасливого на боевое вооружение, колол дрова для дежурного костерка.
    Обожжённую кожу слегка саднило, надоедливая мошкара липла к голым ногам и вилась растревоженно над дымной струйкой разгорающихся сыроватых щепок, расстилающееся перед ним опустевшее море постепенно темнело, переливаясь последними отблесками остывающего, гаснущего небосвода, а в размываемой бездонностью космоса безоблачности проступали бледные контуры ущербной луны да изморозная сыпь недостижимо далёких звёзд; трескучее верещанье степных сверчков и певучее перещёлкиванье неугомонных птах в кустарнике позади вплетались в страстный саксофонный речитатив изнывающего в нью-орлеанском блюзе транзистора; и он, обволакиваемый зовущей, томительной, как любовное объятие, музыкой обегающих земной шарик радиоволн, он, летящий неизмеримо-малой одинокой песчинкой этого понемногу вращающегося живородящего шара, мыслящей клеткой этой планетной плоти, сквозь пугающе близкое, взрывающееся звёздным огнём пространство, он наблюдал умиротворённо за плавным, еле заметным превращением дневного аквамарина в вечерний густой ультрафиолет, вдыхал водорослевую свежесть мерно накатывающего, пенно распластывающегося прибоя и снова думал об отталкивавшей его в давешнем гении нигилизма фанатичной зацикленности на первобытной дилемме насилия и повиновения, объясняющей и оправдывающей его всегдашнюю жажду первенства и напористую демонстративность его самоутверждения, но в чём-то даже сейчас недостаточной, не выражавшей его всего с его независимым, не нуждающимся ни в ком уединением в такие вот бесконечные минуты, когда ни сила, ни тяга к лидерству, ни дерзость, ни защитная жестокость не имели никакого значения и он был счастлив не победительно и не дружески, а как-то иначе, всеобъемлюще-растворённо, наедине с собой настоящим, то есть, с природой и со вселенной, не отражёнными, а словно приоткрывающимися в нём таинственно и непознаваемо, подобно зияющему над ним звёздному небу или омытому мягкими акварельными сумерками, неожиданно-древнему пейзажу уходящего к скалистому мысу берега, становящегося всё более неразличимым и диким в окутывающей его ночи.
    Потрескивание корчащегося в робком огне валежника, ласковые размеренные пошлёпывания лунно фосфоресцирующих волн и приглушённые оргазмные завывания виртуозной джазовой импровизации, ликующе возносящейся над просторами суши и океана, так колдовски завораживали его, замершего на долгий-долгий миг в колыбельном чутком оцепенении у костра на куске коряги и слушавшего это заполнившее его, нескончаемое мгновение счастья, что от чьих-то сторонних шагов поблизости он в прямом смысле слова подпрыгнул - сработала пресловутая "мышечная реакция".
    Ещё ослеплённый прихотливым огненным вызмеиванием выскальзывающих из-под щепок и хвороста трепещущих язычков, он отвёл взгляд, давая глазам привыкнуть к не больно-то тёмному береговому мраку, и хотел было посветить в даль фонариком, но фонарик ему не потребовался: раньше, чем он определил, кто там, в его владениях, шляется, этот "кто-то" уже стоял за костром напротив и оказался чернявой, мальчиковатого вида девицей в джинсовых обтрёпанных шортиках, как у него, и в кожаной, как у Боба, жилетке со стальными заклёпками. В пляжной экипировке девица смахивала на их городских хиппующих подруг, но луна, контражурно осеребрившая её волосы, но море за ней, как будто исторгшее эту женщину из своей чуть колышущейся пучины, но причудливое перетекание пламени по востроносенькому её лицу, по смоляной глади её короткой, под грудь, жилетки и по её смуглому животу да худым ногам преображали её столь чарующе, а обстановка, в которой она возникла из тьмы, столь властно располагала к такого рода очарованиям, что его прежние умные мысли тотчас и без следа улетучились и он, очнувшись, оторопело уставился на неё, на вышедшую из моря загадочную красавицу в короне лунного света и ореоле волнующегося у ног огня.
    - Привет, - приятельски молвило это его неземное создание хриплым прокуренным голоском. - Вы тут откуда взялись?
    - Оттуда, издалека, - неопределённо махнул он рукой. - У нас тут базовый лагерь. А ты что, здешняя?
    - Ага, рыбачка, - сострила она. - Только сейчас с баркаса.
    - А по тебе не скажешь, - поддерживая игру, усомнился он. - Ты сама, скорей, рыбка...
    - Вяленая, - добавила она самокритично. - Мерси вам за комплимент. Закурить у тебя не найдётся?
    - Ты куришь?! - насмешливо ужаснулся он, доставая смятую пачку.
    - И пью. Водку, стаканами, натощак. Я страсть какая порочная...
    Взяв сигарету, она наклонилась к костру и, прикурив, уселась на гальку по-турецки, скрестив загорелые ноги, с полнейшей непринуждённостью хозяйки положения.
    - Так где же ты обитаешь, ты не сказала, - переспросил он, когда она умостилась.
    - В кемпинге, - затянулась она. - За мысом, отсюда не видно...
    - С родителями?
    - Нет, с мужем, - заявила она серьёзно.
    - Да ну? И чего ж ты тогда одна прогуливаешься?
    - А надоел, - мило поморщилась она. - Хочу - и прогуливаюсь, я взрослая...
    - И не боишься?
    - Кого?
    - Меня, к примеру. Вдруг да понравишься - я ведь не отпущу...
    - Я пока и не ухожу, - сощурилась она поблескивающими гипнотически щелками глаз, и в зрачках её полыхнули два огненных отражения встрепенувшегося костра. - А друзья твои скоро будут?
    - Вряд ли, - ответил он. И обоюдный внезапный ток близости и знакомого взаимопонимания быстрым разрядом пробежал между ними в сразу соединившем их напряжённом поле инстинкта, спаявшем их в тот же миг звериной тягой немедленного утоления. - Зачем нам, спрашивается, друзья?..
    - И я о том же, - тоненькой, как змеиное жало, струйкой выпустила она табачный дым сквозь узкие губы. - Вдвоём, по-моему, лучше...
    - Когда как, - ухмыльнулся он, вспомнив их городские лежбища кое с кем из кувыркавшихся сообща кисуль. - Шучу, разумеется...
    - Да я поняла, - слишком понятливо оценила она его реплику.
    - Лишь бы муж тебя не искал, - кивнул он в сторону разделявшего их доселе мыса, окончательно укрепляясь в решении взять её, взять без промедления, уговорами или нахрапом - неважно, - главное, что она хотела, чтобы он взял её.
    - А то что?
    - А то убью. Вдовой тебя сделаю.
    - Только об этом я и мечтаю, - призналась она, явно поддразнивая его и провоцируя на переход от слов и подтекстов к практическим действиям. - Тебя, кстати, где обскубали? Не в КПЗ?
    - Почти, - без запинки парировал он. - На Колыме, за Полярным кругом. "Двадцать лет, как день, разменял", - блатняцки пропел он строчку из Галича. - Оскоблили, легавые, чтоб страшней был...
    - Уже страшно. - Она с изучающей пристальностью разглядывала его через колеблющееся над костром марево. - Форма черепа у тебя красивая, умный, наверное...
    - Очень, - не стал он скромничать. - Но у меня много чего красивого, не один череп...
    - Правда? - Расстояние, разделявшее их, и вовсе исчезло, а напряжение достигло той точки, того нестерпимого градуса влечения, когда не рискнуть, не пойти напролом на приступ, было недопустимо и невозможно, какой бы невероятной ни казалась предпринимаемая попытка. - И что же именно?
    Он решительно встал, и подсветка снизу скульптурно оконтурила ту рвущуюся на волю деталь его анатомии, которую и он, и она имели в виду.
    - Хочешь полюбоваться? - нащупал он пальцами застёжку шорт.
    - Ну, ну... - подзадорила она.
    - Тогда - показательные выступления, - пробормотал он и коротко расстегнул молнию.
    Шорты услужливо соскользнули с него, и он, разом отрезав себе пути к отступлению, явился этой нечаянной Афродите во всём атлетично-поджаром совершенстве своего восемнадцатилетнего естества и во всей грозной мощи готового к бою орудия главного калибра.
    - Ну, как? - охрипнув от собственной наглости, полюбопытствовал он.
    - Неплохо, - еле слышно одобрила она, приковавшись кошачьим немигающим взором к наиболее заинтересовавшему её в достоинствах его телосложения предмету и отбрасывая мешавшую ей сигарету в огонь.
    - Иди-ка сюда, - позвал он её, шагая из освещённого круга во мрак, к палатке, к чьему-то сохнущему надувному матрасу. - Иди ко мне...
    И она, подчинившись, медленно, как сомнамбула, поднялась и, стаскивая жилетку, пошла, обогнув костёр, к нему, к мужчине, к своему властелину и извечному соучастнику в счастливых корчах любовного помрачения. Обронив мимоходом распавшиеся на ней обрезки джинсиков, она переступила через стреножившие её щиколотки путы штанин, и чёрный туземный силуэт её обнажённого тела заслонил пламя костра.
    Молча он положил ладони на её влажные бёдра и вплотную притянул её к себе, ощутив в повелительном первом объятии всю её - от острых твёрдых коленок и костлявых чресл до ватно смявшихся неразвитых грудок и жадно впившихся в его рот сухих губ с нетерпеливо проталкивающимся язычком. Серебряная надраенная труба блюзовой композиции истошно зашлась в захлёбывающемся сурдиночном форте, ландышевый дурманящий аромат её духов сладким хмельным неистовством окатил его мозг, и они с ней, всё так же в обнимку, опустились на упруго пружинящее шершавое ложе чужого матрасика, чтобы спустя минуту уже заметаться, сцепившись, в неистощимо-изобретательном, почти что акробатическом дуэте взаимного обладания, то попадая в такт трубного исступления, то в запарке опережая все джазовые отчаянные конвульсии: свою чрезмерную худосочность его напарница сполна компенсировала просто свирепой активностью, а он, понятно, ни в чём не мог уступить этой рычащей от сладострастия, кусающей и царапающей его, нимфоманке, стискивая её так, что трещали рёбра, заставляя её крутиться под ним ужом и, как говаривал крупный авторитет в вопросах эроса Пит, "доставая ей до пупа", покуда она со стонущим воем состоявшейся кульминации не обессилевала, ослабнув, в блаженной отдышке кратковременного насыщения, и вскоре несчастный матрасик опять вымок от льющегося с них градом пота и от сопутствующих зачатию выделений (хотя о зачатии они, конечно, не помышляли).
    - Познакомимся? - вежливо предложил он ей в очередной передышке. - Зови меня "Гор".
    - А меня - Рита, - отдуваясь и слизывая с губ пот, сказала она. - Ты, однако, и жеребец...
    Последнее он, естественно, тут же вновь доказал, невзирая на то, что излишествам они предавались достаточно долго и он, показывая, на что он способен, пожалуй, несколько утомился, а она, похоже, несколько залежалась с малознакомым юношей вдали от родного кемпинга.
    - Гор, мне пора, - первая запросила она пощады, не в силах преодолеть послелюбовную слабость, и, в подтверждение своей созревшей решимости наконец покинуть его, шевельнула покоившейся на его груди ногой.
    - Скоро пойдёшь, - вроде бы согласился он; но он должен был закрепить победу, а новая порция убедительных доказательств уже как раз накопилась и его верный дружок снова маячил на боевом взводе.
    - Давай - посошок на дорожку...
    Она в ответ лишь вздохнула, выразив этим тяжким протяжным вздохом всю удручающую непримиримость борьбы между долгом и вожделением, и, покоряясь не от неё зависящим обстоятельствам, послушно обвила его поясницу согнутыми ногами, принимая финальный его "заход на бомбёжку" как неизбежность, с которой она вынуждена была считаться.
    Употребляя ходовой эвфемизм новелл Возрождения, оголённый клинок вошёл в прелестные ножны, худое тело её дрогнуло в слабой истомной судороге ответного возбуждения, и в следующую секунду его сознание точно бы раздвоилось: наполовину он ещё был он, победно подмявший эту распяленную, измочаленно отдающуюся ему женщину, но другой половиной своего существа собой он быть перестал, другой он был сейчас ею, вот этой женщиной, плывущей под тяжестью властно облапившей её мужской плоти в головокружительном изнеможении бездумного сытого забытья, чувствующей, как сладострастной щекоткой поршнево распирает её изнутри внедряющийся в неё напряжённый отросток желанной ноши и как жгучими тёплыми волнами пронизывает её толчкообразно пульсирующий в ней стебель солнечного луча, - и он, двуединый, двоякий, радостно содрогался во всё убыстряющейся пульсации неожиданного соощущения, и слияние их походило на возвращение к чему-то дочеловеческому и доживотному, к какому-то нераздельному забытому целому, где и брала начало их нынешняя полярность и где они оба были не более чем бесполым зародышем будущего противоречия и непреодолимой разности; и завершающий их соитие бурный апофеоз "извержения гейзера" и "открытия шлюзов", с безудержным яростным ритмом напора, с жертвенными предпиковыми вскриками и с обильной испариной достигнутой ими искомой вершинной "состыковки", прервав, прекратив странное наваждение, навсегда отпечатал этот возврат в его опять обособившемся сознании.
    - Тебе хорошо? - шепнул он своей парящей в сиянии бесплотной усталости, чуть подёргивающейся добыче.
    - Торчу... - едва выговорила она заплетающимся языком. - Теперь не встану - ноги не держат...
    Однако же, повалявшись и малость пооклемавшись, она всё-таки села на заделанный ими матрасик и, пододвинув пяткою шорты, принялась сидя натягивать их.
    - А в море ты не пойдёшь? - тактично справился он.
    - Нет, у нас душ есть, - отказалась она. - Ну, ты меня загонял - до потери пульса...
    - Ты против?
    - За, - улыбнулась она в темноте, и попыхивающие угли потухшего костра беглыми искрами проблеснули в сощуренных глазках прирученной им морской нимфы. - Сигаретка-то хоть одна завалялась? - вдев руки в проймы жилетки, с укоризной спросила она его.
    - На, кури, - щедро сунул он ей всю пачку. - Ты заслужила.
    - Ну, спасибочки, - поблагодарила она, вставая. - Вы как, надолго сюда приехали?
    - Посмотрим. Значит, ты, если что, в кемпинге?
    - Угу, в нём. Но я сама объявлюсь, мне понравилось...
    Закурив, она напоследок окинула его белевшее на матрасике молодое тело томным, по-прежнему алчным взглядом и, поглаживая себя по ещё не обсохшему животу, почапала по ночному пляжу назад, к мысу, а он, как только она удалилась, поспешил с матрасиком в море - смывать следы непредвиденного распутства, и к приезду первой партии отгулявших своё друзей уже невинно сидел у раздутого сызнова костра и удовлетворённо внимал беснующемуся в транзисторе рок-н-роллу неподражаемого Элвиса Пресли.
    Поскольку их главный знаток "прекрасного пола" и женских капризов Пит притащился с успешного "кадрежа" глубокой ночью, когда менее удачливые и обстоятельные в знакомствах поразбрелись по палаткам и обмен впечатлениями был временно прерван здоровым сном и богатырским храпом всего насладившегося днём полноценного отдыха бравого воинства, проконсультироваться ему удалось лишь утром, во время заплыва на дальность, в открытом море, куда самые земноводные из них догребли вплавь и где возлежали, раскинувшись на спине, в покачивающем их тела колыхании мелкой крадущейся волны.
    Подплыв к безмятежно дремлющему товарищу, он легонько брызнул водой в подставленную жарящему с утра солнцу усатую физию.
    - Гор, утоплю, - беззлобно ругнувшись, пригрозил Пит, переворачиваясь на пузо и отплёвываясь.
    - Ты можешь, - завис он подле этого записного красавчика из интеллигентной (сказывали, профессорской) семьи, поводя в водяной толще ногами. - Ответь мне, кудесник, любимец бабцов, - перефразировал он навязшую в зубах хрестоматийную строчку. - Забавный феномен - с тобой никогда не случалось?..
    - Излагайте-ка подоступней, сэр... - Пит окунулся вдруг с головой и, вынырнув, продолжал как ни в чём не бывало: - Об чём это вы, милостивый государь?..
    - Да я тут намедни имел одно рандеву, - начал он свой правдивый рассказ. - Ну, склеил я, значит, рыбку...
    - Вчера? - поразился Пит. - И каким макаром?
    - А на огонь припорхала. Из кемпинга.
    - И ты её что... Оприходовал?
    - Пришлось, разумеется.
    - Ну, поздравляю. А в чём проблема?
    - Феномен, я ж говорю. Я её, видишь ли, в какой-то момент как себя почувствовал, - изложил он суть дела. - Или, верней, себя - как её: вроде бы я - и она тоже... Что это, ты не знаешь? Причём отлудил я её по высшему разряду, так у меня впервые...
    - Совпали по биоритмам, - задумчиво булькнул Пит, перебирая в уме памятные подробности сугубо интимного свойства и не припоминая в своей богатой практике ничего даже отдалённо похожего. - А, может быть, у тебя гомосексуальный комплекс? Скрытый, конечно...
    - Нет, не годится, это не то. - На Пита ему обижаться не стоило - у них в роду, говорят, были сплошь доктора-диагносты. - Это не отклонение, нечего меня в "голубые" записывать...
    - Вот, вот, в том числе и агрессивность, - добил его любознательный Пит самопальным фрейдизмом. - Симптом подавляемого страха перед мужским насилием. То есть, иначе, тайное желание такого насилия...
    - Сам дурак, - отбрыкнулся он. - Сила, по-твоему, - от боязни силы?
    - Чаще всего, - уел боевитого друга Пит. - Ну что, попиляли обратно? На скорость...
    И оттолкнув друг друга, они наперегонки рванули к берегу, состязаясь и с тотчас же присоединившейся к их борьбе ватагой честолюбивых пловцов, бескомпромиссно сражавшихся за первенство при всяком удобном поводе, и из вод морских они выходили, что называется, исчерпав все "энергетические запасы", умаянные до посинения и гусиных пупырышек, кто на карачках, а кто и ползком; на берегу же, к своему удивлению, он увидел возле вчерашнего пепелища околачивающуюся в кругу его приятелей ночную гостью, на сей раз в распахнутом пляжном халатике и едва прикрывавшем необходимые срамные точки салатном бикини.
    Шоколадный загар скрадывал её костлявость, а лицо затеняли поля канотье из жёлтой соломки, но при дневном освещении и при возможности рассмотреть её вблизи его замужняя Рита выглядела не слишком-то вдохновляюще: во-первых, ей было за тридцать, о чём свидетельствовали и светлые лапки морщин у сощуренных глаз, и брюзгливые складки у губ, и дублёная кожа шеи, а во-вторых, в ухватках поношенной тощей красотки угадывалась привычная вульгарность многоопытной безотказной "давалки", почему-то претившая ему во взрослых поживших "мадамах" и начисто обесценивающая одержанную им накануне победу.
    - Ты заставляешь девушку ждать! - не преминул поддеть его всё подмечавший Юл, спускаясь навстречу с ластами и ружьём для подводной охоты. - Ну и старушку ты оторвал, - понизил Юл голос. - Соблазняет напропалую - хоть по кругу её пускай...
    - Обойдётся, - отрезал он беспощадно. - Полковых жён нам не надо...
    Он подошёл к любезничающей с недоумевающим Бэзом "старушке" и молча взял Риту под локоток.
    - Гор, наконец! - показно обрадовалась его знакомица, не обращая внимания на всеобщую отчуждённость явно не принимавшего её в компанию "молодого поколения". - Я уже с мальчиками перезнакомилась, - расщебеталась она, пожирая блудливыми глазками своего покрытого россыпями сверкающих скатывающихся капель, шумно дышащего атлета.
    - Я счастлив, - неприязненно буркнул он. - Идём прошвырнёмся...
    - Вот что, моя хорошая, - твёрдо сказал он, отведя её подальше от лагеря. - Чтоб больше тебя здесь не было...
    - Это как же? - остолбенела она от его бесцеремонности. - Что за дела?
    - Ты к мужу, детка, отчаливай, крепи семью, - сурово взглянул он в её погрубевшее злое лицо. - А сюда не ходи.
    - А если мне хочется? - выдернула она локоть. - Куда захочу, туда и пойду...
    Теперь и она разозлила его: опять поймав её руку, он поволок безуспешно сопротивлявшуюся спорщицу в сторону кемпинга, втолковывая ей на ходу, что любовь между ними кончена, что другого ей ничего не обломится и что, хотя он обычно слабых и беззащитных женщин не трогает, но для неё, коли она не отстанет, он сделает исключение.
    - Короче, так, - остановился он. - Не вяжись ни ко мне, ни к ним...
    - Почему? - разъярённо выставилась она, откинув полы халатика и упершись в бока кулаками, чтобы он мог лицезреть её во всей неотразимой доступности её загорелой плоти.
    - Потому что я запрещаю. Не подходишь - по некоторым стандартам.
    - Вчера, небось, подходила, - недвусмысленно покосилась она на его мокрые плавки.
    - Ночью все кошки серы... - Недоставало ему из-за неё позориться и служить мишенью для постоянных насмешек. - И лучше расстанемся полюбовно, тебе же спокойней...
    - Большой, а дурной, - вымолвила она презрительно. - Ты в бабах, я вижу, не разбираешься...
    - В "бабах" я разбираться и не хочу, - рубанул он ей напрямую. - По крайней мере, в таких.
    На что его оскорблённая полюбовница выматерила его в отборных, от всей души, выражениях сверху донизу и обратно и, напророчив ему скорые запоздалые сожаления об их идеальном альянсе и массу накликанных ею бед, неприятностей и божьих кар, горделиво покинула отвергнувшего "такой редкий кайф" придурка, отправившись, вероятно, на поиски подобных ему "сексуальных мальчиков"; а он, беззаботно насвистывая, вернулся к наблюдавшим их расставание парням, встретившим его градом колких вопросов насчёт "бабушкиного приданого" и "широкого профиля великовозрастных девиц" да дружескими советами усыновиться к шустрой его малютке всем мужским коллективом и расписать очерёдность их круглосуточного "Эдипова инцеста" (это, конечно, придумал растленный эрудит Пит).
    - Люблю контрасты, - вызывающе заявил он в ответ. - Ну, приголубил я мамочку для разнообразия - имею я право?..
    - Имеешь! - хором заржали юные циники, подразумевая, понятно, единственную достойную настоящего искателя приключений форму общения с выбранной им "феминой", и тем, в сущности, зубоскальство их ограничилось, ибо, как они знали, задевать себя уж совсем безнаказанно он не позволял никому.

    А вечером их разбойная банда, ревя моторами, мчалась на десяти мотоциклах по извилистому шоссе вдоль подступающих к морю гор, пролетая грозной походной колонной общепитовские стеклянные кафешки, тёмно-зелёные шпалеры подстриженного самшита, заборы и арки пансионатов и санаториев с аллеями обязательных кипарисов за ними, обрывы, поросшие ежевичными зарослями, лианами и орешником, домики, садики, цветники взбиравшихся на гору и сбегающих к пляжам посёлков с бросающимися под колёса, захлёбывающимися в надсадном лае, лохматыми псами и с оглядывающимися вдогонку, плетущимися с пляжей курортниками, вздымающиеся по левую руку, с той стороны дороги, глинистые, скалистые, слоисто топорщащиеся срезами палеонтологического ракушечника откосы и каменистые, размытые ливнями осыпи, щетинящиеся повыше жесткой травой, выцветшей сухостью блекло-розовых бессмертников и колючими пучками чертополоха, распугивая панически улепётывающих врассыпную уток и кур и отскакивающих, кто на обочину, кто к перилам мостов, пешеходов, исчезающих в поднятой их стремительным караваном известковой пыли; и названия всевозможных здравниц и лагерей, населённых пунктов и бугрящихся галечными отмелями, пересыхающих горных речек так и мелькали мимо, пока возглавлявший колонну Крис не свернул под арку очередной здравницы, куда их урчащие разрисованные драконы и зарулили гуськом к оцепленному скамейками кругу вместительной танцплощадки со старомодной сценической раковиной для лабавшего здесь по вечерам оркестрика.
    Ещё не стемнело, и танцплощадка была почти пуста, из оркестрантов в раковине присутствовал лишь толстенький коротышка-ударник, расставлявший свои барабаны, а на скамейках - всего штук пять особ противоположного пола (и все - битые молью, ничего стоящего), остальные либо ловили последние солнечные лучи на общем солярии крыши центрального корпуса, либо принаряжались к танцам в пропахших духами и кремами комнатках; посему, составив "Явы" неподалёку, перекантовывались они покамест каждый по-своему: Крис, сколотив игровую четвёрку, картёжничал на тенистой лужайке под платанами, Бэз по словечку черкал что-то в карманном блокнотике (видимо, осенило новыми виршами - у Бэза это бывало часто), Пит, глазея на подходивших из корпусов "цыпочек", красовался, сняв маскировочную куртку, на седле мотоцикла с эффектно поставленным на руль узконосым ковбойским копытом и с золочёным крестиком на цепочке поверх белоснежной майки, Сэм равнодушно дремал на траве, тогда как Джек загружался из горлышка тёплым портвейном, привезённым для спаивания снятых на танцах крошек, Боб на паях с Юлом, перемешав выкрошенный из папиросы табак с не переводившейся у них "дурёшкой", осторожно наталкивал смесь в пустой патрон папиросной бумаги, "забивая косяк", который они, "взорвав", докуривали попеременно до самой-самой "пяточки", что было обоим больше по вкусу, чем алкогольные возлияния, а он, усевшись на лавочку у забора, снова рассеянно думал о приоткрывшейся ему тайне и о бередящем сознание несоответствии его, предсказанных Ницше, стихийных воззрений и его же, противящегося окончательному выбору, неведомого "я", и бывшего, безусловно, причиной его вчерашней сверхчуткости и необъяснимого удваивания.
    Что-то в его душе расстроенно диссонировало, и тот же скребущий, скрежещущий диссонанс находил он в растиражированных и вдрызг истрёпанных идеях, подхваченных и использованных на практике отнюдь не достойными их артистичными "гениями", чьи головы, в первую очередь, и снесло восторжествовавшее варварство, а неудачливой творчески, властолюбивой посредственностью; какая-то несомненная фальшь этого "обнажения инстинктов" резала его слух всё болезненней, побуждая докапываться до источника боли, до некоего исходного противоречия, породившего и его бунт, и обречённый красноречивый мятеж сползавшего в исступлённый распад безумия отрицателя мирового филистерства, и снова дотошно перебирать нанизанные на резонансно подрагивающие "душевные струны" словесные чётки мыслей.
    "Они возвращаются к невинной совести хищного зверя", - запнулся он в середине фразы, наткнувшись на ранее пропущенное взаимоисключающее словосочетание "невинная совесть". - Но совесть и есть вина, у зверя совести быть не может..."
    И тут он сообразил, что, собственно, невозможно и само возвращение, что неестественна именно страстная тяга к "естественному", к примитивной спонтанности "природного", ибо для развитого, уже одухотворённого, сознания это было бы вовсе не подлинным желанным раскрепощением и не высвобождением естества из пут и цепей порабощавших его социальных табу, а, наоборот, нарочитым суживанием себя до былого дикарства, до свирепой разнузданности глумящегося насильника и убийцы, вопиюще разнящегося с рафинированным обликом тщедушного прусского интеллектуала, культивировавшего в себе художественно-воображаемого, украшенного и окультуренного ренессансными доблестями гомункулуса; и не случайно, пытаясь сроднить две эти враждебные ипостаси гуманизма, он воздвигал в конструируемой им личности два совершенно раздельных уровня, на одном из которых он был "вольным художником" и жизнелюбом-весельчаком, а на другом - для "чужих", для "толпы" - жестоким захватчиком и безжалостным вожаком-коноводом.
    В "чужих"-то, пожалуй, и заключалось главное основание двойственности: зверь был необходим для защиты гения в окружающем многомиллионном скопище наступательно-наглой бездарности, покушавшейся в своей удушающей тиранической навязчивости и на тайное тайных - на его душу - и болотно просачивавшейся отовсюду в его единственность и неповторимость, до полного её затопления и растворения в стереотипности и шаблонности; но в том-то и состоял парадокс самозащиты, что существование "чужих" предполагало существование "своих" и влекло за собой новую племенную общность, объединявшую если и не по крови, то по элитарности, по принадлежности к расе господ, и подчинявшую самой неизбежностью противопоставления себя "чужим", уподобляя его, пусть в ином числовом ряду, но опять единице ряда и низводя его дух до необходимого - до всепожирающей воли к власти. Защита при этом делении человечества была нападением и довершала деление его "я", отчуждая не нужное для противоборства "своих" и "чужих" и отсекая мешавший воинственному высокомерному шествованию по жизни лишний уровень с его нелепыми совестливыми запретами, с сочувствием жалости, соощущением человека, природы и космоса и с доступным только такому высшему, очеловеченному мышлению провиденьем нового - не милующего и не карающего - Бога.
    Словом, свободы не получалось, господствовал в ницшеанском тандеме, увы, не гений, а узколобый вооружённый громила, не сверхчеловек, аристократической красотой которого он восхищался в подобных титанах духа, а, скорей, недочеловек, не знающий ничего, кроме безмозглой силы, монстр агрессии, атавистски таящийся до поры до времени в каждом и вмиг оскаливающий кровожадную пасть, чуть его раздразни да выпусти на простор из бездн подсознания; и живописный варвар архаики, столь импонировавший свергавшему закоснелое христианское преклонение еретику-философу, оказывался не чем иным, как компенсацией собственного жизненного бессилия, потугами размечтавшейся о владычестве, горячечно фантазирующей физической немощи, заглушавшей страх устрашением и обретавшей в творимом самозабвенно мифе ту полноту бытия, которой сам неуживчивый творец никогда не испытывал в регламентированной своей реальности. Не было, к сожалению, и синтеза, и белокурый фантом художника-властелина распадался на две взаимооталкивающиеся личности: насколько он становился зверем, настолько же он переставал быть гением, насколько он был вождём, настолько он не был собой; и выбор внешний, между "своим" и "чужим", перемещался в него самого, заставляя его отдавать предпочтение либо свободе произвола "по праву сильного", либо свободе духовной независимости, - третий, "сверхчеловеческий", вариант был, попросту говоря, обморочившей его век иллюзией.
    Тем временем танцплощадка мало-помалу оживлялась, динамики эстрадной раковины гудели какофонией настраиваемых инструментов и подключаемых микрофонов, и оклеенный осколками зеркала шар на скрещении проволок над центром площадки уже покручивался на фоне синевшего предвечерне неба в лучах двух прожекторов, пятная скользящим мельканием бликов-"зайчиков" скапливающуюся подле скамеек курортную публику. Кое-кто из его друзей охотничьи затесался в жмущуюся к периферии круга толпу, высматривая достойные внимания кандидатуры; рыжий Боб, облокотившись на край эстрады, выяснял репертуар у коллег-джазистов; "обсадившийся" для поднятия настроения Юл потешал свысока стайку пугливых, дружно перехихикивающихся девиц; наметивший "даму сердца" Пит, пристроившись к пышногрудой блондинке, нашептывал ей на ушко утончённые комплименты; и даже картёжный кружок Криса почти рассосался, а колдырявший со вкусом Джек спрятал бутылку своей "портяги"; лишь их увлекшийся скальд, рапсод и акын Бэз всё чиркал ручкой в блокнотике, да раскинувшийся на травке Сэм, заложив за голову могучие лапищи, всё изучал проступающую на сини звёздную карту.
    Пора было бы и ему поучаствовать в общих забавах, и когда малый состав сколоченного с бору по сосенке оркестра грянул вступительные аккорды ежевечерней программы, он свистнул малость поддавшему Джеку, приглашая того разбить с ним заждавшуюся партнёров парочку каких-нибудь сговорчивых кисок, чтобы потом, попозже, сгонять вчетвером на небольшой ночной пикничок на лоно природы - попить винца и, как выражался его прямолинейный напарник, "чуток подолбиться". А через час распалившийся Джек под бьющийся заводной ритм твиста, выкрикивая текстовки исполняемых шлягеров, откалывал перед изумлённой чувишкой в джинсах немыслимые коленца, в приседе доставая затылком каменный пол и рискуя вновь вывихнуть травмированное в последней "поломке" колено; он же, сопроводив её сославшуюся на головную боль подругу до корпуса и убедившись, что с ней, так сказать, "пролёт", обжимал помаленьку курносенькую смуглянку в ещё пахнущем чемоданом ситцевом сарафанчике с крылышками, норовя притиснуть её к себе поплотней и охмуряя её, для отвода глаз, светскими разговорами о поэзии вообще и, в частности, о её горластых столичных кумирах с их искренне-верноподданическими популярными "залепухами", которыми он, в отличие от опять одурачиваемых самопожертвованием "романтиков", как-то не восторгался, но которые поневоле знал наизусть, как бывший и у него на слуху молодёжный модный фольклор.
    Однако его попытке доверительно положить ладонь на её оголённую спину смуглянка категорически воспротивилась.
    - Так потно, - поёжилась она, пробуя отодвинуться. - И неудобно...
    - Почему же? - не отпуская её, проворковал он вкрадчиво.
    - Потому что я занята.
    - Кем?
    - Человеком, - повела она недовольно крылатыми плечами. - Я уезжаю скоро, ты зря стараешься...
    - Думаешь - зря? - не поверил он, покачиваясь с ней в приличествующей знакомству имитации танца. - Сегодня же ты ещё здесь...
    - И тебе хватит?
    - Вполне.
    - Немного же тебе надо...
    - Как знать. - Руку пока он не убирал: все его танцевальные "лапочки" сперва, как правило, упирались - набивали, как водится, цену; может, и эта повыкаблучивается да постепенно даст себя уломать. - А прокатиться со мной не хочешь, если тебе человек твой мешает?
    - Ты слишком торопишься, - осудила она его непринуждённость. - И не слышишь других.
    - Сообщи что-нибудь приятное - услышу, - усмехнулся он. - Не люблю, когда меня отшивают.
    - А я не люблю, когда ко мне пристают, - рассердилась она, наконец отстраняясь.
    "И тут пролетаю, - подумал он, с неохотой приослабляя хватку. - Одни старушки на шею вешаются..."
    - Что, "человека" боишься? - тем не менее не сдавался он. - Так ты его мне покажи разок - я его воспитаю.
    - Я сомневаюсь, - скептически посмотрела ему в глаза его упрямая собеседница.
    - А я - нет. Значит, прокатимся?
    - С тобой? Я не чокнутая.
    - А жаль. - И всё же признать себя побеждённым он не желал ни в какую: неуязвимое целомудрие таких вот надменных курочек-недотрог всегда бесило его, - выходило, что он у них чего-то выпрашивал, ну а они пренебрежительно щёлкали ему по носу: "мол, не достоин, не для тебя цветём". - Хоть жизнь бы узнала.
    - Да ты, никак, просветитель, - хмыкнула она, и её ироническим щелчком их полемика завершилась. Отлабавший концовку оркестр разом заткнулся, и она, воспользовавшись перерывом в танцах, вывернулась из его рук и независимо зацокала на тоненьких каблучках белых "лодочек" сквозь редеющее столпотворение разбредающихся разгорячённых пар.
    Ножки у этой лягнувшей его лошадки были на загляденье, да и потом, она обращалась с ним не очень-то уважительно, явно недооценивая степень опасности неосторожных игр с его самолюбием, - и разве мог он позволить ей улизнуть просто так.
    - Миледи, - догнав её у кольца скамеек, тронул он девушку за плечо сарафанчика. - По-моему, мы не договорили...
    - Господи, - вздрогнула она, мельком взглянув за спину. - Опять ты...
    - Я, а что? - совсем оскорбился он. - Ты не рада?
    - Не пойму я, чего ты добиваешься, - произнесла она с ненавистной ему "педагогической" интонацией, усвоенной ею, как и другими дубово-благочестивыми задаваками, вероятно, ещё в начальных классах школы.
    - Тебя, - с обезоруживающей ухмылкой откровенно определил он конечную цель своих притязаний.
    - И всё? - изошла она вся убийственной иронией. - Кстати, о "человеке". Ты же хотел, чтобы я тебе показала... Коль, - обратилась она к стоявшему в темноте за скамейкой сухопарому парню с аккуратной стрижкой и подозрительно ладной выправкой офицера в штатской ковбойке. - Скажи ему, ради бога, пусть он не липнет...
    - Нехорошо преследовать незнакомых девушек, юноша, - выполнил её просьбу парень, бывший, судя по голосу, несколько старше, чем ему показалось в обманчивом хороводном скольжении зеркальных пятен. - Ведите себя пристойно...
    - Чудесно, - предвкушающе осклабился он. - Кто ж это мне оттуда советует?
    - Не важно, кто, важен совет, - отчеканил его рассудительный соперник.
    Вот теперь-то ему и предоставлялся шанс отыграться, воздать ей "око за око" и "зуб за зуб", а заодно и сорвать на ком-то испорченное с утра настроение.
    - Да мы философы... - достав из кармана куртки боевую перчатку с шипами и обрезанными пальцами, удивился он, натягивая её на руку. - В мире, как говорится, мудрых мыслей...
    - Ты драться, надеюсь, не собираешься? - встревожилась легкомысленная виновница назревающей стычки, следя за его деловитыми манипуляциями.
    - Какая драка! Я же "борец за мир" - до окончательного искоренения, - открестился он издевательски, застёгивая кожанку. - Если уж отмутузить кого, так только тебя, курносая...
    - Юноша, я в вас ошибся, - посетовал продолжавший "тянуть" и "напрашиваться" офицер Коля. - Бить женщин, право же, не по-джентльменски...
    - Разве? - довольно развязно попёр он на этого подчёркнуто вежливого наставника юношества. - А меня не учили...
    - Ещё не поздно, - утешил его парень в ковбойке.
    - Тогда пойдём? - весело предложил он и без разгона, как кенгуру, прыгнул двумя ногами через скамейку.
    - Опля, - резюмировал он, приземлившись. - Пойдём, обменяемся нашими познаниями...
    - Может, не стоит? - усомнился как будто и не заметивший его прыжка Коля. - Драки же всё равно не будет.
    - Тем лучше. Прошу, - шутовски преподнёс он ему на раскрытой ладони пустующую лужайку под платанами. - Там мы, пожалуй, вашу гипотезу и проверим...
    - Ну-с, Николя, - начал он ёрнически, когда они с парнем переместились вдвоём под сень затмевающих небесное мертвенное свечение, взлохмаченных крон. - Что мы имеем сказать?
    Азартное возбуждение предстоящего боя уже налило хищной взрывчатой силой его тренированное лёгкое тело, напряжённо подрагивающее намётками множества отработанных сокрушительных ударов; однако его твердокаменный спутник не проявлял почему-то ни малейшего беспокойства, что не то чтоб нервировало его, но подливало масле в огонь и подталкивало к скорейшему нападению.
    - Видишь ли, - сказал парень. - Тебе бы какую на вечер - я правильно понимаю? А я на ней, наверное, буду жениться...
    - Женимся вместе, - приятельски вставил он. - Чур, я первый.
    - Зачем же так грубо? - отечески пожурил его новоявленный претендент в супруги, не вспылив даже после его похабной заявки.
    - А я нарываюсь, - целясь по очертаниям тёмной фигуры, нахально ответил он, сжав кулаки. - Я же рефлексами жить привык...
    - Это плохо, - укорил охамевшего юного агрессора неустрашимый праведник. - Нужно - умом.
    - Я учту, - поблагодарил он и хлёстким свингом наотмашь вмочил с правой добродушному говоруну в центр лицевого овала.
    Но, как ни странно, промазал: несмотря на молниеносность удара, кулак его просвистел мимо, он на мгновенье раскрылся и, упреждая встречную плюху, ударил левой, коротким хуком - и в ухо, попав опять в воздух и по инерции проскочив вбок, на что он автоматически среагировал ударом ноги, долбанув парня ботинком в пах.
    В ту же секунду он с задранными протезами хлопнулся на спину, и невредимый аккуратист смог продолжить свои наставления.
    - Браво, - насмешливо похвалил его Коля. - Чуть-чуть бы точней, а тактически вполне приемлемо. Вы, юноша, сериями попробуйте, на поражение, рефлексы у вас отличные...
    - Я попробую, - зловеще пообещал он, поднимаясь с земли. - Сейчас я тебя уработаю...
    - Я бы не зарекался, юноша...
    Поучения парню пришлось прервать: кулаки воспрявшего спарринг-партнёра замелькали уже безостановочно, а ловкие уличные брыкания башмаками - в голень и по стопе, или коленом - куда достанет, дополняли и без того смертоубийственную боксёрскую молотилку, которая, впрочем, была абсолютно безрезультатна, то натыкаясь на чёткие блокирующие подставки, то увязая в быстрых опережающих уходах, то снова проваливаясь в пустоту неуловимых нырков и уклонов.
    Свирепея от этой недосягаемости противника, он бил и бил, и сериями, и одиночными, и кулаками, и каблуками, и локтями, применяя весь апробированный хулиганский набор приёмов, покуда при безуспешной попытке исподтишка зафигачить ногою в печень не очутился на травке в прежней позорной позе вверх копытами и не смекнул, что наскоки его бесполезны и смехотворны, поскольку он явно связался с матёрым "профи" и тот при желании запросто замесил бы его за милую душу, балуясь с ним, как с кусачим щенком, исключительно по собственному его настоянию.
    - Хватит, я думаю? - снисходительно осведомился нисколько не пострадавший победитель в неравной схватке, преподав зарвавшемуся юнцу наглядный урок мастерства. - Сила ещё не всё, юноша, я же предупреждал...
    "Ну, я её отдрючу, твою невесту!" - хотел было брякнуть он в отместку за унизительную свою беспомощность, но, живо вообразив, что будет, если ему удастся вывести этого вежливого специалиста по рукопашному бою из равновесия, и какими новыми унижениями воспитательной взбучки для него обернутся его опрометчивые скабрёзности, скрипнул зубами и промолчал.
    - Повреждений серьёзных нет, всё в порядке? - уточнил парень. - А то я пойду, она там волнуется...
    "Убью... - ненавидяще просопел он, в мрачном безмолвии побито вставая на ноги. - Сзади по тыкве - и кирпичом. И техника не спасёт..."
    Воплотить трогательную задумку кровной мести в конкретные действия ему, однако, не довелось. На танцплощадке в толпе возникло какое-то шумное скандальное замешательство, и вдруг среди суетливого гама суматошно задвигавшегося народа всплеснулся, перекрыв прочие голоса, жуткий животный вопль, как будто кого-то там резали по живому; а когда они оба бросились на крик, над танцплощадкой зажёгся свет и не дотанцевавшие отдыхающие, толкаясь, повалили в просветы между скамейками, торопясь убраться с места насмерть перепугавшего их происшествия.
    Вломившись за растолкавшим бегущих людей парнем на опустевший бетонный круг, он тотчас увидел сгрудившихся возле эстрады товарищей, напротив них, у скамеек, готовую к бою группу "местных" в белых рубахах, а впереди группы - расхристанного поселкового головореза с разбитым в кровь носом и здоровенным охотничьим ножом в руке. "Припорю! - размахивая оружием, орал этот жилистый черноголовый блатняк. - Не подходи!", что относилось к медленно приближавшемуся Сэму; но неожиданнее всего был сидящий на полу Джек, белый, как его белобрысые волосы, зажимавший двумя ладонями живот и ничего не отвечавший спрашивающему его о чём-то Крису.
    - Ты ножик бросай, - негромко увещевал битюг Сэм, и выражение его хмурого лица не предвещало "местным" ничего хорошего. - Бросай, пожалеешь...
    - Прирежу, прирежу, - твердил с закавказским акцентом ополоумевший от негодования "сын гор", выставляя в окровавленном кулаке лезвие своего раскладного мачете. - Как альбиноса, так и тебя... И всех вас...
    Между тем братцы-рокеры, дотумкавши наконец, что за невинное, в сущности, рукоприкладство их другу воткнули под рёбра этакую отточенную железку, уже разворачивались в каре, кто наматывая на кулак ремень с литой бляхой, кто извлекая бойцовскую рукавицу с металлическими нашлёпками, а поселковая команда в пионерски-линеечной выходной униформе (белый верх, чёрный низ), в свою очередь, угрожающе выступала навстречу, кто с чем и в небольшом численном перевесе, - побоище у них с "местными" должно было разразиться жестокое, и ему нашлось бы где возместить моральный ущерб, отключив для начала этого бесноватого поножовщика (благо, его объект всецело сосредоточился на неотвратимом, как рок, Сэме).
    - Стоять! - внезапным приказом сухо и жестко прозвучало в образовавшейся на миг тишине, и сориентировавшийся в обстановке Коля, в два быстрых шага преодолев расстояние до жилистого с ножом, оказался, можно сказать, в эпицентре конфликта.
    - Назад, - мимоходом велел парень Сэму и, словно бы наугад, выбросив руку, коснулся запястья удлинённой широким клинком руки оскорблённого южанина.
    Но от его мимолётного касания эта натруженная на сельхозработах разящая длань как-то сама собой резко вздёрнулась, вывихнувшись в кисти и в локте; сталь ножа, выпорхнув из разжавшегося кулака, звякнула, отлетев, о плитки пола, а раздухарившийся владелец оружия, не успев ни опомниться, ни возразить, поперхнулся и, сникнув от незаметного несильного тычка парня, послушно осел перед ним на колени.
    - Отвал, ребята. Закончили, - наступив на упавший нож, слегка подтолкнул парень вялое тело скисшего крикуна его "дружбанам". - Резни я не допущу.
    Похоже, здешние гаврики этого Колю знали, и пререканий или обычных туманных обещаний "встретиться" на сей раз не последовало, но и уйти первыми они не могли, поэтому, нейтрализовав наиболее опасного заводилу, сноровистый миротворец оборотился к Сэму.
    - Друга надо спасать, а не дурью маяться, - коротко бросил он и, отстранив Сэма, хозяйски раздвинул стоящих позади рокеров. - Куда он тебя? - склонившись над раненым, спросил парень Джека, поднимая пропитанную вытекшей кровью чёрную майку с покрасневшим пижонским черепом в середине. - Платок кто-нибудь...
    Кто-то сунул ему платок, и парень спешно затампонировал им вроде бы неширокий разрез на животе справа, сочившийся свежими порциями выплескивающейся при дыхании крови.
    - Едем в больницу, срочно, я покажу, - вкратце продиктовал он Крису программу эвакуации. - Рана тяжёлая...
    - По коням! - гаркнул по-командирски Крис, поднимая Джека под мышки. - Бэз, помоги донести... Боб, вы втроём к Гору, Джека держи покрепче... Сэм, завязывай! Мы к ним потом наведаемся...
    А считанные минуты спустя, они уже выезжали из-под арки ворот за "Явой" Криса на дорогу, и он чувствовал за спиной уткнувшегося ему в кожанку Джека, бормочущего что-то о "гаде", которого он ещё "изметелит".
    Держа в свете фары заднее колесо головной машины, его мотоцикл с яростным турбореактивным рёвом набирал скорость, ночное шоссе плавными виражами высвечиваемой асфальтовой ленты вело и вело его вслед за лидером мимо нависших тёмных громад и провалов, заполненных непроглядной тьмой, точно впадающей заводями и бухтами в приоткрывающееся вдали, посеребрённое луной море; и вскоре, промчавшись стремительной кавалькадой сквозь будто бы обезлюдевший посёлок, их скоропомощная процессия, громко сигналя, подкатила к двухэтажному домику поселковой больницы.
    Пока Крис и Коля требовали на выход разбуженный стуком в дверь и сигналами клаксонов медперсонал, они с Бобом сгрузили потерявшего сознание Джека и с помощью догнавшего их Сэма понесли раненого в приёмный покой, откуда их, правда, незамедлительно выдворил рассерженный их вторжением толстый фельдшер, так что и объяснялись, и договаривались без них, и отсутствовал их полпред вместе с таинственным незнакомцем Колей около получаса; он же за это время отыскал поблизости уличный колодец, прикрытый сверху деревянными дверцами, но не запертый, и, набрав полиэтиленовой флягой воды, вымыл наспех и липкое седло "Явы", и свои кожаные штанцы, перемазанные вылившейся из Джека кровью.
    Жалости к Джеку он, как ни удивительно, не испытывал, хотя тот и был в последние месяцы его неизменным корешом во всех вылазках и потехах; даже и сопереживать ему совсем не хотелось, наоборот, с того самого момента, как он, оплошав на лужайке, взбежал на каменную арену танцплощадки и впервые со стороны взглянул на одинаково изготовившиеся к сражению сплочённые ряды молодых гладиаторов, он, скорей, пребывал в состоянии непонятного отчуждения: некоторое различие в белой и чёрной экипировке лишь подчеркнуло бьющее по глазам сходство двух враждующих групп с их одинаковым самомнением, фанфаронскими амбициями и претензиями на обязательное главенство, и эта-то одинаковость, идентичность и поведения, и позиций, неприятно кольнула его догадкой о совершеннейшей заурядности и обыкновенности такого начального способа самоутверждения - без малейших признаков интеллекта, таланта и вообще чего-либо не телесного, да ни в чём "лишнем" и не нуждающегося, ни в чём, кроме мускулов, агрессивности и умения калечить других, не позволяя искалечить себя; и его лучший друг Джек был, по сути, живым законченным воплощением этого способа, ценя куда меньше свою и чужую жизнь, нежели остервенелый запал частых драк или шальной азарт нарочно усугубляемого риска, что нынче и разрешилось очередным кровавым сюрпризом, как, видимо, Джеку и было назначено то ли свыше, то ли астрологической расстановкой звёзд и планет, то ли его припадочным дерзким нравом.
    - Ну, как? - спросил он вышедшего под навес на низенькое крыльцо Криса. - Надолго его сюда упрячут?
    - Полная неизвестность, - рассовывая по карманам мелкое барахло Джека, пожал плечами Крис. - Хирург там возится, но будут ли оперировать - вопрос...
    - Мы, значит, сегодня тут заночуем? - полюбопытствовал с седла "Явы" весёлый после выкуренного "плана" Юл.
    - Не обязательно. Дежурного на ночь поставим, а по утрянке тогда смена караула, - распорядился Крис, оттопавший, в отличие от остальных, свой армейский двухлетний срок. - В ночное есть добровольцы?
    - Ладно уж, я останусь, - сказал он. (Ему всё равно надо было побыть сейчас одному.) - Чего нам всем вечер терять...
    - Что верно, то верно, - поддержал его Пит, успевший уговориться с клюнувшей на его танцевальный флирт кралей о встрече возле ворот и боявшийся опоздать. - Крис, лови головной убор...
    - Окей, заступай на вахту, - поймав брошенный ему Питом шлем, согласился Крис. - Бабульки я доктору кое-какие ссудил; если что вдруг случится, он выйдет, скажет... Да, между прочим: четвёртая группа крови у кого?
    - Ни у кого, по-видимому, - суммировав общее молчаливое переглядывание, мрачно ответил за всех Сэм. (Сэма, похоже, терзало справедливое, но неудовлетворённое желание нокаутом вышибить дух из того малого с ножиком.) - Это для Джека?
    - В принципе, нужно бы... - Крис нахлобучил шлем и задумчиво посмотрел на замершие у входа в художественном беспорядке, поблескивающие в желтизне слабой подъездной лампочки, фантастические машины, лаковостью округлых баков и панцирными щитами лобовых стёкол смахивающие на эскадрон закованных в латы рыцарских скакунов или на сползшихся на поживу невиданных рогатых жуков, осёдланных большеголовыми ратниками в чёрных доспехах; но больничная дверь опять хлопнула, и на крыльце появился выручивший их парень по имени Коля.
    - Бездельники, - вероятно, доругиваясь с ленивыми на подъём медиками, обронил парень. - Вы меня до бунгало подбросите? Или не по пути?
    - Как раз туда, - заверил Крис уважительно. - Садитесь со мной...
    - Эй, фляжку не увози, - окликнул он откатывающего мотоцикл Бэза. - Умру же от жажды...
    - Может быть, мне с тобой подежурить? - предложил сердобольный Бэз, подавая ему его мокрую фляжку с ещё плещущимся внутри колодезным холодом.
    - Не стоит, - великодушно отклонил он столь героическое самопожертвование. (Бэз обожал поспать, утверждая при этом, что и во сне тоже порой слагает те же "звучные строфы".) - Скучать я не буду, а сигарет мне, пожалуй, отсыпь...
    Моторы снова зафыркали-зафырчали, рыкая вразнобой и взрываясь урчащим рёвом; расползающиеся вразброд жуки встрепенулись, встопорщили в темноте стальные усы рулей; лучи вспыхнувших фар, перекрещиваясь, хаотически исполосовали белёную стену больницы; и его, снова беспечные, сотоварищи, шустро попрыгав кто в сёдла, кто на багажники и жизнерадостно перекрикиваясь, умчались воющими запущенными ракетами в сужающийся проём тихой неосвещённой улочки к шоссе, оставив после себя лишь рассеивающуюся дымку всклубившейся пыли, выхлопной угар и алые светляки потухающих, кинутых второпях сигарет. А он, привалившись спиной к твёрдому колесу мотоцикла, уселся один под звёздами прямо на землю, вытянул ноги и, слушая утихающий понемногу перебрех сторожевых псов, сонное гоготанье гусей во дворах да изредка протяжное утробное мычание ночующей где-то поблизости коровы, вновь задумался о своём.
    Да, разумеется, и штудированный не раз Ницше, и вчерашний конфуз с подвернувшейся вовремя шлюшкой, и теперешнее его безразличие к судьбе подрезанного на танцах друга - всё было внутренне связано, всё складывалось в неумолимую логику собственного опровержения и в доказательство своего наивного заблуждения: как и предпочитаемый им философ, он не был тем цельным бестрепетным суперменом, в равной мере способным на гениальность и на злодейство, да и не мог быть, ибо такой надуманный симбиоз в реальности никогда не существовал, ибо тут сталкивались два разных подхода к человеку, два разных времени, два этапа самосознания и два враждебных истока личности, вмещающей, безусловно, "всё человеческое", но всякую цельность выстраивающей за счёт отсечения чужеродного. Как получалось и в данном случае: цельность в его настоящем означала поляризацию, выделение, взращивание и культивирование необходимых свойств и необходимых ценностей, то есть, она была либо следствием целенаправленной обработки извне, либо дурным признаком дремучести и пещерного примитива; если же человек уже ощущал другого как себя, если в его душе уже брало вверх его артистическое двуединство и полнота гениальности, то цельность иная, меньшая, хищником и вождём, утрачивала для него прежнюю притягательность, поскольку теперь выбор ему предстоял не между полярностью вождя и раба, а между его первородной природно-свободной стихией художника - и кем-то, сделанным внешними обстоятельствами, кем-то, определённым желаниями и волями других, которых ему приходилось обуздывать, подчинять и преодолевать, кем-то, не ведающим о подлинной независимости и свободе среди слепо борющихся за выживание и власть особей.
    Когда же неукрощённый зверь всё-таки просыпался в артисте, то и его артистизм приобретал ту же звериную физиологическую ущербность и ограниченность; хотя, наверное, в чистом виде и хищник, и гений встречались не так уж часто, а кое в ком они превосходно уживались, как в Ницше, почти не смешиваясь и почти не мешая друг другу, пока нечаянное (вроде испытанного на пляже) соощущение не открывало им в неожиданном сострадании всю бездну содеянного в амбициозной мизерности бездушного триумфатора и всю беспредельность упущенной творческой свободы, никак не возможной без свободы от рабства и власти, одинаково жестко регламентирующих и душу, и дух. (Что, правда, едва ли касалось субъектов, рождённых самой природой достаточно завершёнными и замкнутыми для всего чужого, каким, к примеру, был твердолобый Джек или те дуболомы на танцплощадке, но в них-то ни артистизма, ни ницшеанской двойственности не было и в помине.)
    Конечно, в главном - в найденном им и в самом себе глобальном феномене их общего времени - философ был прав: в этом переполняющемся планетном котле душа нуждалась в защите именно от людей, и сконструированный в синтезе торжествующей тварности и божественности таланта "сверхчеловек" являлся отчасти такой защитой, как и мораль его отчасти являлась спасением в потопах человеческой биомассы, где просто физически было нельзя воспринимать всех подряд собственно человечески: по отдельности и сочувствуя, и где ты сам тоже воспринимался как нечто телесно-внешнее и статистическое или совсем не воспринимался; но только и вождь, и насильник, и победитель как формы существования были зависимы и не менее массовидны, чем любая стадность, - неистовый бунт оборачивался новой духовной казармой, подкреплённой, как правило, и бытовой солдатчиной, а "невинная совесть" выливалась в царящую всюду бессовестность распоясавшегося вовсю хама.
    И потом, обнаруженная им корневая несовместимость зияла сейчас в нём самом, он сам был неким творящим себя целым, которое отторгало этот низринутый с пьедестала спасительный комплекс зверо-вождизма, а значит, вместе с прошлым в себе он отрицал и все свои нынешние подобия, включая Джека, казавшегося ему теперь чем-то чуждым, и так же точно он, думающий, был чужд теперь всему их кодлону, словно бы вынуждавшему его и далее оставаться прежним, соответствующим канонам понятия "настоящий мужчина", тогда как он восставал в душе против каких бы то ни было соответствий: он не намерен был превращаться ни в беспощадного уголовника, ни в беспринципного властолюбца, он мог и хотел становиться не частью, а собой целым, и его чуждость показывала ему доказательней всех теоретических доводов и умозаключений, что для него давний вопрос о смысле поставлен предельно остро, "либо - либо", так как не выбрав, он ничего не добьётся и сожжёт свою душу непрекращающейся неразрешимой враждой этих разнонаправленных стремлений.
    Выбор был предрешён, - воля к власти, превозносимая попранным ущемлённым величием, нахрапистыми вояками и хваткими пронырами, для него означала волю к свободе, свобода же трактовалась им как отсутствие принудительности, - и, попыхивая очередной сигареткой, он наблюдал отрешённо поверх кипарисовых чёрных свечек, как, наползая из-за горбатившегося над посёлком горного кряжа, заволакивает меркнущие созвездья расплывающаяся по небу грязно-серая муть, как, мёртво клубясь по краю гипсовой бугристой лепниной, окружает она надкушенную луну и как клокастые, молочно сквозящие медузы, сливаясь, залепливают сияющее во чреве тучи оконце, погружая окрестности в глухую темень и душное, давящее на уши беззвучие.
    А затем и туча, и кипарисы, и горы исчезли, мысли его сплелись в безлюдный пугающе гулкий лабиринт, и он, бескрылый, поплыл-полетел по длящемуся и длящемуся подземному коридору с замшелыми стенами к ждущему его в недрах земли чудовищу, сотрясавшему своим отдалённым рыком низкие своды лабиринта. Камни, сочащиеся из разверзающихся над ним трещин, попадали в него всё чаще, полёт его всё ускорялся, и он, заплутавший в переплетениях пустой тупиковой бесконечности, вот-вот должен был, завернув за угол, либо вылететь на волю - в солнце, в звуки и в не стеснённое потолком пространство, либо влететь беспомощной мошкой в клыкастую смрадную пасть, когда чудовище грохочуще рявкнуло совсем рядом, мокрый холодный камень шмякнул ему в лицо - и он проснулся.

    Гром ещё догромыхивал в забрезживших предрассветной бледностью небесах, сплошь обложенных грозовой сизой хмарью, лицо его было и вправду мокро, а несколько капель срывающегося дождя освежающе окропили и кожу его обритой головы. Гроза могла грянуть с минуты на минуту, и не мешало бы подыскать какое-нибудь укрытие; но тут дверь больничного входа отворилась (или, точней, распахнулась от удара ногой), и на крыльце показался толстый сердитый фельдшер с пропойной мятой физиономией захудалого опереточного комика и в относительно белом хирургическом халате на безволосое рыхлое тело, волокший нагруженные, накрытые простынёй носилки и чертыхавшийся недовольно на эту свою "собачью работу".
    Покуда фельдшер и ассистировавшая в ногах выволакиваемого, не прочухавшаяся от сна тётка, тоже в халате и шлёпанцах, протискивались с носилками в дверь, он встал и, разминая затекшие колени, подошёл к крыльцу - навести справки о Джеке; хотя, судя по хмурой заспанной роже врачевателя, фельдшер в такую несусветную рань был не расположен ни с кем беседовать, тем более на отвлечённые темы.
    - Доброе утро, - приветствовал он надсаживающегося толстяка, одолевавшего кое-как четыре обитых ступеньки.
    - Чего надо? - не очень доброжелательно пропыхтел тот, потея под ношей.
    - Мы ночью вам мальчика привезли, на танцах его пырнули, - объяснил он. - Ему не лучше?
    - Лучше и не бывает, - изрёк толстяк, по шажочку отходя от крыльца, чтобы спустилась неповоротливая санитарка. - Его и выносим...
    - Это что, Джек? - ахнул он.
    - Джек, не Джек - я почём знаю, - пробурчал раздражённый носильщик. - Его привезли, он и преставился. Тащи теперь его в морг до дождя, а то завоняется в палате...
    - Но как же... - растерянно затоптался он возле носилок. - Мы же договорились...
    - Смерть нас не спрашивает, - угрюмо сказал резонёр-фельдшер. - И коли ты его друг, лысый, - поди, вон, бабу смени, у неё, между прочим, руки отваливаются...
    Он молча перехватил у тётки резиновые рифлёные рукояти, и вдвоём с фельдшером они донесли укрытое тело до деревянного домика-времянки на задворках больницы. Толстяк, бранясь, долго возился с замком, а он, застыв у поставленных на щебёнку носилок, отупело следил, как пятнают нечистую белизну вываренной простыни редкие грузные капли, шлёпавшиеся из поднебесья на труп и ему на голову; когда же они втащили носилки в пропахшую формалином и тленом секционную комнатку морга к возвышавшемуся в центре столу с плитой из мраморной крошки и протянутым от крана умывальника тонким шлангом, фельдшер привычно сдёрнул с трупа казённую простынку и стал её складывать.
    Если бы не чёрная полоса запекшейся крови на ране и не страдальческий трупный оскал, Джек походил бы на статую из желтоватого мрамора, правда, руки его были связаны на груди, как у молящегося, и уложить Джека на стол оказалось не так-то легко - весил он отчего-то значительно больше обычного, и прежде упругое, мускулистое тело его переваливалось с безжизненной дряблостью, пронзая при соприкосновении ледяным холодом.
    - От ты ж зараза! - выругался толстяк, уже было выключив свет, и вновь включил сиротливую лампочку над столом с телом Джека. - Данные написать забыл... Слушай, ты посмотри на него пока, попрощайся с товарищем, а я сей секунд возвернусь, только возьму историю, - оправдал фельдшер свою халатность и, прихватив простыню, заторопился в больницу за данными на умершего.
    Дождик враздробь постукивал по дощатой крыше, гром, сокрушительно расколов скорлупу наэлектризованной атмосферы, умолкал затихающими раскатами, а он, один на один с мертвецом, в каком-то остолбенении рассматривал голого незнакомого человека на столе, внушавшего ему отвращение и тошнотворный брезгливый страх.
    "Вот это и всё... - возникали бессвязно в его мозгу обрывки ненужных, кощунственных и нелепых мыслей. - Это и весь остаток... Этим жевал-глотал, этим кого-то бил, этим тыкал куда-то, - и что теперь? Что он такое?.. И так - вся жизнь? Вся - в этом?.. Ну, удовлетворил, ну, пожрал да попил, потрахался да подрался, а дальше? А результат?! Ножиком ковырнули - и пусто; и ничего, кроме мяса; и нет меня... А это же я, - я точно такой же! - меня бы убили - и то же самое!.. Но тогда - для чего? Зачем я тогда родился?.. Пожить, да? Просто пожить - как флора и фауна, ради процесса, - и потом без следа, как он?.. Но я-то другой, я не он, я не хочу так!.. То есть, хочу, хочу и так тоже, но чтобы со смыслом, но чтобы и как-то иначе... А как? Если и мне когда-то таким - то как?.. Если и я - в любую секунду?.."
    И от сатанински-мученической гримасы скалящегося насмешливо Джека ему сделалось до того жутко и до того стало жалко себя, живого, но обречённого, рано ли, поздно ли, умереть, утратить всё отличающее его от лежащего перед ним покойника, что он поспешно подался к открытой двери, на воздух, подальше от смерти и от своего ординарного рядового бессилия справиться с её извечной, страшной для человека загадкой, и натолкнулся на возвратившегося фельдшера.
    - Насмотрелся? - бодро осведомился пробежавшийся коновал, кладя на ногу трупа четвертушку исписанного листа и доставая огрызок химического карандаша. - Сейчас мы его пометим...
    Послюнив грифель, фельдшер начал старательно выводить на бедре Джека чернильные каракули.
    - Да, погоди, - вспомнил фельдшер. - Вы когда его заберёте? И вещи, кстати сказать...
    - Родственники пусть забирают, - ответил он, перебарывая тошноту. - Мы известим...
    - Протухнет на нашей жарище, - вновь послюнив карандаш, заметил хозяйственный медик. - Возни с ним не оберёшься...
    - Я вам не нужен? - оборвал он разговорившегося толстяка.
    - Да, вроде бы, нет. Разве что вот носилки...
    Но он, не дослушав, вышел из морга под усиливающийся дождь, барабаняще оросивший его воспалённо пылающий мозг, однако нисколько его не охладивший, несмотря на ознобную сырость раннего утра; в сумрачном набухании туч над морем слепяще расцвёл ветвистый пробег молнии, обвалившийся гулким вселенским грохотом, и он, подставив ладони небесным каплям, двинулся к своему мотоциклу, омывая касавшиеся умершего руки и не зная ещё, чем именно отзовётся его опустевшая ледяно душа на встречу с непоправимым, лишь непреклонно сжимая упрямые губы да застёгивая бойцовски молнию куртки.
    Не надевая болтавшийся на руле страховочный шлем, он завёл мотоцикл и, взобравшись на вымокшее седло, медленно, как на похоронах, тронулся по прибитой учащающимся дождём пыли, скатывающейся по циклопическим листьям придорожных лопухов серыми дождевыми шариками, к выезду на шоссе, с отстранённостью чужака озирая крашеные штакетники и калитки с номерами, вымахавшие выше заборов лиловые и розовые мальвы, диковинными цветочными чашами облепившие трубчатые стержни стеблей, и нависающие над тинистой ряской зацветшей канавы ветви инжира с завязями зелёных плодов, мощёные дворики частных владений и возвышавшиеся среди одноэтажных скромных соседей особняки с мансардами и каменными лестницами, санаторно украшенными поддерживающим перила ампиром пузатых цементных кеглей, пока поселковая улочка с больницей не пересеклась другой, ведущей к морю, куда он и повернул мимо облезлого дерева, шелушащегося отставшей сухой корой и наронявшего на дорогу твёрдых, в ладонь, глянцевых листьев, навстречу стегнувшему по небу огненному разряду, взрыву грома и припустившему ливню.
    "Чужой... Чужой..." - барахталось в малярийном сумбуре его сознания истаивающей льдинкой, и это всеобъясняющее слово в равной степени относилось и к мёртвому Джеку, там, на столе, в зловонной халупе морга, и к нему самому; а рука его, как бы наперекор всему, знай, отжимала газ до отказа.
    Яростным, рассекающим стену ливня смерчем, стремительным водяным пузырём, он нёсся под аккомпанемент вызмеивающихся над морем вспышек и не смолкающую уже канонаду молотобойно долбающих в горы, многоступенчатых громовых раскатов по пенящемуся, пузырящемуся от хлынувших потоков асфальту, вспарывая хрипатым натужным воем мотора грохот и ливневый сип заполошно бушующей тропической грозы, окатывающей его, как из ведра, встречным напором отвесной водной лавины и лупцующей по лицу тугими жгутами струй. И чем неистовей обрушивалась гроза, тем рискованней обходил он, почти ослепший, единичные поутру грузовики и автобусы, тем опаснее, не снижая скорости, клал мотоцикл набок на поворотах и тем безрассудней, с горки и под уклон, перелетал, бурунно расплескивая залившую асфальт воду, по нешироким мостам над вздувшимися, мутно кипящими реками; а сверху, с откосов, сливаясь, сбегали ему под колёса известковые селевые ручьи, и душераздирающий выхлопной рёв перекрывающей все рекорды "Явы" угасающим звуковым шлейфом стелился за ним по извилистой окологорной трассе.
    Стихия вокруг полоскала во всю свою мощь, скорость, как и всегда, спасительно избавляла от каких-либо мыслей, и лишь когда ливень несколько поослаб, он тоже, чуть поумерив пыл, сбросил со ста и выше до приемлемых восьмидесяти в час - и, надо сказать, вовремя.
    За поворотом дороги, у закрытой шашлычной, стоял под грибком-тентом канареечно-жёлтый милицейский мотоцикл без коляски, на котором, пережидая дождь, восседал коренастый мильтон в белой летней фуражке с красным околышем, в белой рубашке с короткими рукавами и в толстозадых сереньких галифе с хромовыми, спозаранку надраенными сапогами, свесивший свои кабаньи кургузые ножки, как амазонка, на одну сторону и этакой ранней пташкой коротающий здесь дождливое начало дневного вылавливания откупавшихся от патрульной бдительности "водил", и этот мокрый насквозь, форсистый гонщик был доблестному стражу порядка как нельзя кстати, - подняв лениво свой чёрно-белый в полоску жезл, мильтон с начальнической небрежностью поманил его к себе, и он, отклонившись от курса, наискось переехал шоссе и притормозил подле грибка.
    - Ну? - остановившись и уперев ступню в землю, мазнул он рукой по лбу, отирая льющий без устали дождь.
    - Почему голова не покрыта? - категорически не понравился гаишнику его независимый тон.
    - А я пока что не в армии, - проворчал он.
    - Разговорчики! - строго поджал пухлые губы коротышка в форме. - Надень-ка всё, что положено, и поменьше болтай языком.
    Он снял с руля свой полный воды шлем и, выплеснув содержимое себе на голову, демонстративно напялил его.
    - И ремешок застегни, - решил посбить с него спесь и гонор заскучавший наедине с собой младший сержант. - И покрепче...
    "Они без другого кого-нибудь не утверждаются, - выполняя и этот приказ, внезапно понял он суть собственной чуждости. - Они без другого не могут - поэтому-то и власть, и сила, и стадность да стайность. Они же сами - как есть - ничто, и чем-то они становятся только кого-то одолевая и подчиняя, только в ком-то, - иначе им не дано... А мне дано, я тем-то и отличаюсь..."
    - Застегнул? Так, - поигрывая жезлом, продолжал вошедший в раж губошлёп. - И ещё штраф с тебя причитается.
    Мильтон выждал паузу, но поскольку привычного просительного вопроса "За что?" не последовало, разъяснил, забавляясь, с официальной миной:
    - За превышение скорости - раз, за езду без каски - два, за пререкания с властями - три...
    - Не много будет? - грубо спросил он.
    - В самую тютельку, - издевательски пфукнул губами представитель "властей", и не подозревая, как близок штрафуемый нарушитель к тому, чтобы ляпнуть "власти" по сытой самодовольной ряшке. - Давай раскошеливайся, красавец, пополняй казну...
    - А за сопротивление - сколько? - выразительно посмотрел он в глаза мильтону.
    - За это - тюряга, - шуточно пригрозил тот, очевидно не веря в серьёзность его намерений.
    - Ну, тогда догони, - сказал он и, оттолкнувшись ногой от прислонённого к стойке грибка милицейского "Ижа", крутанул рукоятку газа.
    "Ява" его с оглушительным треском вылетела на одном заднем колесе из-под тента и чесанула сквозь перепляс ливня по разделительной белой линии, пренебрегая и всеми дорожными правилами, и истерическим заливистым свистом за спиной наездника.
    "Ты у меня, недоумок, сапожки промочишь, - злорадно кривился он, оглядываясь на сравнительно прямом отрезке шоссе и видя вдали вынырнувший из-за выступа скал жёлтый мчащийся "Иж". - Ты у меня прокатишься..."
    Обогнув скалистый откос с белеющими напротив столбиками, огораживающими высоченный обрыв в заросшую диким кизилом и барбарисом лощину, он круто развернул "Яву" и, пробормотав: "Сейчас я тебе психику проверю...", направил её лоб в лоб на появившийся мотоцикл.
    На сей раз "психика" его преследователя подвела: увидев, совсем недалеко впереди, ошалело идущего на таран смертника в чёрной коже, гаишник от неожиданности газанул ещё сильней, и две разогнавшиеся машины встретились на изгибе опасного поворота на полной скорости, как два разъярённых бодающихся быка, - когда они оба, в последний миг уходя от удара, от неминуемого их лобового столкновения, попытались "попридержать коней", было поздно.
    Вывернув руль, он почти положил "Яву" на мокрый асфальт, услышал визжащий скрежет чиркнувшей по камням осыпи стальной дуги и, едва зацепив, задев своим мотоциклом мотоцикл милиционера, почувствовал, как рвануло из-под него седло и как заднее колесо понесло юзом вправо, а его самого - к откосу. Он падал, и перед ним замедленно и отчётливо происходило другое падение, которое, как тогда, на пляже, он словно бы ощущал изнутри, будучи в этот краткий момент подстроенной им нечаянно аварии и собой, отбрасываемым силой инерции в сторону, на обочину, в лужу, и тем, другим, тщетно борющимся со скользящей по битуму, вздыбливающейся тяжёлой машиной, вышвыривающей его через руль на столбики ограждения.
    "Боже!" - сверкнуло в его мозгу предсмертной молнией, и гром, грянув, взорвался внутри его головы.
    Треснувшись о бетонный столбик, череп упавшего брызнул кровью, тело, выломав шею, перекувыркнулось сапожками вверх в пропасть, и закрутившийся неуклюже "Иж", сметя городошно часть ограждения, перевалился следом и полыхнул вспыхнувшим от удара баком. А его скоростным волчком проволокло по шоссе за едущей на боку "Явой" и вдруг подняло в воздух над заливаемым асфальтом с мокро белевшей милицейской фуражкой, над лощиной, куда катились горящие обломки, над зеленеющими за пеленой дождя горами и над исхлёстываемым грозой морем.
    От удивления он закрыл глаза - и открыл их уже в накалённом шумном салоне автобуса, увозившего его по совсем иной дороге в совсем иные горы...

    II

    ...И сам он теперь был совсем иным, чем в то предуниверситетское лето, в начале пройденного сегодня пути: вместо преодоления, постижения и предельных нагрузок он хотел тишины и безлюдья, хотел неучастия во всём этом трагифарсе, называемом "человеческой жизнью", хотел избавления от себя нынешнего, не нужного никому и не нуждающегося ни в ком; и тогдашняя дилетантская полемика с гениальным безумцем прошлого века своей близорукостью вызывала сейчас лишь новый прилив его желчного скептицизма.
    Ясно же было, что ничего случайного никогда не существовало ни в сфере духа, ни в породившей её природе и что сознание, в принципе, всегда представляло феномен саморегуляции - и особи, и всего человечества, и планеты, и космоса; и значит, если улавливалось что-либо массовое и доминирующее, побеждающее и замещающее прежние верования и установки сознания, то следовало отнюдь не опровергать очевидное, а наоборот, стараться понять природный смысл выявленного логически или интуитивно духовного явления, его назначение, его место в общем процессе и, стало быть, его истинное происхождение, не замкнутое, при тщательном рассмотрении, ни в социальном, ни в индивидуальном, ибо любой субъект сперва был природой, то есть, отчасти - всей сознающей через него (или, точнее, им) планетой, и любое сознание потому было отчасти и планетарным, и, временами, вселенским.
    Так, скажем, открытие в выхолащиваемой душе заштампованного цивилизацией индивида (и прежде всего, конечно, в своей) архаически полнокровного зверя-сверхчеловека оказывалось, помимо самозащиты - самоутверждения, открытием её неискоренимой природности, зависимости от создающей её стихии; ну а внимательное исследование истоков осознанного как "воля к власти" стремления обнаруживало и сверхзадачу этой реакции на опасную для планеты чрезмерную "видовую" массовость, превысившую опять некий количественный и качественный предел. А именно - ограничение излишне всесильного человечества ради спасения планетарного целого: ограничение истреблением войн и диктатур, вырубанием и физическим, и интеллектуальным, торжеством "сильной" посредственности, подавлением действительно "возвышавшихся" чужеродных талантов и вырождением постепенной дебилизации, и в итоге - частичным самоубийством этноса или народа, выражавшимся, преимущественно, в жажде убийства другого, "врага", в уничтожении иноверца, либо иноплеменника-инородца, что с откровенностью параноидного шизоида демонстрировали тоталитарные государственности "народных" режимов партийного толка с их бестиально-чудовищными в жестокости "красными вождями" и "коричневыми фюрерами".
    Поскольку же сверхзадача самоуничтожения излишков требовала (и воскрешала через высвобождение возводимой в закон и правило кровожадности) как раз людоедского, зоологического варварства, то, разумеется, изменялось и отношение к человеку как таковому: мораль христианских заповедей с её самоценностью каждого и с её опекающим каждую душу человеколюбивым Всевышним бесила, понятно, несоответствием предписываемой гуманности и постоянной угрозы, исходившей от толп этих "каждых" единственному твоему "я", и новый виток первобытного одичания рождал нового Бога - безучастно-бесчеловечного, как найденная в душе природа (фантомным подобием которой "Бог" Ницше, кстати, и был).
    Некогда, в пору юности, его, от избытка совестливости, мучила кажущаяся бесцельность тех, небывалых по планомерной масштабности и геноцидному размаху, страданий его соотечественников и та бесполезность, бесплодность их гибели, на которых была воздвигнута уродливая разваливающаяся храмина недолговечного "нового общества", сегодня же ясность была и в этом: такие глобальные самоистребления человечества - во внутренней ли "гражданской" резне, или в вытаптывающих претензии прочих культур, религий и "национальных укладов" тектонически-разрушительных перемещениях воинственных орд - приводили хотя и к катастрофам, но пока к катастрофам локальным, а в целом происходила смена или уравновешивание различных человеческих популяций, несколько умерявшие беспредельную мощь "носителей разума", которым они распоряжались так неразумно и опрометчиво; и в перспективе подобные катастрофы, в конце концов, оборачивались переломом в умах, осознанием и обновлением; как, например, и кровавая кутерьма последнего века тысячелетия вновь возвращала самонадеянного человека к самому себе - природе, которую он уже мог уничтожить и которая поэтому всё безжалостней уничтожала его (в том числе, и собственными его руками).
    "Да, осознание, осознание, - думал он полусонно, осоловело скользя машинальным взором по пробегающим за пыльными стёклами полуденным полевым просторам. - Кто-то живёт и действует, а кто-то делает выводы, но сам процесс непрерывен, сколько ни заносись и ни выделяй себя, уникального и богоподобного, из "естественной среды" да из "биосферы"... Возомнили же от большого ума, что мы якобы не она, а нечто отдельное (хотя, наверное, и возомнили-то не случайно, иначе бы до сегодняшних мы не выросли), вот за это и платим, за самомнение, за то, что избранные, за то, что на трон себя усадили и всё её подчинить хотим, свою Землю, всё смолотить подчистую, как саранча... И нет, чтоб сообразить, кто, собственно, мы на ней и почему мы тут появились, нет, чтоб понять, каково же наше предназначение, - не только же разрушать её мы пришли и не в тупики свою эволюцию загонять... Впрочем, сознание изначально парадоксально, и я тому доказательство: вроде и знаешь - не надо бы кое-чего переступать, однако переступаешь; чувствуешь, вроде, - не надо бы дальше-то познавать, и познаёшь... Как всё в природе - избыточно и в потенции безгранично, в отличие от оформленного и состоявшегося, меня, к примеру..."
    "Прожил, называется... Реализовался... - потекла его мысль по давно прорытому руслу. - И удовольствий - всего ничего, и подытожить нечего - одни бумаги, одни статейки да рефераты... Короче, "слова, слова", а слова при нынешнем информационном буме стоят довольно дёшево, какие бы сногсшибательные идеи ими ни проповедовались и какие бы откровения в них ни запечатлевались... Большинству же до осознания и вовсе нет никакого дела (как и всегда, как и во все эпохи): насущно-бытовое да жвачка газетно-тэвэшная - это по ним, остальное же - пропади оно пропадом, мозги ещё напрягать..."
    Автобус, в котором он обречённо перебирал былые свои понимания, затормозил, подбирая голосующих пассажиров, посреди поля, в окно дохнуло, будто из печки, сухим пыльным жаром равнинного зноя, и он, опять ощутив холщовую влажность ещё не высохшей расстёгнутой рубахи, грубую плотность джинсовых штанин и чесночно-луковое амбре укрытых тряпьём корзин под ногами, полез в сумку за фляжкой с водой, пока вскарабкавшиеся в автобус, нагруженные провизией, чугунками и сковородками тётки проталкивались к нему на заднее сидение через мешки, сетки, пакеты и свёртки закупленных в городе предметов первой необходимости, а затем размещались рядом, притискивая его к нагретому снаружи металлу, в угол, где он и продолжил угрюмо свои автобиографические изыскания.
    Что он хотел уяснить теперь и зачем он себя изводил, приняв такое бесповоротное решение, было ему неведомо (ехал-то он, похоже, в один конец), но его элегическое прощание с прожитой жизнью не прекращалось. Он вновь вспоминал, как, удостоверившись в целости костей, он, пусть ободранный, а всё же живой, улепётывал без свидетелей по шоссе на помятой, но не угробленной "Яве", отфутболив в лощину за милицейским мотоциклом и форменную предательскую фуражку; как в тот же день, невзирая на уговоры друзей, поражённых его известием о смерти Джека, однако не собиравшихся терять из-за этого месяц летнего отдыха, отчалил со злополучного побережья домой - залечивать раны и заодно усердно готовиться к экзаменам в вуз, куда он уже обязан был поступить и всё-таки поступил; и как постепенно с началом учёбы: он - на своём философском, Бэз - на филологическом, Юл - в техникуме, а потомственный лекарь Пит - почему-то в фармацевтическом институте, - сходиться вместе ночами стали они всё реже, разбредаясь, как водится, по новым своим окружениям и ячейкам (Сэм накануне армейской службы даже, усовестившись, женился на ненароком забеременевшей от него подруге, а Боб, отвертевшись от поголовной мобилизации, нанялся штатным лабухом в филармонию и мотался с ансамблем по городам и весям дремучих "глубинок", вырабатывая гитарой "палки" квартальных норм, и более-менее стабильно рокерствовал один великовозрастный Крис, заколачивавший тогда стартовый капитал дальнейшего благосостояния на мотороллере приёмщиком стеклотары); потом же кодлон их и окончательно распался, хотя кое с кем он время от времени виделся и встречался, как и бывает обычно у "друзей детства и юности", когда интересы и устремления их с годами слишком расходятся, а общие хобби и времяпрепровождения не слишком-то связывают и обязывают.
    Укачанный монотонной тряской неторопливо потрюхивающего через поля автобусика, он было задумался о превратностях дружбы (между людьми меняющимися, как он, пожалуй, и невозможной), но веки его сомкнулись, реальность, в которой, упаренный и брезгливый, он пребывал в автобусном настоящем, перестала им ощущаться, и тотчас помолодев, он опять перенёсся в не умирающее в нём прошлое, в тот первый, самый счастливый период своего университетского студенчества...

    ...Октябрьское зябкое солнце, сиятельно отражаясь в стеклянной стене молодёжного кафе, колко процеживалось сквозь шелестяще пересыпающуюся ветхую желтизну поредевшей листвы; рассеянно опадающие лохмотья кленовых и тополиных крон сухо тёрлись о полупрозрачный навес из прессованной эпоксидно-ржавой пластмассы над вынесенными на улицу столиками и, соскальзывая, узорчатой золотой чешуёй устилали асфальт вокруг этой укромной забегаловки в глубине парка; а они с Питом, обосновавшись с утра в облюбованном уголке на краю летней площадки, согревались очередной порцией обжигающего двойного кофе, наблюдали за независимо семенящими среди разброда стволов, сварливо всхрипывающими грузными воронами, смахивающими издалека на куски мокрого антрацита, и утомлённо, с похмельными вялыми подначками, обсуждали вчерашние проводы друга Сэма в ряды славных "Вооружённых сил".
    Проводы были капитальные: с разливанным морем водяры и "бормотухи", с нестройными хоровыми и сольными воплями под гитару Боба то обожаемых "Битлов", то подзаборного уркаганского фольклора, то душещипательной "бардовской" лирики, с тихими, но крутыми вышибаниями излишне заботливых подруг, пытавшихся, на свою беду, лимитировать поглощаемое "бухло" (а какое-либо ограничение раскрутившегося всерьёз виновника торжества было, естественно, равносильно приостановке на полпути рушащейся с горы лавины, в чём его юной жёнушке с её неуместным контролем пришлось убедиться на личном опыте, - ладно ещё, обошлось без рук), с хмельными прочувствованными признаниями в крепкой мужской дружбе и заверениями во взаимном непередаваемом уважении, с бессвязными толковищами на свежем воздухе, в квадратном дворе у чугунной тумбы водонапорной колонки, в оцеплении двух-трёхэтажных коммунальных развалюх, опоясанных по фасадам трухлявыми деревянными балюстрадами, с накуриванием до одури и, к сожалению, с непременным скандалом едва не до мордобития, вспыхнувшим, как заведено, буквально из ничего, на пустом месте. Причём и рассорились-то не посторонние, не родственники или соседи, а он и Сэм, два боевых друга, только что клявшиеся "по пьяне" в самых что ни на есть искренних симпатиях и вечной "братанской" верности.
    Завязалось у них из-за чистого пустяка - из-за танков, введённых в Прагу в августе, когда он сдавал экзамены и ему было не до политики. С лета, со свадьбы Сэма, они с ним толком не говорили, да и почти не "контачили", и он по наивности полагал, что подобные оккупантские акции Сэму тоже не по душе, чем бы они ни обосновывались; однако уже настроенный на армейский лад Сэм сразу же категорически огорчил его.
    - Ну и правильно им влупили, братьям по лагерю, - неожиданно-зло отозвался Сэм на его реплику насчёт "сталинских штучек" и, крутанув кран колонки, подставил ладонь под туго хлынувшую ледяную струю. - Пусть они там не возникают.
    - Старик, - изумился он, услышав такую отповедь. - Да ты империалист, выходит... Значит, что не по-нашему - тут же и сапогом в рожу?
    - Угу, - трубно, как слон на водопое, втянул его великодержавный друг воду из пригоршни. - Не затем их освобождали...
    - А зачем? Чтобы вместо одних танков другие? - возмутился он. - И это свобода, по-твоему?
    - Свобода, - расплылся в пьяной ухмылке Сэм. - Но не для всех. Знаете, что под лавку загонят, - чего лезете?
    - Резонно, - слегка разозлился и он. - Под лавку - принцип самый надёжный...
    - А разве нет? - Коротким резким движением Сэм стряхнул с руки капли воды. - Принцип у всех одинаковый, средства разные.
    - Это ты к службе готовишься? - поинтересовался он с нескрываемой язвительностью. - Готов, стало быть, выполнить любое задание Родины?
    - И чем же тебе твоя Родина не нравится? - вмиг поглупел дружок-новобранец, призываемый, кстати, в морскую пехоту, в силы быстрого реагирования.
    - Тем и не нравится - сапогами, - рубанул он сплеча. - Я, извини, не зомби, я ещё думаю иногда...
    - А я не думаю? - оскорблённо спросил Сэм. - Я тебе что, пешка безмозглая? - распаляясь, забрал Сэм октавой выше и, сорвавшись, зарычал в полный голос, выплёскивая всё накопившееся напряжение трёх послесвадебных месяцев перед тремя годами вынужденной отлучки: - Я не такой умник - я знаю, можешь не скалиться, но я тебя защищать иду, тебя!..
    - А мне защитники не нужны! - заорал он спьяну в ответ на им же и спровоцированную истерику. - И на сапог на ваш я плевал, плюю и буду плевать! И на танки! И на всё это!..
    Словом, и расплевался он не на шутку, и разругались они до смешного: вопя, как скаженные, скакали в луже возле колонки и, не позволяя себе ударить товарища, лупцевали ни в чём не повинный чугун да, тыча друг в друга перстами, изощрялись в бранных характеристиках и исторических доказательствах собственной правоты, - вовремя подоспевший Крис с трудом растащил их, но примирить так и не смог, и сегодня он не пошёл провожать Сэма на призывной пункт, а малопьющий Пит, во избежание новой неотвратимой надираловки, составил ему компанию. Понятно, что и сейчас беседовали они об этой дурацкой ссоре.
    - И вы потому сцепились? - поставив на столик дымящуюся крохотулечную чашку, насмешливо сказал Пит, подравнивая мизинцем свои аккуратные усики. - И чем ты его уел?
    - Да ну его, - потянулся он.
    Всё тело после вчерашних обильных "приёмов" ломило, - и то хорошо, что он не купился на поддразнивания скооперировавшихся под предводительством Боба и Юла кирюх и не ввязался в состязания на выносливость: напиваться "по чёрному" и потом трястись с похмелюги до первого, натощак, стопаря было ему не свойственно, хотя, конечно же, "перебирать" сгоряча и доводилось.
    - Промыли ему мозги "патриотическим воспитанием" - он чушь и несёт. "Родину" я его обидел, не одобрил очередное её бандитство...
    - Каждый солдат защищает свою казарму, - несколько свысока заметил аполитичный Пит. - Только, по-моему, неприятности следует переваривать по мере их поступления.
    - В каком смысле?
    - А в том, что лично тебя эти танки не переехали, и стоит ли из-за них себе нервы трепать. Что до меня, я в таких петушиных боях не участвую, вот если меня конкретно коснётся, тогда посмотрим...
    - Боюсь, что коснётся - и тебя, и всех нас, - напророчил он мимоходом. - Впрочем, ты абсолютно прав: пока есть возможность, разумней - жить.
    - Именно жить, - подтвердил Пит. - А Сэму теперь приказы-команды предписано исполнять, он рекрут, - надо же и ему к ситуации приспособиться. Пускай он солдатствует на здоровье, не нам его осуждать...
    - Не нам, так не нам, - согревая горячим фарфором чашки озябшие пальцы, хмыкнул он. - Пускай исполняет...
    "Страна исполнителей, - подумал он, не договорив. - Отца моего, небось, тоже - которые приспособились..."
    Родителя упекли точнёхонько в середине века, в год рождения сына, незадолго до смерти вконец обоготворённого "усача", сунув ему за высосанную из пальца "политику" традиционный "четвертак" (что, в принципе, мало чем отличалось от скоропостижного подвального и группового вычёркивания и причисления к миллионам уже перемолотых костоломным государственным механизмом общесоюзной тайной канцелярии), но отбыл он где-то на Колыме всего семь из своих двадцати пяти, - правда, и этого "всего" хватило ему с лихвой: вернулся он совершеннейшим инвалидом, без зубов и с отбитыми "печёнками-селезёнками" (вероятно, приказы кое-кем исполнялись с охотой и с должным служебным рвением), и, чудом, как он однажды обмолвился, выжив в лагерном рабстве, на воле "дошёл" в неполных четыре года, выхаркав кровью остатки когда-то несокрушимого здоровья и оставив ему в наследство, кроме книг с ещё дедовским экслибрисом, довоенный диплом политехнического, фронтовую медаль "За отвагу" да стандартную справку о реабилитации на папиросной бумаге; так что о жизни отца до ареста он мог судить лишь по рассказам матери и по фотографиям в уцелевшем семейном альбоме, зато во что превратил этого белозубого крепыша их "справедливый строй" он видел воочию, хотя и делил поначалу создателей и апологетов осуществляемой по-большевистски рачительно "справедливости" на плохих и хороших, а сам строй - на "правильный" и "отклонения-извращения", как тогда было принято и как ему настоятельно внушали.
    Отец с ним на эти, крайне опасные для него, темы не говорил никогда, понимая, что, хочешь не хочешь, а жить-то сыночку придётся здесь, "на просторах Родины чудесной", и зная на горьком безвинном опыте, чем здесь грозит любое крамольное несогласие (и тем паче протест) ослушнику и идейному вольнодумцу; но всегдашняя отцовская отчуждённость в праздники и мёртвый потухший взгляд в пространство, который он замечал у отца всё чаще, заставая его, умирающего, иссохшего до костей и словно бы посеревшего, неподвижно сгорбившимся на табуретке у окна на кухне, но само молчаливое хмурое отцовское отстранение от всякой "общественной жизни", бесспорно, влияли, и влияли вполне определённо, слишком уж много значил тогда для него этот измученный искалеченный человек, которого он так долго ждал в детстве (считай, без надежды когда-нибудь дождаться) и который, вернувшись, так мало побыл с ним.
    Некоторые сомнения в навязываемой ему убеждённости, видимо, были в нём изначально, а в отрочестве они переросли в инстинктивное недоверие ко всему, чем его настойчиво пичкали и школьные опекуны, и газетные агитаторы, и марионеточные "деятели литературы и искусства": его, и скрыто, и явно, хотели облапошить и оболванить, обработать в нужном кому-то духе и превратить в некий конвейерный продукт, в бездумного исполнителя чьих-то "решений", "программ" и "планов", в самоотверженного энтузиаста и бескорыстного "героя трудовых будней", которым бы кто-то распоряжался, как вздумается, - и он, невольно сопротивляясь этому обчекрыживанию и перековке, искал чего-то иного, позволявшего ему выломиться из здешнего вездесущего и повсеместного "воспитательного процесса", взглянуть на вдалбливаемые здешние истины и аксиомы со стороны, извне, искал и в литературе (особенно - в запрещённой и "вредной"), и в джазе (особенно - в "штатовском", рок-н-ролльном, "на рёбрах" самодельных пластинок из старых рентгеновских снимков), и в саркастическом пересмеивании стереотипных формул расхожего идеологического лексикона (особенно - "хам-мунистически" неприкасаемого), и в нарочитом дерзком оригинальничании своими "тинейджерски"-вызывающими одеяниями, своими по западному раскованными манерами, своим щеголяньем неплохим английским и своими снобистскими пристрастиями в искусстве ("любимый писатель - Кафка, любимый художник - Дали, любимый композитор - Берстайн", написал он в одном из школьных сочинений, хотя и Кафку читал, и картины Дали рассматривал, только чуть-чуть и наспех, из чужих рук, да и Берстайна он знал только по знаменитой "Вестсайдской истории", мелодийки из которой он в ту пору заученно напевал); а замужество его сравнительно молодой маменьки на четвёртом году её вдовства ещё и усугубило его независимость, поскольку отчим ему попался достаточно правоверный и ординарный, демарши его он никак не одобрял (избегая, однако, открытых конфликтов на почве несходства вкусов и либеральничая со строптивым пасынком по образцу тогдашних, якобы "приослабивших вожжи", отцов-командиров), и с годами в кругу семьи ему с его дерзостями становилось всё неуютней, почему он и норовил побыстрее смыться из дома в ту свою жизнь, где не было ни трепливых газет, ни увещевающе-лживых дикторов, ни разговоров о бытовых проблемах, а была полная самостоятельность и отдельность, то есть, его настоящая свобода от всенародно-всеобщей, привычной взрослым обыденности.
    - А насчёт их политики, - пригладил он на затылке торчащие, отросшие с лета волосы, - меня она не колышет. У них своя программа, а у меня своя; я, может быть, вообще импровисы больше люблю...
    - Кто же не любит, - глубокомысленно солидаризовался с ним Пит, имевший в виду, скорее, интимно-любовный аспект своих деяний, ибо в иных делах Пит как раз славился занудливым педантизмом - очевидно, наследственным. - Боб это, кажется, называет "в стиле рэгтайма"...
    - У Ницше нечто подобное, но точней, - вспомнил он к слову скандально известного профессора классической филологии. - Дионисийское и аполлоновское начала, стихия и упорядоченность, извечный, как говорится, антагонизм... И я пока выбираю Диониса.
    - Счастлив примкнуть, - присоединился Пит, опять подразумевая объединявшее их "хождение по бабцам". - Была бы стихия, а мы уж найдём, куда её израсходовать, - на фига нам их предписания...
    Разрешив, таким образом, проблему общественной морали, они умолкли и вновь погрузились в усталое созерцание паркового медлительного листопада, нефтяно отливающих оперением, переругивающихся предзимних воронов и едва-едва греющего солнца, ползущего ослепительным отражением по витринному стеклу кафе, по жующим за столиками немногочисленным едокам и по стойке буфета с томящейся за прилавком пышнотелой брюнеткой, мастерицей обвеса и недолива; и умиротворяющие картины безропотного осеннего опадания, вкупе с выпитым кофе, привели его мало-помалу в меланхоличный, паутинно-лёгкий настрой грустного благодушия. Что бы там ни случилось в мире, а его жизнь покуда складывалась удачно: он уже в университете, июньское давнее происшествие на приморском шоссе последствий для него не имело, и впереди было именно то, чего он и добивался, - оплачиваемое стипендией систематическое чтение философских книг и соблазны студенческой вольницы на досуге; большего он не мог и желать, не в пример попавшему в переплёт Сэму.
    - Кстати, психоанализ нас одобряет: "табу" следует преодолевать, - вернулся красавчик Пит к излюбленной теме. - Чем мы сегодня, я думаю, и займёмся...
    - Есть свободная хата? - не сразу поверил он.
    Интерес у него был далеко не праздный: подружки, которых они и вдвоём, и порознь выгуливали, уличным и подъездным домогательствам давно уступили, и достигнутое на лавках и подоконниках согласие требовалось без промедления закрепить, потому как девицы были, похоже, достаточно ушлые и такая бездомная-беспризорная романтика вряд ли могла удовлетворить их в осенне-зимний сезон, в период дождей, холодов и всяких иных непогодных пакостей.
    - Есть, и причём с ночёвкой, - обнадёжил его Пит. - Нырнём, пожалуй, в пучину порока...
    - И ещё как нырнём... - Даже его перепойную тоску от этого сообщения как рукой сняло. - Возлюбленные, надеюсь, не подведут...
    - Ты не накаркай, - трижды, "от сглазу", постучал Пит по столу. - В неразделённой любви - это пусть Бэз специализируется. Ему, как поэту, воздержание иногда полезно.
    - Бедняга, - посочувствовал он обездоленному своим талантом лирику. - В чём он себе отказывает!
    - Ничего, ничего, - сурово изрёк Пит. - Искусства без жертв не бывает. Нехай, понимаешь ли, сублимирует - низменные инстинкты, больше стихов напишет...
    - Я ему, доктор, твои рекомендации передам, - совсем ожил он. - Этот писака и на тебя что-нибудь сочинит, он, слава Богу, понаторел...
    - Пасквилянт! - презрительно бросил сторонник лирической жертвенности и возвышенности.
    - На меня он уже состряпал, - признался он не без гордости. - Я тебе не читал? Дивные вирши, Пушкину и не снилось...
    "Отчего я хожу косолапо?
    Оттого, что неведом мне стыд.
    У меня, как у бога Приапа,
    всю дорогу стоит и стоит..." - с чувством продекламировал он в стылую тишину по-утреннему пустого парка.
    - Божественно! - восхитился Пит, тряхнув своими хипповыми патлами. - А главное, тебе можно позавидовать...
    - Вопрос, надолго ли...
    Они, наконец-то, настроились на привычный им иронический лад, позволявший с равной непринуждённостью и невзначай обмениваться приобретаемыми познаниями по части психоаналитического "либидо" (как первичной сексуальной энергии всей психической деятельности) или же ницшеанского "нигилизма" (как "продуманной до конца логики наших великих ценностей и идеалов"), и переходить от теоретических "зондирований" мировой культуры к практическим сторонам реализации своего "отрицания через раскрепощение", и легко избегать излишней серьёзности как в прояснении кое-каких загадок собственной психики, так и в рэгтаймово прихотливом потоке случайностей, совпадений и душевных метаморфоз, из которых, как им казалось, и складывалась сама собой их жизнь.
    - Впрочем, пока что, - скромно дополнил он, - начальную школу верховой езды я преподать в состоянии.
    - Что ты, что Пушкин, - осудил лицемер Пит соперника по жокейским заездам. - Животные - да и только.
    Будучи мальчуганом пытливым и любознательным, Пит, разумеется, раскопал и пушкинский донжуанский список, который, как объявлял он, просвещая уламываемых "милашек", стал для него "путеводной звездой" и "эталоном недостижимого совершенства".
    - Как говаривал старина Фридрих, - парировал он всё тем же своим любимцем, - человек вообще животное ещё не определившееся, поэтому он себе табу и устанавливает.
    - Разумно, - снисходительно похвалил Пит "старину Фридриха".
    - Да уж наверное. Так разумно, что иногда чересчур, - мешает определяться.
    - Вот, вот, и я о том же, - подхватил Пит. - Откуда я знаю, что там во мне - в глубинах, что называется, - в подсознании...
    - Ну, у тебя - ничего хорошего, - успокоил он. - Гадость какая-нибудь.
    - Это смотря на чей вкус. Кому "гадость", а кому удовольствие, - рассудил Пит. - "Нормы", как ты понимаешь, не существует, есть только где-то и у кого-то "общераспространённое" или, наоборот, запретное...
    - То есть, ты хочешь сказать - у каждого своя норма?
    - А ты не согласен?
    - Я лично - двумя руками, - шутливо проголосовал он. - Но мне ещё любопытно, чем же моё подсознание определяется...
    - "Многого хочете - мало получите", как сказала одна моя знакомая. - Цитатка у Пита всегда была наготове - от друга-философа он в находчивости не отставал. - Не всё ли равно - чем? Тебе же твоя свобода нужна, а свобода, по-моему, в возможности следовать своим желаниям. Разве нет?
    - Пожалуй, что так, - не нашёл он контраргументов против столь точной формулы. - Но тогда получается: свобода - это какой-то уровень понимания. И не более...
    - Ну и пусть уровень, - не стал спорить Пит. - Нам-то, я полагаю, и уровня хватит.
    - Тебе, - поправил он Пита.
    - Нам, человекам, - растолковал Пит для непонятливых. - Уровня ему мало! - вознегодовал "пламенный провозвестник сексреволюции". (В самохарактеристиках Пит бывал и весьма критичен.) - Носом он тут воротит - вроде его свободу ему уже и преподнесли...
    - От них дождёшься, они нас освободят - могу представить... ("Политики" в данном случае было не миновать, и брезгливым "они" обозначалось всё, предназначенное для его подчинения и упорядочения вопреки его личным склонностям и намерениям.) Свобода - природное состояние, Питюня; она тебе "свыше" даётся...
    - Или "сниже", - перебил его Пит. - Что не суть важно. Даётся, по-видимому, да взять трудно: не позволяют, собаки, выяснить, кто же я есть...
    - Думаешь, это реально - "выяснить"? Покуда ты жив, ты не завершён...
    - И кто бы, кроме тебя, меня так утешил! Сказано же - мудрец, - отодвинул пустую чашку его оппонент. - Ну что же, дражайший, - вставая из-за стола, подвёл Пит итоги очередного раунда их диалога о самих себе, - пойдем, продолжим "определяться". Кисулек наших надо предупредить заранее, а то, извиняюсь, будет нам нынче и Зигмунд Фрейд, и "табу"...

    "Определялись" они на сей раз в поистине царской роскоши - в предоставленной им сердобольным приятелем на целую ночь двухкомнатной квартирёнке в районе новостроек (то есть, у чёрта на куличках: чуть позже не выберешься - не доберёшься); и хотя обстановка в комнатах была минимальная, поскольку вселение в это отдельное жильё пока почему-то откладывалось и приятель их, собственно, от лица всей семьи охранял законную жилплощадь от посягательств отчаявшихся "самозахватчиков", однако при их спартанской неприхотливости отсутствие ещё не подключённого газа, горячей воды и простыней на заменявших мебель полосатых плоских матрацах их ничуть не смущало, тем более, после грязных цементных приступок в заплёванных парадняках, пыльного войлока труб парового отопления в подвалах, вонявших кошатиной чердачных балок, скрипучих стульев или фанерных конторских столов в красных уголках, голых кроватных сеток в комнатушках общаг, случайных, на пару часов, диванов и продавленных раскладушек, не говоря уж о всяких заброшенных на зиму дачах, летних лужайках, вечерних пляжах, укромных скамейках, открытых эстрадах парков, гранитных речных парапетах и прочих, самых невероятных, местах, где они в юности предавались плотским утехам и где экзотичность, казалось бы, совершенно неподходящей обстановки, вроде застрявшего между этажами лифта, или рискованность торопливой близости на ночной лестничной площадке не больно кого из них останавливала. (Их студиозный ашуг Бэз трепетно обозначил эту неукротимую устремлённость бессмертной строкой: "И бьют гормоны в молодую голову!", что как нельзя точней соответствовало действительности.)
    Сегодня им пофартило на редкость удачно, и к вечеру у них был, естественно, полный сбор: с привезёнными для совместной ночёвки юными греховодницами, предвкушающе переглядывающимися и нервически ухахатывающимися от любого намёка на остроумие со стороны обходительных кавалеров; с тяжеленным, будто валун, магнитофоном "Комета", который по-своему утончённый гедонист Пит притащил для создания романтического "интима"; с тремя увесистыми "фаустпатронами" восьмисотграммовых бутылей дешёвого розового портвейна и с закупленной объединёнными усилиями гастрономной "закусью", живописно разложенной на сервированном бумажными стаканчиками и используемыми вместо тарелок серебристыми формочками фольги из-под заливного куске обоев, импровизированной скатертью устлавшем крашеные неровные доски пола; с оттянувшей ему по пути все руки дюжиной лимонада для "купажей" и коктейлей, с двумя служившими им пиршественными ложами, потрёпанными, просиженными до дыр, матрацами, многообещающе распластавшимися друг против друга у скатерти-самобранки, уставленной общедоступной банкетной снедью, и, наконец, с фигурной пирамидальной свечой, должной, по замыслу великого мастера обиходных изысков, заменить, в довершение сервировки и попарных рассаживаний, унылый и слишком обыденный свет тусклой лампочки, сиротливо свисавшей с потолка на заляпанном мелом кривом проводе.
    По случаю праздничного события, они с Питом были как никогда в ударе: хохмили и изощрялись в каламбурах без передыху, ухаживали за веселящимися вовсю гетерами по всем правилам застольного этикета, как истые джентльмены, и даже "напиток богов" (то бишь, аттически разбавляемое шипучкой портвейное пойло) потребляли умеренно, дабы не растратить и не угасить раньше времени бушующий в них огонь ненасытного вожделения, пьянивший их сладострастный квартет почище любого вина; а их раскрасневшиеся "розанчики" являли собой саму беззаботную вакханальную чувственность, очаровательно-откровенную в своём безотчётном язычестве, - что его бойкая задастенькая кобылка Мила, что худощавая обладательница выдающегося бюста, американизированная блондинка Майя, избранница черноусого сластолюбца Пита, обострявшего подчёркнутой куртуазностью надвигающиеся страсти уже неизбежного наслаждения, переход к которому совершался без уличной, поспешной и грубой несдержанности и панибратской развязности, мягко и элегантно, от товарищеских шутливых тостов с подтекстом и дурашливой беспорядочной болтовни под мелодичный мурлыкающий речитатив магнитофона - к окончательным увязаниям в объятиях так называемых танцев (как и положено, при свече), к нескончаемо-долгим самозабвенным лобзаниям и к постепенной утрате былого чувства реальности, к растворению окружающего в окутавшем их объятие эротическом и табачном тумане, в котором они и плыли, покачиваясь, навстречу ещё более тесному контакту.
    - Уединимся? - шепнул он изнемогающей партнёрше, почувствовав, что стоячее танцевальное слияние достигло уже той критической точки, когда оно либо срочно должно было вступить в кульминационную фазу и разрешиться взаимным утолением нестерпимой жажды, либо - как зачастую бывало с панически упиравшимися в самый последний момент, вдруг вспоминавшими о своей "порядочности" дурёхами - бесславно перегореть в постыдной озлобленности коварно обманутых ожиданий, вознаградив безуспешную попытку жалкой телесной разбитостью и гнусным осадком оскорблённого самолюбия.
    Ответ был понятен ему без слов - по нетерпеливому содроганию её почти раскалённого тела, просто вибрировавшего сейчас от перегрузок непосильного целомудрия; и, судя по лунатическим действиям Пита, прощупывающего в уже расстёгнутом платье поясницу поёживающейся Майи, конкурирующая пара тоже дошла до кондиции и, похоже, вот-вот готова была улечься прямо в их присутствии (что было бы и не удивительно при богатой фантазии эротомана Пита, мечтавшего то о восточном гаремном разнообразии, то о "шведской семье" на паях с другом, то о хипповании в многолюдной сексуальной коммуне).
    - Ну, мы вас покинем на время, - негромко проговорил он в сладкоголосом надрыве магнитофонных песнопений. - Вы уж тут не скучайте...
    И, оторвавшись-таки от пылко припавшей к нему танцорши, он наклонился за одним из матрацев.
    - Нам будет вас не хватать, - двусмысленно бормотнул Пит ему в спину, продолжая детальную пальпацию Майиных "эротических зон". ("Технология в нашем деле - залог успеха", как наставлял этот естествоиспытатель своих похотливых, но тёмных грубиянов-напарников.) - Вы к нам захаживайте, если чего понадобится...
    - Мы это обдумаем, - волоча тяжёлый ватный матрац к двери, откликнулся он на тактичное приглашение Пита. - Обдумаем, а? - обернулся он к послушно шедшей за ним Миле - и сквозь дымный мятущийся сумрак увидел в порывистых отсветах потревоженной ими свечи её тускло тлевшие, обессмысленные жаром желания, глаза, в которых читалось предельно внятно только "хочу" и "скорей", так что затягивать прощание было, право же, не гуманно, как, впрочем, и проверять на словах степень её застенчивости.
    - Музыку сделай погромче, чтобы мы тоже слышали, - напоследок потребовал он, ибо обе руки его были заняты громоздким матрацем и прихваченными попутно за горлышко бутылками.
    Но, правда, очутившись наедине в пустой тёмной комнате, пахнущей непросохшей масляной краской и плохо смытой сырой извёсткой, ни лимонад, ни портвейн они пить не стали, а, бросив на пол матрац, тотчас же приступили к энергичному освобождению ото всего, зачем-то скрывавшего их природную наготу и мешавшего их соединению; и вскоре, как сострил бы в духе Боккаччо тот же Бэз, пестик его нашёл свою ступку, и его бесценный смычок темпераментно принялся наяривать на этой, счастливо стонущей, задыхающейся, взвизгивающей исступлённо скрипке (или, пожалуй, виолончели) свою извечную ликующую сюиту, взмывая от "пианиссимо" нежной расслабленности к бравурным "престо" неистовых взлётов, в запредельность срывающихся в хриплые спазмы конвульсий головокружительных развязок с послеапофеозным машинальным пиликаньем в бессловесных блаженных провалах, снова и снова вздыбливающих, волну за волной, всё нарастающее "крещендо" зова, толкающегося в мучительно-упоительном напряжении учащающегося ритма в распалённые небеса плоти.
    Однако, всё имеет конец ("и все", как присовокуплял непременно похабник Пит): возникавшая было в мгновенья вершинной слитности нерасторжимость распадалась на них двоих, не умещавшихся рядом на узком жестком матраце, взмокших от пота и продуваемых гулявшими по полу сквозняками; их, вдохновенный сперва, "концерт по заявкам" чем дальше, тем чаще зиял неблагозвучными диссонансами и молчаливыми затяжными паузами, сходя, по филармоническому выражению Боба, "на коду" и иссякая финальными беззвучными вздохами разладившихся инструментов, нуждавшихся при столь рьяном концертировании в восстановительной передышке; и, в конце концов, перевернув отвратительно мокрый матрац, который предусмотрительно принесённая Милой и скомканная в их исполнительском раже и кураже простынка нисколько не защитила, они умостились под его курткой и её плащом, допили "для внутреннего сугрева" портвейн и мирно уснули в обнимку, в надежде на новый, предутренний прилив сил.
    И странен был его сон.
    В застывшем вневременном полдне вечнозелёной оливковой рощи он, молодой златокудрый бог в венке виноградных листьев и с набухшими гроздьями крупного, лопающегося от спелости, янтарно светящегося винограда в бронзово-золотистых руках, возлежал, невесомо раскинувшись, на пригорке цветущей, благоухающей лавром и летними травами лужайки; могучий, как изваяние, фаллос священного быка Аписа литым, пульсирующим горячей кровью, столбом розовел в мохнатом паху козлоногой от живота половины его неутомимого и неумолимого тела; а в его всеобъемлющее призывное объятие шли и шли вереницей безликие женские тела, точно бы появляющиеся из солнечной ослепительности полдня и неустанно, одно за другим, нанизывающиеся ритуально на влекущий тотем его жертвенника. Упругие гроздья, сминаемые его безжалостно-ласковыми руками, прыскали смертным сладчайшим соком, раздавленная, плавящаяся плоть под сотрясавший лужайку утробный ритм вулканных тимпанов истаивала в мгновенном томительно-яростном выбросе богоданного огня и животворным нежным теплом стекала щекочуще по вошедшей в неё колонне в почву под ним, чтобы, сызнова став земным плодородным лоном, прорасти вечно-алыми вспышками диких гвоздик и восстать вдруг воздушным сияющим призраком наготы, обезличенной бесконечным круговоротом жизни и непобедимостью родового инстинкта. И так он лежал в волнообразном течении длящегося всегда наслаждения, в бессмертии остановленного навеки мига победного обладания, лежал, паря, в изменчиво-постоянном потоке заполнившего пространство сна соития, где и он, бог, был всего лишь стихией среди стихий, не зная ни времени, ни потерь, ни скорбей - одну счастливую переполненность безгрешного и бездумного витания в испарениях возрождающей себя земной плоти.
    Резкий, волнующе-свежий запах жасмина дуновением неожиданной влажной прохлады вторгся откуда-то в оцепенелую приторную истому сна, и женское тело в его открытом для всех объятии, уплотнившись и обретя вес, придавило его подпиравший обрушившийся небесный свод, триумфальный столп, - сразу уменьшившись, он в испуге привстал - и пробудился в утренних серых сумерках большой комнаты с лепными карнизами под высоким потолком, с фотопортретами в круглых рамочках на изукрашенных бледными жёлтыми розами кремовых обоях и с перегородившим комнату пополам высоченным старинным шифоньером, в заднюю стенку которого, в те же обои с чайными розанами разлуки и литографическим изображением узколицего и большеглазого поэта Пастернака в молодости, упиралась полуторная раскладная кровать, где он сейчас и проснулся, головой к полузадёрнутому гардинами, залитому осенним дождём окну, подле хозяйски облапившей его под одеялом, спящей курчавой малышки, чья голая ножка, несмотря на миниатюрность, во сне кое-что весила.
    "Ах, Надя-Наденька, мы были б счастливы..." - пропел он мысленно фразу из популярной песенки, снова укладываясь и осторожно сдвигая ногу этой бесстыдницы со своего жизненно важного органа.

    Ибо нынешнюю его любовь (последнюю за три с лишним года учёбы) звали Надежда, или, как он её окрестил на французский манер, "Надин" (с ударением на "и"), и их роман полыхал вот здесь, в её комнате, уже второй месяц (именно столько отсутствовала слёгшая в больницу родная-любимая бабушка "хозяйки дома", с которой она и жила как будущая правопреемница бабкиных квартирных владений), причём за столь краткий срок в искусстве любви продвинулась эта крошка на удивление далеко, совершенствуясь, можно сказать, на его глазах, хотя, наткнувшись при первом серьёзном подходе (в тщательно подготовленной ею для такого его подхода домашней обстановке) на её никак уж не прогнозируемую "нетронутость", он был порядком обескуражен и, ей же Бог, не предполагал, как быстро она постигнет не только азы и азбуку, но и нечто иное, что в первую очередь и в особенности привлекало его и чего он почти не находил у множества перепробованных им за три года сговорчивых или склочных "партнёрш" по своим похождениям и авантюрам.
    Явно разнясь с прирождённым растлителем "неопытных и невинных" Питом, он и в любви предпочитал известное равноправие, избавлявшее его как от предварительных инструктажей, так и от последующих несвоевременных неловкостей, когда в самый разгар страстей выяснялось, что отнюдь не все "комплексы" и "табу" подруги преодолимы и что понимание "недопустимого" и "безнравственного" у них с ней несколько различны, а потому, во избежание обид, необходимо чем-то добропорядочно ограничиться и не позволять себе ничего сверх приемлемого; однако и его тяга к универсальности и максимальной свободе, заводившая его в качестве одного из работоспособных членов на весьма неприглядные коллективные оргии, откровенной животной разнузданностью тоже не удовлетворялась, даже наоборот, такие "пуналуальные" первобытные излишества, после временного вакхического умопомрачения и пьяного забытья во всеядном ожесточённом дикарстве импровизированных сатурналий, ввергали его затем в опустошительную тоску, как будто он каждый раз растрачивал на подобное оголтелое дионисийство, в дополнение к содержимому семенных желёз, и всю свою душу, чуждую, видимо, использованию его только одним безымянным безликим телом и вразрез с желаниями восстающую против пренебрежения ею.
    В сущности, он хотел совместить редко в ком совместимое: многоопытность и широту познаний в осваиваемой им области "разврата", связанные, как правило, с некоторым огрублением впечатлительной женской натуры, и обаяние безоблачно-жизнерадостного кокетства, артистизм бескорыстного шаловливого очаровывания, оборачивающийся у большинства неуклюжим жеманством и беззастенчивой назойливостью в обвораживании незадачливого избранника; и его то взбалмошно мимолётное, то маниакально неотступное влечение всегда было сопряжено с непроизвольным отталкиванием, усугублявшимся в периоды отрезвления от лихорадочных эротических аффектаций порою до лёгкой брезгливости и неприязни, да и его, казалось бы осчастливленные, партнёрши иногда огорошивали его беспричинным злым раздражением, вызванным изначально, как он догадывался, той же утилитарностью отношения к ним, которая, по достижении цели телесного их взаимопонимания, разрушала былую ауру тайного узнавания и, вкрадываясь холодком отчуждения в их вольные и непостоянные союзы, воздвигала между неблагодарными возлюбленными прозрачную, но непробиваемую стену мстительной независимости.
    А главное, с прежним искомым "наслаждением" дела обстояли теперь крайне сомнительно: за три учебных года и за три насыщенных лета он в компании с целеустремлённым Питом и присоединявшимся изредка Бэзом превзошёл, наверное, самых завзятых университетских ловеласов и волокит, пройдя со своим весёлым напором, обаятельной наглостью и, как сетовал уступавший ему в комплекции Пит, со своей "кобелиной неотразимостью" все воодушевлявшие его степени раскрепощения и доскакав во всевозможных изобретательных затеях до последних пределов своих фантазий (дальше ему оставалось разве или переступить в палачество и каннибализм патологии, или переключиться с "прелестных дам" на что-либо более однополо-изысканное, к чему его, вроде бы, не тянуло), но, к сожалению, сбываясь, многое (если не всё) оказывалось не очень-то фантастичным, а выходы за грань "пристойности" возбуждающе обостряли близость лишь поначалу, потом же его опять настигала скука, и "вседозволенность" завоёванной свободы опять превращалась в умелое, "добровольно-принудительное" ремесло, так что и остроту чувств могла воскресить разве что смена объекта, то есть, непредсказуемость и неизвестность нового знакомства или "раскручивание до упора" каких-нибудь старых связей. Добиваться ему становилось куда интересней, чем получать, неудачи же с не поддающимися его искушениям, упрямыми юными ханжами и с экспериментировавшими на нём безлюбыми, по выражению Пита, "фригидными рыбками" он переносил философски, как простительные побочные казусы, благо, поддерживавших и всячески разделявших его эпикурейскую доктрину хватало - успевай поворачиваться; и пикантность его положения была в том, что, пытаясь объять в безоглядной азартной гонке кажущуюся безграничность этих прижизненных "райских кущ", он убеждался, оспаривая устои популяризаторского психоанализа, в явной локальности объятого, а погружаясь как можно глубже в бездонное вожделение этого омута, он всё быстрей исчерпывал манящие его "бездны" и, нахлебавшись до, извините, отрыжки, пресыщенно озирался в придонном вакууме, среди расстилавшейся за бурным поверхностным кипением-полыханием и штилевой убаюкивающей негой холодной пустыни гадливой скуки, действительно беспредельной и оживляемой уже только какими-то трясинными воронками смрадной кровавой грязи, - в результате, вся бешеная энергия "жизни по максимуму" расходовалась не на приумножение, а на постоянное возобновление и подстёгивание, стартовая изменчивость его впечатлений эволюционировала от жадного неразборчивого неофитства к статике эмоциональных повторов, и его амурные приключения, едва миновав стадию "глубокого бурения" (определение принадлежало ему), теряли свою единственность, увлекательность и первостепенность, не то чтобы чересчур тяготя его, но ничуть не препятствуя параллельным поискам и альянсам с иными "гуриями и грациями", ещё не "употреблёнными в дело" и оттого более-менее загадочными.
    В отличие от кропотливого коллекционера и непревзойдённого знатока "феминологии" (как, мудрёно "юморя", переиначивал Пит рекламируемую им "феноменологию" недавно прочтённого Эдмунда Гуссерля), сравниванием нюансов поведения и телосложения, и даже оттенков собственных сопереживаний в ходе знакомств, соблазнений и "раскочегариваний", он год от года пробавлялся всё с меньшим энтузиазмом: мягкость или упругость, робость или настырность, мясистость или костлявость, страстность или покорная флегматичность, как и другие присущие его "пассиям" анатомические или психологические различия, не прибавляли, на его взгляд, ничего запоминающегося этим несчётным "деткам", "малюткам" и "симпатюлькам", остававшимся в его памяти неким смутным сумбуром допостельных чудачеств и смазанностью самого "удовольствия" (не восстановимого, как выяснилось, ни пересказами, ни сентиментальными обозреваниями славного "боевого пути") да разрозненными случайными деталями, вроде светящихся волосков на трогательно склонённой девичьей шейке, локотка, ноготка, коленки и "рдеющей вишни" выкатившегося из выреза соска (образ он позаимствовал у метафориста Бэза, в том же кулинарном стишке уподобившего женскую грудь молочному пудингу), вроде пряничного рисованного домика допотопных ходиков с гирькой-шишечкой на стенке чужой квартиры и совсем уж не связанного с любовью закопчённого примуса на коммунальной кухне, куда он ночью бегал попить водички. Получалось, что вместо множества разных женщин он познавал как бы женщину вообще, одно, разделённое на фигуры и лица, но, считай, безындивидуальное тело, для которого и он так же был, в принципе, заменимым представителем противоположного пола, был частью мужского "вообще", предназначавшейся, в зависимости от необходимости и нацеленности, то для здорового спортивного секса, то для сопутствующих корыстолюбивых выдаиваний и потрошений (что при его доходах ему пока не грозило), то для обязательного супружества (тут он, как честный человек, сразу же признавался в своём отвращении к институту брака во всех его видах без исключения), то - подспудно у большинства - для биологически запрограммированного самоутверждения-самолюбования, в коем мужчине была отведена роль зеркала и ублажающего, хотя и опасного, инструмента; получалось, что, брезгуя массовостью "общественной", насильственно-скудоумной, он невзначай угодил в массовость физиологическую, по видимости и своевольную, и беззаконную, но и в нём частном нуждающуюся избирательно, оттесняя "лишнее" в его личности на периферию отношений и отсекая "ненужное", как неудобный, мешающий всем придаток, а без этого "лишнего" и "ненужного" он вновь превращался в сплошную функцию и опускался до общего примитива.
    Скука его, вероятно, тем-то и объяснялась, что любую свободу он воспринимал неосознанно как условие своего нерегламентированного развития, а как раз развития на уровне высвобожденной излишне плоти и не предвиделось - здесь ему предстояло кружение и угасание, ибо здесь, как он начал подозревать, эволюции не было ни для его отдельного "я", ни для всего человечества, были же еле-еле разнящиеся формы ограничений и поощрений неизменной слепой стихии двуполо-единой планетной жизни, свобода в которой предполагала не донкихотские сражения с ветряными мельницами "табу" (сохранявшихся, так или иначе, в глубинных пластах души естественными барьерами самозащиты), а, говоря любимым словечком его декана, по возможности индивидуальное "одухотворение" колобродящей в каждом океанской мощи инстинкта - всепроникающего, всесозидающего и всеразрушающего. Эту природную мощь он, пожалуй, недооценивал, с юношеской нетерпеливостью разом проныривая сквозь всю игровую сложность очеловеченной чувственности к самосожжению максимального обладания, интенсивность которого, по парадоксальному выверту его своенравных страстей, укорачивала его влечение, как пожиравшее свечу пламя; и кроме того, устремляясь к "пределам", к овладению таящимся в женском "я" бессознательным животным началом, он сообразно и находил то, что искал, находил сходство самок, не замечая, сколь многие из его похотливых "мартышек" по-настоящему "обретали себя" именно на таком "массовом" уровне, этим вот набираемым, главным в их жизни, опытом и вылепливая свою индивидуальность - истерично-капризную или надменно-снисходительную, независимо-артистичную или подавленно-раболепную, вызывающе-дерзкую или же неприступно-пугливую.
    - Ещё неизвестно, что нам важней, - сказала ему однажды сдобная, как франзолька, толстушка Зоя из медицинского во время предшествовавшего их скорой разлуке свидания на кушетке чьего-то школьного медкабинета, в ответ на его досужие разглагольствования о двойственности бессмертно-бренного и духовно-плотского человека и о приоритете "высшего" над "низшим". (Его всегда прорывало с откровениями не там, где надо, а тогда он, пообчитавшись Платона, опровергал вне занятий кондовый "диалектический материализм", с позиций которого на зачётах он вынужден был поправлять таких бедолаг-"идеалистов".) - Я бы так не делила.
    - Ты-то - понятно: ты - врач, - классифицировал он её пантеистские воззрения. - Для тебя человек - организм.
    - А для тебя - дух святой? - резонно съязвила его очередная "тёлка", поскольку кушетка им понадобилась вовсе не в целях духовного совершенствования.
    - Отчасти, - дошёл до него весь комизм их диспута. - Но если по-твоему, то свободы нет и в помине, и всё обусловлено, а мы - муравьишки...
    - Да не один тебе Бог, кто мы, - с ленцой процедила она в темноте запертого кабинета с поблескивающими вдоль стен стёклами хирургических шкафов. - Главное, что мы есть.
    - Есть-то есть, но вопрос, в каком качестве, - обозлился он. - И коли я, извини, только "либидо", "эрекция" да "эякуляция"... - щегольнул он медицинской терминологией, выходя, по обыкновению, на глобальные обобщения.
    - Ну, как по части последнего, - не дала она ему развернуться в полемических экскурсах в обширную историю человеческой мысли, - так я знавала и посуровей...
    - А ты больше бы сравнивала, - огрызнулся он, подшибленный её репликой, можно сказать, на взлёте.
    - Потому что сравнении не в твою пользу? - осведомилась она.
    - Тебе, по-моему, лучше знать, Нет, разумеется, при некоторой направленности отчего бы себе и полового гиганта не отловить, негра какого-нибудь с елдой по колено... И жариться, понимаешь, до опупения, - невежливо охарактеризовал он её искренний интерес к многообразию и добавил обиженно, игнорируя её подкусывающее "Неплохо бы":
    - Но я, прости, не одни "гениталии", я и ещё кое-что...
    - То есть, мне одеваться? - пнула она его шутя в наиболее уязвимое место. - Ты уже всё?
    После чего он, само собой, показал ей на деле, что она ошибается, и к нелепому разговору о главенствовании или вторичности духа они с ней не возвращались.
    Но, надо признать, и в той кушеточной, шуточной перепалке он зацепил ненароком проблему, для него и крайне насущную, и, он бы сказал, животрепещущую, - его пресловутое "аморальное" дионисийство в принципиально-импульсивном разгульном самораскрытии бесформенной "натуры", с одной стороны, и его умозрительное штудирование упрощённо изложенных философских систем по составленной Бог знает каким перестраховщиком факультетской программе, с другой, в этом пункте странно сходились: системы по-разному объясняли человека и мироздание, предлагая на выбор свои проекты устройства вселенной, общества и индивидуума, а постигаемая на практике немотивированность эмоций и чудодейственность внезапных его прозрений раньше не выразимого "нового", казалось, нарочно опровергала все гармоничные построения систематиков, подводя опять и опять к вопросу вопросов "Что есть дух?", на котором и зиждились, по существу, любые головоломные умствования; и он, внимательно конспектируя то аттически-энциклопедичного Аристотеля, то средневеково-спиритуалистичного "ангельского доктора" Фому Аквината, то провидчески-трагичного "возрожденца" Блеза Паскаля, задумывался не столько о содержании их трактатов (тотчас же по прочтении навсегда укладывавшемся в его поразительно цепком и проницательном мозгу конструкциями какой угодно сложности и детализированности), сколько об именитых теперь авторах, рассуждавших в их времена почему-то именно вот об этом и так, как дано было рассуждать именно им, хотя отправной точкой и всегда подразумеваемой темой был неизменно тот, кого называли когда "политическим животным", когда "душой как субстанциальной формой тела", а когда "мыслящим тростником".
    О чём бы ни шла у них речь - о пифагорейском, расчисленном законом Судьбы, космосе и об индивидуальной пластике демокритовых атомов, об индуистском периодическом обновлении вселенной огнём и о пронизывающем вселенную творящем сиянии неоплатоников, о божественной эманации исихастов и о диалектическом триадичном саморазворачивании Абсолюта в гегельянстве, - он отчего-то, вылущивая из многословных учёных монологов первичное зерно интуитивного озарения, не находил в основе всего подлинно оригинального никаких таких "отражений реальности", о которых настойчиво толковали и лекторы, и учебники, уверявшие в производности продукции человеческого сознания; скорее наоборот, эти предположения, эти весьма логично доказываемые фантазии, отражали метаморфозы сугубо личностных выплесков духа, опережавших, наперекор стройным схемам зависимого развития, свои материальные и социальные обеспечения, исторические побудительные мотивы и лишь намечающиеся расколы и антиномичные расщепления причинных противоречий. И потом, он вообще был не очень согласен с выделенностью духа, якобы порождаемого мифической "материей", - в себе он подобного разделения не чувствовал (а ведь и он, по мнению оракулов диамата, тоже являлся зеркалом-микрокосмом), и если плоть влияла в нём на сознание, то в равной степени и сознание влияло на плоть, образуя подвижное саморегулирующееся единство, а посему и к довольно элементарным естественнонаучным выводам вековой давности у него, по мере развинчивания на составные "вечно-живых" учений, возникали вполне обоснованные претензии, в чём, безусловно, он укреплялся и вдохновлялся и "Метафизикой", и "Суммой теологии", и гегелевской "Наукой логики", и раритетной ошеломляющей "Философией имени" А.Лосева, выловленной им в самиздатовском море после проглатывания запоем первых опубликованных томов лосевской "Истории античной эстетики". В частности, занимала его такая забавная вещь: происходившая как бы сама из себя "материя" как будто специально обладала познаваемостью для человека, что делало справедливыми догадки о сродстве того, что именовалось "сознанием" или "разумом", и того, что придавало саморазвитию материальности его закономерности и относительную доступность для этого не определимого ничем "разума", того, что, хочешь не хочешь, оказывалось творящим началом мира, называй его "Абсолютной Идеей", "сверхсознанием" или "Богом"; но это, во-первых, оправдывало допустимость иной - прямой - связи между сознанием Божьим и человеческим (то есть, не только через "познание", а и в контактах провидений и наитий) и, во-вторых, несмотря на всю злоязычную блистательность ученических пересмеиваний, склоняло его симпатии к всеобъемлющей систематике основополагающего Гегеля.
    Правда, его школярскому восхищению грандиозностью завершённого гегелевского универсума мешала его одновременная одержимость аналитикой другого немецкого "классика" Иммануила Канта, бестрепетно препарировавшего познающий дух и демонстрировавшего всю субъективную ограниченность знания, бессильного в преодолении раздельности исчерпать бездонность "вещи в себе"; а затем его почитание "великого представителя объективного идеализма" несколько поумерилось критическими ревизиями Фихте и Шеллинга, снова разбередившими его бездоказательные сомнения в существовании чего-либо "объективного". Докапываясь до корневых первоистоков десятков оппозиционных концепций, он выяснил, что в основание всех их было заложено произвольное допущение либо о некоей, не подлежащей оспариванию и проверке, адекватности субъекта и объекта, либо о солипсической миражности бытия, возникающего и исчезающего в сознании, а, стало быть, все эти химерические громады были воздвигнуты на острие исчезающе-тонкой иглы и все подряд могли считаться не более чем гипотезами, одинаково вероятными и предположительными, какая бы из них ни импонировала ему и ни предпочиталась поверившими в её неоспоримую истинность поколениями.
    В скептицизм и релятивизм софистской традиции он пока не ударился, но про себя без всяких двусмысленностей и недомолвок раз навсегда решил, что и в унисонности, и в контрастности философского многоголосия достоверен без оговорок лишь факт его собственного существования, от которого и брало начало всё прочее, поэтому встреча с феноменологией Гуссерля, не отрицавшего, вроде бы, "объективную реальность", но признававшего её возможной для человека исключительно в виде кантовских интенциональных "феноменов" сознания, то есть уже присвоенной, уже очеловеченной, уже качественно преображённой, эта незапланированная встреча была для него переломной в его апологетическом преклонении перед гениями позднего Просвещения: отныне познание, как он и предчувствовал, стало означать самопознание (то, что оно и самосоздание, он понял позже), и отныне накапливаемый багаж многочисленных способов познания и объяснения сущего приобрёл иной, не студенчески-сессионный, смысл, приобщаясь опробованными вариантами ходов мысли и развернувшегося во всей своей полноте мышления к его неустанно проигрывающему эти трактовки "я", выводя его дух во всё новые измерения мудрости и понимания, хотя приобщение это и требовало от него немалых усилий, ибо кроме английского (причём не школьного-разговорного, а основательного, "высоколобого") ему надо было приналечь на латынь и французский, а ради не переведённых толком Хайдеггера и Ясперса - взяться всерьёз и за язык Гёте и Брехта. Притом в родном университете он о своих домыслах не больно распространялся, разрастаясь в своей свободе втайне от недреманного ока администрации и отеческого надзора дубинноголового государства, ничего особо шокирующего не обнародуя и числясь по факультету в твёрдых отличниках и активистах философского общества, и при его недюжинной памяти, добросовестности и бьющей ключом энергии первенствование в уме и познаниях его нисколько бы не обременяло, кабы он сам не усложнял себе жизнь сверхурочными заданиями, типа самостоятельного ознакомления с древнегреческим (пусть и в минимуме, необходимом для правильного произнесения и понимания попадающихся в академических текстах терминов).
    В общем, загружен он был в течение первых трёх лет с головой - и в философии, и на любовном фронте; но если ненасытное впитывание духовных плодов былого "мыслительного процесса" и нахождение себя, нынешнего и прежнего, в чётких структурах или в аморфном хаосе чьих-то миропорядков доставляло ему все тридцать три удовольствия первопроходца и первооткрывателя, то перебарщивание в самопознании интимно-житейском, говоря откровенно, его всё чаще разочаровывало, поскольку он странным образом зависел здесь от других всем своим существом, видя то, чем он представлялся себе в промежуточных самосозерцаниях, чересчур отражённо и искажённо, словно и эта захватывающая игра заставляла его приспосабливаться, сужала его до исполняемой роли, а выходы в эйфорию "чистой животности", истощая своей чрезмерностью его чувства и разнося вдребезги магические кристаллы его иллюзий, заметно обездушивали его и изъязвляли, обезображивая, исподволь выформовывающуюся духовную завязь его личности.
    Похоже, приватная изнанка чуждого ему социума не отличалась в "собственно-человеческом" пренебрежении к духу от тюремно-фанфарной пренебрежительности режимного лицевого уклада, в котором не тайной его свободе спаянно противостояли и величественные бастионы карательно-пыточных учреждений, и обновлённые косметическим ремонтом, краснознамённые храмовые святилища для промывки мозгов и гальванизации "воспитующих" мифов-легенд, и множество унижающе-попирающих бытовых контор, сызмала указывающих строптивцам их место "в общем строю" и избавляющих граждан от их заблуждений насчёт "конституционных свобод" и "прав"; а так как тратить на дураков и чиновных мерзавцев своё драгоценное время ему, естественно, не хотелось и, руководствуясь мудрой тактикой невмешательства, он этот коммунистический балаган, как и многие, попросту игнорировал, то подустав от трёхлетних раблезианских подвигов, он и с "милыми дамами" стал придерживаться тех же примерно правил, безответственно уклоняясь от ожидаемых ухаживаний и от участия в наскучивших буйствах и посвящая свободные вечера тренировкам в секции самбо, а ночи - вгрызанию в первоисточники, чем, разумеется, удручал привыкшего к нему Пита, развлекавшегося теперь на фармацевтический лад подсыпанием несговорчивым "милкам" возбуждающих средств, что, по его словам, обеспечивало успех, но дьявольски изнуряло победителя.

    Вот тут-то эта курчавая Наденька ему нечаянно и подвернулась, тогда, когда у него, между прочим, и в мыслях не было кого-нибудь покорять и "брать под белы руки": с вечеринки он, вроде, планировал отвалить домой, к "Цветочкам" Франциска Ассизского, и никакие "сладкие ягодки" нынче его не соблазняли, учитывая, что и выпивон-то, в принципе, выдался благопристойный, по случаю дня рождения их общей подруги по университету (а с ней у него отношения были давным-давно безамурно-дружескими, ибо короткая проба вполне удовлетворила некогда их взаимное любопытство), плюс родители именинницы незримо присутствовали где-то на кухне и в кабинетных покоях этой просторной квартирки с клыкастым щетинистым рылом дикого кабана над вешалками в прихожей, зеркальным светлым паркетом и смахивающим на музейные экспонаты "рококошным" мебельным гарнитуром новейшего европейского образца, так что собравшейся молодёжной компании поневоле пока приходилось прикидываться безобидными пай-мальчиками и аристократически чопорными институтками-гимназистками, - благо, фамильное серебро столовых приборов, саксонский фарфор и крахмальные, ресторанным конусом, салфетки весьма способствовали великосветскому комедиантству, как и домашняя прислуга в лице дородной сердитой тётки, подносившей им, барчукам, редкостную пайковую жратву, каковой, помимо всего иного, отмечалась аппаратная значительность высокопоставленного папаньки.
    Конечно, по доброй воле выслушивать весь обычный застольный вздор ему было бы недосуг, но его пригласили, и он не мог не поздравить закрепощённую этикетом и пиететом бедняжку, не мог не украсить праздничный её стол благодушным сиянием своей мужественной физиономии, блёстками своего интеллекта и небрежными россыпями своей эрудиции, геройски высиживая теперь намеченную программу приёма до последесертных танцев, когда, наконец, он имел бы шанс улизнуть по-английски, молчком и втихую; Наденька же, представленная ему знаменитым здесь Бэзом как сокурсница и поклонница, сидела с ним рядом, и разговорился он с ней ни на что, ей Богу, не претендуя, а чтобы заполнить паузу, покуда её исхудавший в творческих порывах и взлётах спутник уплетал за обе щеки не часто перепадавшие яства и смаковал под паюсную икорку коллекционный коньяк.
    - Хочешь, плесну? - налюбовавшись её медальонным точёным профилем и египтянским модным разрезом газельи тёмного глаза, кивнул он на плоскую коньячную фляжку, варварски опорожняемую этим лощёным хлыщом Питом, нацепившим к чёрному панихидному костюму строгую дирижёрскую бабочку и беспардонно спаивавшим напротив них залихватски наклюкивающуюся упитанную соседку.
    - Нет, мне достаточно, - скосила она свой базальтово обсидиановый, поглощающий свет зрачок, и что-то в мгновенном изгибе её почти африканских, чётко очерченных губ разом вдруг всколыхнуло его дремавшую чувственность. - А ты, по-моему, вообще не пьёшь...
    - Вообще пью, - самокритично отверг он её поспешные утверждения о его святости. - Даже запоями.
    - Но сегодня как раз просвет? - сразу сообразила она насмешливо.
    - Пробел, - уточнил он. - И пролёт. Сегодня, Надин, у меня трудовая страда, - сходу влепил он в точности подходящее ей чеканно-лёгкое имя, отзывающееся при произнесении тонким серебряным звоном ритуального буддистского гонга.
    - Очередной зачёт? - предположила она, и в анфас таинственная древняя магия её внезапно увиденной фантастической красоты сразила его наповал.
    - Очередная прихоть, - обволакивая нескромно-пристальным запоминающим взглядом ореол её медно-рыжих свивающихся волос и как будто светящийся абрис её нежно-страстного, ласково-ироничного лица, сказал он. - Хочу сегодня подумать.
    - Гор, я предупреждаю, - вмешался встревоженный их "гляделками" Бэз. - Покушение на чужую собственность карается по закону...
    - Да никогда, - клятвенно стукнул он себя кулаком в широкую грудь. - Подруги моих друзей - мои подруги...
    - Вот, вот, этого-то я и боюсь, - обронил Бэз, поднятием рюмки присоединяясь к назревшему у кого-то тосту.
    - Что характерно, - по-своему оценила заботу Бэза чуть удивлённая Наденька. - Все обожают делить то, что им не принадлежит... И о чём ты намерен думать?
    Это уже адресовалось ему.
    - Спроси что-нибудь полегче, - трафаретно оборонился он от далеко не первой попытки вторжения в область его надёжно оберегаемой свободы. Но тут же, противореча себе, продолжил запретную заветную тему:
    - Видишь ли, у Франциска есть поразительное определение: "Монах - скоморох Божий"... (Взятую на день книжку, не утерпев, он пролистал, пробегая "по диагонали", в метро.)
    - Интригующе, - согласилась она, и в её бегло скользнувших по его лицу, словно коснувшихся его кожи, непроницаемо-бархатных глазах влажными искрами блеснуло из-под полуопущенных ресниц опасное потаённое пламя.
    - И я лично "Божьего скомороха" расшифровываю как высший уровень игры в жизнь, - изложил он афористично исходный свой постулат. - Ну, то, что жизнь любой наделённой сознанием твари по самой её сути игра, ты спорить не станешь...
    - Не стану, - не захотела она опровергать очевидное. - Мне только "тварь" не нравится, режет слух...
    - Ладно, пусть "индивидуум", "особь", не всё ли равно. Человек, одним словом... Главное, что любое сознание обязательно многовариантно, а мы все потенциально - всё человечество, и чтобы нам каждому стать собой, каждый должен быть многими, должен играть, что мы, живя, и делаем, - расписывал он покороче и попонятней опорные выводы теоретических наблюдений и самоанализа. - Но играть, разумеется, можно на разных уровнях. Можно на бытовом, - там роли попроще, там функция, поведение, подражание и манипулирование, - социология с этим вполне справляется; можно на уровне состязания или риска, то есть, игры уже с кем-то или же с чем-то, - там всё зависит от всевозможных препятствий, от противника и от удачи, - там, конечно, повеселей, но опять же либо тупая нацеленность, либо марионеточность; а можно устроить и настоящий театр и менять себе маски в своё удовольствие, причём произвольно, когда и какие вздумается...
    - Судя по тону, третий уровень - твой, - отметила вскользь Надин. - Но маски - нечто отдельное, а здесь - ты сам...
    - Не совсем, - пояснил он. - Для того-то и маски, чтобы на роли всерьёз не тратиться.
    - Ну да, - машинально вертя на скатерти литой серебряный нож с закруглённым лезвием, догадалась она. - Сокровенное, значит, храним для высшего... А в чём же тогда моя, извини, неповторимость на этих трёх?
    - В выборе, в комбинациях, в таланте, в характере, - перечислил он без запинки. - Ну и в том, что выбор твой направляет...
    - А что направляет? Конкретно? - потребовала она немедленного ответа.
    - Понятия не имею, - признался он. - Говорят, "Бог", но и "Бог" тоже разный... Наверное, при отказе от внешнего, от общественно обусловленного, и при сосредоточении на душе, на самом глубинном её истоке, человек себя неизвестного и находит - думаю, так. Монахи же божественное в себе особенно культивировали, а в человеке, насколько я понимаю, божественное всегда выявляется как его новое "я", как какое-то небывалое, не заданное извне готовыми формами, воплощение его духа, как, может быть, одна из земных ипостасей того, что мы здесь условно обозначаем понятием "Бог"... И, следовательно, тут уже именно Бог в нас играет: мы - его роли, а он - актёр. Хотя для нас-то такая игра - единственно подлинная самореализация, свобода и наша духовная полнота...
    - Ты, как я вижу, почти монах, - ввернула Надин в его философские, всё усложняющиеся фиоритуры. - А я, увы, не дозрела...
    - Прости, увлёкся, - наконец-то усовестился он. - Меня иногда заносит - в горние сферы...
    - Ну, я сама напросилась, - отложила она своё тупое "холодное оружие", и мимолётная пластика её жеста, её изящной маленькой ручки с сиреневыми ноготками, мигом повергла его в слишком знакомое плотоядное смятение, вряд ли сводимое к невинному эстетическому восхищению хрупкой гармонией её идеальных пропорций и предшествовавшее обыкновенно энергичной прелюдии к его обходительно-вероломному и очумело-бурному натиску.
    - Ребята, - опять обеспокоенно встрял в их диалог ревнивый Бэз. - А давайте я между вами сяду?
    - Бэзэл, не комплексуй, - предупредил он её ответ (для Бэза явно нелестный). - У нас с Надюшей обмен научной информацией. Как на симпозиуме...
    - Знаю я, чем твои "симпозиумы" кончаются, - проворчал Бэз. - Так и я тогда причащусь, если вы не против...
    Но, как на грех, вклиниться в их научное содружество Бэз вознамерился несколько запоздало: едва возмущённый ревнивец поднялся, чтобы перетащить стул, как именинница объявила тайм-аут для смены блюд и пригласила всю избранную компанию на время столовых перестановок проследовать в холл, где только и разрешалось курить и где разместившимся на кожаных модерновых диванах гостям предлагалось, пока суть да дело, прослушать собственного поэта-авангардиста, то бишь, мешавшего им знакомиться Бэза, вынужденного по коллективному призыву рассевшейся, задымившей публики оставить переметнувшуюся из искусства в науку Наденьку на подозрительно навострившего свои бесстыжие глазки друга-философа.
    Сегодня Бэз вырядился с канонической броскостью, в попсово-китчевом стиле пижонствующего и в костюмированных нарядах, и в текстах молодёжного "андеграунда", и в оранжево-жёлтой клетчатой куртке, в лазурной рубахе с бордовым шейным платком, в чернильно-синих брючатах и в вишнёвых замшевых мокасинах с белыми шнурками смотрелся очень рекламно, попугайски пестря в глазах и походя на яркого кенара что оперением, что белокурым волнистым хохолком байроновски небрежно растрёпанной шевелюры; в сравнении со столь колоритной худощавой фигурой скандалиста-пиита, любимца женской аудитории и гения эпатажа, он в повседневной поношенной кожанке совершенно поблек бы, если бы (уподобившись в этом плане атлетическому Платону) он не был под кожанкой слажён, как вписанный в круг и квадрат золотого сечения мужской эталон Леонардо, возвышаясь над грациозной миниатюрной Надин на целую голову и загораживая накачанными плечами дверной проём позади неё.
    Впрочем, имущественный статус обоих мало чем отличался, и в летние месяцы бедственное своё "материальное положение" они поправляли вместе: или в студенческих стройотрядах на сельских "целинных землях", или в бригаде вагонных грузчиков на товарной станции в городе, или - вдвоём - на очистке водопроводных люков, из которых он на верёвке вытаскивал насыпанные во чреве сырого колодца матерящимся Бэзом вёдра мусора, что оплачивалось более-менее прилично, но было чревато, как сыто стращал их филонивший дачник-курортник Пит, радикулитом и ревматизмом; в учебную же "студёную пору" на книги и на "пропой" они подрабатывали уже поврозь: он, как и прежде, посильным ремонтом приемников и магнитофонов, а Бэз - подрядившись пока безымянным "негром" в какой-то редакции "лудить" за сходную цену внутренние рецензии на не разгребаемые завалы "самотёка".
    - Бэзик, без хулиганства, пожалуйста, - предусмотрительно ворковала, располагаясь в кресле, их юная хлебосольная хозяйка (переспавшая, в том числе, и с любвеобильным "Бэзиком"). - Что-нибудь из лирического...
    А он, стоя за Наденькой, чувствовал совсем близко сквозь облегающе-гладкую тёплую ткань лилового вечернего платья её гибкую, чуть касавшуюся его, спину и, балдея от тонкого, щекочуще-сладкого аромата жасмина, стоически продолжал вполголоса непринуждённую беседу.
    "Ну, кошечка ты моя египетская, - растроганно думал он, выстаивая несокрушимым утёсом в окатывающих его волнах невыносимого искушения и едва удерживая себя от преждевременного опрометчивого объятья. - Ну, фараонка..."
    Причём его "ну" вбирало, само собой, всю, не передаваемую скудными речевыми средствами, контрапунктную гамму обуревавших его страстей и весь необъятный спектр ещё не осуществлённых прожектов его сорвавшегося с цепи воображения, в которых этой сводящей его с ума живой статуэтке отводилась центральная роль - и, боже ты мой, какая...
    - Бэзэл, по-моему, неподражаем, - галантно прощупывал он её симпатии. - Ты не находишь?
    - Нет, я привыкла, - пользуясь будуарно-торшерным полумраком холла, вполоборота поглядывала она через плечо ему в глаза. - Это он у Есенина перенял, что он "повеса" и "шарлатан". И у Рембо...
    - Неужели не нравится?
    - Как поэт - да, пожалуй.
    - А остальное?
    - Знаешь, с поэтами лучше на расстоянии, - взвесив все "за" и "против", ответствовала Надин. - Кокетство в мужчинах отдаёт опереттой...
    - Учту, - произнёс он многозначительно, но тут дождавшийся относительного успокоения Бэз выступил из пристенной тьмы в розовый круг альковно-мягкого света и движением римского трибуна предостерегающе простёр над сидящими руку.
    - "Сонет разлуки"! - с заупокойной мрачной торжественностью поведал автор умолкшей публике название своего стихотворного опуса. И, вслушавшись в воцарившуюся тишину, неожиданно возопил сценически-звонко, с надрывной трагической аффектацией:
    "Саданула исподтишка беда!
    Страсть громадится в сердце охолостелом!
    Не хватает кожи - впитать
    дрожь горячего - твоего! - тела..."
    "Хитёр же, скотина! - усмехнулся он про себя. - Чует, на что все бабы клюют..."
    А душевно растерзанный, экстатичный страдалец Бэз, взмахивая десницей и с яростной заунывностью растягивая ритмически выигрышные гласные, уже оглашал громогласно второй катрен по-модному разностопного и произвольно рифмованного сонета:
    "Вены вскройте! Скорее, жрецы цирюлен!
    Выпустите клокочущее в захлёбывающемся мозгу!
    Как последним - судорожным - поцелуем
    выпить бессилье губ?!.."
    "А хорошо, ничего не скажешь, - признал он силу этого чтецки шаманящего заклинателя слов. - Повод, поди, яйца выеденного не стоит, всё, поди, сочинил, а как пронимает..."
    Между тем актёрствующий молитвенно стихотворец декламировал с задыхающимися синкопными сбоями заключительные терцеты:
    "Погодите!.. Я разберусь!.. Разброд...
    Неправдоподобно... Странно...
    Да, разлука. Да, это она, расплата!
    Разорвало объятья плоть...
    Две отчаянно жгущих раны -
    два взгляда..."
    После такого душераздирающего сонета несчастному лирику смело можно было бы вырыдать свою вселенскую скорбь в грудь любой из присутствующих девиц, исключая, быть может, Наденьку, не жаловавшую ни лицедейские дарования Бэза, ни его премьерский апломб.
    - В тексте это куда удобоваримей, - обмолвилась она под шумные одобрительные хлопки рукоплесканий.
    - Зато сейчас - с тайным умыслом, - походя раскусил он козни друга-соперника.
    - Ну, умысел-то его никакая не тайна...
    - Как, вероятно, и всех нас, - закончил он её мысль.
    - Да, вероятно, - не слишком шокировала её его откровенность. - Но в нём меня привлекает только его поэзия.
    "А во мне?" - чуть было не ляпнул он.
    - Для некоторых хватало и этого. И поэзии, - сказал он, имея в виду не то самопожертвование, не то корысть, - в зависимости от будущей, то ли изгойной, то ли карьерной, судьбы "поэта земли русской".
    - Не для меня, - закрыла она бесперспективную тему, и разговор их был снова прерван вступившим Бэзом, разохотившимся бряцать на чутких сердечных струнах узкого круга "ценителей" и возобновившим свои публичные чтения.
    Покамест Бэз поэтически распинался об испепеляющих эмоциях "причуд нечаянного счастья" (с аллитерацией на "ч") и о том, как в "отчётливом одиночестве ночи" у него, покинутого и преданного, "сплетеньем извилин копошится клубок гадюк", им приходилось помалкивать, чтобы не нарушать бескультурно благоговейность мистериальных лирических таинств; когда же повествование Бэза о созвучных покуривающим мечтательно слушателям эротических неурядицах было приостановлено переходом к десерту ("Мороженое растает, Бэзик", - тотчас стреножила распорхавшегося Пегаса неугомонная именинница), Наденька ускользнула из холла первой - очевидно, от приставаний вдохновившегося сокурсника.
    - Могу помочь, - вставая с кожаного дивана, заговорщически подмигнул ему Пит, сочувственно наблюдавший его планомерную осаду очередной крепости. - Как мы насчёт тонизирующих ингредиентов? Сыпанём?
    - Уйди, отравитель, - шутливо шарахнулся он от радушного фармацевта. - Я не насильник, я только учусь...
    - Ну, ты и благочестивый, однако, - поразился его моральной устойчивости блудодей Пит. - Просто анахорет.
    - Я попросил бы без идиоматических выражений, сэр, - надменно вскинул он подбородок. - Здесь дамы...
    После чего он гордо прошествовал в столовую - занять побыстрее стул подле Наденьки.
    За десертом, весело препираясь время от времени с пытавшимся предъявить свои права Бэзом (опять их стараниями очутившимся на отшибе, вне их фехтовально-колкого диалога), он выяснил, что живёт она не с родителями, а с больной бабулей, что в искусстве она, в отличие от него, ориентирована, скорей, на французов (не читанный им Марсель Пруст, читанные Камю и Франсуаза Саган; или в театре - знакомый Сартр, малознакомый абсурдист Беккет и чересчур популярный толкователь античных мифов Ануй; или эстрада - конечно, Эдит Пиаф, но ещё и Брейль, и Брассанс, и Шарль Азнавур), да, ко всему прочему, она увлекалась структурализмом, известным ему чуть-чуть в философском приложении; и вообще, в процессе его иронических изысканий в её прелестной рыжей головке на каждом шагу обнаруживались целые залежи и месторождения ценных сведений по истории мировой культуры и современного "авангарда", а её профессиональные познания в необходимом ему французском даже подвигли его на предложение сугубо практического свойства.
    - Надин, ты же кладезь премудрости! - воскликнул он, приканчивая свою порцию мороженого. - Мне же без языка - полная информационная блокада: книжки-то кое-какие привозят, Фуко там, или кого из "новых философов", достать их - реально, но переводить некому, разве что самому со словариком...
    В возмущении крохоборским дозированием иноземного знания он проглотил громадный кусман сладкого холода и, подчищая позолоченной чайной ложечкой талую молочную кашицу, заключил:
    - Давай так на так: ты меня обучаешь французскому, а я тебя - инглишу? Международный язык - как латынь раньше, - ты тут не прогадаешь...
    - И когда же ты думаешь обучаться? - улыбнулась его военной хитрости умненькая Надин, имевшая все основания заподозрить в его простодушии неплохо замаскированную ловушку, но не спешившая на сей раз увильнуть от расставленных силков и капканов. - По вечерам?
    - Да когда согласишься. - Прозвучало это довольно двусмысленно, но так и было задумано. - Хоть сейчас, например, - комната у меня всегда свободна...
    - Прямо сейчас? - взглянула она на привычно подхваченные с груди часики-кулон, висевшие на цепочке между двумя до поры упрятанными округлостями, приводившими его в не очень уместное на людях бесстыдно-требовательное возбуждение, которое он мучительно перебарывал и которое снова и снова овладевало им рядом с ней.
    - А что, - как бы проговорился он, выдавая решающий довод. - У меня нынче вечером - никого. Надо же нам и наедине побыть, - вырвалось у него с устрашающей искренностью.
    - Обязательно надо? - не спросив "зачем", справилась разглядывавшая циферблат Наденька, при всей своей осторожности отчего-то не испугавшаяся предложенной им перспективы проведения вечера.
    "Хотя, кто знает, надо ли ей чего бояться, - подумал он многоопытно. - Ладно, мне лишь бы её отсюда выманить..."
    - И как ты себе представляешь наше исчезновение? - понизив голос, поинтересовалась она техническими подробностями.
    - Элементарно. Ты перед танцами незаметно выходишь, я - следом, - в секунду спланировал он. - И я тебя умыкаю.
    - А Бэз? - всё-таки вспомнила она.
    - Его я нейтрализую, - твёрдо пообещал он. - Ну, как?
    - Перед танцами?
    Она внезапно искоса глянула на него, да так выразительно, что он на миг онемел и у него пересохло во рту.
    - Перед... - только и выдавил он.
    - Тогда займёмся десертом, - отведя глаза, сказала она и потянулась к коробке с шоколадным ассорти.
    Воспрявшего вновь с переходом к танцевальной части гуляний незадачливого соискателя он устранил без каких-либо многословных делёжек и вызывающих отбиваний одной на двоих партнёрши: едва они встали из-за стола и Бэз, воспользовавшись его оплошностью, зацапал освободившуюся Наденьку и, обольщая, затараторил ей что-то о литературе, он невзначай подкатился к "проздравленной" им хозяйке и отвёл её нежно в сторонку.
    - Мать, выручай, умоляю, - проникновенно попросил он. - Отвлеки ты этого "сына гармонии" на пару минут, а то мировая поэзия понесёт утрату, причём невосполнимую, - спародировал он типовой газетный жаргон.
    - Уже закадрил? - зорким всевидящим взором грамотного стратега оценив расстановку в образовавшемся треугольнике, ласково пожурила его по-прежнему симпатизировавшая ему "мать". - Ну, ты и жук...
    - Скарабей, - не задумываясь поддержал он её осуждение. - Слёзно прошу, по гроб тебе благодарен буду...
    - Ладно, не придуряйся, - одарила она его своей "роковой" улыбочкой, на которую он некогда и купился: губки - интимным бантиком, глазки - в тумане гибельной поволоки. - Ради искусства чего не сделаешь...
    Вскоре легко одураченный классической женской лестью пиит был ненадолго, но удалён со сцены, что тотчас вызвало неприметное в общем гвалте исчезновение неосмотрительно выпущенной из рук сокурсницы, а затем - и прогулявшегося по коридору к кабаньему чучелу друга-приятеля, нагнавшего уходящую втихаря Надежду ещё на лестнице.
    - Какой же он приставучий, я и не замечала, - обронила она, когда из подъезда с дежурным ментом при входе они вышли в сентябрьскую тёплую морось автомобильно-асфальтового городского вечера.
    - Спасибо, ты меня спас, - мельком обосновала она своё поспешное бегство с ним.
    - Пока не совсем. - Теперь-то он точно должен был наступать до последнего - первая линия обороны, кажется, пала. - Возможны нежелательные визиты - к тебе, естественно. А потому...
    - А потому мы едем к тебе? - подняла она капюшон пурпурного вельветового плаща, в котором она походила чем-то на героинь романов Стендаля. - Ты уже зазывал, я помню...
    - Не отказываюсь ни от единого слова, - за козырёк поправил он наспех надетую кожаную кепелюху. - Наоборот, настаиваю.
    - Между прочим, я не люблю принуждения, - чуть осадила она его.
    - Странное совпадение, - парировал он. - И плюс ещё педагогику.
    - А мне показалось, тебе был нужен учитель... Или учительница? - едко поддела она.
    - Нужна, и очень, - подчеркнул он чистосердечно понятную им обоим двойственность смысла произнесённой фразы.
    - Стало быть, мы к тебе по делу? - выглянула из тени вельветового клобука эта насмешница.
    - По делу, а как же, - заверил он, не слишком распространяясь о специфике дела. (Вдруг они понимали "дело" по-разному.) - Иначе бы я работу не отложил.
    - Ты, значит, труженик, как и я, - иронично зарегистрировала она главное из его достоинств. - Это меня обнадёживает...
    Не прекращая своей увлекательной пикировки и остроумной игры параллельностью смыслов их, вроде бы и невзрачных, реплик, они спустились в метро, пролетели, болтая в толкучке вагона, по катакомбным подземным тоннелям немалый кусок территории разрастающегося мегаполиса, выплыли на ступеньках эскалатора к многоэтажным, многооконным домам-кварталам, к освещённым проспектам и к переплетениям тёмных злодейских улочек-переулков, дотелепались, подшучивая и посмеиваясь, до его парадного, и лишь в лифте, на подступах к его пустой, как он говорил, квартире, она впервые выказала, пожалуй, некоторую нервозность, но и её волнение проявилось разве что в заданном ею некстати вопросе.
    - А почему ты, собственно, "Гор"? - невпопад прервала она возникшее было лифтовое безмолвие. - От "Георгия"? Кличка такая?
    - Наверно, и от Георгия. От того, который с драконом, - пропустил он её в раздвинувшиеся двери лифта. (Не отрицать же ему родство со столь достославным предтечей.) - Но ежели в глубь веков, то есть и Гораций, и софист Горгий...
    - И медуза Горгона, - подсказала она, оборачиваясь к нему уже на лестничной площадке.
    - Это-то - непременно, - доставая ключи, сказал он. - "Под взглядом философа бытие окаменевает".
    - Чьё, если не секрет?
    - Моё, - щёлкнув замком, распахнул он перед Надин врата в рай. - Сочинил - только что.
    - К нам, полагаю, философия не относится... - пробормотала она, переступая порог его квартиры - и вправду безлюдной, поскольку матушка с отчимом посещали сегодня очередной нашумевший "гвоздь сезона" в академическом театре, наслаждаясь, как все культурные люди, проблемно-нравственной бытовой окрошкой новой производственной мелодрамы.
    Интерьер его тесноватой "кельи" с непривычки привёл доверчивую Надин в лёгкое замешательство: шеренги книг плотно стояли до потолка на стеллажах над длинным, вдоль всей стены, столом-верстаком с разобранной радиоаппаратурой, заполняли книжные полки над притулившейся между окном и платяным шкафом низкой тахтой, лежали толстыми кипами на шкафу и стопками на рабочем письменном столе у окна, а накрытый брезентом мотоцикл за шкафом, в простенке возле двери, окончательно придавал комнате облик библиотеки-мастерской, наподобие кабинетов средневековых чернокнижников, хотя вместо стрельчатых окон с разноцветными леденцовыми витражами было нечто прозрачно-прямоугольное с облупившейся краской рам и вместо озёрных буколических ландшафтов да рыцарских замков за стёклами сквозь дождливую муть виднелись едва освещённые задворки соседнего дома.
    Уразумев, что отчётливый верхний свет обнажает убогость его меблировки и явно излишен, он, прежде чем снять с неё плащ, заменил люстру настольной лампой, чем тотчас создал сближающие потёмки с таинственными тенями и богатыми возможностями для штурмового маневра.
    - Форточку ты бы закрыл... - поёжилась она, вручив ему своё кардинальское облачение (пока что верхнее). - Я ведь мерзляка...
    - Ничего, я тебя согрею, - закупоривая выстуженную комнату, смилостивился он. - Присядь, приляг, вруби, вон, магнитофончик, а я тебе кофе пойду сварю...
    Когда он вернулся, балансируя полными чашками и с пачкой печенья под мышкой, в кабинете его уже приглушённо базлали горластые парни из "Роллинг Стоунз", а Надин, облокотившись о стол (так что контуры её стянутой талии и её бедёр обрисовывались под облегающим платьем с графичностью вырезанного из чёрной бумаги силуэта), рассматривала за лампой прикнопленные попарно по обе стороны окна цитаты на белых полосках ватмана: слева вверху - "Мы не знаем, знаем ли мы что-нибудь или ничего не знаем" (Метродор Хиосский), справа - "Я люблю тебя, о вечность!" (Заратустра), слева внизу - "Истина состоит единственно в искании истины" (Г. Коген), справа - "Нет такой судьбы, которая не побеждалась бы презрением" (А. Камю).
    - Это что, руководство к действию или твои девизы? - словно застигнутая врасплох, повернулась она к неслышно вошедшему искусителю, смекнув, вероятно, что сзади в таком наряде она - чересчур уж лакомый для него кусочек.
    - Скорее, напоминания, - осторожно поставил он чашки на стол. - Чтобы не очень-то доверял авторитетам.
    - А разве они не авторитеты? - кивнула она на цитаты, тщетно стараясь переключить его внимание со своих, взволновавших его, "филейных частей" на какие-нибудь абстрактные предметы. - Ну, о двоих я слышала, кто они, а вот эти, что слева? - повела она неброско наманикюренным пальчиком.
    - Метродор - ученик Демокрита, а Герман Коген - учитель Бориса Пастернака, марбургская школа неокантианства, - потряс он её глубиной познаний, почерпнутых в кратких выдержках хрестоматий и антологий.
    - Пастернак мой любимый поэт, но я не знала...
    Похоже, беседа почти вплотную, в нечаянном приближении, её всё больше смущала, но и отодвигаться было неловко.
    - У нас много общего, - соврал он. (Всякого рода лирические слияния с боготворимой "Родиной" и превозносимым "народом" ему, признаться, претили, и в поэзии он предпочитал индивидуалистов: эгоцентричного Мандельштама или недавно открытого элитарного Элиота, не больно вчитываясь в гениев школьного курса, как на подбор агитационно-услужливых и пустозвонных.) - По крайней мере, "Марбург" его мне нравится, - конкретизировал он свою любовь к полуофициальному кумиру, намекая, конечно, на содержание стихотворения, вскипавшее при чтении вслух нескрываемой юношеской влюблённостью автора, тогда, в начале этого века, бывшего их ровесником.
    - Вкус у тебя ничего, - невольно подбила она его на следующую реплику.
    - И не только в литературе, - не упустил он свой шанс.
    Стоять истуканом, когда она, её грудь, была от него всего-то на расстоянии нескольких сантиметров и он слышал её прерывающееся, напрасно удерживаемое дыхание, - да что он, аскет или евнух, чёрт его побери?!
    - Что ты имеешь в виду?
    От неотвратимости его предугадываемого ответа она и совсем перестала дышать.
    - Тебя, - тихо и плотоядно заявил он и, как нельзя наглядней воплощая её предчувствия в жизнь, мягко, но властно сгрёб её податливо-лёгкое тело, с силой притиснув её к себе и незамедлительно запечатав ей рот растравляюще-долгим, размыкающим её губы поцелуем.
    Захлёстывающая волна горячечного беспамятства накрыла их, и пока кофе их остывал на столе рядом, они, внезапно выпав из окружающего в кружащее их, пульсирующее мгновение объятья, ослеплённо раскачивались в забытьи сладострастной, судорожной, как у утопленников, хватки, постигая своей изнемогающей плотью долгожданную плоть друг друга; однако, как только руки его с безудержной целеустремлённостью пробрались под задранное играючи платье, дабы обоюдная мука могла наконец разрешиться на пледе его тахты, тело её протестующе напряглось, и, упершись ладонями в его плечи, она, бессильно превозмогая себя, предприняла героическую попытку разорвать дистанцию.
    - Что ты... - пролепетала она, замерев. (Хотя "что он", понятно было ей и без слов - так сказать, на ощупь.)
    - Всё хорошо, не бойся... - подстрекательски щекоча её шею губами, прошептал он, не убирая рук с "приоритетных", по выражению Пита, мест.
    - Я не хочу, не надо... - взмолилась она, вконец деморализованная его деликатными манипуляциями.
    Но он-то все женские отговорки изучил наизусть.
    - Но это же всё равно... Всё равно случится... - убеждающе прижал он её, продвигая свои умелые нежные ручонки за эластичный пояс её колготок. - Зачем откладывать?..
    - Я же тебя не знаю... - уже как будто сдаваясь, выдохнула она.
    - Узнаешь...
    Коснувшись её не защищённой ничем тёплой кожи, он тоже на миг потерял голову и, не вынеся напряжения, полез в пароксизме страсти туда, куда его не пускали, полез достаточно грубо, бесцеремонно, за что немедля и поплатился: его прямодушному ошалелому штурму она воспротивилась всерьёз.
    - Прекрати! - вдруг отпихнула она его, разом лишившись прежней своей уступчивой покладистости, - и ему поневоле пришлось отдать, казалось бы, завоёванное.
    - Но почему? - не смиряясь с потерей, опять приблизился он. - У тебя с Бэзом?..
    - Ни с Бэзом, ни с кем, - сердито одёрнула она платье.
    - Дала обет безбрачия? - разозлился он.
    - Ещё чего, - коротко зыркнула она отрезвевше-насмешливыми чернющими глазищами.
    - А может, ты склонна к перверсиям? - смягчился он, проверяя, на всякий случай, и эту гипотетическую причину её отказа.
    - Надеюсь, ты мне не будешь рассказывать, что ты считаешь "перверсиями"? - вполне поняла она его.
    То есть, подкована она была и в этом - то ли теоретически, то ли иначе, - он допускал что угодно.
    - Да я тут веротерпим, - с подходом высказал он своё принципиальное согласие на любой устраивающий её способ любви. - Всё норма, по-моему, - кому что ближе...
    - А не лучше ли нам поговорить о чём-то другом? - не попалась она на закинутую им удочку.
    - Лучше б не говорить... - начал он.
    - Нет, - оборвала она его робкое начинание. - Извини, но - "нет".
    - "Нет" - насовсем?
    - Ну, отчего же... - Сострадание ей было не чуждо. - Если бы насовсем, я бы к тебе не зашла. Но не сегодня, не здесь...
    - Тебе что, сегодня нельзя, или...
    - Или, - опять отбрила она. - Короче, чтобы не портить...
    - И когда же? - выторговывая хоть что-нибудь, подъехал он вкрадчиво.
    "Привередничает, тутанхамонка!" - ругнулся он про себя, но влекло его к ней, как ни к кому раньше (юношеская забывчивость, разумеется, укрепляла его в этом самообмане), и теперь, до нового штурма, он был одержим "идеей фикс" - добиться её во что бы то ни стало, взять её если не приступом, то измором и завладеть-таки полновластно всем тем, за что ему удалось (к сожалению, только чуть-чуть) подержаться.
    - Бабушку послезавтра кладут в больницу, - обнадёжила она. - И я тогда буду одна. Ты потерпишь?
    От этого "Ты потерпишь?" он едва не кинулся сызнова обнимать её.
    - С трудом, - просопел он, всё же скрутив стихию в бараний рог. - А куда и во сколько?
    - А ты меня не проводишь? - удивлённо приподняла она томно отяжелевшие, затенённые для вящей загадочности веки.
    - Да, не сообразил... Кофе ты выпьешь?
    - С одним условием, - предупредила она. - Ты меня больше не хватаешь...
    Остаток вечера Наденька постоянно была настороже, и общение их ограничилось интеллектуальной разминкой да приструниванием его рефлекторных порывов, не заходивших далее безопасных чмоканий в допустимые части тела и лапидарных сетований на своенравность вулканически пылкой мужской натуры ("Я же не каменный", оправдывал он свои бесцельные нынче "поползновения"; "Я тоже", в очередной раз образумливала его Надин); а вот через день, здесь, в её прибранной комнатке, больнично пахнущей в бабкином диванном углу чабрецом и сердечными лекарствами, она нежданно-негаданно преподнесла ему сюрприз, безропотно позволяя одолевать себя (и даже заранее приготовив это складное скрипучее ложе и упростив свой вечерний туалет до удобно расстёгивающегося халатика), но оказавшись при непосредственном соприкосновении совершеннейшей целомудренной дилетанткой, умудрившейся в разгульном студенческом половодье торжествующей сексуальности соблюсти в целости и сохранности не только свою пресловутую телесную девственность (он, кстати, знавал ещё тех оторв, специально приберегавших "невинность" для выгодного замужества, как свидетельство девичьей "чистоты" и "непорочности"), а и довольно обременительный набор "моральных устоев", которые, несмотря на её "сексапильную" гаремную внешность, заставляли её в течение стольких лет воздвигать защитные баррикады и терять впустую лучшие годы её девичества. Так, например, он лично потому-то и составлял приятное исключение, что он, впервые в жизни этой максималистки, сподобился быть любимым с первого взгляда, о чём она, между прочим, и сообщила ему с обезоруживающей прямотой.
    В сущности, полюбив, она действовала не менее последовательно, чем отвергая секс без любви: не заботясь о реноме, шла с ходу "ва-банк", как будто её любовь гарантировала ей любовь и верность её "покорителя", не преминувшего, правда, пуститься с ней во все тяжкие, но мало задумывающегося и о серьёзности своих чувств, и об их стойкости. Хотя, безусловно, за месяц с её грехопадения, обучая её увлечённо тонкостям взаимного наслаждения и найдя в ней весьма и весьма способную ученицу (сказывалась её восточная кровь), он отнюдь не пресытился ею, напротив, привязывался к ней всё сильней и, расшевеливая, как мог, её осмелевшую чувственность, узнавая её, узнавал и кое-что новое для него о женщине вообще, чего он прежде, и наблюдая, не замечал или же пропускал впопыхах - как мешавшее и усложнявшее однозначность таких беззаботных и безответственных отношений, омрачаемых, по неосторожности, разве что гинекологическим вычищением случайных последствий милого баловства.
    Обычно подобная ликвидация крайне существенных пробелов образования бывала сопряжена с неуклюжим сопротивлением артачившихся невежественных "девчушек", в самый кульминационный момент вдруг усматривавших в его постельной эквилибристике покушение на их закомплексованную безграмотность и своей несуразной стыдливостью выбивавших его из трепетной беззаветности изощрённой эротики в коробяще-грубую пошлость опять обнажавшейся непотребной действительности; но вступившая на стезю порока Надин, похоже, не очень считалась с правилами, приемля возлюбленного без урезаний и цензорских вымарок и принимая его всё более изобретательные фантазии с самозабвением встречного энтузиазма, - в оргиастические ночные празднества она включалась с редкой самоотверженностью и бесстрашием, пренебрегая любыми условностями и тактическими уловками, которыми обставляли их полюбовную договорённость другие его добровольные наложницы, и эта её готовность к счастливой открытости, это её доверчивое освобождение и преображение в объятиях своего творца (сравниваемое им в шутку то с весенним оттаиванием ласкаемой солнцем "чернозёмной почвы", то с цветением оживляемой "благодатными ливнями" азиатской степной пустыни), странным образом освобождало и его: с ней, с единственной, абсолютно ничто не понуждало его ни прибегать к насилию, ни обороняться от насилия, ни господствовать, ни доказывать свою состоятельность, ни бросать её до того, как бросит его она, ни опасаться расплаты за прегрешения и непостоянство в лице науськанных родственников или подстерегавших его для "измордования" ревниво настропаленных пентюхов; с ней переход от эпизодического взаимопонимания совокуплений к утреннему житейскому обособлению почти отсутствовал, и вся их дневная прилюдная тайнопись междометий, взглядов и жестов была, фактически, продолжением их непрерывной, не заменимой ничем, близости, настолько захватывающей и всеобъемлющей, что он, при всей сумасбродной неистощимости своего влечения, испытывал в глубине души просто божественное успокоение обретённого счастья, не потрясаемого теперь никакими завистливыми оглядками и не обкрадываемого всеядными побочными "совмещениями".
    Прежние его связи теперь переоценивались им все подряд как неудачные пробы, ошибки, эксперименты, подходы и экзерсисы, что было, пожалуй, не очень-то благородно и преждевременно, как, остужая его восторженность, и заметил ему друг Пит, когда он делился с ним своим новым опытом.
    - Она Суламифь, Пит! Она же из "Песни песней"! - восклицал он, подыскивая Надин характеристики похудожественней. - Она, как бы это сказать, созвучна мне, что ли; она - как эолова арфа, а они все - либо колоды, либо самки да хищницы...
    - Как выразил суть твоей диалектики один большой начальник: "Ничто не стоит постоянно", - ядовито съязвил Пит. - Нет, то, что ты её чпокнул, тебе зачтётся, так поступил бы каждый, но для супружества ты, по-моему, вполне созрел, и она тебя скоро окрутит...
    - "Окрутит" - это ты не о ней, - отвёл он бредовые домыслы мнительного в последнее время бонвивана и бабника, хотевшего вызволить его из беды "настоящей любви".
    - Да все они одинаковы, - безнадёжно махнул рукой изуверившийся в "любимых женщинах" Пит.
    "Выходит, не все они...- невнятно подумал он, уже усыплённый нудным стрекочущим шелестом полощущего там, за окном, ледяного дождя, смывавшего с уличных лысеющих тополей остатки овосковевшей листвы. - Не все... не все..."
    И опустившись в благоухающее жасмином тепло нагретого их телами постельного кокона, он канул в туманно размытую океанскую ирреальность сна, где, слившись в зародышевом парящем сгустке, он и она, двуедино перетекая, росли и росли сияющим солнечным эпицентром бездны, пока не заполнили её всю и свет их не выплеснулся куда-то во мрак и холод; а когда, пронзённый этой безжизненной стужей, он, будто гибнущий кит, панически выбросился из океана на твёрдый спасительный берег вернувшегося к нему сознания, он вновь обнаружил себя в той же комнате, на той же кровати, рядом всё с той же, ещё не проснувшейся, Наденькой, но за окном февральски мело, сухую снежную крошку с налёту хлёстко швыряло о стёкла, и белёсость метели тонула сразу же за широким подоконником в предутренней темноте комнаты с поблескивающим на круглом столе в центре фотопортретом преставившейся под Новый год бабули, - зима по календарю была на исходе, и в эту зиму его "египтянке" порядком досталось и от него, и от Господа-Бога.

    "Влетела" она, как водится, по собственной же халатности (а может, и по причине её излишней природной предрасположенности к деторождению), но ему она, чтобы не огорчать, сообщила об этом прискорбном казусе сравнительно поздно, видимо, продлевая, насколько возможно, пору их счастья, и сроки её "брюхатости" её уже подпирали донельзя, тогда как ему сейчас надо было выловить Пита, договориться через него - куда и когда и как-то финансово обеспечить неотложную операцию. Мало того, его оконфузившаяся, прошляпившая зачатье "детка" что-то не изъявляла особой охоты избавляться от дополнительного груза.
    - Ты думаешь, это выход? - усомнилась она, прослушав за утренним чаем его проект восстановления прежнего "статус-кво".
    - А что же выход, по-твоему? - осерчал он, тотчас припомнив осмеянный им прогноз Пита. - С надутым пузом ходить?
    - Ну, не всегда же...- примирительно улыбнулась она.
    - То есть, ты хочешь рожать? - Кажется, прозорливые предсказания циничного вещуна сбывались - таким манером "брали" его не раз. - А учёба, к примеру?
    - Пропущу год - и только, - не пожелала она внять его предостережению. - Впрочем, я не решила, не суетись раньше времени...
    - А позже ты можешь и не решать - никто уже не возьмётся, - припугнул он её. - Или сейчас, или никогда.
    - И тебе за меня не страшно? - ни с того ни с сего спросила она, потупившись. - Это не так-то приятно...
    - Я буду рядом, - поклялся он, по обыкновению.
    - Как соучастник? - сухо сострила она, и в её тоне, в её угрюмой скованной угловатости, он без труда прочёл слишком знакомую ему женскую неприязнь. - Но там не любовь, там совершенно другое...
    - Я же не виноват, что я мужчина, - изрёк он очередную банальность.
    - Я тебя и не обвиняю...
    Такое вот отстранённо-презрительное смирение он особенно не переносил - в палачи-то его записывать не стоило.
    - Ну да, конечно, ты же сама, - ожесточился он. - А я, конечно же, так, стихийное бедствие...
    Она ничего ему не ответила, и он едва удержался, чтобы не звездануть кулаком по кухонному столу.
    - Ты бы, чем понапрасну раскаиваться, - раздражённо посоветовал он, - пошла бы выскоблилась по быстрому - и все дела...
    - Ты со мной говоришь, как с проституткой, - констатировала она, скорей безразлично, чем оскорблённо.
    - Не пори чушь.
    Ему отчего-то стало невыносимо жалко её, но, к сожалению, откладывать необходимую позарез акцию было некуда, и он обязан был настоять на своём.
    - Значит давай без обид, как взрослые люди, - деловито встал он. - Я всё организую и после заеду на днях - скажу, к кому обратиться...
    - Проще мне позвонить, - апатично отреагировала она.
    - Но я ещё должен снабдить тебя гонораром и отвезти...
    - Деньги я не возьму, - безучастно выговорила Надин. - И пойду я одна, ты мне не нужен.
    - Это - как знаешь. Но ты мне звякни потом, когда всё сделаешь...
    - А если нет? - задумчиво посмотрела она на него невидящим равнодушным взором посторонней ему прохожей. - Если не сделаю?
    - Как говаривал некто Жан-Поль Сартр, - процитировал он, - "Быть" для человека всегда означает "выбирать".
    - Спасибо тебе за подсказку. - Судя по интонации, она его выставляла прочь, с телепатической чуткостью перехватывая инициативу разрыва. - И, учитывая твоё пристрастие ко всему французскому, - поставила она прощальную точку, - "Адъё".
    - Я позвоню, - не решившись поцеловать её, откланялся он.
    И он действительно позвонил - дал ей координаты явки, нужные имена и пароль Пита, чьи родственные рекомендации выручали обычно его обмишурившихся подобным образом краль; однако, когда он, не получив от зловредной упрямицы никаких телефонных весточек, подловил её в университете, их разговор свёлся всего к нескольким фразам в телеграфно-рваном ключе литературного "авангарда" времён "военного коммунизма".
    - Ну, как у тебя? Порядок?
    - Полный.
    - Выглядишь ты не очень...
    - У меня бабушка умерла.
    - Соболезную.
    - Чему именно?
    И миновав его, она так гордо и независимо зашагала по университетскому вестибюлю, что он не стал её догонять.
    В общем, отшила она его бесповоротно, вместе с его не рождённым чадом истребив в себе, вероятно, и былую любовь к нему, а он, принуждённый, как и всегда, объективными обстоятельствами, поступить со своей любимой не слишком-то благовидно, поэтому на неё и злился, перекладывая с себя часть вины на принципиальную Наденьку, не могшую, видишь ли, ради счастья поступиться своими дурацкими ветхозаветными предрассудками и растравлявшую ему душу неискупимым его злодеянием, которое раньше, с другими, не ощущалось им даже как чересчур озадачивающая неприятность, не то что как драматическое непоправимое событие: он же (что, по его мнению, было достаточно ясно) какое-либо "совместное производство" исключал с самого начала, в любви он хотел только любви, а не навешивания вериг отцовских и прочих обязанностей, и уж по-настоящему любящая его женщина могла бы это понять и не отказывать ему в искренности из-за его заботы о ней же и о её будущем. (Или она себе видела будущее иначе - всё так же с ним? - тогда он опять оказывался изрядной скотиной и негодяем, с чем ему согласиться было бы трудно.)
    Как ни обкладывался он книгами (а зимнюю сессию он снова сдал на "отлично" - на повышенную "стипуху"), как ни вгрызался карлмарксовским подслеповатым "кротом истории" в тектонические разломы теоретических монолитов и в понятийные трещины высокогорных массивов мысли (а этой зимой разлука с ней поразительно обострила его аналитические способности, и он с полуслова раскручивал логику любых исходных позиций, додумываясь интуитивно, хотя и в своей неряшливой терминологии, но до тех же выводов), как ни штудировал он высасываемые в один присест тома просветителей, утопистов, позитивистов и как ни засиживался над кантианцами и феноменологами (а тонкости отношений познающего и познаваемого занимали его куда больше, нежели арматурно-надстроечная архитектура производной социологии), Надин постоянно присутствовала в его напряжённо работающем мозгу навязчивым вторым планом, тут же, при каждом расслаблении, нахально вторгаясь в ход его рассуждений, путая все логические выкладки и оттесняя собой всю философскую схематику на периферию сознания, то воскрешавшего скрупулёзно магическую её красоту (или, точнее, жившую во всём его теле память о ней, влекущей его сейчас до внезапной остервенелой ярости неутолённой страсти), то бесполезно перебиравшего подробности их обидного расставания, и он, усилием воли стряхивая минутный столбняк, негодующе отгонял свои жалкие грёзы и наваждения обратно в потёмки, чтобы они не загромождали ему авансцену, где разворачивалась просматриваемая им мистерия духа - и человеческого, и мирового (между которыми, как его не раз осеняло, разницы, по существу, не было).
    Несомненно, чисто духовные пертурбации и чисто мировоззренческие перипетии для исцеления от сердечных ран не годились, но то универсальное прежде средство, тот бальзам и нектар, которым заманивал скучавший без компаньона Пит, он нынче капризно отталкивал и, ссылаясь на сессионную занятость, от "освоения новых скважин" (как непристойно он извращал фанфарные репортёрские клише) злостно отлынивал, утратив в своей фанатичной, наглухо заблокировавшей иные позывы, сосредоточенности эпикурейскую отзывчивость и заскорузнув, подобно обуреваемому бесовским поддразниванием монаху, в безвылазной беспробудной одержимости, что было небезопасно для окружающих и на каникулярных соревнованиях резко повысило разряд его самбистских успехов, чем он душевно порадовал своего тренера, честившего почём зря одарённого, но разленившегося за осень, питомца и самолично шваркавшего его о ковёр для пробуждения должного спортивного честолюбия, - в единоборствах, как и в потогонных нагрузках тренировок, ярость его получала мышечный выход, благо, непредсказуемо изгаляться в зверино-стремительном взрывном комбинировании приёмов он был большой мастер, реакцией и врождённым умением ориентироваться в миллисекундных превратностях схватки мать-природа его наделила, право же, с расточительной при его философских наклонностях щедростью, и бойцовская агрессивность сочеталась в нём на ковре с хладнокровным автоматизмом использования ошибок, промахов или слабостей противника.
    "Как бы то ни было, к будущей жизни я её подготовил, опыт она приобрела... - велеречиво урезонивал он свою неуёмную совесть, поклёвывающую его исподтишка то в троллейбусной околооконной прострации, то в неусыпных бдениях над типографскими фолиантами библиотечных собраний и манускриптами ксероксных перепечаток. - Встретит она кого-нибудь подостойней - теперь-то она не пропадёт..."
    Да жаль, ни его вина, ни привычная пытка совести не были его главной мукой - без неё, без "рыжули Наденьки", пропадал он сам, пропадал как прежнее целое, как единство души и духа, распадавшихся на два его "я": на интеллектуально-бесстрастное, поглощавшее невозмутимо критикуемое лишь на экзаменах и зачётах "наследие веков" (выстраивающееся в его воображении в одну планетарную эволюцию многоголосого самосознания, где каждый, по сути, был средоточием чего-то большего, чем он отдельный), и на телесное, безнадежно-отчаянное, подтачиваемое пока подавляемым отвращением ко всему и вся и порывающееся порой учинить какое-нибудь членовредительство либо себе, либо первому встречному; без неё он терял почему-то вкус к жизни, словно бы, изымая её из своей души, он вместе с ней удалял весь тот плодородный пласт, где и происходило превращение ощущений и впечатлений в полноценные чувства, уничтожал с заполнявшей его любовью к ней и весь тот уровень, на котором накапливались его желания и без которого проживаемое и переживаемое бесследно валилось в какую-то прорву; без неё он, короче, был уже и не он, а сплошное "ходячее недоразумение", по меткой характеристике Пита, пробовавшего вразумить его "за стакашкой портяшки" в посещаемом издавна, с первого курса, кафе в парке.
    Парк, правда, был гол и пуст, стволы и ветки деревьев после распутицы, сырости и оттепельной капели стеклянно обледенели, обнажившиеся среди грязно-серых сугробов подснежные залежи палых листьев приморозило до ломкого слюдяного хруста, а насупленные, нахохлившиеся вороны, перекаркиваясь, чернели поближе к вершинам хрустально позванивающих на ветру крон; да и толковали они внутри продуваемой сквозняками стекляшки, в не замечаемом ими гаме вкушающей здешние разносолы случайной публики.
    - А как же твоё дионисийство? - допытывался Пит. - Уже потухло-погасло?
    - Да рано, вроде бы, - перекатывая во рту тающий мятно-сладкий катыш конфетной помадки, уныло взирал он сквозь прозрачную стену на блеклый бессолнечный вид снаружи. - Но неохота - и всё.
    - Превозмоги, - ободряюще порекомендовал Пит. - В каждом бабце - своя изюминка, ты только начни...
    - Наковырял я этих изюминок - больше не тянет, - тоскливо пошутил он.
    - А на что тебя тянет? - вознегодовал Пит. - Ты мотоцикл и то законсервировал - голову, видимо, бережёшь...
    - Кому что нужней, - огрызнулся он.
    - Нет, кабы ты, например, со своей коротышкой обезьяну водил, я бы не приставал, попочка у неё - мечта поэта... - похвалил его выбор гурман Пит, задевая одну из самых болезненных точек его ностальгии по утраченному. - Но ты же в простое, ты же сейчас холостяк, а у меня сестрёнки есть на примете, двойняшки, - мы б их с тобой перекрёстным методом... - Пит, размечтавшись, взволнованно отхлебнул из гранёного стакана и обвёл заблестевшими, воронёно замаслившимися глазками сердцееда рассредоточившихся по залу посетителей, как бы нашаривая мишени для прицельной пальбы. - Не будь же ты мизантропом, это не твоё амплуа...
    - Понятно, я весельчак, каких мало, - с юмором висельника подтвердил он, отпив машинально глоток холодного приторно-терпкого вина, разбавляемого в буфете по-божески сырой водой, как некогда повелось у мудро-умеренных древних греков. - Я же себя хотеть не заставлю: что-то со мной не то после этой "жрицы Амона", что-то она во мне переворошила...
    - Болезни надо лечить, а не запускать, - авторитетно впаял ему Пит, снабжавший его в их боевых набегах и дефицитными средствами "предохранения". - Ты же, по-моему, сам её и послал...
    - Сам, - с плохо скрываемым омерзением к себе признал он. - Освободился - вчистую.
    - Ну и зачем же тебе твоя свобода, если ты всё равно ею не пользуешься? Стал бы я сопли развешивать - даже из-за такой "секси", вроде другие тебя уже и не возбуждают...
    - А может, я однолюб...
    - Тогда оскопи себя! - пристукнул Пит донцем стакана по голубому пластику стола, чуть не выплеснув в возмущении отмеренные буфетной мензуркой граммы портвейного зелья. - Или, пожалуйста, - возвращайся, облагодетельствуй незамужнюю девочку, скрась ей, что называется, тяжкий жизненный путь...
    - Тебе бы только чего накаркать...
    - А когда возвращаются, так всегда и бывает, - предрёк его вероятное будущее небеспристрастный оракул. - На этом-то все и ловятся.
    - Смотря к чему возвращаться...
    - Ты хочешь сказать - "к кому"?
    - Я же философ, Питюня, - в определениях-то я точен...
    - Короче, близняшки тебя пока что не вдохновили? - сожалеюще вздохнул одинокий Пит, рассматривая на свет рубиновое содержимое стакана.
    - Пока, вроде, нет.
    - Но это, конечно, не окончательно, - ухватился его осиротевший напарник за проскользнувшее в его "нет" допущение. - 3а любовь! - отсалютовал стаканом кутила Пит.
    - За любовь, - ответил он тем же салютом.
    Но дружески чокаясь, они с Питом имели в виду далеко не одно и то же.
    "А почему бы и нет? Почему не вернуться? - препирался он сам с собой в ночном уединении, незряче уставившись в страницу одолженного ему на недельку Шопенгауэра, чьё неопровержимое, но ещё ренессансно заносчивое "Мир есть моё представление" ("моё" как раз было весьма сомнительно и вряд ли первично) назойливо резонировало в нём сходным до неправдоподобия состоянием иллюзорности объемлющей его бодрствующее сознание вселенной, где он сейчас был не затерянной на песчинке-планете мизерной мыслящей составной этой микроскопической частицы галактических огненных вихрей, а единственным вечным центром воцарившегося вокруг хаоса, распростёршим своё светозарное "я" во всю бесконечность корпускулярно-замкнутого пространства космоса (аттический миф мироздания, опять возрождаясь, всплывал из архаики подсознания в его бестелесно-вселенском самообожествлении), но зябкий астральный дурман всевидения и всеведения лишь обострял и нестерпимо усиливал зов того земного, что только и возвращало смысл его собственному существованию во плоти преходяще-бренного посюстороннего организма. - Впрямую я с ней не порывал, размолвку можно уладить, если она сдуру не забрыкается; ну а не выйдет - хоть буду знать, что почём, что не из-за амбиций..."
    О главном препятствии он не упоминал, ибо тогда бы его стремление к прежнему паритетному равновесию в любви, в которой она однажды уже претерпела за них обоих боль незаслуженных, но доставшихся ей как женщине, унизительных мытарств, выглядело бы иначе: не смирением ради неё мужской гордыни и не его сострадательной ответной жертвой, а эгоистическим "добиранием" недополученного, если учесть, что вернуться он собирался, скорее всего, на время, для доведения истерзавшего его душу влечения к ней до неизбежной исчерпанности и отрезвления от любовного морока, сейчас чересчур неотвязного, трагически иссушающего его весёлость (его "венец смеющегося", по Заратустре Ницше) и толкающего его на не свойственные ему поступки, - нынешний парадокс в том-то и заключался, что не свободен он был теперь без неё, а не с ней, что в их любви ему будто бы приоткрылся выход в новое измерение, где и предельная близость, и даже частичное привыкание его не разочаровывали и не сопровождались обычной усталостью друг от друга и знакомой скукой.

    На следующий же вечер он плюнул на все зароки и позвонил Надин.
    - Привет, это я, - настороженно поздоровался он. - Ты дома сегодня?
    - Дома, - не сразу, зато без лишних эмоций, ответила она.
    Диалог их вообще протекал в духе популярных в их отроческие годы скрытно-немногословных хемингуэевских героев.
    - Я тебя навещу - ты не против?
    - Чтобы что?..
    Для филолога оборот был довольно неловкий, и она поправилась.
    - Для чего? - повторила она не столь улично-разговорно.
    - Приду - объясню, - сказал он. (Его объяснения требовали отнюдь не телефонного контакта.)
    - Придёшь - когда? - снова не сладила она с литературной грамматикой.
    - Да вот сейчас и приду, только доеду, - выжидательно умолк он.
    - Это минут через сорок? - прикинула она вслух протяжённость его маршрута. - Хорошо.
    И первой повесила трубку.
    В её просторной "светёлке" всё, как всегда, было прибрано-вытерто, расставлено и уложено в идеальном порядке, светлая полировка письменного стола, занимавшего до половины окна угол напротив её сложенной к шифоньеру кровати, скользко блестела, герань на широком подоконнике, где справа у круглого зеркальца стояли её косметические и маникюрные пузырьки и коробочки, пышно цвела алыми и лилово-сиреневыми полусферами лепестковой мозаики, но овальные фотки со стен исчезли, запах лекарств от дивана при входе слева совсем выветрился, а на выглаженной льняной скатерти обеденного стола под бронзовой трёхрожковой люстрой красовался не очень фотогеничный портрет дворянски-чопорной строгой старухи, в жестких чертах которой он ни малейшего сходства с Надин не усмотрел.
    - Садись, пожалуйста, я чай принесу, - пропустив его в комнату, индифферентно проинформировала хозяйка незваного гостя, и пока, переставив бабулю на книжную полку, она накрывала на стол, пока ходила туда-сюда за чайниками и чашками, за алычовым вареньем и аккуратно нарезанным кексом, их деловитое молчание прерывалось лишь сервировочными её обмолвками да поддакиванием исподтишка следившего за её домашними хлопотами визитёра.
    - Кажется, всё, - критическим оком окинула она принесённое и, пододвинув синее блюдце с наполненной ею чашкой, присела на стул перед бывшим возлюбленным - так, чтобы круг стола разделял их.
    - Приступай, - пригласила она его - и к чаю, и к объяснению; и он, пригубив горяченького, кое-как приступил.
    - В принципе, я - с повинной, - кроша на десертной тарелочке ломтик кекса, буркнул он покаянно. - Прости уж меня, мужика сиволапого...
    - Добавь ещё "закоснелого", - присовокупила она. - Но прощать тебя не за что, ты ни в каком криминале, по-моему, не замешан...
    - Вот даже как?
    Механически выковыряв из кекса изюмину, он повертел её между большим и указательным пальцами и, не найдя слов оценить всепрощение своей Наденьки, сунул изюм в рот и вдумчиво принялся жевать эту засушенную виноградину, как если бы ему в зубы попал ошмёток жевательной резинки.
    - А что тебя удивляет? - накладывая в розетку варенье, бесстрастно растолковала она. - Ты лично ни у кого жизнь не отнимал, ты это мне предоставил, эту прерогативу...
    - Поэтому и прости, - поторопился вторично покаяться он. - Теперь-то, я полагаю, всё позади, и кто старое помянет...
    - Ты ошибаешься. - Подняв голову, она вдруг буквально впилась в него своими бездонными угольно-чёрными глазами - и глотаемый кекс застрял у него в горле. - Не позади, нет. Я твоей милостью не воспользовалась.
    - То есть... - похолодел он. - То есть, ты не пошла?
    - Ну, мы же с тобой расстались, не так ли? - Пожалуй, в данный момент она надменной своей бабулечке дала бы фору. - Ты же ушёл тогда - разве нет? Ускакал на свободу в прерию...
    За мускулистость она иногда раньше любовно сравнивала его с мустангом.
    - И ты, стало быть, решила оставить? Памятный сувенир?
    - Тебе-то что до меня? - небрежно макнула она его: носом - и прямо в его предательство. - Тебя мои трудности не касаются, претензий я предъявлять не собираюсь...
    - А если честно? - остановил он поток её издевательского красноречия. - Ты испугалась?
    - Я не сумела, - осекшись, тихо произнесла Надин с вымученной улыбкой. - Две смерти подряд - для меня слишком много...
    - Тебе, значит, было так плохо?
    - В меру, - не приняла она его жалости. - Просто иначе мне незачем было бы жить.
    - Ни фига себе, - чуть снизил он сленговым вульгаризмом накал их внезапной искренности. - "Смысл жизни" у вас, однако, - полный отпад...
    - Другого нет, - совладала Надин со своей слабостью, и её побледневшее лицо окаменело в сфинксовой маске невозмутимости. - Тебе ещё не пора? - тем не менее невпопад оттолкнула она его, выводя чайной ложечкой на варенье замысловатые расплывающиеся вензеля.
    - Я не спешу. - И он, в подтверждение сказанного, не церемонясь, подлил себе в чашку заварки. - Сегодня кинушка по телеку, - кивком указал он на серый выключенный экран под книжными полками. (Хотя в родном доме он телевизора избегал как чёрт ладана, поскольку времени на досужее времяпрепровождение у него всегда не хватало, а правдивые сведения о событиях на планете он чаще улавливал сквозь писк "глушилок" в западных радиоголосах.)
    - Я теперь ложусь спать пораньше, - опять и настойчиво намекнула она.
    - Тем лучше, - неуязвимо упёрся он. - Это меня устраивает.
    - Как тебе нравится причинять боль... - не меняясь в лице, искривила она еле-еле уголок губ, и у него голова пошла кругом от неожиданно полыхнувшего желания тут же поцеловать эти губы.
    - Я затем и явился, - не притронувшись к чаю, отодвинул он стул. - Исключительно из соображений кровожадности...
    Поднявшись, он быстро шагнул к неподвижной Надин и, взяв в ладони её лицо, наклонился к её расширившимся огромным глазам, словно обдавшим его вблизи сухим тёмным жаром ночной пустыни.
    - Ну?.. Что?.. - не уклоняясь, как-то на вдохе прошептала она.
    - Молчи, ведьма, - влюблённо пробормотал он, и его нежный сперва поцелуй в её холодные сжатые губы, затянувшись сверх всякого приличия, перерос, уже при совместном участии, в нешуточное, прожорливо-жадное объятие изголодавшихся по жертвенно обожаемой плоти маньяков, сказавшее им друг о друге куда как больше любых объяснений, повествований и исповедей.
    А потом разговорная часть их общения приняла и вовсе отрывочно-фрагментарный, бессвязный и сбивчивый характер, почти затмеваясь более деятельным и действенным бессловесным диалогом их тел, поглощавшим всё их внимание.
    "Нет, ты с ума сошёл!.. А ребёнок?.."
    "Наоборот, теперь безопасней..."
    "Но надо убрать... И кровать не разложена..."
    "Я разложу... Я сейчас..."
    Завершились их спазматически-страстные перешептывания её торопливым выносом чайной посуды со стола на кухню и его старательным, но так же ускоренным, раскладыванием-расстеливанием их коечной постели (причём её ночную рубашку он, как сказочный принц на берегу озера с лебедями, упрятал подальше под подушку); после чего, потушив люстру, при зыбком рассеянном свете её ночника они добрались наконец-то до вожделенных просторов взаимного обладания, дрейфуя то в штормовом, то в благостном забытьи до поздней ночи, до тех пор, пока их потрёпанные судёнышки не закачались изнеможённо в наплывающей дрёме и она, выпростав из-под одеяла бессильную руку, не выключила малиново освещавший всё их счастливое плавание ночник.
    - Я с Питом из-за тебя поссорился, - засыпая, шепнул он ей в темноте последнюю новость.
    - Пит - славный мальчик, - сонно потерлась она щекой о его плечо. - Но он любить не способен...
    ...И вот, в несусветную рань, он лежал рядом с ней, лежал возле своего счастья, слушал хищно скребущиеся толчки раскуражившейся вовсю метели в стекло окна и, взирая на обесцвеченные снежным белесым сумраком соцветья герани да на утонувшую во тьме мебель комнаты, додумывал недодуманное вчера.
    Если она так необходима ему, а все остальные, в сравнении с ней, подставные лица и заменить её не годятся; если он без неё, того и гляди, свихнётся и, как легендарный Меджнун, подастся в бесноватые дервиши - рокерствовать на ночных трассах в поисках очередных "роковых случайностей"; если, вернувшись к ней, он вновь ожил, воскрес из сковывавшей его ожесточённости преодоления и принуждения - к прежней жизнелюбивой беспечной свободе азартного состязания и с хитроумностью "древних", и с современной обыденностью, - то, очевидно, иначе как "любовь" квалифицировать теперешнее его чувство было нельзя; да и она (тут он вряд ли обманывался), она его тоже любила, или любила в нём, на худой конец, что-то существенно важное и для него самого, а не какую-то примитивную "физиологическую функцию": она пропадала именно без него, и именно памятью о любви к нему она пыталась спастись, однако при этом она ни на чём не настаивала, не досаждала ему, в отличие от некоторых обидчивых и своекорыстных её сестёр, истериками и не обкладывала его ловушками моральных обязательств, как затравливаемого дня приручения зверя, что говорило о несомненной подлинности её любви (либо о сверхъестественной иезуитской выдержке и гениальном притворстве); а таким двусторонним, практически бесконфликтным, совпадением он в своём прошлом похвастать не мог, хотя прецеденты частичной "гармонии", разумеется, и случались.
    К тому же, всех остальных ему, увы, не хотелось, а к ней отчего-то влекло, как к земле обетованной (была ли она соломоновой Суламифью, или иаковой Рахилью, или меджнуновой Лейлой, или аменхотеповой Нефертити - не имело значения), а потому не стоило, видимо, понапрасну противиться и неизвестно ради чего отказываться от такого подарка судьбы: врозь им обоим было невмоготу, вдвоём же - лучше и невозможно представить, и он, конечно же, поступил бы совершенно логично, умно и правильно, кабы он соблаговолил уладить эту двухмесячную размолвку раз и навсегда.
    "Жребий брошен! - с достойной исконного римлянина решимостью вздохнул он. - Женюсь, а там поглядим..."
    Уже супружески - ласкающе-нежным заботливым прикосновением владельца, ощупывающего свою бесценную собственность, - он огладил чуть вздутый его стараниями животик Надин - и она с присущей ей чуткостью тотчас же повернулась к нему.
    - Слушай, давай я к тебе вообще перееду, - по-прежнему шепотом спросил он.
    - Насовсем? - смешливо передразнила она его давнишний вопрос в первый их вечер.
    - Как скажешь.
    - Насовсем - да, - сказала она.
    И он, осторожно поцеловав блаженно подрагивающие веки её зажмуренных глаз, начал спускаться губами всё ниже и ниже по горячему её телу к её груди и к её округлившемуся беременному пузику, как вдруг сквозь тело Надин ударил солнечный свет, он больно ткнулся виском о твёрдый железный штырь - и, пробудившись, ошарашенно вскинулся в бесцеремонно-многоголосой бензиновой духоте остановившегося опять автобуса...

    III

    ...Автобус стоял в центре асфальтового квадрата, примыкавшего с одной стороны к приземистому кирпичному сарайчику с вывеской "Автостанция" над распахнутой от жары дощатой дверью, с двух других сторон углом отгороженного от скрещивающихся улиц турникетом намертво сваренных металлических труб и водосточными высохшими канавами, жирно сереющими на дне растрескавшейся илистой грязью и зеленеющими по склонам чахлой травкой, с четвёртой же замкнутого напротив въезда на стоянку штакетником чьего-то фруктового сада, усыпавшего асфальт скукожившимися червивыми грушами-дичками и провяленными палящим солнцем, мошоночно сморщенными оранжево-жёлтыми абрикосами.
    Те же садовые заборы и одноэтажные, разнящиеся окраской оконных наличников и раздвинутых ставней, кирпичные стены крытых шифером частных усадебок тянулись и вдоль прорезавшей этот крохотный сельский городок автомагистрали, и вдоль пустынных, мощённых щебнем, уличных мостовых, прямо и плоско сужавшихся в неразличимо далёкой окраинной перспективе в пыльное марево полей, и только через дорогу от автостанции торцом возвышалось здание в два этажа, судя по части витринного фасада, магазинного происхождения. Когда же словоохотливые попутчики растолковали ему причину всеобщего переполоха (шофёр отъезжал на бензоколонку заправляться, и все пассажиры на полчаса выгружались, оставляя своё бесхозное барахло под честное слово водителя, бывшего родом откуда-то из их мест), когда, водрузив свой сумарь на забронированное им сидение, он выпрыгнул из автобуса на солнцепёк - пройтись по усеянной сухими коровьими лепёшками улочке да осмотреть, от нечего делать, прилегающие окрестности, - здание и действительно оказалось в анфас универмагом, да ещё с ресторацией наверху; а посему, вспомнив, что он с утра не жрамши, он отложил туристское обозрение округи и поднялся в пустой ресторанный зал, смахивавший бы типовой буфетной стойкой, высокой пластмассовой загородкой у окон кухонной выдачи и голыми столиками с фарфоровыми сиротскими солонками на какую-нибудь рабочую столовку, если бы не безлюдность и не подобие невысокого оркестрового просцениума в углу.
    Усевшись подле приотворённой секции окна во всю стену, он требовательно постучал солонкой по полировке столешницы, чем, на удивление быстро, вызвал неспешное появление из-за загородки несколько полноватой и грузноватой блондинистой молодицы в белом официантском передничке, с дремотным достоинством ползавших по столу изумрудных мух изложившей ему безальтернативное меню из борща и фаршированных перцев, а минут пять спустя, уже поставившей перед ним гарантированные сегодня в обед блюда, в придачу к ним принеся на отдельной тарелке пару ломтей пшеничного каравая и бутылку охлаждённого лимонада с надетым на запотевшее горлышко тонким чайным стаканом, так что сражённый нежданным сервисом в самое сердце клиент, заблаговременно расплачиваясь ("Чтоб на автобус не опоздать..."), расщедрился и на скромные с его суммы чаевые.
    Крашеная официантка неторопливо уплыла обратно за загородку к говорливому женскому коллективу, а он, с не зависящим от него аппетитом уминая за обе щеки домашне-наваристый красный борщ из свежей белокочанной капусты, наперченный жгучим багровым стручком до адского полыхания нёба, и сдобно истаивающий во рту хлеб с нежно пружинящим ноздреватым мякишем и с пропечённой до матовой смуглости, мучнисто припудренной корочкой, подводил земные итоги своего жизненного эксперимента, которому, заманивая свободой, подвергло его то, самореализующееся в людской многоликости, неведомое ему начало, неповторимым слагаемым какового была и его судьба. По долголетней привычке оснащать внутренний монолог афористичными заимствованиями, мысль его, разгоняясь, закручивала вираж совершенной фигурой античности - квадратом, выкладывая из разнородных цитат фундамент его эфемерной Вавилонской башни: "Где нет закона, нет греха" апостола Павла подкреплялось неокантианцем баденской школы Генрихом Риккертом - "Мы лишь постольку нравственны, поскольку свобода достигнута ещё не во всех отношениях", а резкость Ницше "Человек как вид не представляет прогресса в сравнении с каким-нибудь животным" российски микшировалась любимым когда-то Бердяевым - "Всё родовое противоположно свободе".
    Все они были правы: биологически эволюция человека, наверное, завершилась и заместилась эволюцией его духа, в чём, собственно, смысл его возникновения и заключался, в чём его миссия не приспосабливающегося, а приспосабливающего и состояла, выводя его из разрозненных племенных очажков разума в целостное сознание планеты - в единое человечество, уже сознающее себя и всей природой, и всей планетой; свобода же духа, при изначальной вселенскости, постоянно, во все времена, противопоставляла своей бесконечности и вечной потенциальной незавершённости различные механизмы самоограничений, в частности - нравственные, ибо безгрешная вседозволенность выбора, в противном случае, обрекала на гибель и дух и тело (или сегодня, в масштабе Земли, - и сознание и планету). Но его интересовали не столь очевидные факты, он хотел знать, что вызывало и эту стихийную саморегуляцию, и сами смены духовных ориентиров, что порождало всю стержневую, сквозную логику земной эволюции свободы, выявляющуюся во внешних безостановочных трансформациях истории и культуры, и почему в планетарном этногенезе то там, то здесь доминировала либо мораль выживания и возрождения, либо мораль частичного самоуничтожения, как будто планета, поддерживая равновесие целого, то возносила, то низвергала отдельные нации и народы, религии и цивилизации, подстёгивая завоевательскую активность одних и угашая жизненную энергию других, придавая спасительность и насущность тем или иным верованиям и выхолащивая казавшиеся незыблемыми истины, слепливая из государств, стран и племён конгломераты орд и союзов, регионов и континентов, перемещая и перемешивая идеи и человеческие массы и разрушая то социальными катаклизмами, то грандиозными природными катастрофами однажды созданное.
    Впечатление было такое, словно во множестве вариантов (в том числе, тупиковых, абсурдных) в человечестве воплощалась, как и во всей планете, некая разрастающаяся из первичной искры (может быть, гена или клона), доразвившаяся до сознания цельность и целостность (что превосходно живописал в "Космогенезе-Христогенезе" теолог-палеонтолог Тейяр де Шарден), и та же единая сущность угадывалась в невыразимости самоощущения бездонных глубин его "я", откуда, однако, брала начало и уникальность его индивидуальности. Этот-то переход общего в личное его за обедом и занимал, в нём и была разгадка его тогдашнего переворота и его отказа от многих женщин ради одной: выуживая из бессознательного тотальную сексуальность или "витальность" фрейдизма, а позже - коллективные архетипы Карла Юнга, он и не подозревал в своём неразборчивом юном нахватывании, что почва инстинкта, на коей основывались все наблюдения распространяемой на здоровую органичность патологии психоаналитических "комплексов" и все чересчур обобщающие выводы, представляла, скорей, застывший в двуполость поверхностный слой экзистенциальной лавы, выплеснувшейся вдруг сквозь безликую природность и как бы оформленно выплавившей его очеловеченный инстинкт во всеобъемлющее влечение к Надин, что тотчас же выкристаллизовало в его душе новую иерархию "главного" и "периферийного", и главной теперь была эта всевластная, до фанатичности "индивидуальная" любовь, - то есть, по сути, в любви ему приоткрылась тогда прозреваемая и раньше тайна вторичности материального (и тем более, "родового"), его подчиняемости самотворящему духу, осуществляющему себя не только в эволюционном становлении, но и в подобных "выплесках", напрямую, в откровеньях любви и наитий гениальности, провидений и созвучий молитвенных медитаций, а затасканно-стёртая прежде формула "Мир - творение Божье" после осознанного участия в акте этого перманентно длящегося творения замерцала космическими пространствами вложенного в неё смысла.
    В общем-то, индивидуальность его, не проявляйся она как-то предметно, в любви или в творчестве, от него самого, конечно бы, ускользала, - дожёвывал он разварившийся горьковатый болгарский перец с фаршевой острой начинкой из мяса и риса, между делом сгоняя настырных мух со стакана, - ибо возврат к прежнему самоутверждению на уровне общедоступного стал с тех пор нисхождением к известному и простейшему, и он, уступая своим порокам, ставил себя, "расслабляясь", в идиотское положение гроссмейстера, решающего шахматную задачу для начинающих, как и тогда, когда иронично полемизировал в годы аспирантуры с малограмотными дремучими "марксоведами", которых и тема его кандидатской диссертации "Ум" Аристотеля в философии неоплатоников" озадачивала до вдумчивого, якобы понятливого, мычания; но, тем не менее, никакого раздваивания на "душу" и "тело", бытовавшего в умозрении с первобытности по сей день, по-видимому, никогда не существовало, а было преобладание в человеке разных уровней его личности, его совокупной (включавшей его телесность) души, воистину, как подметили первые христиане, непроницаемой для других и открытой Богу, то бишь, если без мистики, телесно разомкнутой в природу и во вселенную как их камертонно-чуткий атом, духовно же прорастающей из добытийного света-мрака, из воплощающегося в материальности космоса ещё довещественного, ещё досознательного самосоздания, равного в своём разворачивании из хаоса самопознанию этой, пульсирующе взрывающейся из искры в разлетающееся мироздание, индивидуальности, так же, как он, наверное, постигающей самое себя лишь в осуществлении, так же накапливающей своё вселенское "Я" и в бессознательной плотскости бытия, и во множестве порознь вылупливающихся из бытия ипостасей разума и так же, быть может, разомкнутой в нечто иное, уже не доступное даже мысленно для замкнутого в своей бесконечности познания внутриличностного; он, как и гипотетический Бог, мог узнавать мир только как себя, но и себя он мог узнавать только в мире, наподобие Духа (с большой буквы), из которого его дух (с маленькой) проклюнулся во плоти робким огненным язычком, чтобы, распространяясь очередным костром оразумливания в горючем опыте его жизни, заполыхать пожирающим тленную оболочку локальным пожаром, в преддверии будущего посмертного воссияния в сознании всеохватном, высшем, чуть-чуть пополненном и его, увеличившим зону планетарного света, взносом.
    "И наше бессмертие, между прочим, хоть и слияние с порождающим нас огнём, хоть то, что мы называем "Богом", бесспорно, приемлет все варианты земных разгораний, весь человеческий спектр осмысленности, но значимость Его памяти, как и в нас, неодинакова, - потягивая холодный, шипуче шибающий в нос лимонад, сызнова переоткрывал он описанное не им одним вознесение-возвращение, дарующее, по древним поверьям, успокоение в некоем общем для всех материнстве и сохранение достигнутой в здешней жизни особости (правда, грядущее воздаянье предполагало известную праведность в соблюдении довольно разнообразных во все былые эпохи моральных норм и божеских заповедей). - В конечном счёте, всё тут зависит от силы горения и от совпадения с доминантой земной саморегуляции (потому что спасение человечества как вида всегда в его же руках, а сознающая человеком планета разве что направляет подспудно его эволюцию да, как говорится, сигнализирует в осознаниях об опасности), и "рай", вероятно, это какое-то пребывание в Боге живым и ярким воспоминанием, "ад" же - либо далёкость и смутность мелочной неопределённости, либо защитное вытеснение сугубо зверского и животного во тьму забвения (как не привносящего своими повторами ничего духовно-нового), а сам "Бог" (в чём он всецело согласен был с христианством) и вправду человекоподобен, или же человеку попросту не дано выходить за пределы человеческого..."
    Мельком взглянув на часы, он торопливо долил остатки лимонада, залпом, уже вставая, опорожнил стакан и стремглав ринулся вон из зала, на бегу проклиная свою задумчивость и раззявство. Однако до отправления автобуса он успел ещё отдышаться и залить из крана торчащей рядом со станцией артезианской колонки опустевшую фляжку.
    С сытой отрыжкой побулькивающего в желудке борща он плюхнулся на прежнее место сзади и, отключившись, как только автобус тронулся, от обстоятельных разговоров попутчиков и попутчиц, вернулся было к мыслям об аде и рае, но сейчас понятия эти почему-то увиделись ему двумя векторами самого человека, устремлённого сразу и вверх, и вниз, и в дух, и в плоть, и в Бога, и в природность, и "сублимация", преображение низшего в высшее, предстала как результат высвобождения в сознании фонтанирующего из атавистских бездн организма "либидо", которое, будучи в человеке способным к одухотворению, оказывалось не фрейдовской сексуальностью и не юнговской архетипичностью, а всего лишь окрашенной так или иначе энергией экзистенции (Анри Бергсон, чьим "антиинтеллектуалистическим интуитивизмом" он увлекался в аспирантуре, именовал это "жизненным порывом"), да и хватило его философического бодрствования в послеобеденную сиесту ненадолго.
    "Если же, как тогда, главенствует половое, то, сколько ты ни раскрепощайся, свой дух ты такими телесными суррогатами не насытишь... - безразлично скользил его взор по мелькающим мимо домикам городка. - И семья в этом смысле - тоже защита, создание, так сказать, индивидуальной сферы свободы. И пока она защищает, она нужна, - пока семья для тебя свобода, а не закабаление..."
    Автобусик, старчески тарахтя и урчаще пофыркивая, выкатил по прямому асфальтовому тракту на равнинный простор предгорных полей и помчал с ветерком среди плантаций неизвестных ему низкорослых кустиков, уже немного по восходящей, к приближающимся лесистым склонам, заслонившим теперь снежные пики главных вершин; а он, не додумав и не досмотрев, опять смежил опустившиеся, липко сомкнувшиеся веки и охотно ушёл в мгновенный провал своей оживляемой сном памяти...

    ...Был ранний призрачно-светлый вечер начала апреля, и он сидел под липами на влажной скамейке бульвара, сидел в относительном уединении, нога на ногу и вольно раскинув руки по спинке, вдыхая дразняще-неуловимую древесную сырость взбухающих туго налившимися почками, упруго позеленевших ветвей да парную прель оттаявшей мокрой земли и привычно не замечая ни целеустремлённо шастающих или прогулочно дефилирующих по широкой аллее прохожих, ни примостившуюся на краю скамейки обтёрханную мумифицированно-усохшую старушенцию с мученическим интеллигентным лицом, ни гулко раскатывающегося по утыкавшимся в бульвар переулкам взбудораженно-деловитого грохота встречных транспортных потоков, проносящихся за узорчатыми литыми оградами срединной бульварной зоны.
    По пути из библиотеки он теперь позволял себе малость посибаритствовать - всё равно, пока дочка не засыпала и Надин не заканчивала свои вечерние стирки-готовки, дома ему работать не удавалось, а его аспирантское трудолюбие уже сейчас гарантировало ему успешную сдачу необходимого минимума, при его цепкости и профессионально развитой технологии систематизации книжного материала не очень перегрузившего его мозг обязательными для всех познаниями. Да и потом, за два года семейной жизни более-менее спокойными и счастливыми были лишь самые первые месяцы, до июньского послесессионного рождения их милашки Виктории, своей младенчески лысой, а затем ангельски закурчавившейся головкой, своей симпатичной, то обезоруживающе веселой, то натужно сморщенной в плаче мордуленцией с маминым большим ртом и фараонским разрезом карих смышлёных глаз и своим крепеньким, прибавлявшим исправно в весе, поросячьим тельцем умилявшей, естественно, и его, но забравшей в свой первый год всё время и всё внимание его обожаемой жёнушки (умудрившейся без ухода в академический доучиться последний курс в промежутках между кормлениями, баюканиями и воспитанием дочурки, оставляемой у её или у его родителей попеременно, либо подсовываемой на часок свободным с утра подругам), а его, молодого папашку, заставившей вкалывать на строительных шабашках оба отпускных лета, дабы обеспечить ей должное пропитание (поскольку его стипендии и мелкие сезонные подработки таяли слишком быстро); так что, лишённый любимой отрады, он иногда вконец свирепел и от вынужденного воздержания (уподоблявшего его чугунными шарами в паху этакому коню тяжеловесного памятника эпохи подзатянувшегося соцреализма), и от холодности Надин, старавшейся, разумеется, не обижать мужа отказом, но начисто выдыхавшейся к их ночной встрече и почти не имевшей сил на ответную страсть, а уж тем паче, на прежнее ненасытное упоение, чем она, к сожалению, невыгодно отличалась от него, безрезультатно пытавшегося иссушить бунтовавшую плоть поглощением всевозможной духовной пищи - и кем-то рекомендованной, и строго-настрого запрещённой, во избежание оспаривания рекомендованного (как будто при непредвзятом обдумывании любая нелепость не саморазоблачалась, любая идея не раскрывалась во всю перспективу её реализации и любая идеология не оказывалась средством порабощения - добровольного или насильственного).
    Конечно, когда Викуля бодро затопала на толстеньких ножках, залопотала членораздельно кое-какие слова и перестала нуждаться в материнской груди, а Надин смогла наконец осесть безвылазно в домашнем уюте, до яслей подпирая шаткий семейный бюджет литературоведческими переводами с французского, прежние их "дружеские постельные отношения" отчасти восстановились, однако уже иначе, не достигая былого бесстрашия и накала, точно перенесённые ею родовые муки (а роды были довольно тяжёлые - он тогда проторчал под окнами роддома всю ночь) как-то психологически забаррикадировали её инстинктивной телесной боязнью и безотчётным сопротивлением их полной добрачной близости, преодолевать же её послушное, но угадываемое в её любви, самозащитное отчуждение он, при всём своём опыте, не умел, особенно в постоянном присутствии почивавшей неподалёку дочери, безвинно мешавшей эротическим разворотам родителей и превращавшей изведанные когда-то экстатические "пределы" не то в контролируемое спортивное спаривание, не то в супружески осторожное оздоровительное мероприятие, в котором не было и в помине соединявшей их прежде самоубийственной запредельности; уделяя ему ночами толику нежности и участия, Надин теперь, отдаваясь, не отдавала себя целиком и не принадлежала ему так, как раньше, до появления дочки, что, может быть, медицински и объяснялось (жаль, его брак развёл их с Питом по разным углам), но оправдывало, увы, его давнишние опасения насчёт неизбежной пресности благополучно-размеренного утоления подобного голода, не связанного в семье ни с риском, ни с авантюрными сумасбродствами. Надин, с материнской самоотверженностью выполняя извечную, природно наследуемую программу продолжения рода, выкладывалась настолько, что на долю, казалось, утихомирившегося в трудовой семейной идиллии любимого приходилась, как правило, её усталая снисходительность и её насмешливо-искренняя благодарность, а коли "душка Викушка" заболевала или капризничала - её нервозность и её изнурительная тревога с бессонными вслушиваниями в дыхание спящего чада и вскакиваниями по первому зову, - и получалось, что они оба, со всеми их планами, чувствами и желаниями, зависели нынче от этого, знай себе лопающего да лупающего живыми глазёнками создания, от какой-нибудь аллергической сыпи на её пухлых щёчках, от расстройства первостепенно-значимого желудка-кишечника, от кашля, соплей и повышения температуры, заболевая с ней вместе издёрганностью и раздражительностью; и если для матери дочь и взаправду была отделившейся частью её же плоти, сулящей ей при нормальном развитии душеспасительную эстафету биологического бессмертия (глобальное пресечение которого на корню подрубало смысл деторождения и даже самого акта зачатия, что, кстати, и наблюдалось во все апокалипсические периоды, в том числе и в их ядерный, в массовом равнодушии к сотворению и выращиванию "нового поколения" и в предпочтении входящей в моду и в "норму" бездетной однополости), то он порой начинал испытывать к своему "ангелочку" тайную неприязнь, как, скажем, к одной из помех, досаждавших ему в его мыслительных постижениях на завешенной сохнущими пелёнками кухне, где он укрывался от хныканий "маленькой свинюшки" и от телевизионных бдений умаявшейся жены.
    Ещё не растраченная молодецкая дурь клокотала в нём, как подкорковая бурлящая магма звёздного ядра планеты, выдавливая по временам вдруг обретающие несокрушимую кристальность алмазы блистательных мыслей, но постепенно и расплавляя напирающей изнутри безудержностью его наружную примирённость и зачастую притворное сочувствие, о чём полагавшаяся на своего "труженика-кормильца" Надин вряд ли догадывалась, ибо внешне он, вроде бы, вполне довольствовался и тем, что ему перепадало, и против несения дополнительной ноши отцовства не возражал, наоборот, облегчал ей посильно домашние труды в надежде на воздаяние, которое вновь и вновь удручало его своей побочностью и остаточностью, служа, скорей, ублажению, чем наслаждению, и убеждая его в обманчивости приманок счастливого этапа той, досемейной, "гармонии", подкупающе-откровенной и многообещающей, но обернувшейся из тогдашнего магнетизма кровоточащей страсти и сверхъестественной роковой предназначенности друг другу в бледную тень привязанности и сердобольного дружелюбия.
    "Безжалостная любовь отвратительна", урезонивал он себя крамольным, и потому прочитываемым подряд и сплошь, Н.Бердяевым, изъятым из оборота ещё "революционной когортой" вождей-партийцев и завозимым, как прочие эмигрантские охальники, "из-за кордона" среди иной "подрывной литературы", типа религиозной философии русского Ренессанса, французских бунтарей экзистенциалистов и впавшего как-то раз по оплошности в нацистское почвеничество филигранно-системного педанта Мартина Хайдеггера в английском переводе (хотя Бердяев сейчас был наиболее близок ему - и как несравненный поборник духовного освобождения, и самим складом личности, сочетавшей словоохотливый бойцовский темперамент и отточенность обострённой интуиции, - и он для индивидуального пользования уже составил себе из бердяевских конспектных цитат этакий "Катехизис свободы"); "Несчастье человека происходит от его величия, от того, что в нём есть бесконечное", пробовал он утешиться проходным для него Карлейлем, но факт оставался фактом: настоящей разделённой любви ему не хватало, как бы ни восхищался он своей многострадальной "тутанхамонкой" и их глазастым "сокровищем", а примкнуть сызнова к скитальцу Питу значило бы признать правоту этого "полового гангстера" в их споре о сущности такого неопределённого понятия, как "любовь", бывшая, по суждениям Пита, всего лишь фантомом чрезмерно индивидуализировавшейся фантазии, надстройкой лелеющего свою исключительность воображения над обезличенно-общим броуновским блужданием биосферного человеческого стада в исканиях "комплексной оптимальности скрещивания" или же "извращённой реализации нездоровой предрасположенности" в формах искусства, политики, уголовщины и патологического "патриотизма", причём у Пита в тот же разряд извращений попадала и любая религия, и всё, так сказать, "платоническое" и преимущественно-духовное. Раньше, в пору цветения и, как опошливал Пит, "сдувания пыльцы", их счастье не то чтобы так уж опровергало питовы натуралистические измышления, но лишало эту животноводческую риторику какой-либо убедительности (как минимум, применительно к ним), сегодня же, стоило изменившимся обстоятельствам чуть обездолить его, как он с болезненностью закоренелого эгоиста ощутил на собственной шкуре всю справедливость одного из тезисов ницшеанства "влечение - известный род властолюбия", поскольку начальной самоотдачи в сосредоточенности на самом себе он от Надин добиться был нынче не в силах, а без её вовлечённости в безрассудность "игры на грани" его бродяжья дерзкая чувственность перевешивала, как ни юли, его урезаемую влюблённость и его добропорядочное благоразумие и он, вопреки тайному культу свободы, давил и давил своё естество, загоняя бессовестно озорующего в его душе забияку и греховодника в рамки двусмысленных безобидных подтруниваний и допустимого негласным супружеским кодексом "распутства".
    Словом, Пит отпадал в любом случае - не потому, что был прав, а потому, что сводил бы всю сложность и драматизм его неудовлетворённости к грубым и глупым трюизмам, вроде "не догулял" и "жена не стена - отодвинь", а он не нуждался ни в примитивных диагнозах, ни в глумливых советах, ни в свидетелях своего возможного внесемейного раскрепощения, о котором Надин, разумеется, знать не следовало, как, впрочем, и о его недовольстве ею и о его преступных помыслах, почему не годился ему в компанию и Бэз, тоже недавно женившийся на той разбитной образцово-примерной наследнице номенклатурного папы, в чьём доме они с Надин познакомились, и почти переставший наведываться к старым друзьям (здравомыслящая супруга Бэза дальновидно учла оба фактора: и неуместно компрометирующее её воспоминание о днях "бурной молодости" в его лице, и давнюю очарованность едва прирученного поэта достоинствами соученицы, угодившей в любовной лирике "Бэзика" в героини несостоявшегося романа - по образу и подобию Лауры Петрарки). Понимая, что, взбунтовавшись, он может, пожалуй, поначудить - и достаточно неприглядно, он, оберегая любимую женщину, заранее обставлял назревавший срыв абсолютной секретностью, чтобы разоблачающие его "измену" сведения не просочились в эту безветренно-тихую житейскую бухту, не взбаламутили только-только установившийся покой, необходимый ему для продуктивной работы и для укрывания от самодовольной бездарности закисающей безвременьем "социальной действительности", опять превращающейся в непроходимое болото - даром что не такое кровавое, как в годы панического энтузиазма и вдохновенной подлости; и, казалось, несовместимые и взаимоисключающие по канонам единобрачия, желания сохранить любовь и уйти наугад - наудачу - напропалую в свободное плавание, к его удивлению, чудненько сосуществовали сегодня в его душе, побуждая его приплетать не к месту серальные склонности мусульман, многовековые традиции японских гейш и промискуитет эмансипированных современниц.
    "Нет, зря я с самбо расстался, - взирая сквозь растопыренные над ним ветки столетних лип на темнеющее белесое небо, корил он себя за этот взрывоопасный коктейль пуританского постоянства и папуасской избыточной необузданности. - Излишки энергетические надо бы где-то сжигать...", как будто регулярные тренировки в студенчестве больше способствовали его эпизодическому аскетизму, нежели алчное книгочейство, в аспирантуре достигшее апогея шестнадцатичасовых библиотечно-кухонных сидений (отчего у него потом пестрило в глазах буквенным петитом), и как будто удачи спортивного гладиаторства подсластили бы горечь теперешнего обытовления его любви, усугублявшегося его погружённостью в рассыпанно-личностные философские школы позднего эллинизма, разъедаемого подпочвенным скептицизмом переросшей своих богов цивилизации, да в нащупывающие новую веру в мифе всепроникающего и всесозидающего света аристотелевского Ума-"Нуса" "Эннеады" Плотина и комментарии Порфирия, после упаднической виртуозной витиеватости и сухой изощрённой рассудочности которых ему для контраста не помешали бы прежние эмоциональные встряски и кураж безоглядных самосожжений, а не одно "тепло домашнего очага" и поддерживаемое взаимными уступками полюбовное равновесие, к чему он, конечно, питал некоторую филистерскую слабость, как "работник умственного труда", но чем, как уже привычным, дорожил не настолько, чтобы ради, что называется, "высшего", по примеру охолостившего себя раннехристианского толкователя и апологета Оригена, совладать ценою императивно-категорического запрета с одолевавшим его сатанинским искусом скептически-обезбоженного следования стихийным зовам своей язычески самовольной натуры, - ему и без этого приходилось всячески осторожничать на кафедре, во избежание бессмысленных споров со склочными профанами и злопамятными фальсификаторами, набившими руку именно на догматических уличениях и не преминувшими бы помурыжить вольготно живущего любителя античности за идейную неразборчивость, а то и подгадить ему, "неподкованному", товарищеским доносцем, что осложнило бы его положение не афишируемого фаворита и внеслужебного любимца не зашоренной "либеральной" части профессуры, снабжавшей его без огласки раритетной, не вспомогательной и не анемично-пустопорожней, научной литературой из своих частных библиотек, и нарушило бы рабочую беззаботность его ежедневного вчитывания в предыдущие осмысления человечества и его параллельного диалога с сопоставляемыми эпохами, так что разумней было морочить этих "обществоведов" видимым и понятным им конформизмом да руководствоваться в своём свободном - подлинном - философствовании двумя приколотыми над их общим с Надин письменным столом постулатами: из Кьеркегора - "Истинное этическое воззрение на жизнь требует от человека не внешнего, а внутреннего долга, долга к самому себе", и из Камю - "Одна-единственная последовательная философская позиция - это бунт".
    "И мотоцикл мой напрасно ржавеет... - протяжно вздохнул он, хотя его "Ява" выводилась из коридорного тупичка с кладовкой к лифту и вниз едва ли не каждый выходной, правда, не для сумасшедших гонок по гололёду, а для хозяйственных нужд, так как свою напичкиваемую познаниями голову он, в очевидном противоречии с подмывавшей его побуйствовать бесшабашностью, оберегал от ударов и вредных воздействий, окончательно "завязав" с алкоголем и никотином и избегая бесед на отвлечённые темы с поучающе правильным отчимом, излагавшим ему по-свойски последние газетно-журнальные благоглупости и политические перипетии. - Газануть бы куда-нибудь, когда потеплеет, - километров за тысячу..."
    Пока же ему надо было бы отправляться восвояси, к мелким домашним сюрпризным "подаркам" и к переведённым ещё с дореволюционными "ятями" "Логическим исследованиям" Гуссерля, одолженным его университетским патроном "для расширения кругозора", но, тем не менее, крайне конфиденциально, ибо перекликающиеся и с "кажимостью" античного скептика Пиррона, и с "интенциями" схоластов гуссерлианские "феномены", в которых только и представало самонадеянному человеку всё бытие, напрочь дискредитировали удобную позицию материалистического познания отражаемой с известной степенью достоверности "абсолютной истины", пребывающей в своей объективности вне сознания, и вместо ходячего зеркала "субъекта" возникал образ творимого заново микрокосма, оказывающегося для себя каждый раз всем мирозданием и трактующего создаваемую сознанием вселенную в зависимости от некоего, определяющего объём его свободы, настроя какого-либо планетного ареала всего человечества. Чем, между прочим, и объяснялось как сходство исходных вопросов принципиально различных и замкнутых, по Освальду Шпенглеру, культур (абсолютизируя раздробление на цивилизации и особи, культурнейший и пессимистичнейший Шпенглер упускал докультурное и доличностное природное единство, определяющее, по-видимому, изменчивый планетарный баланс), так и обнаружение в мифологиях и мировоззрениях древности предпосылок, фактически, всех философских теорий будущего "раскрытия смысла", словно бы человечество, разрастаясь, на разных стадиях избирало краеугольным камнем фундаментальных развёрнутых истолкований и верований разные аспекты какого-то изначального, неисчерпаемого и всеобъемлющего данного, а иссякая в устаревающем мироощущении и не находя подходящего, возвращающего и смысл и веру, аспекта, ударялось в хаотическую эклектику изжитых культов да в безвыходную самоубийственность мстительного отчаяния и безбожного оживотнивания.
    "А наше время этим и характерно, - равнодушно вынес он приговор окружавшей его с рождения державной империи, распад которой был предрешён и гулаговским истребительным кретинизмом, и воцарением повсеместного жульнического цинизма. - Как выражался Бердяев, "Мы живём в эпоху фатума..."
    И эта, уловленная им в холодеющем сыром воздухе апреля, фатальность тотчас же материализовалась в обличии рыжеволосого косматого хиппаря с запущенной, пиратски всклокоченной бородищей, вырядившегося в щёгольскую пуховку ядовито-лимонного цвета и дымчатые очки в стальной оправе и с небрежностью истинного маэстро несущего за ручку фирменный чёрный футляр для гитары. Хиппарь, круто свернув с аллеи к его скамейке, неожиданно с диким индейским воплем замахнулся футляром и каратистски выбросил руку в кожаной жёлтой перчатке вперёд, ему в переносицу, и он, перехватив на лету запястье, коротко заломил кисть нападавшего, отчего тот балетно упал на одно колено и заорал опять, - лишь тогда он узнал в припадочном гитаристе исхудавшего и заросшего Боба, бессменного барда их разбежавшейся рокерской банды.
    - Старушку-то не пугай, хулиганьё, - отпуская заломленную руку, пожурил он богемно замаскированного "друга молодости". - А ну как очёчками - да об лавку?..
    - Гор, ты гигант! - плюхаясь рядом с ним, жизнерадостно рассмеялся Боб. - Реакция у тебя отменная, хошь ты и философ...
    - Я-то в порядке, а вот твои мышцы где?
    - А зачем они мне - на этой бандуре лабать? - весело хлопнул Боб по футляру. - Филармония всё сожрала: три года впроголодь, на командировочных, и плюс винище дешёвое, "шмурдяк", так сказать, причём в лошадиных дозах, - иначе в наших гостиницах разве что вешаться...
    - Ну, по тебе не видно, ты что-то весёлый - не по сезону, - заметил он, изучая в зыбких неверных сумерках веснушчатую осунувшуюся физиономию.
    - Так я уже второй год на воле. И потом, я сегодня малость торчу, - хохотнул Боб. - Вообще-то мне веселиться не с чего, если без допинга...
    - Опять обсаживаешься? - Стало быть, папироски с "дурёшкой" по-прежнему повышали тонус этому яркому, как пасхальное яйцо, охламону. - И на какие доходы?
    - На трудовые. На танцах по вечерам заколачиваю - во Дворце их культуры...
    - "Их" - это чьей?
    - Совдеповской, - разом объял Боб всё ненавистное ему искусство помпезного официоза, проникновенной фальши и эстрадно-кабацкой удали.
    - То есть, ты там в оркестре?
    - В бит-группе, - строго поправил его поморщившийся при слове "оркестр" джазмен Боб. - Танцы у нас, как ты понимаешь, для пропитания, музыку мы играем в узком кругу...
    - Что в катакомбный период культуры закономерно, - горестно обобщил он.
    - В какой, в какой период? - не понял Боб.
    - В катакомбный. Ну, первые христиане - слыхал, наверное? - они от цезарей в катакомбах прятались со своими обрядами. А уж оттуда затем, из подземелья, по всему миру, - главное было религию сохранить, веру в Спасителя... Вот и художники так же: не дашь им свободы вероисповедания - они и втайне готовы, лишь бы своё...
    - Кто втайне, а кто - по их головам, - саркастично ощерился представитель музыкального "подземелья". - И сколько этот период продлится?
    - Я же не Нострадамус, Боб, я ничего не предсказываю, - усмехнулся он святой наивности надеющегося на благополучный исход приятеля, полагавшего, как большинство бескорыстных жрецов собственного таланта, что на нём тоталитаризм посредственности непременно даст сбой и что массовидный век хамского пренебрежения неуправляемым творчеством тихо-мирно преобразится при его жизни в эру свободы и справедливости, где сам художник будет и независим, и любим, а его бесполезные занятия "чистым искусством" будут вознаграждены по их сугубо художественной ценности (определяемой, очевидно, им же). - Но, думаю, нам с тобой воздаяния не дождаться.
    - Почему? - погрустнел Боб.
    - По двум причинам. И обе достаточно веские, - рассеянно посмотрел он на тускло вспыхнувший в чащобной путанице ветвей овал фонаря. - Исторически нашей "великой и необъятной" гнить и гнить, а гниение атмосферы не улучшает и благотворно оно не для нас, а для тех, кто на нём жиреет; онтологически же, как говорил один умный дядя, "всякая группирующаяся масса враждебна свободе", особенно если свободы нет и в проекте... И посему исходить нам следует вовсе не из вчерашних иллюзий, а из сегодняшней нашей ненужности и завтрашней их враждебности.
    - Это тебе "завтрашней", - гордо отмежевался гонимый поклонник "забойного рока" от примазывающихся клевретов и обывателей. - Хотя на их цыканье я лично кладу с прибором...
    - Ты, значит, в лучшей позиции, - позавидовал он. - И, поди, не женат?
    - Бог миловал. Я не Сэм, чтобы с каждой расписываться... А ты уже?
    - Уже, - подтвердил он скорбно. - И дочке полтора года, и аспирантура...
    - Короче, бюргер, - заключил Боб.
    - Он самый. Но на мышлении моё бюргерство не отражается - по крайней мере, пока...
    - Ликую вместе с тобой, - хмыкнул его хиппующий оппонент, на которого "мышление" нагоняло непроходимую волчью тоску и желание, назло всем, окончательно встать на четвереньки бездумного кайфа. - Был бы в твоём мышлении смысл, - кроме, конечно, твоей учёной карьеры...
    - Смысл - в процессе, как и у вас, - не слишком оригинально предположил он. - "Когито эрго сум" и наоборот.
    - Люблю тарабарщину, - похвалил Боб его школярскую латынь. - Но лучше тебе на "фене" или на нашем лабушском: "кочумай, лажук, похляли берлять"... А у меня вот приходы бывают - утречком спозаранку: всё чудится, что загнусь я скоро, притом бесславно и богомерзко, - и что же за вывод я должен сделать из моей жизни? Что мог бы и не рождаться?
    - А ты бы хотел и признания, и известности, и полной свободы, и морального удовлетворения? Так это из области социальных утопий, здесь тебе эти идиллии не грозят... Как, вероятно, и мне.
    - Что ты умеешь, старик, - поднять человеку настроение, - одобрительно потрепал его Боб по колену. - Тебе б с Вероникой надо сойтись: та, от большого ума, тоже, коли утешит - либо ручонки на себя наложить впору, либо запить по чёрному... Кстати, мы у неё сегодня гудим - пойдём, я вас с ней стравлю...
    - Страхолюдину мне подсунуть решил - в отместку? - подозрительно покосился он на радостно осенённого своей гениальной идеей Боба. - Престарелую и сварливую?
    - Престарелой я бы её не назвал. Да и я тебя к ней не дрючиться поведу, а поговорить...
    - И зачем?
    - Из детского любопытства. У вас же - коса на камень, - как же вас не свести... Или боишься?
    - Боюсь, - ты зря зубоскалишь...
    В конце концов, он всегда мог сослаться дома на посиделки в читальном зале, а встряхнуться он был не прочь, но, разумеется, без надираловок и пьяных "тасок" - просто для перебивки привычного, окунуться разок в артистическую богему и, не засиживаясь, ретироваться обратно к своей трудовой благонравной обыденности.
    - Зашибить я боюсь, - расправил он молодецкие плечи. - Тем более, женщину...
    - Ну и погнали - чего мы тут прохлаждаемся, - ухватив гитарный футляр, живо вскочил ободрённый Боб. - Нужно же нашу встречу отметить...
    - Но я ненадолго, - предупредил он, покидая скамью под липами. - Лимиты у меня жесткие...
    Знаменитая Вероника оказалась и вправду не дебелой гранд дамой в летах и не иссушенной книжной учёностью дурнушкой, а худосочной, но броско-экстравагантной сверстницей в скоморошьи аляповатом прокуренном свитере с выкатом до костлявых ключиц и в расклешённых брючках незатейливого брусничного колера, и её "петербургское" породистое лицо с узкой прорезью рта и ленивым прищуром серых прозрачных глаз несколько опрощали разве что носик "уточкой" да закручивающиеся из-под цветастого тюрбана газовой косынки игривые чёрные пейсики, вкупе с дурашливыми колечками подвитой чёлки и худобой подчёркивающие, по-видимому, многообещающую порочность этой надушенной томно-холодной брюнетки, столь гармонирующей с театральной декоративностью коврово-диванной обстановки её задымленной комнаты, где на полу на ковре уже пировали под вольный разминочный речитатив концертного чёрного рояля бородато-патлатые и актёрски-бритые молодые люди явно художнической наружности в заляпанной красками "джинсе", в поношенных меховых кацавейках, в потёртых кожанках и в цыгански расхристанных ковбойках да, в основном, обрюченные молодые особы "прекрасного пола" в красочном оперении русских платков с бахромой, испанских шалей и аргентинских пончо, в многоцветии вязальных орнаментов джемперов, свитеров, жилетов и "водолазок" и в карнавальном убранстве брошек, цепочек, заколочек, перстеньков, значков с мультипликационными рожицами или фотками рок-кумиров и прочей "попсовой" бижутерии. В багряном зареве низко опущенного на спирали шнура шаровидного абажура смотрелись они настоящим бродячим табором, и он с порога тотчас попал в волнующе-близкую беспечную атмосферу братского кутежа с его хмельной фамильярностью и беспорядочными беседами вразнобой, с его шампански-брызжущим остроумием и обвальным хохотом, с его нечаянными сближениями и пьянящей непредсказуемостью застольных знакомств.
    - Хэлло советской клоаке! - скинув в прихожей пуховку и зимние сапоги, выкрикнул Боб, появляясь в дверях. - Верунчик, я тут философа вам привёл...
    Входная дверь была не заперта, и в эту респектабельную когда-то квартиру сановных предков богатой сиротки они проникли без отвлекающих звонков, - внеся натурой и свою лепту в питейный фонд "высокородного собрания" (кроме того, Боб, в предвкушении крутого взлёта, обозвал собравшихся "солью нации" и "интеллектуальной элитой"), они с Бобом тоже пристроились на ковре возле чадящей длинными тонкими сигаретками безмятежной хозяйки гостеприимного дома, восседавшей с невозмутимостью многорукого Будды во главе разгульного, "нарезывающегося" от души табора.
    Боб по пути описал ему сию новоявленную декадентку весьма выразительно: как поздний ребёнок промышлявшего на союзписательской тучной ниве родителя, она после траурного почётного препровождения "соцреалиста"-отца на вечный покой (с речами гражданской панихиды над гробом о его "значительном вкладе в советскую литературу", с некрологом в центральном печатном органе и с ресторанным поминальным банкетом) и после более скромных домашних проводов наладившей мужнины посмертные переиздания матери была обеспечена, что называется, "по ноздри" и квартиркой, и дачкой, и "Волгой" в дворовом гараже, и сберкнижечными запасами, и наличными, и на её завидную упакованность покушалось немало сватающихся корыстолюбцев, но она, смолоду пристрастившаяся к взбалмошному беспутству и избалованная всегдашней своей нестеснённостью ни в средствах, ни в выборе, вовсе не торопилась делиться с какими-то хваткими дармоедами и заточать себя в супружеские условности - напротив, сама иногда безвозмездно использовала подлизывающихся к ней расчётливых кобельков по прямому их назначению, науськивая потом друг на друга, а в свои трёхкомнатные хоромы напускала по вечерам разношерстные забубённые сборища всяческих молодых прощелыг, вроде художников-сюрреалистов и беспредметников, режиссёров-экспериментаторов, актрис и актёров из полуподпольных студий, музыкантов подвальных рок-групп, композиторов - "атональников" и иных творческих аутсайдеров того государственного искусства, которое так прославило и обогатило её пролазу-папаню, за исключением только писателей (кроме отдельных снобов-эстетов и абсурдистов), ибо на вкус Вероники все они подпадали под категорию "эти лудилы" и тоже претендовали на что-то отцовское: на место в "литературной среде" и на делёж пайкового тиражного пирога, чем она с детства была сыта по горло; для поддержания же в квартире сравнительной чистоты вербовались бездомные общежитейские девочки, за ночлег у неё и убиравшие за гостями, и бегавшие по магазинам, в то время как барыня, удалившись в запираемую от посторонних комнату, читала, смотрела телек, занималась любовью, слушала музыку или же отсыпалась вдоволь перед вечерними шалостями.
    Словом, эта субтильная эксцентричная Ника Самофракийская была порядочным монстриком, и ещё до прихода сюда, ещё заочно, уже пробудила в нём всё его философическое фрондёрство; однако он её, кажется, ничем не заинтриговал и сильного впечатления на неё с первого раза не произвёл, что еле-еле, но задевало его самолюбие и требовало какой-то его активности, чтобы она всё-таки представляла себе, с кем имеет дело, и чтобы его визит не ограничился тривиально-бесследным выпивоном да закусоном.
    - У вас, как я вижу, общество охраны свободных художников, - вежливо обратился он к Веронике. - Уподобляетесь Меценату?
    - Не совсем, - медленно и подробно осмотрела его Вероника взглядом искусствоведа, оценивающего сомнительный экспонат музейной экспозиции. - Поэтому разрешается и на "ты"...
    - Тогда извини за высокопарность, - сменил он регистр подчёркнутой вежливости. - Боб меня, между прочим, затащил с тобою в уме посоревноваться, но ты, по-моему, к умозрительности не склонна... Ты, кстати, чем занимаешься, кроме меценатства?
    - Я что, объект социологического анализа? - беззлобно одёрнула она задиравшегося гостя.
    - Скорее, метафизического, - любезно преувеличил он свой интерес к ней. - "Или человек как предмет исследования - или человек как свобода", Карл Ясперс. Я - за свободу.
    - Ну вот и я так же, - сказала она, беря из разинутой пасти мельхиоровой лягушки-пепельницы дымящуюся сигаретину. - "Лишь тем мудрецам, которые видят его в самих себе, суждено вечное блаженство". Это из старых Упанишад, - ответила она цитатой на цитату. - Так что ничем я особо не занимаюсь, живу пока...
    - Сочувствую.
    - Чему?
    - Твоему несчастью, - пожалел он её, подставив "несчастье" вместо "безделья". - Человек - существо целеполагающее, иначе и жизнь для него бессодержательна, и в памяти ни за что не зацепишься...
    - Но цели могут быть и не в жизни, - словно лениво отмахиваясь, повела она сигаретой. - "Веди меня от небытия к бытию. Веди меня от тьмы к свету. Веди меня от смерти к бессмертию..."
    - А мантры ты по утрам не читаешь? - улыбнулся он её доморощенному йогизму-авестизму. - Для очищения духа...
    - Не помогает, - как бы издалека, отстранённо призналась она, уставясь ему в зрачки своим студёно-белесым зимним взором.
    И он, изморозно пронизанный беглой мгновенной зябкостью ещё тайного для обоих сродства, вдруг ощутил в ней себя самого, а в их пикировке архивными репризами - свою манеру многоголосого преломления лейтмотивной мысли в аранжировках оркестровой цитатной полифонии.
    - Но, если не ошибаюсь, блаженства достоин лишь тот, кто избавился от желаний, - как будто с самим собой, заговорил он с заворожённо замершей Вероникой, так и не донесшей огненно истлевавшую сигарету до сжатых губ. - Преодолел всё земное, дорос до божеской чистоты - милости просим в нирвану... Или в Брахмана, в Бога, в бессмертие, во вселенское вечное сияние - кому что больше подходит... А не дорос - изволь по новому кругу, в новом своём воплощении, покуда не дорастешь наконец и не воссияешь, покуда ты из барахтанья в здешнем круговороте не выберешься, покуда тебя мираж этой жизни затягивает... Правильно я учение понимаю?
    - Понимать - мало, - угадал он по нервному шевелению её рта, поскольку звук её слов был заглушён бравурным рояльным пассажем, к которому уже подключился заросший плотный субъект с акустической бас-гитарой, заменявшей громоздкий джазовый контрабас.
    - Ты хочешь сказать - нужно верить? - придвинулся он к поражённой их сходством Нике. - А вдруг я обманываюсь, и жизнь никакое не восхождение духа, и я, например, - моё сознание - это случайность, просвет в природе, на мне же и угасающий, во мне одном и рождающийся, и существующий, и исчезающий? Я буду верить, что моя смерть - моё рождение в Боге, я в йоги уйду, я от телесного откажусь, от страстей, от всего временного, а после окажется, что эта жизнь - единственное, чем я располагал, что я, извини, возомнившее о себе "общественное животное" и что вне моего просвета для меня - пустота и небытие, без каких бы то ни было воздаяний и кар, отборов праведников и грешников, без райских эдемов и адских геенн и, главное, без малейшего шанса слияния с чем-то "высшим"... И что, "вскрытие покажет"?
    - Дело не в "высшем", дело в тебе, - молвила Вероника. - Какова твоя карма, таков и ты. И "каждый видит то, чего он заслуживает"...
    - Несомненно. Но если всё предназначено - предначертано - предопределено, то, в общем-то, всё равно, как жить, - незачем и корячиться...
    - Если сумел прочесть собственное предназначение, то да, - согласилась она. - Правда, чтобы прочесть, необходимо кой до чего возвыситься, что опять-таки обусловлено тем, кто ты есть: не чувствуешь, что ты больше, чем ты, что твой уход это выход, - будь себе хоть животным, хоть кем...
    - А когда чувствуешь? Сесть в позу лотоса где-нибудь на Тибете и медитировать?
    - Не обязательно на Тибете и с медитациями, - допустила она, ничуть не рассерженная его балагурством. - Выйти отсюда можно везде и всегда - была бы готовность.
    - К чему? Выйти не мудрено, но куда ты выйдешь - это же неизвестно...
    - А я и хочу неизвестности, - вкратце поведала ему Вероника свою и его тайну. - Здесь-то скучища смертная, меня здесь ничто не задерживает...
    - В принципе, не тебя одну. "Нет несчастья большего, чем тело", - вскрыл он играючи подоплёку её и своей скуки. - Древние в этом соображали.
    - Но речь не о древних, - положила она потухший окурок. - Впрочем, давай пока что прервёмся, такой бедлам не перекричишь... - нашла Вероника удобный повод остановить этот внезапно понёсший обоих поток чересчур уж чистосердечной откровенности, которой ни он, ни она, как правило, не грешили.
    Между тем хвативший несколько стопарей "рыжик Бобби" (как ласково обзывали захипповавшего Боба его богемные подруги), расчехлив инструмент, завиртуозил на шестиструнке заводные каденции произвольного проигрыша, насиловавший рояль коротышка, смахивавший встопорщенной бородой и растрёпанными кудрями на сумасшедшего гнома, вооружась третьей гитарой, подстроился к упругому ритму баса, соткав сообща основу для завихряющихся причудливых фейерверков соло, а тощий хмырь с жидкой русой бородкой и собранной сзади в мышиный хвостик соломенно-жёлтой копной волос затряс гремящими маракасами и забил о бедро гулким звенящим бубном, заменяя недостающие барабаны.
    Теперь у них был обычный комплект, и вволю поупражнявшись в какофонических вариациях предложенной Бобом темы, они доигрались до слитного гармонического аккорда, насладились вступительной слаженностью и, к буйному ликованию возопившей дикарски компании, грянули по-английски нечто о "стене одиночества", замыкавшейся в круг тюремной бетонной пробирки, и о строптивом гомункулусе, расшибающем череп о стены этих воткнутых в небо гигантских указующих перстов-колодцев в тщетных попытках проломиться сквозь отчуждённость к "цветущим долинам любви", однако, как явствовало из продолжения то исступлённо-крикливой, то опиумно-плывущей композиции, наталкивающемся на вроде бы обретённой вне стен свободе на неприступные бетонные башни чужих одиночеств, обнесённых к тому же вместе с заветной долиной и некошеными лугами "забвения в счастье" ещё и стеной единственности всего человечества в бесконечном холодном космосе, - затихающим-исчезающим растворением струнных вибраций в космической немоте и мраке это туманное в непосредственном переводе сочинение плодовитого автора группы (то бишь, того комичного гномоподобного пианиста) и завершилось под восторженный свист и шквальный аплодисмент заведённой балдёжными мелодическими ходами и несмолкаемым боем шаманского бубна публики, подогретой, конечно, и принятыми "на грудь" дозами не первосортного алкоголя, и популярной "наркошной" травкой-марихуанкой, и разудалым сумбуром забулдыжного товарищеского застолья.
    Боб в промежуточной кутерьме "встрамил" фужерончик красного (для благозвучия своего напрягавшегося в пронзительнейших фальцетных руладах хрипловатого тенора), коротко чесанул медиатором по радостно отозвавшимся струнам лаково-чёрной гитары с двумя фигурными виолончельными прорезями на верхней деке и белым обводом по-женски приталенному контуру и после шестнадцатитактной порции задиристых препирательств квартетной инструментовки с притопыванием, подрыгиванием и взмахиванием гитарными грифами запел - забазлал заполошной скороговоркой - второй, вакханально-надрывный, эпилептически-разухабистый опус бунтующего в прозападном духе лидера рок-команды, призывающий, судя по различимому в атакующем трёхголосом оре и плотном сопроводительном "заколачивании" тексту, примерно к тому же, к чему призывал вольнодумную и любвеобильную молодёжь и гимн студенческих корпораций средневековых шалопаев "Гаудеамус": давайте, мол, наслаждаться и куролесить, пока для нас и вино, и любовь, и дружба, пока все радости и удовольствия - наши, и солнышко светит, и птички поют, и цветочки благоухают, и жизнь так великолепна, пока наша юность дарует нам беззаботность и счастье, - в традиционном наборе доказывающих элементарное радетелей за "человеческое в человеке", бегущих от социальной бредятины в ловушки деланной праздничности или искусственного запойного анабиоза; но, в отличие от него, артистические податливые натуры песнопения разошедшейся не на шутку группы пронимали до хоровых выкриков из зала и, поначалу сидячих, танцевальных па, дополнявшихся, по мере взвинчивания исполнительского экстаза, вскакиваниями и топотаниями среди горланящих музыкантов, а к концу вступившей без перерыва "Песни без смысла", состоявшей из монтируемых с нарочитым идиотизмом обрывков фраз родимого канцелярского "новояза", вся не занятая бутылками площадь комнаты была запружена выплясывающей чёрт те что пьяной оравой съехавшихся на вечеринку "свободных художников", так что участия в импровизированном хэппенинге не принимали лишь он да рассеянно лицезревшая лихие коленца танцующих Вероника.
    Говорить им в топоте-грохоте и истерическом бесновании не щадившего ни инструментов, ни голосовых связок квартета было, практически, невозможно, выслушивать, не участвуя, тимпаны-кимвалы этой раздрызганной танцевально-питейной оргии становилось всё более неудобно, да и по сладковатому запашку сигаретного дыма и по затуманившимся глазам хозяйки он безошибочно определил, что нынче она, как и Боб, балуется на азиатский манер и собеседник ей скоро будет не нужен, а потому, коли пещерно разнузданные камлания в её языческом капище его не дурманили, ему приличней всего было бы удалиться и не докучать другим своей отвратительной трезвостью и несносным сейчас добродетельным благоразумием.
    - Прости, мне пора, - громко сказал он на ухо кайфующей Веронике. - Жаль, не договорили...
    - Куда ты? - спросила она не слишком-то заинтересованно, и он не стал вдаваться в подробности своего незавидного семейного настоящего.
    - Я потом как-нибудь, - пообещал он вместо ответа, тронув, прощаясь, её худое плечо и не без сожаления вставая с ковра.
    - Телефон запиши - в коридоре, - не взглянув на него, отсутствующе качнула она сухой рукой в старинных литых и грошовых массивно-плексигласовых перстнях и витых червлёных браслетах поверх рукава свитера. - Но только не раньше двух, обычно я дома...
    Когда он списывал в записную книжку номер с телефонного аппарата на тумбочке возле дубово-тяжеловесной коробки вешалки-шкафа, в коридор вынырнула из комнатного неистовствующего вертепа какая-то распалённая парочка, проследовавшая в обнимку в соседнюю комнату, где света и вовсе не зажигали, и он, воочию убедившись в своевременности собственного исчезновения, выключил для всеобщей пользы коридорный светильник над тумбочкой и отправился малой скоростью в свою семейную заводь.
    "Где тебя прокоптили?!" - унюхала мимоходом выглянувшая из ванной Надин, занятая вечерней стиркой и ничуть не встревоженная его, не самой поздней, задержкой: надо же ему было кому-то выговориться о бывшем язычнике Августине Блаженном с "градом Божьим" в христолюбивой душе, об отсекавшей лишние допущения "бритве Оккама", о завершении эволюции ставшей духом материи финальной сверхконцентрацией всех сознаний в персонифицированном универсуме тейяровской "точки Омега" и о "Великом Отказе" Герберта Маркузе, - короче, обо всём том, чем он иногда, продолжая свои концептуальные думы, пытался забить ей голову, и без его устных докладов загруженную лингвистической лексикой и международными новациями литературной семантики; а он счёл за лучшее не рассказывать ей о сегодняшних встречах и совпадениях, чтобы она не истолковала превратно его, пожалуй, бесцельное, намерение повидаться с загадочной Вероникой с глазу на глаз, наедине и накоротке, не отвлекаясь на чьё-то пьяное гульбище, на рок-псалмы Бахусу да Венере или фиглярское пересмеивание исторических пародий и на сопутствующее нечестивым песням и пляскам непринуждённое "перепихивание" по углам.

    Позвонил он не сразу, дня через три (не прибегать же ему по первому мановению её пальчика), но, похоже, она его соблюдение условностей этикета не оценила и, не посетовав на тягостный для него разрыв во времени, велела ему, если он свободен, ехать к ней хоть сию минуту, потому как она всё равно скучает одна и день у неё едва-едва начался; а когда он приехал, она впустила его в квартиру как давнего приятеля, оставив раздеваться в прихожей, сама же в своём умопомрачительном, ручной росписи, балахоне до пят (или, на его взгляд, в размалёванной, в точности для аутодафе, огненными чертями, домотканой хламиде с широкими рукавами) вернувшись в запирающуюся на замок бывшую детскую, где и расположилась со скрещенными ногами в излюбленной позе в любимом глубоком травянисто-песочном кресле подле торшера с развёрнутой шоколадной фольгой на подставке для не читаемых ею газет.
    Наискосок от неё, по диагонали, громоздился выключенный цветной телеящик, справа громадный пустой письменный стол был уставлен керамическими горшочками всевозможных лапчатых и кочанообразных кактусов, ощетиненно зеленевших и между охристо-жёлтыми шторами на подоконнике, напротив до потолка поднимались штабеля книжных полок, а слева, у стенки с ковром, притулилась низкая и широкая постель Вероники, прибранная крайне неряшливо и явно наспех, что с вызывающей очевидностью отражалось в зеркальной трёхстворчатой плоскости околодверного гардеробного шкафа, за которым на длинном трюмо под овальным зеркалом умещались и все косметические наборы и принадлежности, и, ближе к креслу, стереокомбайн с забытым долгоиграющим диском, и редкий японский кассетник (уж в технике-то он был знаток), - словом, вся её комната смотрелась со стороны уютной перламутровой раковинкой вокруг испански-яркой чернявой отшельницы с короткой бульварной причёской кинодив немого синематографа, причём абрикосово-персиковая тёплая гамма спальных обоев позади кресла почти совсем перекрывалась целым иконостасом картин, изображавших то нечто рериховски высокогорное и космичное, то вкомпонованную в фантасмагорические китчевые коллажи буддийскую символику, то шокирующие натюрморты из перемешанных винегретом человеческих органов, преимущественно половых, а за стёклами полок белели гипсовые, под слоновую кость, индийские статуэтки, запечатлевшие на века многофигурные позы изобретательной общинной любви.
    - У тебя тут картинная галерея, - отметил он, обежав взглядом её миленький интерьерчик и вдохнув застоявшийся, закулисно интимный, табачно-пряный запах дорогих сигарет, тонких духов и компактной пудры, недоеденной плитки молочного шоколада и импрессионистично, как птичий помёт, залепивших холсты засохших мазков густо наложенной краски.
    - Понадарили, - пренебрежительно шевельнула она бледными длинными пальцами с багрецом маникюра. - Падай - хоть на ковёр, хоть на кресло, - кивком пригласила она его садиться, отламывая кусок шоколадки, и её лёгкое, еле заметное грассирование нежно, как юркий беличий хвостик, щекотнуло его предвкушающе подтянутые "душевные струны".
    Бормотнув: "В ногах валяться мне рановато", он опустился в кресло-близнец, приготовленное для посетителя в центре комнаты, и, пятками чувствуя сквозь носки шерстистый ворс не вытоптанного афганского ковра, устлавшего геометричным кроваво-кирпичным орнаментом тёмный паркет, воззрился уже при дневном свете на эту ничем не обременённую сладкоежку.
    Вероника ответила ему тем же, и пару минут они посвятили пытливому, без комплиментов и комментариев, изучению внешности своего визави, подтверждая и дополняя первоначальное впечатление, в результате чего она, вероятно, удостоверилась в его физической дееспособности, а он - в её неопровержимой молодости, обнажившейся немного поношенно и поблекло со снятием вечернего грима и подрумянивавшего сероватую кожу курильщицы абажурного освещения, да ещё - в замеченной им тогда дисгармонии её салонного облика новоявленной Клеопатры и её водянисто-бесстрастных глаз пребывающего в хроническом вялом трансе бесполого существа, таращившегося оцепенело с её худого лица из-под иссиня-чёрных зализов локонов-"завлекалочек".
    - Ладно, - сказала она, дожевав шоколад. - Осмотр достопримечательностей будем считать законченным. Хочешь кофе - пойди на кухню, свари...
    - Пока не хочу, - вполне удовлетворённый осмотром, развалился он в мягких подушках кресла.
    Кажется, наконец, ему повезло повстречать достойную противницу, против которой он мог выступать на равных, во всеоружии опыта и давненько не проверяемой ни на ком хватки, и отношения с которой, вроде бы, не сводились к вульгарной адюльтерной интрижке; а духовное их сродство, усиливаемое взаимным угадыванием одинаковой искушённости в метаморфозах земного эроса, лишь разжигало телесную их полярность и его боевую решимость сразиться с ней на её территории.
    - На чём мы остановились в тот раз? - подкинул он ей вопрос для затравки. - На скуке, по-моему...
    - Может и так, - пожала она плечами. - Но только чего о ней говорить, о скуке, - человеку и суждено скучать, "планида" у нас такая...
    - Ты пессимистка, - не то осудил, не то похвалил он её. - Ты раньше, наверное, всё испробовала, в предыдущих жизнях, а в этой, выходит, карма за прошлые прегрешения...
    - Я знаю, - не захотела она переводить в шутку столь заповедную теософскую тему. - Я сейчас в промежуточном состоянии, пережидаю до настоящего своего рождения...
    - Думаешь, настоящее состоится? А если это - последнее? - подзавёл он отлынивающую от всякой ответственности за свою жизнь сластёну.
    - Вряд ли. (И снова ему почудилось, что и он, и она говорят сами с собой.) В последнем обычно ясен исходный замысел, а у меня ничего - ни призвания, ни таланта... И, между прочим, от совершенства меня тошнит.
    - Как и от идеалов, - докончил он.
    - Вот именно. И не живу, в сущности, и в церковь как-то не тянет...
    - Ну, церковь прежде всего в душе, - повторил он крамольный принцип раннего сектантского христианства.
    - Когда душа есть. - Её узкогубую злую усмешечку приятной бы он не назвал. - А когда провал? Провал и вакуум с абсолютным нулём...
    - "Вакуум", я надеюсь, художественное преувеличение? - Однако его уверенный тон отдавал наигрышем - уж ему-то, небось, доводилось и самому окунаться в такую душевную пустоту и холод. - Впрочем, хотя Блез Паскаль различал две бездны, безмерности и ничтожества, я тоже считаю, что бездна одна - я сам. ("Поэтому Секст Эмпирик и прав в отношении Протагора, - мельком приплюсовал он к меткой реплике примечание в свой конспект. - Человек, разумеется, мера вещей, но мера, ничем, в сути своей, не измеренная и неопределимая, потому-то и высшая мудрость оракула: "Познай самого себя...") А заполнять свою бездну ты, значит, и не пытаешься?
    - Чем? - усмехнулась она с неподдельным презрением к безжалостной тирании обыденных нужд, к житейски-плотским уловкам затурканного привычками большинства и к индивидуалистским мировоззренческим ухищрениям морочащих свой обречённый разум смертных. - Галлюцинациями?
    Она, очевидно, имела в виду и не очень-то допекавшую её повседневность, и туманную сферу мышления, и обманчивую реальность искусства, равно ей опостылевших в долголетнем её сибаритстве и лелеемой беспрепятственно лени.
    - Жизнью, - с иронией посоветовал он. - Замысел, видишь ли, выясняется по мере реализации, а смысл - понятие переменчивое...
    - У меня - постоянное, - посетовало, доламывая шоколад, его пустоглазое "альтер эго". - Вернее, отсутствие смысла.
    - Ну да, понимаю: и обретать этот временный смысл не менее бессмысленно, - извлёк он квинтэссенцию её пустоты. - А как ты насчёт преодолений? Это тебя не греет?
    Небрежный жест его относился к одиноко стоявшей на столе в окружении кактусов гипсовой группе из трёх вдохновенно соединённых возлюбленных, в которой склонённая женщина, припав плотоядно к тому, что боготворимый Надин Владимир Набоков уклончиво именовал "приапической сигарой", подставляла индийски-пышные ягодицы другому, пристроившемуся сзади любовнику, так что все трое сполна участвовали в достижении их совместного совокупного наслаждения.
    - Греет - пока в новинку, - даже не покосившись на статуэтку, вгляделась она в его нагловато повеселевшие глаза, и прозрачность её невозмутимого взора несколько помутнела - или от тёплых воспоминаний, или от близости перехода к единственно греющему её занятию. - Помнится, Леонардо да Винчи сказал, что половые органы якобы безобразны. Это всё оттого, что он сам - гомик...
    - Он гений, - вскользь защитил он любимого Леонардо. - У гениев так бывает - не низшее подчиняет высшее, а наоборот, талант и определяет всю биологию: поскольку талант божественен, постольку он дух, а не пол, и совмещает в себе оба начала, как Андрогин, и к сексуальному разделению не причастен...
    - Андрогин что, у греков? - полюбопытствовала она.
    - У них, - кивнул он. - А тебе, судя по живописи, они безобразными не кажутся, эти "срамные места"?
    - Мне нравится. - Соблазнять его она словно бы и не собиралась и свои сомнительные пристрастия излагала ему как некоему психоаналитическому наперснику, с хладнокровным бесстыдством и нескрываемым интересом к его реакции. - Тем более, в человеке всё вокруг этого и вращается, и это бы воспевать надо, как самое драгоценное, а не упрятывать да объявлять запретным...
    - Когда-то им поклонялись - было и так, - включил он её досужую трепологию в контекст планетарной эволюции. - Но тогда от них выживание рода, собственно, и зависело, а теперь иные приоритеты, теперь божество повыше переместилось, - постукал он себя пальцем по лбу. - И подход теперь прагматичней: либо забавы да плановое хозяйство, либо обуздывание да греховный довесок...
    - Ты тоже прагматик?
    - Нет, я романтик - вроде тебя, - съязвил он. - Но, правда, я в смысле "краеугольного камня" не экстремист, отравлен уже плодами самопознания...
    - Просто ты не свободен, - тотчас впечатала Вероника стандартное несмываемое клеймо, которого он отчасти, пожалуй, заслуживал и терпеливой супружеской верностью, и добровольной закованностью в бытовую безрадостную упорядоченность. - И рабство своё ты принимаешь за самосовершенствование.
    - А ты, стало быть, живёшь, как хочешь? Что нравится, то и делаешь?..
    - То и делаю, - подтвердила она. - Проблема одна - хотеть.
    - Одна, но стоящая всех остальных, - понимающе хмыкнул он. - Ты, может, от секса-то и устала? Может, ты не на то сориентирована?
    - Были и лесбиянки, - на свой лад истолковала она его гипотезу. - Но лучше, если мужчина...
    И она с такой непристойной испытующей пристальностью уставилась на него, что никаких добавлений и уточнений не требовалось, и от словесных прощупываний, чтобы не оконфузиться, пора было переходить к взаправдашним.
    - Нет, нет, я традиционалист, - на всякий случай предупредил он её, изрядно лукавя, ибо с Надин ещё в самом начале их близости у них уже было освоено почти что всё, и проблема, как правильно сформулировала эта распутница, была только в том, чтобы очень хотеть.
    - Давай проверим... - с прежней, не украшавшей её, усмешкой предложила она и, задрав руки, через голову потащила свою чертячью хламиду, оказавшись под ней совершенно голой и не столь костлявой, как он опасался.
    - Теперь твоя очередь, я готова, - спустив на ковёр брюсовские "бледные ноги", выразительно изогнула она тонкие бровки.
    "И вы шептали хрипло,
    и были вздохи тяжки...
    Как Сцилла и Харибда,
    белели ваши ляжки..." - хулигански продекламировал он давний стих Бэза и, осмотрев скептически её впалый живот с выпирающими подвздошными костями и с пучком волос на лобке, её чахоточную грудную клетку с вяло обвисшими вздутиями молочных желёз, увенчанных острыми розовыми сосками, лениво поднялся с кресла. - Ну как я, воспел, по-твоему?
    Обнажённое тощее тело прокуренной Вероники, конечно, не шло ни в какое сравнение с великолепным телом его Надин; ничего, кроме некоторой неловкости и холодного, без капли страсти, желания "проучить" то ли одну, то ли другую, он не испытывал; но он затем сюда и явился, по всей вероятности, чтобы стряхнуть, так сказать, узы добропорядочности и долга, а Вероника с её зацикленностью на процессе "морального разложения" подходила ему в его "раскрутке" по всем статьям, и телесная её непрезентабельность, без сомнения, компенсировалась её отшельнической сосредоточенной погружённостью в "бездну порока" и её бессердечной развращённостью.
    - Воспел, - встала к нему его беззастенчивая искусительница. - Тебе помочь?
    - Почему бы и нет, - добродушно передоверил он всю инициативу её многоопытным ручкам.
    Вскоре он был раздет донага и отведён льнущей к нему Вероникой под душ в ванную, где в первом акте подробного их знакомства она доказала ему, что её преклонение перед живым полнокровным символом родовой тотемной святыни было вполне искренне и что статуэточная прародительница послужила ей славным примером для подражания ("Каннибализмом ты не страдаешь?" - снисходительно пошутил он в преддверии восхитительной - для каждого по-своему - процедуры); а по возвращении в комнату она была вознаграждена за труды его могучим изнурительным натиском, в котором попеременные достижения превосходства и разворачивания богатой сенсорной палитры друг друга через какой-нибудь час завершились покамест вничью, по каковой причине они и устроили дружеский перекур. То есть, курила расхаживавшая нагишом Вероника, чьи женские прелести ни сутулой осанкой, ни "фордовской" низкой посадкой плоского зада, ни зажато-развязной демонстративностью выставления напоказ своих, не осексуаливаемых стриптизом, мощей отнюдь не оправдывали и не извиняли её назойливый эксгибиционизм (избаловали её с младенчества до полной утраты здоровой самокритичности), а он предавался под сладкоголосый "Плач" Пола Анки очередному самоанализу.
    "Изменил" он Надин впервые со дня их встречи, и после столь долгого однолюбства прикасаться к другому, не её, телу ему было внове, как и проделывать все эти непривычно-сходные телодвижения, кажущиеся, несмотря на фотографическую отчётливость происходящего, чем-то ненатуральным и тоже не менее показным, как если бы он актёрствовал в непотребном сценическом действе, норовя поразить подразумеваемую публику своей умелостью и богатырской неутомимостью снова мобилизованного "детородного органа". "Ну и красавец... Ну, петушок-гребешок, - млела, любуясь, вдохновлявшая его на новые "кавалерийские рейды" Вероника (сама бывшая, по классификации ярого коллекционера Пита, "баркой-плоскодонкой"). - Шекспир называл это "палицей Геракла..."; а он, в благодарность за трепетность и благоговейность, опять и опять доводил её с планомерной мастеровитостью до похожих на истерические припадки взвизгов непродолжительных оргазмов, отнеся её для себя к типу экзальтированных "мартовских кошек", ибо для настоящей "вамп" ей не хватало ни шарма, ни садистски коварного, удерживающего дистанцию, ускользания от чересчур полновластного обладания, да и для влюбчивой "эмансипе" она с её шлюшеской откровенностью была слишком уж уязвима, а её способ дифференцировать подворачивающихся "носителей вторичных половых признаков" преимущественно по этим "признакам" был чреват скандальной скабрёзной оглаской. При этом, вместо вины и положенных угрызений совести он сейчас чувствовал непонятную, почти радостную освобождённость, которую, в отличие от великого множества шкодливых супругов, он не желал ничем обосновывать и которой он не искал умаления даже в довольно распространённых обвинениях пострадавшей своей "половине", не обеспечившей, дескать, всего ожидаемого и тем подтолкнувшей его невольно к "прелюбодеянию", - во-первых, он уже уяснил, что наивно и бесполезно всерьёз домогаться "всего" у одной женщины и что способность обуздывать ограничениями единобрачия норовистого, а часто и необъезженного скакуна своего естества дана далеко не каждому, во-вторых же, измены как таковой в его безлюбом (хотя и весьма энергичном) "дополнении", право же, не было, и заменою Веронике могла стать, в сущности, всякая ей подобная "бражница и блудница" призыва последней сексреволюции.
    Разумеется, вообрази он обидчивую Надин свидетельницей его теперешних, ранее предназначавшихся ей, "низменных удовольствий", он мог бы не сомневаться, что с её верой в него и "устоями" оскорблена бы она была на веки вечные и как ревнивая категоричная защитница моногамии возненавидела бы его, похотливого грязного сластолюбца, неугасимой праведной ненавистью внезапно и беспричинно преданной единоличницы, обманувшейся в опровергнутой им уникальности её притягательности (или, иначе, в как будто бы утверждённой женской её полноценности - главной "несущей опоре" любви), что лишало её той, уже укреплённой удачным союзом, уверенности в собственных чарах и во всевластии разделённого "большого чувства", из которой и возрастала в счастливом их браке иллюзия её состоявшейся исключительности; но и оберегая её от гибельных для неё прозрений относительно зоологически-своенравной константы его мужской природы, он от себя самого отказываться не собирался: он её собственническую мораль не исповедовал, и принадлежал он ей ровно настолько, насколько принадлежал в действительности, а не в абстракциях идеала или юриспруденции, - поэтому, предпочтя в любви именно Надин с её предрассудками, он теперь следовал закулисно велениям ископаемо-древнего инстинктивного зова, отменявшего все более поздние человеческие регуляторы и сталкивающего два полюса плоти в ожесточённо-марионеточном акте воссоздания двуединой её целокупности и обоюдной их полноценности; и не нуждавшаяся ни в чём ином Вероника возвращала ему как раз ту добрачную, бессемейную, ненаказуемую свободу, которой ему в его счастье недоставало и без которой он был, наверное, не совсем собой.
    - Ты травки дёрнуть не хочешь? - прервала его антропологические раздумья усевшаяся у него в ногах голая Вероника, досмаливавшая, поджав колени к груди, марихуанную сигаретку и печально взиравшая на его поникшего "красавца".
    - Давай, - взял он примятый её сухими губами окурок с золотым ободком. - Коли уж растлеваться, так во всём сразу... Ты, кстати, только по праздникам этот кайф ловишь, или и в будни тоже?
    - У меня будней нет, - перевела она уплывающие, высветленные примесью северной крови, глаза на лицо своего потрудившегося Геракла.
    - Стало быть, ежедневный праздник? - затянулся он сладковатым дымом. - А потом что, колоться начнёшь?
    - Какие "потом", - уткнула она в колени острый подбородок. - Потом я умру.
    - Не ты одна, если это тебя утешит. - Голова от первых затяжек чуть поплыла, и голос звучал как сквозь вату. - Все там будем.
    - Будем-то все, но каким образом? - проронила она.
    - Ну, смерть мы не выбираем, - опять затянулся он.
    - Почему же не выбираем? - холодными пальцами погладила Вероника его бедро. - Выбираем, если хотим...
    - Ты серьёзно? - на ощупь накрыл он её ледяшки своей ладонью.
    - А ты бы разве не согласился? - Разом перевалившись на четвереньки, она по-собачьи встала над ним - так, что её обвисшие груди коснулись его груди и её бледное, мечтательно-отрешённое лицо замаячило перед самыми его глазами. - Если бы смерть - как праздник? Если без боли?..
    - Подыскиваешь попутчиков? - зажмуривая глаза, пробормотал он уже довольно невнятно. - Умирать - без меня, со мной - жить, - в полудрёме сострил он, расслабленно уронив руку с докуренной сигаретой на край постели, в пустую хрустальную пепельницу, и тут же дневное его сознание отключилось, и он закачался, кружась, в бездумной и невесомой истоме наркотических грёз (пожалуй, несоразмерной выкуренной им дозе).
    Однако тускло-серебряная зыбкая патина, покрывшая окружающие предметы в размытый момент погружения в бесконечность блаженного транса, вместо того, чтобы ликующе перетечь в ослепительное сияние искомой нирваны, стала, наоборот, темнеть и густеть, пока не заволокла глухой липкой патокой тьмы всё видимое и ощущаемое и он не завис, плотно спеленатый прозрачным стеклом закупоренной с обоих концов пробирки, над макетно-картографическими, но представляющимися ему доподлинно земными, просторами пасторальной лесостепи. Пересечённый рельеф холмисто-равнинной местности внизу по-весеннему зеленел лугами и клочковатыми купами сгрудившихся деревьев, травянисто клубился урочищами лесных массивов, блистал извилисто ртутью рек, малахитово отороченных лентами камыша и береговых ракит, а населявшие этот экологический эдем бесполые ангелоиды порхали весёлыми шаловливыми стайками во всегда голубых небесах, где и парила его кружащая стеклянная капсула-колыбель; и он был как бы не он, а некий ещё не вылупившийся мутант, ещё сырец человека, ассоциировавшегося во внутреннем смутном самоопределении его начинающейся идентификации вовсе не с ним, а скорее, с Бобом.
    Стальное дно, в которое упиралось его вытянутое во фрунт слабосильное тело, медлительно подалось вверх, вдавливая его не заросшее темечко в стальной потолок с крохотной круглой выемкой в центре, и он с ужасом осознал, что ракета его пробирки была шприцом и что неведомо кем толкаемый поршень сплющивает неумолимо его не оформившуюся плоть, куроча вывихивающийся, трескающийся скелет, с адской невыносимой болью выскакивающий из каждого сустава, сминаемый в каждой лопающейся косточке и рассыпающийся, хрустя, буреломом осколков во вспарываемом, взрезаемом, рвущемся, размозжаемом месиве кровавого мяса, припечатываемого давлением снизу к раскалываемому черепу, выдавливающему в отверстие иглы экстракт выплескиваемого из тела мозга; и чем кромешнее нагнетались истошные муки угодившей под пресс, смертно штампуемой плоти, тем напористей устремлялась субстанция духа в игольный просвет, вверх, в безвоздушные выси спасительных эмпиреев, приобретая вдали от размазываемого в блин бренного организма бескровную и беспамятную крылатость воспарения.
    Затем безмозглые выжимки его боли тоже выдавило в иглу, и ужас, и жизнь его выскользнули в бездонность небытия, и отмахнув разомкнувшимися ресницами мгновенный морок, он вновь увидел вблизи белесо-безумные глаза говорящей с ним Вероники.
    - Для чего тебе жить, зачем? Для отправления естественных надобностей? - хриплым шепотом истово агитировала его эта пифия. - Лучшее позади, а дальше - одна тягомотина, дальше - скука... Да и не всё ли равно, когда? Но сейчас ты ещё без страха, сейчас ты сильный, сейчас ты - по собственной воле, а не силком, не старым, не впопыхах... Она же настигнет, причём когда не готов; она же может тебя в любую секунду, не спрашивая, сколько ты ни оттягивай; может и как-нибудь ужасающе, омерзительно, - ты же не угадаешь... А если ты сам, если настроившись, если как наслаждение, как снотворное...
    - "Какие сны приснятся в смертном сне", - машинально напомнил он почитательнице Шекспира вопросик академического Гамлета из довоенной отцовской библиотеки. - Заснуть-то заснёшь, а после?..
    - После ты будешь уже не ты. После - или бессмертие, или другая жизнь, или я даже не знаю... Но только тебе-то что в лоб, что по лбу, тебя-то, здешнего и сегодняшнего, потустороннее не затронет, - ты свою оболочку сбросил...
    - Но что есть я - в этом-то и загвоздка, - сворачивая малость потешную в их пикантной позе дискуссию, обхватил он руками её костистую поясницу. - Ну, потягушеньки... - с детсадовской присказкой притянул он её к себе. - И на головку сели...
    - А у тебя одно на уме, - почувствовав под собой неоспоримое доказательство его решимости возобновить любовную экзекуцию, осуждающе вздохнула она.
    Понятно, что апробирование очередной технологической конструкции отвлекло их обоих от упаднических суицидальных домыслов Вероники, тем паче, следующее затишье было нарушено приходом какой-то шумной особы, открывшей входную дверь своим ключом и хорошо поставленным актёрским голосом известившей хозяйку из коридора об успешных закупках провизии.
    - Может мы дверь прикроем? - обеспокоился он за общественную нравственность. - Всё настежь, мешает сосредоточиться...
    - Без приглашенья она не заглянет, не то выгоню, - лениво обрисовала не смутившаяся напарница условия проживания подруги. - А хочешь, могу пригласить, она поучаствует...
    - Боюсь, мне не справиться, - деликатно, но твёрдо отверг он такой неподъёмный аттракцион. - И я не люблю коктейли.
    - Не надо, на скромника ты никак не похож, - усомнилась она в его правдивости и, приподнявшись на локте, крикнула в коридор:
    - Людка, сиди пока у себя, мы скоро закончим...
    До вечернего сабантуя он пробездельничал за чаем-кофе да за выслушиванием околотеатральных сплетен, неиссякаемо, как из рога изобилия, изливавшихся из ушлой блондинки Людки, чьи жизненные принципы и привычки, не в пример инфернально-гулящей Нике, легко прочитывались во всех её профессиональных повадках отъявленной лярвы, приученной смолоду прокладывать себе "творческий путь" своевременной безотказностью (что было в её среде и не больно предосудительно, поскольку свободой выбора и верными шансами тут одаривались немногие); затем, ненароком узнав от рассеянно-вежливой Вероники, что на ночь она никогда никого не ангажирует, чтобы её не будили нахальными несинхронными притязаниями, он, по инерции прежнего "гулевания", налупился, что называется, винно-водочных изделий до брудершафтных мужских лобызаний с бородатыми сотоварищами Боба, до ошалелых козлиных подскоков в куче-мале упившейся "художественной интеллигенции" с обслюнявливающими его губной помадой, виснущими на шею пьяными девками и до бессвязной пылкой полемики через бутылки и закусь с похожим на банковского клерка юным и говорливым театроведческим корифеем в круглых очках, а позвонив по ходу пьяни Надин - предупредить, что задерживается, он и окончательно распоясался, "заглянцевал" всё выпитое пивком и приступил по-новой, лихо варьируя несовместимые напитки и напузырившись до тяжкой хмельной угрюмости, так что, пропьянствовав допоздна в салонном кругу Вероники, он, добираясь домой, ещё поплутал потерянно по не узнаваемым почему-то переулкам и "в семью" приплёлся в крайне потрёпанном и пришибленном виде.

    К счастью, его героическую борьбу с зубной щёткой и со снимаемой одеждой Надин не видела, но его жалкое лунатическое лавирование между кроваткой дочери и столом, на который он впотьмах натыкался, как и выдыхаемое им до утра перегарное "амбре", явно свидетельствовали о максимальной насыщенности его вчерашнего времяпрепровождения, что, конечно, её встревожило (старых его друзей и собутыльников она, как примерная жена, не очень-то жаловала), однако в его "мальчишник" она, вроде бы, поверила, хотя и в своём муторном похмелюжном самоедстве он всё же не мог не уловить в её молчаливом милосердии непроизвольно возникшее подспудное отчуждение, как будто в прежней его понятности обнаружился вдруг озадачивавший её изъян весьма подозрительного происхождения.
    Возможно, его обратное перевоплощение в любящего супруга и его лицемерное привирание были не высшей пробы, а возможно, Надин была от природы наделена излишней чуткостью, но только этот его неожиданный перепой образовал в их взаимности крошечную первичную червоточину, и все последующие свои визиты к затворнице Веронике он завершал, как правило, засветло, до почти что ежевечерней пирушки, возвращаясь к Надин и Виктории точь-в-точь как из читального зала и успевая потом полистать кое-что из порядком запущенной философии. Тем не менее, тайное компенсирование его "порочности" и его жестокосердо-насильнические безобразия, учиняемые с готовой на всё и при том бездушно-сторонней партнёршей по беззаконному сексу, по-видимому, накладывали еле заметный отпечаток на всё его поведение, так как семейная идилличность омрачалась мало-помалу всё большей серьёзностью догадывающейся о чём-то Надин, а его удивительно безбоязненное перемежение её тела с Вероникиными "местами общего пользования", безусловно, сказывалось и на его отношении к жене: своим совмещением он, похоже, не дополнял их любовь, а вытеснял, не то чтобы сравнивая двух женщин, но иногда, в полусне, словно бы путаясь в разных подходах к ним и испытывая к уступчиво-нежной Надин то же холодное агрессивное вожделение и то же презрительное пренебрежение, что и к заблудшей да заблудившей Веронике.
    Подобные потребительские обмолвки его ошибающейся плоти, естественно, наводили Надин на самые обидные для неё мысли и растравляли унижающую её прозорливость, но поделиться с ним этими обличительными соображениями значило бы, в любом случае, либо добыть и словесные признания его нечистоплотности, либо же убедиться в его двуличии по фальши его изумлённых отнекиваний и возмущения, что тотчас бы развалило воздвигнутый на доверии карточный домик их двусторонней непогрешимости и выказало бы её утончённого заботливого супруга лживым и подлым бабником, путавшимся на стороне с угождавшими ему кошёлками и с невообразимым цинизмом сменявшим всяких "подстилок" на её, надо полагать, приевшиеся, объятия, - спасительней было списывать проскальзывающую в его любви чужеродную грубость на причуды временной пресыщенности, а периодические благовоспитанные его уклонения от ранних "укладываний в койку" и его нерадивость в такие ночи - на загруженность не утрамбованным в тетради конспектов философским наследием и на его частичное переутомление от библиотечной учёности.
    Что бы там ни было, как бы ни шли его аспирантские дела и его внепрограммные попеременные постижения трёх разъяснявших ему его самого мыслителей - Гуссерля, Бергсона и Сартра ("В психической сфере, - последовательно вычерпывал он из книг этих столпов лапидарную суть их доктрин, - нет никакого различия между явлением и бытием"; "Интеллект характеризуется естественным непониманием жизни"; "Возможно сознание закона, но не закон сознания"), и чем бы ни оборачивалась в семье его побочная преступная связь, Веронику он посещал в течение всего апреля и в мае (пусть и нерегулярно, и беспорядочно), то договариваясь заранее, то просто звоня наугад, упорно отказываясь от её заманчивых свальных прожектов и целомудренно ограничиваясь парными кувырканиями и вольтижировочными курбетами, встречаясь иной раз с нагрянувшей бражкой её застолий, но редко когда разделяя с "общающимся" вовсю молодняком (случалось, сорокалетним) их питейную трапезу. Ради Надин и ради своей философии ему приходилось быть трезвенником, да и предшествующие пьянке беседы с приблажной Никой, затевавшей богословские диспуты о таинствах смерти и нелепости жизни в паузах изощрённо-ожесточённой "борьбы в партере", доставляли ему куда большее удовольствие: тогда как прочие поверхностно спорили о первенствовании в искусстве "магического" латиноамериканского реализма и франко-испанского сюрреального метафоризма, спонтанно-абсурдной ассоциативности и системно-аллегоричной фантасмагоричности, бахтинской "карнавализации" и стилевой индивидуализации, плюс возведённых в приём и принцип - импровизации, эротизации и эпатизации, а пуще всего - о позорных маразматических гримасах своего, "закрытого" по Бергсону, общества и об отечественной трущобной люмпенизации вырождающегося, совсем по самиздатовскому Льву Гумилёву, этноса, эта брезгливая нимфоманка была всецело погружена в постепенно засасывающую её бездну невыразимого и доличностного существования, выхолаживающего её душу, и все её неустанно разыгрываемые сценарии телесных безумств едва отвлекали её от заворожённого созерцания гипнотически леденящей тьмы зиявшего в ней экзистенциального провала.
    Он сам последние месяцы жил в истинном своём "я" с тем же глубинным вакуумом, затыкаемым и заваливаемым книжной и бытовой всячиной, но просачивающимся то исподволь омертвляющей его начинания бессмыслицей, то объемлющим его полуночный всевидящий титанизм ощущением безмерной крошечности собственного, затерянного в пространстве взрывающейся вселенной, мгновенного сознания, и его невоздержанность была вызвана не одной лишь физиологией, а и задачей, как в юности, новыми впечатлениями заново укрепить всесторонне расширенный им фундамент своей земной индивидуальности, прикрывавший роднящую их с Вероникой бездонность; понятно, что он и она составляли достойную пару, и их усердствование в сугубо физическом отогревании, скорей, создавало сближающий фон для пространных, безынтонационно повествовательных исповедей зазывающей его в смерть кандидатки в самоубийцы и его пояснительных вставок о происхождении и судьбе тех или иных её воззрений (почерпнутых, преимущественно, в доисторических пергаментах, папирусах и наскальных иероглифических письменах, переложенных затем в санскрите и множестве фрагментарных переводов): например, "Характер человека вырастает из жизненного стиля" Альфреда Адлера он выводил из "Кто как действует, как кто ведёт себя, таким он бывает" древнейшей Упанишады Брихадараньяки, а из "Даже мудрый поступает согласно своей природе, природе следуют все существа; сопротивляться к чему же" Бхагавадгиты выводил бердяевское "Бог действует через свободу".
    - Знаешь, что это напоминает? - сравнивал он одолевавшее Веронику желание взять да и утонуть в этом омуте цепенящего холода. - Как если бы ты замерзала: сперва дрожишь, коченеешь, зубами клацаешь, зато когда в сон тебя потянуло - тут уж тебе сплошное блаженство и ангелы в белых хитонах...
    - Ангелы - выдумка, - уныло парировала она его юмор.
    - Как знать, - возражал он. - У всех язычеств - пантеоны богов, у всех великих религий - иерархии ангелов, и даже у нас, безбожников, духи да инопланетяне. Почему-то же выдумки повторяются...
    - А почему, по-твоему? - безразлично спрашивала она.
    - Потому, что мы прежде всего природа, - делился он с ней кое-какими выводами и наблюдениями. - И здесь на природном уровне - все наши демоны, небожители, тотемы и мойры, вплоть до превысившего свои полномочия, за что и низвергнутого Сатаны-Вельзевула... Кстати, легенда для нас поучительная: природности против высших своих законов, то есть против своей судьбы, восставать опасно, иначе она становится адом и самоуничтожается, - очистил он походя от мифологической кожуры смысл превращённого в церковное моралите извечного дуализма некоего непознаваемо-повсеместного Божьего промысла в упорядочении Его вселенского самовоплощения и, разумеется, органично стремящихся к всеобъемлемости каких-либо составных этого воплощения. - Это как с клетками в организме, или как с человеком в среде обитания: покушение на чрезмерную независимость ведёт к гибели, к ответному восстановлению иерархии; и что ангельская номенклатура, что всевозможная нечисть, в сущности говоря, наши символы нескончаемого противоборства такого земного саморазвития, где мы, как ни пыжься, тоже своего рода клетки, а дьявол давно уже выражение крайностей нашего самомнения...
    - Панорамка, скажу тебе, удручающая, - закуривала не обнадёженная его экскурсом Вероника вливающую в неё благостное тепло сигаретку. - А если как клетка я чужеродна, если несовместимость и отторжение - разве так не бывает?
    - Бывает, - вынужден был признавать он. - Но не нам себе отмерять сроки - мы своего места в целом определить не можем, - уговаривал он заодно и себя, окунавшегося порой в купельную полынью бессмысленности чересчур глубоко.
    - А наша свобода? - вмиг находила она теоретическую лазейку. - Свобода - единственное определение, других нет, а значит, хочу я того, что необходимо. "Не совершает греха исполняющий врождённую карму", - побивала она его строкой из выборочной "Махабхараты".
    - Ты - абсолютная фаталистка, - говорил он, умом понимая, что Вероника права и что свобода - не что иное, как ощущение независимости (которой, в принципе, не дано никому и ничему, сколь ни приумножай её относительные формы) и безграничности по видимости случайных предпочтений (которые, как и всё во вселенной, в равной степени были, пусть хаотически, но закономерны, и, пусть самим выбирающим, но ограничены даже в своей потенциальной "неисчерпаемости").
    - Естественно, - говорила она. - Кому, как ты бы хотел, душу свою "одухотворять" да "чистое сознание" взращивать, а кому возвращаться, - программа-то в нас с рождения...
    - Но с поправками, - тщетно внушал он ей. - В нас только посыл, а остальное надо прожить...
    - Я лично - уже, - посмеивалась она над его жизнелюбием. - Дальше, пожалуй, лишнее, лучше чуть-чуть форсировать...
    "Ладно, самой тебе утонуть не терпится, - думал он, умолкая, - но ты же, голубушка, - как русалка: ты и меня утопить не прочь, или кого-то ещё с собой прихватить, - это-то, спрашивается, зачем?.."
    - А вот если честно, для чего тебе именно я понадобился? - и вправду как-то спросил он её, обсыхая в постельном углу после серии непременных "заездов" под включённым по случаю непогодной пасмурности настенным светильником - бронзовой маской осклабившегося козлобородого сатира с бутонообразными плафонами на рогах и зажигаемыми отдельно на ночь рубиново огненными выпученными "моргалами" (работа была кустарная, но мастерская, "под антиквариат"). - Или тебе всё равно кто, была бы компания?
    - Не всё равно, - вяло отозвалась всё-таки выдохшаяся скаковая лошадка, пластом лежащая рядом с ним. - С тобой бы - лучше всего.
    - Ну да, почётный эскорт, свита, любимый раб обречённой царицы Египта... - шекспировски охарактеризовал он её безошибочный выбор. - Но я - как некоторые твои кактусы: цвету единожды, и пока не отцвёл, расту, невзирая на климатические условия...
    - Да нет, ты, напротив, слишком комфортно устроен, - слабым картавеньким голоском выдала ему Вероника очередную полновесную плюху. - И условия у тебя до того благоприятные, что скоро, годам к тридцати, тебя сегодняшнего уже не будет и превратишься ты в правоверного семьянина да в занюханного преподавателя "общественных дисциплин" - словом, в нечто рептильное и убогое... А сейчас ты и сильный, и смелый, и гениальный, - таким бы тебе и сохраниться...
    - Что, в памяти благодарных потомков? - зло покосился он на измученное поблекшее лицо с лапотным в профиль носиком. - Набальзамируем меня, что ли, и в мавзолей положим - для вящей сохранности?
    - Речь не о теле, - раздражённо вплелась в её высокомерие нотка презрения.
    - А ты способна себя разделить? У меня, к сожалению, не получается.
    - Разделяем не мы, - изрекла она, поворачиваясь к нему, чтобы опять уткнуться точечными зрачками своих вымороженных глаз ему в душу, жутковатой пристальностью многозначительного взгляда и попрекая его за нерешительность, и раскольнически повелевая ему подчиниться её оккультному волхованию, и заискивающе выпрашивая его великодушного согласия. - Но и бессмертие тоже неодинаковое, тоже - в зависимости от прожитого; и главное - это поймать кульминацию, предел своей воплощённости, и с телом расстаться вовремя, не на спаде, не проклиная его, не уходя в "мир теней" ни отупевшим пузатым брюзгой, ни искалеченным Квазимодой, вроде твоего Бобби...
    "Люди без будущего, - кольнула его обидная мысль. - И Боб, и Ника, и я, быть может... Но смысл для человека в достигаемых целях, и я себе цели ставить умею, а они нет. Поэтому истинная причина, конечно же, зависть: не хочет, чтобы я жил, чтобы я свой удавшийся вариант реализовывал..."
    - А ты бы с Бобом и сговорилась, - порекомендовал он шутейно. - Он мне по пьяне только о безнадёге да "русской тоске" и талдычит...
    - Учту - про запас, - не польстилась она на явно неравноценную замену. - Но хочу я тебя...
    Её "хочу" было истолковано им с присущим ему прагматизмом, и Веронике пришлось оставить душеспасительные декларации и переключиться покладисто на то, в чём она постоянно практиковалась, но чем ей никак не удавалось законопатить пугающе увеличивающуюся чёрную дыру бесцельности и случайности её сиротливого пребывания в этой жизни, грозящей, того и гляди, из повседневного праздника превратиться в сплошную и беспросветную "юдоль скорби".

    А вскоре, неделю спустя, его застал в гостиной с роялем притопавший раньше всех Боб, сегодня что-то не больно оживлённый и почему-то без неизменной гитары в чёрном филармоническом футляре.
    - Бобби, ты нынче в передних рядах, - захлопнул он полиграфически безупречное делийское издание "Дхаммапады", которым он, в числе прочих лимитных книг Вероники, скрашивал халатное безделье своих прогулов и злостного пренебрежения джентльменскими наборами дефиниций первостепенной западной традиции, где скрупулёзная разработанность понятийного аппарата зиждилась зачастую на богобоязненной косности, либо самой циклопичностью умозрительных муравьиных построек доказывала профессиональную плодотворность любых предпосылок, путей и потуг разума. - Что ты такой побитый? У тебя неприятности?
    - У меня катастрофа, - осиплым надтреснутым шепотом прохрипел Боб, державший правую руку по-наполеоновски за пазухой изгвазданной бурыми пятнами джинсовой куртки.
    - И голосок у тебя, однако, - изумился он. - Холодной воды опился?
    - Хуже, - проваленно хрипанул мрачный "солист-вокалист". - Связки мне повредили, козлы черномазые...
    - Куда ж это ты ввязался, в какие ристалища? Турнир в честь Прекрасной Дамы или нечаянное свидание?
    - Очень смешно, - осторожно вынул Боб из-за пазухи обмотанную бинтами кисть. - Они, между прочим, мне и два пальца оттяпали. Меня в больнице три дня чинили, я теперь инвалид...
    - Кто "они"? Я же не в курсе, рассказывай по порядку...
    - Рассказывать нечего, - бережно уложил Боб перевязанную руку в другую свою ладонь. - Я, помнится, перекушал чуток, ну и наркотой усугубил, было дело, меня по кайфу и повело - бочки на всех катить... Я же один был, остановить-то некому, а тут на кавказцев каких-то я сгоряча нарвался... Ну, поначалу гитару расколошматили, потом я за нож за чей-то схватился - так две фаланги и отчекрыжило, все шмотки кровью заляпал; а уж как они меня вырубили - не знаю, - хорошо, "скорая" подобрала...
    - И не убили - тоже немаловажно, - вставил он в срывающийся, пускающий "петухов", сиплый шепот Боба.
    - Не убили, - покачал Боб кудлато-нечёсаной рыжей головой. - Но только певец из меня, как ты видишь, херовый, и музицировать тоже нечем...
    - Я слышал, один чудак ногами играет, - подкинул он искалеченному джазмену продуктивную идейку. - Покуда ты жив, не всё потеряно.
    - А жив я, покуда пою, - неприязненно просипел Боб. - И мне в больнице, к тому же, звоночек был, и довольно громкий...
    - Какой звоночек?
    - Ну, или знамение - зови, как нравится... Я думал, я "каликами" и "марафетом" - для баловства; думал - хоть и ширяюсь, но дозы-то небольшие, а мелочь не в счёт, "косячок"-то для подогрева не повредит...
    - И что, ошибся?
    - Ошибся, старик, не то слово. У меня там в больнице, на их диете, "ломка" пошла - чуть Богу душу не отдал... Чувствую - не могу без моих стимуляторов: и жуть, понимаешь, и выворачивает, и все суставы выкручивает, и просто невмоготу, как в пекле, то весь горишь, то трясёт; а промедол они экономят, живодёры: "тебе, мол, доктор не прописал"... Если бы парни мои мне не приволокли кой-чего, мне бы всухую хана: не себя бы, так эту сучку угрохал бы, чтобы лекарства не зажимала и помощь оказывала - больным...
    - Ты радуйся, что тебя другим живодёрам не сдыхали, - отчего-то не проявил он должного сострадания к нежданному столкновению горемычного друга с возобладавшей, в конце концов, над инстинктами самосохранения, нажитой добровольно порабощённостью "наркотической зависимости". - Сдали б тебя на принудительное лечение - тогда бы ты точно коньки откинул...
    - Наверно, - остановился подле него расхаживавший по комнате Боб, сзади напоминавший согбенностью слонявшегося по камере загнанного арестанта, а спереди - не выспавшегося пьянчугу-отца с запеленатым младенцем на руках. - Но жить-то и так и так незачем: унижаться ни перед кем я не буду, а для искусства я уже труп...
    - Может, и незачем, я тебе не советчик, - сказал он, вполне сознавая никчемность как сетований на непредвиденные превратности судьбы, так и сентенций о стойкости в испытаниях. - Жизнь - твоя, ты сам ею вправе распорядиться. Но и опора тебе, в итоге, ты сам, исходить тебе лучше из этого...
    - Боишься - тебя припутаю? - тотчас изобличил его мнительный инвалид эстрады.
    - Припутаешь - обязательно. И не заметишь, как на голову усядешься, - достаточно беспристрастно просчитал он возможности этого наркомана-калеки, который, по мере, увы, неизбежного падения, примется, как и все махнувшие на себя рукой ханыги, переводить его жалость и дружбу в рублёвые эквиваленты и клянчить подачки на "подогрев", выдаивая какими угодно фортелями всё, что удастся выцыганить или украсть. - Каждый пусть отвечает за себя, я это и Веронике вдалбливаю...
    - Чем, любопытно, ты вдалбливаешь, - лающе хохотнул получивший полный отлуп "старина Бобби". - Правда, лоханка она испытанная - тут ты не промахнулся...
    - Я своих женщин не обсуждаю, Боб, - обронил он. - Какими бы они ни были.
    - Ты у нас вообще экземпляр, - прошипел совершенно обезголосевший певец российского рока. - Но Ника, чтобы ты знал, женщина только наполовину: детей она никогда не заимеет, а потому она их не переносит, детишек... Дочистилась в малолетстве наша затейница, перестаралась, теперь ей чего не трахаться...
    - Детей она не поэтому не любит, - пресёк он смачные сальности Боба. - Просто она сама из детства никак не выйдет... А вот тебе с твоими "каликами-моргаликами" прямо сейчас завязывать надо, позже ты вряд ли выберешься, - всё же заметил он вопреки бесполезности подобных рецептов спасения. - Бросай-ка эстраду, переламывай эти свои "привязанности" и начинай что-то новое...
    - Легко сказать - "переламывай", "начинай", - совсем скис Боб. - Не было бы таланта - не было бы проблем, а теперь он меня изнутри сожрёт...
    - Не позволяй, чтобы жрал, - музыку, в крайнем случае, пиши...
    - Какая музыка! - попытался воскликнуть рассердившийся Боб, испустив лишь натужное граммофонное хрипение. - Я же артист, пойми ты! Я инструмент! И куда я гожусь неполноценный, куда?!..
    - А кроме таланта, у тебя ничего?
    - Кроме - голяк, не из-за чего уродоваться, - браво выпалил Боб. - Толкну-ка я, кажется, "личный транспорт" да подамся в парашютисты. То исть, в свободном падении - и вниз, до самого грунта...
    - Хозяин - барин, - снова раскрыл он многостраничную "корзину" буддийской мудрости. - Как прорицал незадолго до твоего рождения некто Бердяев, "Самоутверждение человека приводит к самоистреблению человека"...
    Тут, слава Богу, в тягостные переговоры глухого с немым жизнерадостно вторглись подоспевшие очень удачно актёрки какого-то разъездного театрика, знакомые казановствовавшему "рыжику" довольно близко и раскудахтавшиеся сердобольно вокруг трагически пострадавшего соловья артистического закулисья, с бабьим энтузиазмом утешая и успокаивая выкладывающего свою криминальную историю "бедняжку Бореньку" доводами о неизменности их любви к нему и обещаниями сообща сгладить свежую боль его утрат. Философские чтения на сём прикрылись, и он, не раскланиваясь ни с кем (разве что с подрёмывающей у себя в кресле, укутавшейся в халат Вероникой, которой он возвратил её книжку), улизнул, по обыкновению, до подхода ударного костяка пропойной вольницы, угнездившейся здесь, в опустевшем логове "сгоревшего на работе" ревнителя "идейной выверенности", - стукачи в Вероникиной Телемской обители, надо полагать, не переводились, ему же не было ни охоты, ни маломальского резона греховодничать под присмотром гэбэшных соглядатаев.
    Свою красавицу "Яву" Боб так-таки продал, и, как информировала при встречах всезнающая Вероника, "свободный полёт" беспалого виртуоза длился без перерывов и со всё большим отказом ещё имевшихся тормозов, что приводило всё чаще к малоинтеллигентным вздорным конфликтам с рукоприкладством и к внезапным исчезновениям этого оголтелого бузотёра в неизвестном направлении, а затем к появлениям вновь в кондиции окончательного офонарения и обидчивой фанаберии, не обеспечиваемой, по истечении полумесячного угорелого "прожигания пропащей житухи", ничем вещественным, ибо пропился Бобби до нитки, а ненормированное вливание наркотических "кубов" истощило и прежние телесные силы весьма активного некогда участника дружеских "групповух", так что когда, по дарованной ему одному привилегии, он, зачитавшись в комнате Вероники очередным томом её библиотеки, свиделся с Бобом в гвалте и предзастольном возбуждении пока что немногочисленной рассаживающейся богемной компании, тот приобрёл поистине аристократическую бледность, резко подчёркиваемую пигментными брызгами конопатости и точно приклеенной рыжей нестриженой бородой.
    - Выйдем, кирюха, мне с тобой в кулуарах нужно бы покалякать, - выволок он смурного Боба в пустой коридор. - Чтобы хоть совесть была чиста... Так ты себя доконать вознамерился, я слыхал?
    - Тебе-то что, - буркнул Боб.
    - А я филантроп, - жестко ответил он, раздражённый отчаянной забубённостью погибавшего на его глазах "друга юности". - Хочешь, я с Питом тебя сведу? Уж у него связи есть, лечение он тебе наладит, причём анонимное, без их учёта и привлечения... А с деньгами мы скинемся как-нибудь, отдашь, когда заработаешь...
    Он пригляделся к тупо набычившемуся Бобу и понял, что подправлять чужую судьбу, как говаривал тот, "голый номер": уговорить безвольно сползающего в провал гомункулуса сопротивляться отчаянию и бесплодному скоропалительному самосожжению опиумных простраций было уже невозможно, - смысл жизни для Боба отныне и до конца состоял в уходе от жизни, и никакие разумные выкладки-раскладки пронять уходящего не могли.
    - Что, нет? - однако задал он Бобу риторический вопрос. - Решил себе наяву преисподнюю организовать, подручными средствами? Тогда, по-моему, нечего и затягивать: привязывай каменюку на шею да и сигай в тихом месте с моста...
    - Обмениваетесь полезными советами? - вмешалась в их коридорный тет-а-тет вышедшая из своей детской Вероника. - Зря распинаешься, "учитель жизни", мы с Бобби теперь под одним богом ходим, под Анубисом, - шутя приплела она египетского шакалоголового бога смерти.
    - "Добродетельные продолжают свой путь при любых условиях", - привёл он излюбленный контраргумент, почерпнутый в кратких поучениях "Типитаки".
    - Грешники тоже, - присовокупила Вероника, сестрински погладив Боба по рыжим взъерошенным патлам. - Он - мой, Гор, и ты его не отнимешь...
    - А я не твой? - усмехнулся он.
    - Ты - ничей, - приклеила ему бирку его хладнокровная напарница. - У тебя же патерналистские наклонности, с тобой каши не сваришь...
    - Смотря что за каша, - насмешливо извратил он безобидную поговорку. - Если такой кондёр, как у вас, то я лично предпочитаю поголодать...
    - Ну вот и прелестно, - произнесла Вероника, мягко, едва ли не льстиво, притёршись боком к ноге вероятного попутчика в намечаемом ею прощальном вояже. - А нам предоставь продолжать наш путь - туда, куда нам заблагорассудится...
    - Неужели же ты меня отвергаешь? - в прежнем игривом тоне недоверчиво ужаснулся он перспективе нежданного прекращения их с Вероникой телесных радений.
    - Ни в коем случае, - приобняв заторможенно-индифферентного Боба за талию, проворковала она с усмешкой, и её нарочито пустые бесцветные глазки довольно зловеще блеснули матовой наледью хищного торжества. - Завтра я тебя жду...
    - Завтра же выходной...
    - И тем не менее, - пренебрегла Вероника его семейственностью. - Жду - непременно.
    - Разве что на часок, - удивился он её странной настойчивости. - Для марафонской дистанции мне надо восстановиться...
    - Умный - до невозможности, - мутно уставился на него молчавший дотоле Боб. - И чего он тут крутится - непонятно...
    В словах сипатого "Бореньки", нельзя отрицать, была доля истины: его осторожная половинчатость в общем бунтарском упадничестве и принципиальном спаянном спаивании выглядела благонадёжным конформистским инакомыслием и трусливой увёрткой от испивания присуждённой всем вольнодумцам контркультуры горькой цикутной чаши "гонимости"; но братания его нынче отталкивали, будь то сбивание в кучу на почве отверженности и непризнанности, будь то сословная клановость и кастовость, уголовная стайность и общежитейская стадность или национальная "избранность", а посему хамски прозрачный намёк на его якобы двойственность там, где он был основополагающе целен и последователен, его, естественно, зацепил за живое.
    - Насекомых я изучаю, бабочек и кузнечиков, - оскорбил он язвительно сразу весь театрально-художнический богемный клир. - Смотрю, как вы скачете да порхаете, пока на булавки вас не наколют...
    Его изысканно-издевательская метафора осознавалась Бобом так же замедленно, как и его увещевания, и Вероника, воспользовавшись этим зазором, скоренько затолкала Бобби обратно в гостиную, к пьющим-орущим собратьям по "независимому искусству", сопроводив заталкивание примирительной присказкой: "Хватит вам спорить, пора за стол..."
    - Ну, ты и кайфолом, - повернулась она затем к нему, употребив популярное словцо из чуждого ей лексикона бескультурных гостей. - Ступай-ка ты лучше "восстанавливаться", не порти праздник...
    - Желание дамы - закон, - кажется, раскусил он секрет её озабоченности. - Но напоследок всё-таки просьба: не торопись. Эту ошибку ты не исправишь.
    - О чём ты опять? - с явно деланным возмущением вскинулась Вероника, как будто он уличил её в содеянном вовсе не ею чудовищном преступлении.
    - О том же, о вечности. И о нас, - терпеливо разобъяснил он ей, хотя, разумеется, предотвратить подготавливаемую акцию сомнениями в истинности исходных пунктов её оправдательной космогонии было немыслимо. - Всё же, я думаю, человек уникален, и повторное воплощение - это удачный образ, не более. То есть, в круговороте участвует не наш дух и не наша душа, - короче, не мы сами, - а элементы распада; но поскольку в нас - всё и для нас сознание всеобъемлюще, как природа, мы и нафантазировали...
    - И наши фантазии не беспочвенны, - перебила она его. - "Доверимся интуиции" - я же по твоему принципу... Тебе туда страшно, я понимаю, но для меня там - освобождение...
    Долгий пристальный взгляд его словно примёрз к немигающему, высветленному безумием веры, взгляду Вероники.
    - Время, как говорится, приспело, Гор, пора мне из этой шкурки выпрыгивать, - легонько похлопала она себя по отсутствующему бюсту. - Жаль, что ты придаёшь ей такое значение, твоей оболочке...
    - Но она - тоже я...
    Мучительно сросшись взглядами, они стояли - глаза в глаза - под мертвенно-голубым настенным светящимся диском и вели этот полубредовый решающий диалог, начатый не вчера и не ими и мало влияющий на тот глобальный био- и ноосферный процесс отсева и отбора, которому они оба по-разному противопоставляли своё нечаянное, неповторимое "я" и в котором оба они по-разному выявляли включённость своей единичной природы в единое, по-разному моделируемое в них, целое.
    - И я боюсь, что наше бессмертие действительно неодинаково и определяется нашей жизнью, - договорил он её словами. - И кара, и воздаяние - везде, какую религию ни возьми...
    - Но ты упускаешь судьбу, - шагнула она к нему. - А ею-то мы с тобой и разнимся...
    После чего она ни с того ни с сего обвила его худыми руками за шею и страстно впилась узкими ледяными губами в его рот, целуя его с почти людоедской жадностью и искусывая ему язык и губы острыми мелкими зубками.
    - Ну и закончили... - вдруг отодвинулась Вероника. - "Прощай, прощай и помни обо мне"...
    - Ты что, уже в роли призрака? - обыграл он её заимствованную у призрака убиенного отца принца датского реплику.
    - Всё может статься, - ещё на шаг отступила она, обхватив себя вперекрёст за озябшие плечи и как-то вдовьи съёжившись. - Иди, мыслитель, иди, в моём притоне тебе не место...
    - До скорой встречи, - добавила она ему в спину, картавя сильней обычного, но на её, не то жалобный, не то зевотно-скучающий, прощальный возглас он в сердцах не ответил.

    Вечером он зачитывал вслух набегавшейся по майскому парку дочке её книжки-раскладушки да помогал Надин выжимать выстиранное бельё, потом, уложив и усыпив колыбельными своенравную Викторию, они почаёвничали вдвоём у переносного кухонного телевизора (его аспирантского приобретения), а когда Надин отправилась почивать, он, сославшись глубокомысленно на непреодолимое желание "кое-чем обчитаться", остался на кухне у приоткрытой балконной двери, уже занавешенной сеткой от пробудившихся из зимней спячки мошек-комашек. В сон его что-то ничуть не клонило, наоборот, снедала, обуревала и изводила глупая неотвязная тревога, взвинчивающая нервы своей неопределённостью, притом что ему-то так нервничать и колготиться из-за обручённой со смертью кокотки и обречённого слабака особой причины, вроде бы, не было; и покамест они, его искажённые отражения, наклюкивались, обсаживались и колобродили, балаболя, в бессвязном буйстве и осовелом барахтании тонущего в чаду и вновь выплывающего пира, он, чтобы чем-то занять себя, с талмудистской дотошностью подвергал логическому анатомированию свои, безгрешные для него, отношения с двумя отрицающими друг друга женщинами, словно бы подводя итог этому имморальному эпизоду собственного самораскрытия.
    Похоже было, что связь с Вероникой служила ему своего рода громоотводом, предохранительным клапаном для аварийного сброса накапливающейся подспудно воинственности и агрессивности, которые, не найди он им выхода, взрывали бы то и дело его семейную неустойчивую гармонию и обрушивались бы всей грубостью и жестокостью на любимую его жёнушку, обнаружившую бы в нём такие черты и замашки, что и её доверие, и её уважение к нему тотчас бы поуменьшились, а их всепрощающее супружество навеки бы оказалось отравлено памятью о проглянувшем в её обаятельном умнице-муже свирепом, как одинокий таёжный шатун, хищном звере, таящемся до поры за мужественным благообразным обликом, благородством поступков и безукоризненной искренностью. Получалось, что он, отпуская себя на волю, побочной нечистоплотностью сохранял чистоту внутрисемейного климата, куда проникали лишь слабые отдалённые колебания сотрясавших его, увы, не раздваиваемую душу извержений, как он говорил, "природно-духовной сущности"; но сама его двойственность порождалась отнюдь не его сознательным неприятием какого-либо "нравственного императива" (и христиански кантовского "категорического", и фундаменталистски-исламского "фаталистического", и буддистски-брахманского "очистительного"): основывая себя на свободе, подобно впадавшему в феноменологическую экзистенциальность религиозному гуманизму своего века, он с облегчением следовал запальчивому призыву Сартра "быть самим собой", однако с собою-то ни поладить, ни сладить он и не мог, ибо любое ограничение, любая оформленность его духа, немедленно вызывали к жизни вселявшегося в него демона диалектики, полагавшего свободу всякого бытия в небытии, в полноте "меонального" противоположения, в освобождающем переходе границ всего определившегося; и если даже непостижимый и неопределяемый Господь-Бог представал у него, богохульника, лишённым своих реликтовых аксессуаров "меоном" его человеческой свободы, а эта свобода - "меоном" его не менее непостижимой личности, то в сфере любви меоном истинного как раз и было прелюбодеяние с Вероникой, позволившее ему на время преодолеть кризис семейно обузившей его замкнутости, но заново выведшее его к себе животному, ограниченному уже некими свойствами организма где-то на уровне не укротимой ничем подсознательной жизненности, и предложившее, в качестве неизменного меона обязательного ограничения биологической жизнью, освобождение смерти, которая, по идее, как бы вылущивала светозарное ядрышко духовного "я" из мякоти индивидуального тела и скорлупы биосферной планетной плоти.
    Впрочем, был ещё путь воздействия "высшего" на "низшее", отчасти, наверное, доступный и ему, коли он не хотел преждевременно расставаться с собой земным, а на пути чересчур углублённого самопознания предвидел, пожалуй, невольное стирание установленных им в себе границ и распространение его тайной чуждости миру порядка на всё, чем он дорожил, - тогда, как в старые добрые времена инквизиции и крестовых походов, меоном плоти был его дух (формулу можно было перевернуть) и разрешение многовекового конфликта, как и положено, совершалось в его душе (называл ли он это борьбой добра и зла, Бога и дьявола, ума и сердца - не имело значения), внешнее же самоубийственное устранение от прижизненного разрешения и тривиальное предание тела земле, а души в руки Божьи, отменялись как не достойные его самостоятельности и жизненного размаха его самоутверждения. Да, собственно, и свойственной всем заядлым членовредителям брезгливо-враждебной неприязни к своему полному сил и энергий "скудельному сосуду" он не испытывал, и поэтому, кем бы он ни был и наяву, и в воображении, от себя он не отрекался, что бы он там в себе ни отрицал и ни искоренял, - учитывая и то немаловажное обстоятельство, что все его "само" - строения-критики-совершенствования - сохраняли его человеческую свободу, а смерть была бы его последним свободным действием.
    Так что, уговорив себя воздержаться от, к сожалению, непоправимого шага, он несколько успокоился и, промочив пересохшее горло из носика заварного чайника, решился около часа ночи перебазироваться с кухни в супружескую постель за шкафом, отгораживающим её от кроватки с безмятежно посапывающей Викулей; но и в горизонтальном положении, и в темноте, и рядом с уютно прильнувшей к нему, уснувшей Надин, в "объятья Морфея" он не сошёл и с напрасно зажмуренными глазами ворочался неусыпно на краю узковатой кровати, блуждая уже поневоле в муторной мешанине аморфно размазанных фантасмагорических образов, рудиментарно вспузыривающихся недодуманных мыслей и беглых бесцельных реминисценций.
    Когда же сквозь веки его пробился предутренне блеклый забрезживший свет посеревшего окна, он наконец не выдержал и, неслышно покинув своих крепко спящих красавиц, снова вернулся на кухню, где, сразу озябнув, прикрыл балконную дверь и сел привычно за стол, как если бы собирался прямо сейчас, неодетый и неумытый, почитать натощак что-нибудь из стопки лежащих на подоконнике книг; но на сей раз страницей, в которую он уткнулся, было бледнеющее пустое небо, не запятнанное пока ни облаками, ни тучами, ни вороньими стаями, ни аэропланами или "летающими тарелками".
    Мысли его по-прежнему неслись вскачь, не обретая ни стройности, ни логичности, панически взбрыкивая и сбивая друг дружку, а напряжение нестерпимо-мучительного предчувствия нарастало и нарастало внутри, как беспредельный накал испытующе возжигаемой кем-то электрической лампы, - и он, ознобно дрожа, лихорадочно пробовал притушить просачивающуюся в него безудержность, застилавшую мало-помалу тошнотворной кровавой мутью небесный светлеющий свод.
    "Боба я, стало быть, сглазил, подставил вместо себя..." - совсем туманно всплеснулось в плавящемся его мозгу.
    Перегревшаяся, перекалившаяся лампа внезапно лопнула - и холод, хлынув, в мгновение ока затопил зазиявшую пустоту, - вдруг воспарив, он в посмертном арктическом ужасе абсолютного одиночества увидел себя извне, навалившегося на стол и замершего, однако то, чем он стал, не было им, и удивление содеянной только что нелепостью ему не принадлежало, иначе бы обступившие его тени не отшатывались бы при его приближении и его бы не увлекало столь властно в безвозвратность и безотрадность бездны, через которую он летел и летел навстречу, казалось, спасительному сиянию в просвете пронизываемого им тоннельного мрака.
    "Зачем? Зачем? Зачем?.." - отчаянно спрашивал он себя, навсегда уносясь от сжимающейся в одну последнюю точку, стремительно удаляющейся жизни, но смысл ждал его впереди, в неотвратимой самооценке матерински притягивающего света, и едва, миновав колодец полёта, он вошёл в свет, из которого некогда вышел, едва он, слившись с сиянием, сделался частью этого всеприемлющего, всепроясняющего целого, как, наделённый неумолимым всевидящим всеведением, он судейски прозрел в самом же себе все свои человеческие исходы, все четыре возможных участи, все четыре слоя бессмертия, на один из которых он сам должен был отослать себя: либо в мерцающее тепло бесконечного соучастия в земном человеческом добре и зле, либо в покой просветленного пребывания в праведности самопожертвования и осознания, либо в объемлющий весь земной свет творящий звёздный огонь - не дублируемым и не копируемым квантом его слепящей божественности, либо, напротив, в ничто, в точечное пространство безликой тьмы, в абсолютный нуль несуществования и в бесконечную безутешность небытия.
    Именно так - по итоговой ценности - и рассортировывались в сиянии возвращающиеся через бесчисленные колодцы-стебли (или, точнее, через отростки-протуберанцы дающего жизнь света) духовные воплощения планетарно-единого светоносного сгустка, а он теперь не достоин был даже доступных ему человеческих измерений, о Боге же, как и о достижимом когда-то рае, ему нечего было и помышлять, и кроме как отторжения и рассеивания в шлак, ничего другого он не заслуживал.
    "Тьма", - присудило ему безжалостное его материнство.
    "Тьма", - повторил он.
    И сияние, исторгнув его, вечно манящим и вечно недосягаемым негреющим бытием повисло вокруг над ним; и в нескончаемой безысходной осиротелости он соскользнул в бездонный центр света, в глубину ледяной и беззвучной тьмы; и тьма поглотила его...
    Но тут же его погружение в вечность разом преобразилось во взлёт, мираж загробного сопереживания бесследно растаял, и иллюзорный вневременной ад выплюнул его обратно за кухонный стол в те же, минута в минуту, четыре часа утра, светящиеся на его электронных наручных. На всё - про всё он затратил, выходит, тот самый, описанный вдохновенным пророком Магометом, безмерный миг, в котором и умещалась, быть может, вся немудрящая эволюция одной из капель разбрызгиваемого взрывом рождения вселенского огня, обросшей коркой геологических срезов и оболочками природной среды, запелёнатой в незримые силовые поля рассекаемого полётом пространства и постепенно одушевляемой разрастанием своего совокупного неразложимо-дробного духа; да только сейчас ему было не до расшифровывания безыскусных видений чьего-то последнего неподкупного суда, сейчас ему предстояло установить, насколько оправдан был его давешний ужас и насколько верен вынесенный им приговор.
    Закрывшись с перенесённым из прихожей телефоном на кухне, он набрал номер кутящей, по-видимому, Вероники (обычно остатки компании разбредались с первыми троллейбусами и поездами метро), но трубку никто не снял, как он ни перезванивал, - или она устроила там разгон и, выключив телефонный звонок, дрыхла без задних ног, или в её квартире действительно никого не было.
    "Никого живых", - догадливо досказал его отрезвевший рассудок, и он, процедив с досадой: "Придурки..." (что относилось, в том числе, и к нему), пошлёпал в домашних войлочных тапочках в комнату за одеждой.
    - Куда ты? - сонно полюбопытствовала Надин, разбуженная его ранними шастаниями.
    - Пойду, прокачусь. - Её-то, конечно же, ни во что посвящать не стоило. - Вместо зарядки, ты не волнуйся...
    Выкатив мотоцикл из коридорного тупичка, где тот простаивал по неделям под брезентовой попоной, на лестницу, он завёл "Яву" в лифт стоймя, на заднее колесо, спустился с четвёртого этажа и наконец вышел, готовый к инспекционной поездке, в утреннюю безветренную прохладу на удивление тихого и пустынного города, с непривычной похмельной отчётливостью обнажившего свои асфальтово-каменные лабиринты, проплешины площадей и благодатные островки театрально омытой майской зелени. Минуту спустя, он уже разгонял отхаркивающуюся выхлопной гарью машину по подъездной дорожке, обрушивая на бегу с задеваемых пышных кустов черёмухи град прыскающих за шиворот холодных капель росы.
    Вырулив на тюленьи блестящий после ночного полива просторный проспект, он газанул по-настоящему, ополаскивая судорожно закаменевшее лицо встречным тугим напором и остужая рвущимся в раздувающуюся куртку ветром не унимающееся под рёбрами колотьё. Он видел, как стенами раздвигающегося вширь каньона проносятся мимо громады слитных спящих домов с угаснувшими витринами магазинов, он слышал, как реактивно прочерчивает по безлюдному городу кильватерный звуковой след его мотоцикл, и ему начинало казаться на скорости, что и эта ночная одурь тоже смывается, как его страх, разбойно свистящим в ушах хлёстким воздухом предрассветного воскресения и что его уродливые болезненные кошмары слишком невероятны, чтобы сбыться воочию; но подъезжая через не считанные минуты яростной гонки к парадному Вероники, он раздавил какие-то захрустевшие под колёсами черепки, а наклонившись с седла, понял, что давит валявшиеся под окном её комнаты на седьмом этаже осколки разбитых вдребезги глиняных горшков с кактусами, что вперемежку, засыпанные землёй, изломанные и размозжённые, лежали здесь же.
    Взлетев на лифте к её квартире, он, прежде чем позвонить, толкнул слегка дверь, и обе входных двери, пухло обитая сапожно-чёрным, как бы навакшенным дерматином и морёно-дубовая, по обыкновению, опять были не заперты, хотя внутри в квартире накуренно достывала мёртвая тишина и гости, похоже, давным-давно разошлись; а на телефонной тумбочке красовался единственный уцелевший кактус-бочоночек с жёлтым роскошным цветком, который вчера он нахваливал Веронике.
    "Цвет разлуки, - сообразил он, и новый прилив леденящей, сосущей жути подкатил к его горлу. - Мне лично презент..."
    Двери во все три комнаты стояли нараспашку, но свет был погашен, и он, щёлкая выключателями, зачем-то обследовал покинутые хмельной оравой, не убранные "памятные места" минувшего гульбища с раскиданными по ковру бутылками, окурками и объедками в гостиной и с полными пепельницами на измятой постели в родительской спальне, заглянув, разумеется, и в детскую, к Веронике, где на разобранном на ночь любовном ложе нашёл лишь её домашний халат да недопитую бутылку лимонного ликёра, липко залившего скомканную подушку.
    Он как будто бы наблюдал за ней - так ясно сейчас воспроизводились в его сознании все её действия: вот, выпроводив шумных пьянчуг и по-домашнему переодевшись, она напоследок обкуривается с ликёром и шоколадкой в своём мягком кресле; вот, решившись, она распахивает окно и пуляет туда один за другим горшки с кактусами-долгожителями ("А этот пусть доцветает, этот - ему, чтобы не забывал..."); вот, укачиваемая плывущей счастливой негой парения в зыбко колышущейся сиюсекундности растворяющегося в серебристом мерцании, ненужного и смешного, материального мира, утратившего и плотность, и убедительность, и прежние временные параметры и пропускающего её сквозь призрачность своей видимости и ощутимости куда-то в летящую беспредметность и бестелесность, она, скинув халат, словно на ощупь, бредёт одна в ванную... Ну да, в ванную! - конечно, туда! - там она, вероятней всего, и подзадержалась, - осталось только проверить...
    Из-за дверей ванной комнаты не доносилось ни звука, и он, затаив дыхание, нажал на ручку защёлки, сразу приотворив неожиданно поддавшуюся дверь.
    "Неужели ушла?" - мелькнуло нелепое самозащитное возмущение.
    Но в узкую щель в лицо ему банно пахнуло резкой знакомой пряностью её французских духов, перемешавшейся в тепличном парном благоухании с парфюмерными ароматами шампуней и туалетного душистого мыла, с хлорной водопроводной примесью горячей воды и с нездешним неуловимым смрадом жирно-пресного медного привкуса, а в сырой дымке матово оседающего на стенках, холодеющего пара он тут же наткнулся в белизне блиставшего в ярком свете кафеля на чернявую мокрую голову Вероники. Расслабленно запрокинув набок бескровное меловое лицо с дебильно отвисшей нижней челюстью и провалом рта, она таращилась чёрными бельмами расширившихся, не потускневших ещё зрачков в угол, где находился светильник и, лёжа в ванне, по подбородок в клюквенно красной жиже, свешивала правую руку на кафельный голубой пол.
    Чтобы не останавливаться на страшной, безжизненно-слабоумной гримасе, он перевёл взгляд на эту руку с кровавым косым крестом взрезанных вен на предплечье и скрюченными, ало наманикюренными пальцами и на полу возле сетки слива увидел в подтёках выплеснувшейся крови раскрытую опасную бритву и десятиграммовый шприц для инъекций ("Разве она кололась?"); а, медленно отодвинув загораживающую обзор беломраморную дверную плиту, он осознал, содрогнувшись, что шприц понадобился не Веронике и что в запрудивший вместительную ванну кровяной раствор были посажены целых два оранжерейных цветочка: напротив чёрного, носом вверх, торчала из крови голова рыжей масти, голова мёртвого Боба, - глаза его были курино полузакрыты, потемневшие от воды волосы аккуратно откинуты кем-то со лба назад (Боб явно опередил свою спутницу и она успела с ним попрощаться), обвисшая борода жалко слиплась в сосульки, и в зубы Бобу был вставлен ошмёток чего-то окровавленного.
    "Что она, дура, ему затолкала?" - полуобморочно подумал он, привалившись плечом к стене коридора.
    И в следующий момент до него дошло - что именно и как именно позабавилась праздновавшая свою бесстыдную смерть Вероника ублажавшим её при жизни мужским "привеском" и "скипетром", отсечённым у истекавшего кровью бесчувственного "сопровождающего".
    Высказалась она этим мстительным глумлением как нельзя более определённо, будущее её он теперь знал, а рассматривать плавающие в ванне трупы у него не было ни желания, ни необходимости, - его и так от подобных сюрпризов вот-вот могло вывернуть. Да и потом, перспектива вдруг оказаться хоть в малой степени, но причастным к их смерти и к предстоящему расследованию мотивов и обстоятельств их парного самоубийства была бы чревата лишь дополнительной непотребщиной и гнусностью, и если чего он сейчас хотел, так это бежать отсюда, бежать к своему мотоциклу, на воздух, на дневной свет, бежать опрометью, очертя голову, из зачумлённого, осквернённого этой смертью дома и никогда-никогда здесь не появляться, начисто вычеркнув и Веронику, и Боба, и проведённые с ними предсмертные месяцы из своей памяти.
    Не трогая ничего, он бережно затворил дверь в тёплый, удушливо-влажный склеп, прокрался, настороженно озираясь, как подверженный мании преследования "шизик", по коридору, опасливо обогнув предназначенный ему кактус с жёлтым цветком, и, выйдя на цыпочках на пустую лестничную площадку, не вызывая лифта, тотчас, стремглав, ринулся по ступенькам вниз, пропрыгивая пролёты лестницы и в припадочной, рвущейся в истерический вопль, панике настигающего безумия торопясь выскочить из многоквартирной коробки спящего дома.
    Но лестница всё никак не кончалась, прыжки его всё бессильнее затормаживались и буксовали в густеющем вязком сумраке лестничной шахты, а очертания стен и перил всё искажённее расплывались, и он, еле-еле перебирая ногами в воздухе, бежал уже словно бы в пустоте и в пустоту.
    А потом исчезла и пустота, дочитанная реальность сна стекла стремительно с его глаз - и жаркая духота неподвижности опять пробуждающе обдала его, кунявшего в тесном соседстве с седоусым жилистым стариканом на самом заднем сидении в том же многострадальном набитом автобусике, застопорившем свой перегревшийся мотор на сей раз, вроде, в каком-то горном ущелье...

    IV

    ...За окнами слева круто вверх поднималась изрытая ливневыми расщелинами морщинистая стена глинистых скал, кустисто обросших вездесущей курчавой порослью стелющейся травы; справа, по ту сторону тёмного и сырого ущелья, лепились на совершенно отвесном скалистом срезе горы редкие низкорослые сосны; а внизу, из яростно распираемой каменной теснины, вырывался мощный не умолкающий гул негодующей реки. Стало быть, переходную фазу въезда в горы он, почитай, проморгал, и если бы не вопиющая незаконченность прокручиваемой в его снах жизни и не его всегдашнее обыкновение двигаться до последней точки маршрута, он мог бы выйти и здесь, на промежуточной остановке этого своего многолюдного катафалка, тем паче, большая часть ехавших с ним мужчин сейчас пробиралась к дверям.
    - Долго будем стоять? - по-городскому безлично обратился он к престарелому соседу, на что тот, покачав отрицательно седой головой в необъятной кепке-"аэродроме" и достаточно произвольно употребляя склонения русских глаголов, спросил его, в свою очередь, не впервые ли он путешествует в "наших горах", а узнав, что впервые, настоятельно посоветовал ему пойти положить монетку святому Георгию.
    Что горец имел в виду, он понял, обойдя вслед за переговаривающимися местными жителями автобус и приблизившись к придорожному водопадному каскаду ручья, сбегавшего в одной из расщелин откуда-то из непроходимых зарослей орешника и ежевики и журчаще пластавшегося по гладким глыбам тонкой прозрачной плёнкой растекавшейся среди камней воды: возле ручья, на природно стёсанной плоскости по-над дорогой, виднелось немного повыцветшее изображение молодого златоволосого красавца в золотистой кольчуге, восседавшего на скачущем красном коне и поражавшего длинным копьём синего чешуйчатого змея-дракона. Этот красавец-юноша и был православный святой Георгий - признанный в здешних краях покровитель гор и их обитателей; а позади съехавшего с грунтового щебня дороги, стоящего автобуса, на той же естественной каменистой площадке, был врыт дощатый стол со скамьями, обставленный батареями пустых бутылок, и рядом ждал приношений вырубленный в огромном валуне неглубокий грот, куда кое-кто из его богобоязненных попутчиков, задабривая святого, клал кое-какую мелочь.
    Хотя в покровительстве и охране он вряд ли нуждался (скорей, и хотел чего-нибудь непредвиденного), он тоже отсыпал своему тёзке пригоршню оттягивающего карман серебра и постоял у грота, слушая рёв кипящей внизу реки и прикидывая на глаз высоту горы, на которую, впрочем, он всё равно не стал бы карабкаться, ибо на полпути он не останавливался, да и вершина была, как он чувствовал, явно не та, не итоговая и для него не высшая, тогда как он уже, кажется, предугадывал, что где-то дальше существовала совсем иная, единственная и предназначенная сегодня только ему.
    "Сынок", - позвал его кто-то, и, обернувшись, он встретился взглядом с другим стариком, апоплексически тучным и красноносым (кепка, правда, была точь-в-точь, по одной мерке), держащим в ширококостной, крестьянски корявой и заскорузлой лапище наполовину налитый стакан, из которого до того причащались во славу святого патрона соплеменники старика, почти что опорожнившие оплетённую гибкой лозой литровую бутыль, заботливо прижимаемую их виночерпием к непробиваемому могучему брюху.
    - Сынок, выпей, - сказал старик, вручая ему стакан. - 3a святого Георгия.
    "Отказываться нельзя..." - отметая его нерешительность и неуместные колебания, последовало со стороны строгое добавление, и он, чтобы не обижать народ и не вступать в долгие объяснения, безропотно глотанул налитое, поинтересовавшись из вежливости, что он такое выпил, и получив исчерпывающий ответ: "Арака".
    Так что, вмочив нежданно-негаданно кукурузной водки, обезопасив себя, как советовали, обязательным тостом и заручившись благоволением уваженного победоносного тёзки, он снова забрался в автобус и расположился в прежнем углу - ехать выше и выше, покуда случайная рейсовая колымага будет его везти.
    Сегодня он действовал по наитию, полностью положившись на управлявшее логикой совпадений провидение и в аэропорту, и на автовокзале, и осмысленность его выборочно воссоздаваемой жизни, не свойственная, как правило, алогичной сумбурной калейдоскопичности сновидений, словно подсказывала ему, что интуиция его не подводит и что пока поступает он абсолютно верно: прожитое и пережитое им воскресало теперь без сора обыденной машинальности и без зашоренности повседневного трудолюбия, в последовательно выстраиваемой очищенной смысловой структуре его судьбы, заново конструируемой на стыках яви и сна и его нынешним заключительным "извлечением смысла" властно перемонтирующей былую шкалу ценностей с её представлениями о "приоритетном" и "второстепенном", как, например, и в эти минуты длящегося настоящего, когда он, смотря на обрывистый неприступный склон горы, обдумывал ту давнюю смерть и своё участие в ней.
    Причина была, конечно, в исходном неотменимо-неразрешимом парадоксе: сознание как таковое, будучи самосознанием планеты, проявлялось лишь индивидуально, в отдельных человеческих "я", и все образующиеся людские общности тоже, фактически, были сходно- и разнозаряженными скоплениями этих частей многоликого целого, многоликостью, собственно, и компенсирующего потенциальную беспредельность каждой своей составной, способной без регуляции целым и без ограничивающего уравновешивания (как природного, так и очеловеченного в иных индивидах, нациях, классах, народах, этносах и религиозных конфессиях) распространить собственную частичность на всю породившую его вариант планетарность и тем её уничтожить. Понятно, что регуляция (или саморегуляция) разраставшегося многообразия происходила одновременно извне и изнутри, через порой созвучную внешнему "жизнь духа", через не подчиняющуюся диктату разума своевольную душу и даже через телесную импульсивную инстинктивность, и вся история человечества развёрнуто демонстрировала спасительную для целого борьбу разнородных по видимости частей и постоянную, кажущуюся свободой, реализацию защитного самосохранения планеты в там или тут доминирующих потребностях, настроениях, стремлениях и воззрениях человеческих социумов, включая и бессознательное, и "озарения духа", который всё данное каждому сразу и целиком мироздание открывал как самого себя - в зависимости от своего неслучайного дара прозрения и от не познаваемой им глубинной необходимости его откровений для общего выживания; но эта бесспорная изначальная заданность "раба Божьего" вела неминуемо к тотальному оправданию любого существования, к гегелевскому "всё действительное разумно", что было, наверное, справедливо онтологически и гносеологически, как непременная функциональность всякого элемента глобальной экологической самонастройки, однако же отрицало идею смерти как воздаяния, а для него их общее будущее не сводилось даже к подобной идее и не объяснялось какой-либо религиозной моралью, поскольку и вера оказывалась разве что средством его отдельного "претворения в жизнь" некоего духовного начала, индивидуализировавшегося в нём в течение всей его жизни и удостаиваемого затем посмертным судом заслуженной участи, определяемой, как ему тогда привиделось, прежде всего достигнутой яркостью этой первичной духовной огненности и её чистотой, а уж потом остальными, сугубо земными, критериями.
    И приоткрывшиеся ему в чужой смерти четыре уровня света, четыре градации итогового бессмертия, соответствовали, пожалуй, четырём уровням становления воплощённого в человеке доприродного-добытийного Духа, могущего, по сути, в каждой своей индивидуализации, в каждой из миллиардов земных ипостасей, либо не состояться, так и угаснув в зародышевой нерождённости или в обратном возврате к духовному небытию, либо, вполне удовлетворившись природным и общепринятым, разлиться теплом родового осуществления, либо, при более сильном высвечивающем судьбу посыле призвания (а призвание, по тому же Бердяеву, "всегда носит индивидуальный характер", в этом-то и разгадка его "богоданности"), разгореться творчеством (а "личность есть творчество" - несомненно) и выплавить в своём творческом пекле-горниле расцветшую из начальной искры единственность (к максимуму которой стремилось, в преодолении уравнивающего противодействия самой субстанции космоса, материализующееся и в планетных формациях вселенское "Я", чьё бесконечное для земных его проблесков самосоздание как раз и предполагало различие и множественность локальных всплесков сознаваемости), либо же могущего в редчайших, наперечёт, единицах воссиять в преображённой плоти воистину всеобъемлющим "Божьим огнём", озарив соприкосновением личного и вселенского (или, как он писал, "воссоединением Бога во мне с Богом-космосом") все бездны и выси своего планетарного "островка духа" и оставив беспомощным поколениям истолкователей свои долгосрочные, постигаемые по мере индивидуального просветления, пророчества и "восхождения" к себе будущему, к себе-Богу.
    Поэтому и его тогдашнее крайне рискованное "погружение в экзистенцию", бывшую как бы точкой провала в творящее его суть небытие, точкой воплощения "ничто" в нечто, духа - в материю естества, бессознательности - в движение самопознания, и точкой выделения его "я" из целого, выплескивания целого в него частичного, его попытка проникнуть в тайну извечного самоформирования мира в стихийно-разумном процессе всеобщего саморегулирования, не только не отвратили его от выпавшего ему на долю, недолговечного и упрямого в бездуховных запросах, организма, но, наоборот, ещё и обогатили его тогда почтением к своей "оболочке" и пониманием смысла телесности как материала, придающего общему индивидуальность, и как земной судьбы возжигаемой ненароком божественной искры, путь которой укладывался в четыре ступени духовного роста - от Бога-хаоса (то есть, доматериальной потенциальной полноты его становления) до Бога-сознания, чьей огненной бессмертной частицей и примыкала к вечности неразрушимая квинтэссенция человеческой личности (разумеется, личности, стоящей присоединения к "высшему").
    Но та же прижизненная индивидуальность сохранялась и во всех прочих модификациях неугасающего огня, кто бы и как бы ни улетучивался из своего тела, - после аспирантуры он вёл факультатив по позднему эллинизму и раннему средневековью и христианским соотношением формы и сущности, равно как трактовками богосыновности и богоотцовства с увязавшим их несколько позже в Троицу "Духом Святым", занимался, что называется, профессионально, хотя Евангелия, по его мнению, вместо того, чтобы достоверно свидетельствовать, скорей, искажали реальный образ Иисуса из Назарета неразличением в его действиях и речах действительно главного и привнесённого обычаями и нравами его времени и его страны. Ещё до защиты диссертации он пришёл к мысли, что в жизни духа, а может быть, и в любой высокоразвитой жизни, проблема выраженности и невыразимости, проблема всегда относительной адекватности языка, и, шире, всей "знаковой" палитры информативного обмена, есть не просто проблема средств, ибо язык так же точно был способом воплощения некоей жизнедеятельности, был фиксируемой телесностью сознающего себя духа, а значит, и в ясности, и в косноязычии выявлял, как водится, лишь то, что мог выявить применительно к веку, субъекту и определённой ситуации, ухватывая и удерживая чаще всего то, к чему он был наиболее приспособлен и чем поверхностно пробавлялись большинство изъяснявшихся на нём.
    Между тем автобус его давно тронулся и теперь, рычаще натуживаясь и прыгая на колдобинах, выписывал залихватские виражи по кромке огибавшей уступы горы, разбитой нередкими камнепадами дороги, перетряхивая нещадно привычных к такой езде пассажиров и нависая на поворотах над вертикальными срывами в беснующийся совсем под колёсами поток. Разминуться на этом, засыпанном кое-где небрежно расчищенными обвалами и осыпями, рукотворном пути было бы в некоторых местах невозможно, но, правда, и встречный транспорт им что-то не попадался - ни оснащённый мотором, ни гужевой; и засмотревшись на проплывающие в правом окне циклопические нагромождения изборождённых, изрезанных трещинами и расселинами скал, ощетинивающихся на крутых спусках в зелёные солнечные лощины опоясывающими их густыми, как волчья шерсть, лохмами дымчатого издалека соснового леса, а на заречных откосах снова темнеющих оголённо и дико клыкастыми многослойными сколами выдавленных из недр земли горных пород, он, зажёвывая сивушный вкус араки найденным в сумке яблоком, опять задумался о недопонятом в годы юности смысле постыдного самоустранения той, расквитавшейся со своими комплексами, одержимой кликуши.
    Судьба её, безусловно, как и другие судьбы, содержала в себе помимо житейской жвачки и знаковое значение, она, как и все, была одним из слов языка, на котором планета обращалась к своему целостному сознанию - к человечеству; жаль только, мало кто мог и хотел внимать этой, столь якобы принижающей их кажущуюся универсальность, речи и мало кто сознавал поэтому, что смысл их жизни зависел от недоступного им контекста, где совокупность ответов предвосхищалась полифонией многоголосья (или же унисоном унификаций) и где диапазон значимости отдельного знака простирался от плёвого междометия до вместившего все контексты библейского Слова-Логоса. Что же касается Вероники, то её сексопатологическое кощунство маскировало (и для неё самой) то там, то здесь обуревавшую человеческие сообщества жажду самоуничтожения, которой, как и иными ограничителями и регуляторами (когда извержениями, землетрясениями, тайфунами, ураганами, когда эпидемиями, иммунными сломами, социальными умопомешательствами и психофизическими отклонениями от продолжающей род "нормы", а зачастую - и гибельными "плодами человеческого гения", от чего ещё ветхозаветный Яхве предостерегал в невинном раю непросвещённых Адама и Еву), множащееся целое оборонялось от чрезмерности уверовавшего в свою автономность разума, далёкого, к сожалению, от прогнозируемого махатмами да футурологами слияния в едином самоспасении и от исполнения в уже не враждебном единстве своей планетарной миссии богопознания (что означало для духа богосоздание и было равно созданию и себя, и вселенной), - сама Вероника, с её бесконтрольно падким на "вкусненькое" естеством, с её эмоциональной выхолощенностью обилием "запороговых" чувственных впечатлений и с её бесталанным бесплодием, попросту оказалась наиболее восприимчивой и уязвимой, наиболее, что ли, подверженной мании воцарявшегося в подобных нежизнеспособных душах устремления вспять, в зародышевую бесполость и бессознательность, а, в принципе, ещё глубже - в свет, из которого все и всё возникли и к которому следовало бы восходить уже собой, "космосом и личностью", как квалифицировал "человека в его полноте" неистощимый на афоризмы автор вскоре заброшенного "Катехизиса свободы".
    "Где тонко, там-то оно и рвётся, - резюмировал он прощально, сызнова чувствуя, как одолевающая его дрёма словно смягчает автобусную тряску, затягивая его назад, в сон, в новое прояснение смысла. - Патология оттолкнула - я в норму тогда и кинулся, себя "выстраивать"... А норма - своя у каждого, норму не всем навяжешь, норма - когда твоё, когда изнутри..." - договорил он и, отпустив дремотно меркнущее сознание, послушно шагнул в манящий его просвет вновь оживающей памяти...

    ...В самый обычный рядовой день середины недели он, отчитав свои ассистентские лекции, сидел в пустой пока комнате за незанятым письменным столом, листая конспект завтрашнего лекционного бенефиса (где из сквозной темы христианского очеловечивания космической эманации первосияния неоплатоников вычленялись канонизированные впоследствии "Ареопагитики") и подолгу вперяясь отсутствующим бездельным взором в окно, на облепленные пушистым декабрьским снегом переплетения чёрно-белых веток, сквозь воздушную, мишурно искрящуюся вязь которых процеживался морозный слепящий блеск бесцветного солнца, покалывающего его улыбчиво жмурящиеся глаза и блёстко переливающегося на разноцветных стеклянных шарах и золотистых гирляндах наряженной в центре комнаты новогодней ёлки. До прихода его "лингвистки", служившей ныне в литературно-архивном ведомстве, и его шестилетней Викули (её он после детского сада обещался катать на санках в парке) он мог и поблагодушествовать, поглазеть на тончайшую снежную лепку крон, сходную вычурной лёгкой чеканкой с виртуозно-холодной систематикой средневековой схоластики, да повдыхать озонно щекочущий ноздри хвойный смолистый дух растопыренных вкруговую еловых игольчатых лап, увешанных ёлочными игрушками, стеклярусом и серебристым "дождём" и источавших денно и нощно лесную зимнюю свежесть ещё не иссохших сочно-зелёных игл; и мысли его блуждали сейчас так же привольно, как его взгляд, соскальзывающий с конспекта в окно, а с окна - на стену над их с Надин столом, украшенную дурашливой триумфальной аркой из трёх цитат, близких сегодня и ей, и ему: два боковых кирпича - "Язык - это обиталище бытия" Хайдеггера и "Человек - символическое животное" Кассирера - были увенчаны коротким и точным "Мир есть имя" А.Лосева, а между двумя опорами арки, под крохотной ширпотребной иконкой Христа-Пантократора в византийском церковно-царственном варианте, цементировали фундамент изречение отца герменевтики Ханса Георга Гадамера из книги "Истина и метод" - "Бытие, которое может быть понято, есть язык", и ниже, вглубь, так сказать, веков, ссылка на Лао-Цзы - "При установлении порядка появились имена".
    Изображение Божьего лика, по поверьям отгонявшего от жилища нечистую силу и освящавшего рабочее место, отнюдь не свидетельствовало о его обращении в православие, католицизм, протестантизм или какое иное отпочкование христианского вероучения, хотя и "ценностями истощённых" он, вслед за Ницше, эти новозаветные ценности тоже сегодня бы не назвал, поскольку даже не всестороннее знание истории философии являло ему поразительные примеры обнаружения неисчерпаемого смыслового объёма в документальных обрывочных повествованиях евангелистов о пришествии в мир Сына Божьего, и многотомные понятийные конструкции, что монастырских спиритуалистов, что современных феноменологов, точно бы расшифровывали подробным анализом бездонно-ёмкие образы библейской наглядности и древней житийной тайнописи, разворачивая из кратких подсказок и рекомендаций Спасителя целые мироздания осмысления и полезные для души программы морали (редко когда не приспосабливаемой к неизменно-телесному "естественному ходу вещей" и к временным культовым интересам претерпевавшей свою эволюцию церкви). То есть, сомнений в реальности Иисуса у него, разумеется, не было, как, пожалуй, и в сверхчеловеческой природе этого знатока иудейской Торы, осознававшего свою исключительность в иудаистской традиции мессианства, но вот язык созвучной периоду "атомизации" человечества христианской мифологии, на его взгляд, заслонял главное - саму всеобщую суть чудесного человекобожия, бывшего, судя по отголоскам античных и прочих мифов, вовсе не единичным случаем прижизненного включения отдельного в целое, сознания, сумевшего стать собой-планетой, в сознание высшее, вселенское, наделявшее избранного провидца новым внутренним зрением, а значит, и новым виденьем положения человека в динамической иерархии самотворения Бога-космоса, новым, не племенным, пониманием и смысла, и подлинных целей его планетарного пребывания, и ценности его, наконец ощущаемого, духовно обособляющегося "я", жаждущего ещё первобытно воскресения во плоти и Божьего справедливого суда, тогда как Бог человека был, в сущности, им же, а бессмертие, как Христос недвусмысленно намекал, говоря о втором своём пришествии, начиналось с концом всякой плотскости, времени и земного его бытия, в воскресении в сливающемся вселенском "Я" угнездившихся в памяти Бога личностей, которые представлялись им в духе времени их природными биологическими телами.
    Кроме того, его раздражал и натуралистический, и теологический антураж, нафантазированный для большей убедительности вокруг достаточно символичной судьбы Мессии, самой своей человеческой неопределённостью как бы подчёркивающего всемирность растущего в человеке духа, определявшего именем "Бог" всё неопределимое в себе и только через себя проникавшего медитативно телепатическими наитиями в недосягаемые, как правило, измерения всевидящей ясности и всемогущей чудотворности, с земной человеческой ипостасью не очень-то совместимые, в силу всегдашней, трагичной для "гомо сапиенс" (пусть и не распинаемого), противоречивости его зачаточной богоизбранности, позволяющей каждому познавать родивший его, заключённый в нём, мир и ограниченности его наличной индивидуальности, не позволяющей никому и вправду стать этим миром, но, тем не менее, пыжащейся подчинить мир себе, - оттого-то и "аз воздам" при безответности непротивления, и демонстрация силы при невозможности предотвратить назначенное: когда ты сам сознаёшь смысл, закодированный в твоей судьбе, то задача не в том, чтобы от судьбы уклониться, а в том, чтобы не упустить в ней ничего существенно важного и "знакового", что галилеянин и делал и что, конечно же, следует делать всем, ощутившим какую-либо направленность своей жизни, всем "призванным" или "избранным", в частности, например, ему да Бэзу, с которым он после защиты кандидатской и, соответственно, приобретения солидного статуса и репутации "серьёзного учёного", снова встречался, бывало, у общих знакомых, куда он уже выходил с Надин, по истечении четырёх лет аспирантского стартового отшельничества.
    Правда, свою судьбу он не мог не только предугадать, но и ретроспективно уравновешенно проанализировать, так как его воззрения на своё прошлое продолжали меняться и теперь он оценивал прежний бунт "невостребованной сексуальности" не как феномен избыточности, а (по аналогии с утратившей врождённое свойство переживать проживаемое Вероникой) как самозащитное утверждение грубой чувственностью теряющегося в автоматизме привычек ощущения телесности, придающей его размываемой бесконечностью душе осязаемо-зримую форму земной индивидуальности. Это-то ощущение и имел в виду распятый Учитель, приоткрывая непосвящённым вселенское будущее всех их, без исключения, воплощений, вошедших за человеческую историю в стихийный (подспудный, по преимуществу) опыт создающего себя в ипостаси космоса всеупорядочивающего Духа, где момент обновления планетарной плоти звёздным огнём был не столько финалом накопленного планетой духовного багажа, сколько непроизвольным отбором высшим сознанием одних эпизодов своей космической памяти, подразумеванием менее ярких других и пренебрежением третьими, негодящими; причём удостоенным апокалипсической "божественности" единицам предстояло, само собой, быть в грядущем отборе точками притяжения родственного и отталкивания чужеродного, одинаково вечного, но различимого в просветлённости своего личностного бессмертия.
    Изучая же пройденные пути былых самопознаний (а помимо еврейского равви, "познать себя" призывал много раньше и дельфийский оракул, и столь же древний китайский мудрец с его "По себе можно познать других", и - задолго до них, в стихах - индийские гимнософистские комментарии к совсем допотопным Ведам с их "Кто пробудился и нашёл атмана, тот творец Вселенной, тот творец всего, ему принадлежит весь мир, ведь он и есть мир", и - значительно позже индусов, китайцев, греков и иудеев - вдруг осенённый божественной благодатью аравийский пророк, донесший людям доступным им языком слов вещавший его устами голос Аллаха: "Познавший себя, познает Бога"), занимаясь, подобно неутомимому разрушителю устоев античного миросозерцания Сексту Эмпирику, хладнокровно-научным препарированием базирующихся на какой-либо вере и терминологии философских изысканий, он, кажется, уловил принцип рождения парадоксальной в основе человеческой личности: заключая в себе в прообразе, в свёрнутом виде, всё, что он был способен воспринимать и воображать, будучи как частица огня в перспективе и всем огнём, содержа в достающемся каждому духе и целостность адекватного "Абсолюта", человек как особое природное новообразование в своей жизненной реализации всегда представлял ту или иную комбинацию выраженности этого целого, реагируя на формирующие его воздействия оформлением индивидуальных психологических и психических структур, сочетаниями которых, как, скажем, бесчисленными наборами и вариациями разворачивающегося в речь алфавита, он и определялся, перерастая в сверхярких самосожжениях в высшую неопределённость всевосприемлющей "богоподобности", обманчиво сходной с "возвращением к истоку" в глубокой старости, когда постепенное обессмысливание наносного иногда оголяло исходную духовную доминанту многообразия, оборачивающегося в конкретной судьбе хорошо ещё, если своеобразием, а не безликой смазанностью заглохшей в наплывах чужого души.
    Человек (к сожалению или к счастью), по большей части, не замечал своей обязательной субъективности, считая сложившуюся в нём, единую с некой общностью, модель мира истинной и естественной, и разность подходов к данному и даваемому, практически, всем начиналась с разности употребляемых цивилизациями, культурами и народами понятий или с неодинаковости их смыслового наполнения, - не случайно желание разобраться в механике связи словесной эмблемы и дословесной мысли привело его к увлечению семиотическими течениями, к Витгенштейну и Чарльзу Пирсу, а "Человек - бытие понимающее" читаемого в машинописных переводах Мартина Хайдеггера был отныне его девизом: "понимание" предполагало какую-то степень выраженности понимаемого, то есть, ухватывание и фиксирование в иероглифе символа, и вся история, как и весь человек, казались ему теперь сменяющимися комплексами смысловых структур, подлежащих детальной расшифровке и извлечению из преходящего тех совпадений, которыми обосновывалась его сегодняшняя концепция планетарности человеческого духа и корректируемого природой единства человечества с возникновения на Земле самых первых зон разума; больше того, осознание, выявление в знаке природного импульса, и было, как он справедливо думал, архимедовым рычагом планетарной саморегуляции на человеческом уровне, а творение мира в "феноменах" сознания предопределяло любое творение действительности - при всей внешней вынужденности и предрешённости объяснимых научно условий, причин и фактов.
    Впрочем, его уклон в семантику-семиотику его профессиональной карьере ничуть не вредил: исторический материал, на котором он упражнялся, злободневных проблем, вроде бы, не затрагивал, а свои выводы относительно застрявшего в промежуточной "тварности" и надстроечной "социальности" близорукого "классового подхода" он держал при себе, дабы не вступать в напрасную полемику с процветавшими на марксистском Священном Писании прохиндеями и с догматически беспросветными идолопоклонниками, вполне удовлетворявшимися общественными гипотезами гениального в своё время экономиста, предписываемого узколобой властью в качестве последней инстанции истинности; однако и фарисейски-корыстное и ослеплённо-ортодоксальное предпочтение одного из учений периода перехода эры уже изживающего себя христианского гуманизма в эру тоталитарной массовидности для него было явным анахронизмом, наподобие тотемизма первого в его исторической схеме этапа разумного человечества, когда о выделенности и раздельности никто и не помышлял; а навязывание агонизирующей, но всё же сопротивляющейся "ренессансности" куцых прописей плебейского прагматизма и обезбоженной примитивной религиозности смахивало бы нелепостью на декретированное Юлианом Отступником восстановление умерших аттических культов второго его этапа, если бы ареопаг новоявленных скудоумных олимпийцев не был печальным следствием распада третьего, монотеистского и личностного, и массовое неверие ни в Бога, ни в человека не говорило бы о наступлении этапа четвёртого, в равной мере враждебного и духовному "титанизму", и отверганию конфессионального разброда и плодящего всюду "одномерного" человека-функцию (Ортегу-и-Гассета он тоже порой листал), во что ему, собственно говоря, и предлагалось, как всем, превратиться и чем он выучился, в целях защитного камуфляжа, казаться, грамотно оперируя чуждой ему политической лексикой и умело жонглируя цитатными заставками и ссылками.
    - Время сегодня гнусное, я согласен, но мне пока что, ей Богу, не до нашего времени, - как охладил он разоткровенничавшегося давеча Бэза, начитавшегося романных "гулаговских" показаний выдворенного недавно из концлагерного отечества писателя Солженицына и не нашедшего ни в семейно-номенклатурном, ни в редакторски-верноподданном окружении никого, к кому бы он без последствий решился подъехать со своим потрясением, кроме друга-философа с его "сидевшим" отцом и с его университетскими бунтарскими демаршами. - То, что у нас государство бандитское, для меня не секрет, мне только не очень понятно, чему ты так удивляешься...
    - Но это же мясорубка, это же на костях всё, - растерянно бормотал подавленный кричащей чудовищностью "всей правды" Бэз, озираясь в чужой прихожей, где им наконец удалось уединиться под ветвистыми оленьими рогами над вешалкой.
    - Вроде ты раньше не знал, - напомнил он Бэзу их юношеские обсуждения масштабов коммунистической бойни. - На костях, ну и что? Вся история - на костях...
    - Да, но не так бессмысленно, - попробовал было Бэз опротестовать его обобщение. - При фараонах - и то разумней...
    - Ну, не думаю, - скептически усмехнулся он. - Страна побольше, и время, конечно, чуть-чуть отличается, а процент, вероятно, тот же: рабство-то восстанавливать - это, как говорится, сопряжено с затратами...
    - То есть, - окрысился вознегодовавший Бэз, - тебя подобный режим не возмущает?
    - Нисколько, - ответил он. - Я с ним несовместим - по всем пунктам, и я ничего другого от них и не жду. Я, видишь ли, не внутри, я всё целиком не приемлю, и как по-моему, твоё возмущение - от бессилия, оттого, что в рабах тебе не очень уютно...
    - Интересно, если б тебя туда, как бы ты зачирикал... - оскорбился обиженный претендент на весьма популярную среди услужающих литераторов самоутешительную роль "народного радетеля"; а он, признаться, не выносил ни лживый в давно разложившемся "Третьем Риме" патриотический маскарад, ни подсовываемые ему начитанной Надин новинки пейзанской моралистичной прозы, активно пропагандируемые в централизованно опекаемой прессе и оправдывающие восклицание экзистенциалиста Хайнемана: "Проблемы умерли - да здравствуют псевдопроблемы!"
    - Во-первых, от произвола в этой стране никто и сегодня не застрахован, не только тогда, - сказал он редакторствующему лирику, который уже самим выполнением служебной функции передаточной шестерёнки в издательском механизме способствовал, волей-неволей, нынешнему выкашиванию позахиревшей нивы словесности и споспешествовал в меру сил где вытравливанию, а где и дальнейшему обдиранию некогда чернозёмно-плодородного духовного гумуса. - И гадать, как я себя поведу или повёл бы, бесполезно. Может, убили бы, а, может бы, сам убивал, но уж, по крайней мере, не ползал бы - это наверняка... И потом, каждый пусть проживает свою собственную жизнь и за неё, в первую очередь, отвечает. Принуждение есть и было всегда, варварское или цивилизованное, посему и задача всегда одна: либо, насколько удастся, противостоять, либо стараться избегнуть. Подчинение и участие в принуждении задачей я, разумеется, не считаю...
    - И зря, - поспешил усовестить его Бэз. - Народ, между прочим, вынужден и участвовать, и подчиняться. Неужели тебе народ-то не жалко?
    - Какой именно? - унял он иронией своё всколыхнувшееся раздражение. - Который сам же себя в кабалу загнал - от большого ума? Или который убожеством своим довольствуется да унижения сносит? Так он мне, прости, враждебен, такой народ, в себе я его не чувствую...
    - А какой чувствуешь?
    - А никакой, - отрезал он. - Здесь, извини меня, самоистребление происходило, самоликвидация, - как и везде, где массовое возобладало; здесь опухоль раковая, да с метастазами, а ты полагаешь, "народы" твои на заклание себя отдали, палачам своим подсобляют - и ни при чём? Посеянное и пожинаем, чтобы ты знал, - самоубийство с убийства и начинается... А поелику суть нашего славного века в том, что количества индивидуумов ущемляют качество каждого, я конкретно под категорию "народ" подходить не желаю: я, как ни выспренно это звучит, всё-таки больше, чем "уроженец" и "гражданин", и не надо меня опять втискивать в вашу "общую судьбу", взваливать на меня ваши "страдальческие кресты" и долбать мне мозги вашей "исторической правдой", которая, кстати, взывает не к возмущению, а к мести - к свержению и тому подобному... Ну и прикинь, что здесь будет, когда распад завершится и когда наконец рванёт - в зоне-то вырожденья...
    - Другого выхода ты не видишь? - неприязненно просопел уязвлённый поборник спасительной "народности".
    - Адорно писал, что "история - перманентная катастрофа", - привёл он пример из "Диалектики просвещения". - И каждая цивилизация, погибая, уверена, что гибнет весь мир, а гибнет, как правило, излишне великое и изжитое...
    - Мы что же, обречены, по-твоему? - не поверил Бэз.
    - Конечно. На смерть - как и все человеки, - зло пошутил он. - Или, скорей, на бессмертие. А если насчёт страны - так я не библейский пророк. Хотя от распадов, сколько я помню, империи, вроде, не оправляются, а для нас это вопрос сроков и разных сопутствующих обстоятельств... Но главное-то не в общем крахе, главное - что мы из этого краха сможем извлечь, какой новый смысл...
    - А он разве есть, смысл? - удручённо вздохнул обескураженный его прогнозами Бэз, как раз обличавший в не предназначенных для печати язвительных инвективах и саркастических эскападах деградирующую современность. Публиковал Бэз благоразумно не критиканскую ересь, а "чистую лирику" пейзажно-любовного плана, подпираемую в двух вышедших сборниках бойко-"гражданственными" газетными "ремеслухами" на расхожую тему "служения Родине", и, внося пусть малую лепту в благоденствие безнаказанно потрошащего пресловутую "Родину" ворья, не подрывал опрометчиво своего пиитического преуспеяния и не дискредитировал высокопоставленного тестя. - Столько людей искрошили - и ради чего?
    - Ради себя - как все и всегда, - щёлкнул он Бэза по этой его напускной "гражданской скорби", уживавшейся превосходно с этикетно-официальным подобострастием по-прежнему правящей шобле "партийного" чиновничества. - А смысл - в смене ориентации: вместо слияния - выделение.
    - Ну и что тут хорошего? - вторично вздохнул тяготевший к соловьёвской духовной "соборности" певец "российских раздолий", для которого наличие родственного и языком, и укладом жизни народонаселения и было залогом "нужности", славы и вероятного эпохального долголетия как продукции его словесного творчества, так и его "судьбы таланта в годы развала и безвременья".
    - Смотря для кого, - снова отмежевался он и от чиновного кодла, и от мафиозных "хозяев жизни", и от ишачьи-жуликоватых "масс", и от волчьей вольницы уголовщины. - Кого-то самозащита освобождает, а кого-то ещё сильней закрепощает, кто-то к себе настоящему возвращается, а кто-то насквозь окостеневает - в один сплошной панцирь...
    - Образно, - неласково похвалил Бэз его сравнения. - Значит, кто как свободой распорядится, тем тот и станет...
    - Да нет, пожалуй, кому какая свобода достанется - в зависимости от этого, от системы координат. Или от мифологии, если хочешь, - уточнил он. - Поскольку же мифы "почвы", "народных единств", "государства как организма" и прочей сплачивающей абракадабры стараниями их воплотителей уже приказали долго жить, а правда, с которой ты нынче носишься, любые иллюзии добивает и любые культы развенчивает, то результат налицо: сфера свободы теперь в тебе, кем бы ты в данном тебе театре абсурда ни представлялся и чем бы свободу свою ни морочил. Я бы сказал, смысл распада - империй или осуществлённых утопий, неважно, - в том, что мы из частиц чего-то становимся чем-то целым и можем, если, конечно, хотим, взращивать наше "я", а не истрачивать свою жизнь в марионеточной обезличенности. Поэтому и задача свободы не разрушать, а создавать, и прежде всего - себя. Разрушение, ты меня извини, удел посредственности.
    - И это ты говоришь?! - поразился Бэз. - С твоей-то гордыней?! А ещё чьё-то долготерпение осуждаешь...
    - Я осуждаю безмозглость, - пояснил он, имея в виду и тщетность доброжелательных "реформирований" противоестественного мирового поветрия, и консервирующие отсталость "Великие Революции" (непременно с заглавных букв), которые, по словам французского феноменолога Мориса Мерло-Понти, были "истинны как движения, но ложны как режимы". - Мертворожденное умрёт и без моего вмешательства, и я под его предсмертные корчи голову класть не буду - мне политзэком по лагерям таскаться, право же, некогда...
    - Пусть, стало быть, другие вам жар загребают? - сморозил Бэз, искренне вжившийся в образ "народного заступника", "борца за правду" и преследуемого неправедной властью "узника совести".
    - Если они иначе не могут - пусть, - подтвердил он. - Я же весь нынешний бред рассматриваю применительно к собственной моей жизни: есть мне возможность более-менее нормально работать - сижу в своей нише и создаю; ну а меня что коснётся - мешать они мне начнут, заставлять, загонять куда-то - тогда, понятно, дело другое, тогда и я спохвачусь... Но не раньше. Перефразируя римлян: "насилие вечно, а жизнь - увы", притом что она не затем и дана...
    - А зачем? Пресмыкаться? - продолжал геройствовать воодушевлённый своим протестом "народный поэт".
    - Кому для чего, - вкратце дифференцировал он неисповедимые Господни пути. - Большинству - просто жить, меньшинству - втравливать большинство в борьбу, двигать, что называется, "исторический прогресс"... А творцам - творить, - подчеркнул он специально для Бэза. - Свободно творить, в своё удовольствие, без умозрительных согласований...
    "Вновь полуночной совой
    в муке своей бессменной
    я говорю сам с собой,
    то есть, со всей Вселенной..." - зачитал погрустневший Бэз сравнительно свежий экспромт. - Удовольствие иногда сомнительное... А себя ты забыл?
    - Себя, Бэзэл, прочесть - самое трудное. Это я для других - вроде как иероглиф: что-то как будто значу, но письменность незнакомая. А для себя я и цель, и средство, и окружающая действительность, и душа, всё-всё, короче... У меня, думаю, восхождение к Богу...
    - Ты веришь в Бога? - опять изумился его эволюции начинающий славянофил Бэз, хотя и носивший на шее золотой крестик, но склонный по богословской малограмотности и замашкам атеистического воспитания более к суевериям доморощенного мистического пантеизма.
    - Было бы странно, если б не верил, - заметил он, не ввязываясь в неравные суесловные переговоры о неуместности понятия "вера" в его постижении Бога, сущность которого в его философской интерпретации вряд ли была подобна туманным призракам "высшей власти", бродящим в мозгу этого неисправимого реалиста. - Без Бога ни космос, ни мы не объяснимы, и человечество не имеет ни смысла, ни перспективы, как и любой человек...
    - А из чего же ты вывел, что с Богом он это самое поимеет?
    - Из Духа Святого, - обмолвился он, что было истинной правдой: обдумывая появление в раннем христианстве казалось бы лишнего, опосредующего члена триады Троицы, отсутствующего в иных, не богочеловеческих, религиях и до, и после, он уяснил, почему откровению этой новации придавалось такое значение и как можно выразить на мирском языке колоссальность произведённого ею переворота.
    Прямой намёк был уже в богооставленности Христа, в отданности его телесной плоти во власть земного и в его вознесении к Богу лишь с разрушением человеческой ипостаси; при прохождении же всего троичного круга самотворения Бога получался отчасти тот, наблюдаемый им в себе и описываемый подробно в скрупулёзном анализе феноменологических самосозерцаний, круговорот сознания, в котором только и протекала жизнь индивидуального духа: Бог-Отец (или вселенский свет-сознание, или "Нус") в эманации всетворящего Святого Духа (или некоей добытийной, упорядочивающей кирпичики кваркового хаоса, тотальной потенции становления) воплощался в материальную множественность бытия, объятого Им же - вселенной, причём в земной ипостаси Он прорастал индивидуализируемым в природном многообразии человекобожием, Богом-Сыном (или отдельными человеческими вариантами единого планетарного духа), разгораясь в своих вершинных личностных разрастаниях до космичности Бога-Отца и возносясь огнём богочеловеческого сознания в огонь сознания всеобъемлющего. То есть, самопознание было самосозданием, именно в Святом Духе обретая какую-либо воплощённость, что разрешало, кстати сказать, противоречие вечного пребывания Бога как сознания себя-космоса и вечного становления Бога как свободы в игровом комбинировании-компоновании выявляемой им в себе реальности; притом, выявление это совершалось как через звёздность, так и через планетарность, и человек, знающий лишь свою человеческую форму самосознания Бога, мог по праву считать себя центром творимого им мироздания и венцом Божьего творения, принимая свою частичную причастность к Богу за сосредоточенность Бога на нём, на одной из бесчисленных мириадов ипостасей вселенского воплощения, а "зло", всегда бывшее следствием саморегуляции вынашивающей новые ипостаси Бога материи, оценивая как борьбу Божеского и дьявольского начал, тогда как была не борьба, а самопреодоление воплощённости Духа ещё слабосильным, ещё прорастающим духом отдельных и относительно самостийных частей, так что, пожалуй, в принципе, само "зло" было как бы всегдашним "сопротивлением материала" и сам Бог не столько управлял напрямую соотношениями телесной дискретности и чьими-то судьбами, сколько, стихийно творя себя, вылущивал из опыта своего осуществления всё наиболее ценное, достигающее осознанности в Боге-Отце.
    Похоже, судьба Мессии в истории человечества была ключом к загадке подлинной роли феномена "разума", и кое-кто не раз подходил к разгадке почти что вплотную, но культовый и моралистический аспекты поклонения земному Богу долгое время изрядно затемняли этот аспект, между тем всепланетный характер божественности сына Девы Марии, как наивысшая отметка уровня человеческого подъёма, указывал направление путаного развития земной жизни, в то время как низведение Бога в междоусобную канитель подменяло Его роковой предначертанностью посылаемых человеку испытаний. Всё, разумеется, было "в руце Божьей", ибо всё было Им, но это "всё", при ближайшем рассмотрении, оказывалось всего-навсего продуктом Его же очеловеченного сознания и могло быть изменено хоть уничтожением носителя, хоть чудом всевышней поправки, и вера воистину иногда нарушала законы природы, чудом преображая видимый мир в плод чьего-то воображения, что и свидетельствовало парадоксально о постоянной миротворящей активности троично-единого Бога-Духа-Нуса-Брахмана ("эт цетера, эт цетера").
    - Из Духа Святого, - повторил он, не посвящая Бэза в свои сокровенные размышления о космогонической сути Троицы (детально исследованной ещё в трудах "отцов церкви" и религиозных теологов, с которыми он пока ознакомился довольно односторонне и, так сказать, лакунарно). - Ты - постольку именно ты, поскольку духовен и поскольку ты тоже в какой-то степени Бог.
    - Сомневаюсь, - походя опроверг Бэз. - Наоборот, я тогда я, когда ничем себя не стреноживаю и не взнуздываю; порядочные стихи я иначе и не пищу...
    - А ты считаешь, стихи не доказательство? Моллюски стихов не сочиняют, и обезьянки, по-моему, не сподобились, хотя и скрещиваются, как мы... Впрочем, тебе видней - в некоторых, наверное, Бог и вообще не проклёвывается...
    - Или вытравливается - дустом, - добавил Бэз. - Тебе хорошо рассуждать, тебя мордой об стол не стукают и душа у тебя не под прессом, а меня они каждый день достают, на каждом шагу...
    - Шагаешь не там - вот и вляпываешься, - обронил он. - Душой бы художнику-то всерьёз заниматься надо, а то ведь и всю её выдавят - как зубную пасту...
    - У тебя что же, есть предложения? - раздражённо осведомился неплохо устроившийся обличитель того государственного Левиафана, в утробе которого им обоим выпало, уподобившись проглоченному китом праведнику Ионе, спасаться верой в различно поименованного Всевышнего - в талант и в призвание.
    - Не предложение, а общее непреложное правило: поэт должен жить, как чувствует, на то он и поэт. А хочешь себя своим "народом" дополнить - давай, действуй, расширяй кругозор... Но уж потом не сетуй, когда от тоски завоешь, - "народ" это люди, как ты понимаешь, люди же испокон такие вот, да и "державность" ещё отпечаток накладывает, - пересмеял он давние фантазирования Бэза на тему былого первенствования самодержавно-православной России в короткий век её Возрождения, изнемогшего под бременем собственной гениальности и величия и породившего сокрушительную ответную волну низового охлократического уравнительства и возвышения "бывших ничем" убогих диктаторов, в расслоении и самопожирании которой им сейчас приходилось самоопределяться с курьёзным диогеновым фонарём не нахождения "человека" в человеке.
    - Не обязательно куда-то ходить и на кого-то смотреть - были бы корни...
    - Корни у человека - всё в том же Боге, - просветил он телеологически неподкованного друга. - "Народность" же, коли копнуть поглубже, это язык, культура и сходный настрой. Словом, то, что в тебе, а не где-то, - тут ты, бесспорно, прав... Но она для тебя материал, а не форма, она - ты сам, и нет смысла нарочно её подчёркивать и о ней заботиться: народы проходят, а дух твой вечен...
    - Ну уж, - усомнился польщённый оценкой своего "эго" пиит.
    - Вечен - если действительно дух, а не твоё ковыряние во вторичном, - между прочим дезавуировал он природное конфронтационное деление на расы, народы и нации, вкупе с разнооформленными культурами и религиями образующее биосферный планетный комплекс взаимодействия и самосохранения спутника одной из звёзд, где духовный огонь, многолико, враздробь, вспыхивающий в оболочках прорастающей огненной споры, в противном случае, в преждевременном бездуховном слиянии, поверхностно выжег бы в ослеплении сам себя (как, может быть, уже и не раз происходило), так и не разгоревшись до вероятного Иисусова слияния огня порождённого и огня породившего, так и не став собой-планетой, бывшей исходно искрой божественности и точкой разумности.
    - А как же "Блаженны нищие духом"? - припомнил Бэз начало истрёпанного в житейских присказках изречения обессмертившего себя бродячего проповедника. - Почему они?
    - Потому что как дети: не зашорены и лишены амбиций. И душа не захламлена, в Отца ещё верить способны без оговорок, - Христос же это не зря тогда декларировал... Поэты в чём-то на них похожи.
    - Горазд ты на комплименты, - поблагодарил Бэз, почитавший, в первую голову, именно свой "профессионализм", ибо поэтический "Божий дар" был для него естественен и покамест не требовал от него чрезмерных жертв. - Теперь ты меня и в блаженные записал...
    - Тебе бы лучше блаженным, чем чиновником, - изрёк он немного претенциозную, но выношенную сентенцию. - Словесность и философия - область свободы, или самопознание невозможно.
    - Ну, я, пардон, не философ...
    - Ты - человек призвания, и этим всё сказано. Главное, чтобы ты себя повнимательней слушал и свободой не поступался, а остальное не имеет значения, остальное само сработает - до конца выполнения программы... Ты же в твоей любимой "родной речи" целое новое слово, а не буква и не знак препинания, разве не так? Хотя, конечно, слова бывают и бранными, и бессмысленными, от чего мы, увы, не застрахованы...
    - И про остальной текст не забудь, - поддел его Бэз. - А то окажешься невзначай и словом, и смыслом - но в бреду сумасшедшего...
    - Да, не исключено, - признал он. - Однако за мой лично дар и за мою лично душу ответственности это с меня не снимает...

    Надо сказать, беседа у них была не первая и не последняя, и встречаясь эпизодически на нейтральной территории, они не раз улучали свободную минутку обсудить где-нибудь в коридоре, на кухне или же на балконе (чтобы без соглядатаев и без жён) "своё наболевшее", о чём они откровенно могли излиться по старой дружбе только друг другу, несмотря на привычные подтырки-подначки и обоюдное осмеяние излишне словоохотливой исповедальности, - обоим было необходимо изредка выговариваться, запечатлевать свои текущие перемены в речевых отражениях монологов, поскольку уже само присутствие понимающего внимательного слушателя было и стимулом, и побудительным поводом их духовно-душевных самоанализов, длившихся, правда, и наедине с собой, в блокнотах и записных книжках, но там, большей частью, заметками наспех, репликами да откликами, отрывками полуночных самоотрицаний и гениальничаний или просветами ненароком извергнутых стихотворных текстов ("Поэзия - метафизика мгновения", как метко определил такие лирические "ословеснивания" состояний души Гастон Башляр), а неизжитое Бэзом тайное чувство к Надин, которую, как считал этот самолюбивый "баловень судьбы", у него увели из-под носа и которая была с похитителем совершенно счастлива (что, как ни странно, походило на истину), это неистребимое, неискоренимое ничем соперничество придавало их откровениям напряжённость почти любовной страсти и всепоглощающей дуэльной пристальности, побуждая их к новым самораскрытиям и к максимальному ревнивому обнажению малейших несостыковок в авторских самооценках опасно искреннего собеседника.
    Причём, кроме чисто спортивного влечения к противоборству, никаких оснований соперничать у них теперь, вроде бы, не было: на седьмом году "брачных уз" его отлаженное совместными усилиями и привыканием супружество переживало пору очередного расцвета, и женское честолюбие Надин, по-прежнему несравненно пленявшей своего двужильного интеллектуала и неунывающего трудягу мужа и обожавшей, к тому же, проводить время с курчавой, как и она, прелестной умницей-дочкой, уже лопотавшей чуть-чуть на двух иноземных языках, право же, не нуждалось во внесемейных довесках, что делало его жизнерадостную, уверенную в себе жену этаким неприступным для воздыхателей оазисом благожелательности и оптимизма, если и омрачаемого, то уж отнюдь не затмениями безлико взбрыкивающего эроса; да, в общем, и Бэзик вряд ли планировал когда-либо заглазные амурные совращения отвергшей его "любовь поэта" очаровательной сокурсницы, вполне сознавая, насколько комично это бы выглядело для дружелюбной Наденьки, не запрещавшей, ни в коем случае, воспевать себя в безымянной, под тремя крестиками заглавия, героине адресованных "Ей" и "Тебе" стихотворных посланий (чем она, разумеется, поощряла заядлого выдумщика и дальше приумножать франтоватыми лирическими афронтами, экспрессивными рефлексиями и фимиамными эпистолами инспирируемый её "пленительностью" вклад в мировую литературу), и насколько безжалостное возмездие постигло бы "изменщика" со стороны обездоленной "спутницы жизни", как все нагулявшиеся по молодости "верные жёны", взбалмошно-требовательной именно в доказательствах неугасимого мужнина однолюбия и, конечно, не преминувшей бы для острастки ослушника привлечь аппаратную мощь идущего в гору папаши; просто, плывя по течению и удачно держась на плаву, тогда как многие "молодые дарования" за бортом захлёбывались безвыходностью, тонули и пропадали в безвестности, Бэз и в Надин тоже искал отдушину взаправдашнего лиризма и некоторой не сочинённой трагичности своего поэтического мира, ибо иные, не личные, трагедии обнародовать в публикуемом не рекомендовалось, а в окружающей Бэза искусственной среде мелкопоместного истеблишмента приветствовались известная стёртость, лощёность и благовоспитанная рафинированность, не очень-то совместимые с необходимыми для поэзии самостоятельностью и естественностью, привносимыми иногда семьёй "друзей юности".
    То есть, по существу, и он, и Надин были для Бэза как бы духовными донорами, присосавшись к которым этот "народный сказитель" продлевал свою творческую жизнеспособность в условиях, мало пригодных для поэтических лепетов, хотя и обеспечивающих "профессионализацию" виршеплётства; и сидя сейчас над выписками из Псевдо-Дионисия Ареопагита у новогодней ёлки, он думал о жалком выборе, предлагаемом художнику трупно-окостенелой и всё более смрадно разлагающейся "исторической общностью" этой вяло агонизирующей страны, в злобном бессилии умирания отторгающей, вытаптывающей и удушающей любые ростки враждебного ей живого творчества: или насильственно подчинять талант убожеству обиходного и общедоступного, или коверкаться в пожизненном отщепенстве, презирая высокомерно ублюдочность вырождения и не имея ни шанса вписаться проблеском небывалости в суконную однотонность государственной монополии, где возвышалась одна услужливая посредственность и куда Бэз, тем не менее, влез, чтобы не прозябать на холодных-голодных просторах непризнанности, не веря, как все пополняющие ряды "служивых" приспособленцы, в неизбежность собственной перековки в этом "рабочем процессе" начального мизерного господствования (согласно Аврелию Августину, "со страшной жестокостью опустошавшего души смертных").
    Ему, в отличие от злосчастных дитять похеренной здесь "гармонии" и порядком поопустившихся шалавых "муз", повезло устраниться от соучастия во власти и не очутиться в никчемно-кичливых "несостоявшихся", он пока исхитрялся не допускать затапливания своей свободы трясинно колышущейся вокруг гнилью и не вступать на стезю обречённости и упоённого падения в пьянь-брань и непродуктивное отчаяние, и за годы усидчивого штудирования латинских "первоисточников" его педантичный неутомимый ум проник в глубинную диалектику стольких трансцендентальных схематик, что и его ощущение современности изменилось коренным образом: сроки "отпавшего от Бога" тоталитарного цезаризма были уже сочтены (и старческое маразматическое бахвальство сегодня было обычной слюнявой жевотиной предсмертного бреда), а вызревшее внутри, в распаде абсурда, вездесущее жульё, оккупировавшее все этажи управления и распределения, равно как и смертельно уставшие от бесперспективности принудительного труда на эти шайки, банды и "пирамиды власти" труженики, ничем обнадёживающим похвастать пока не могли и жаждали разве что мирного доживания, недостижимого "западного стандарта" охаиваемого почём зря, однако с завистливым вожделением, "общества потребления" да свободного доступа к рычагам и кормушкам "начальствования", ковровые дорожки "народных троп" к которым прокладывались и на путях "идейной убеждённости" в "магистральной линии" правящего маразма, и на окольных шляхах прикармливаемых негласно "национальных превосходств". Фактический центр притяжения уже переместился, пожалуй, в действительную всемирную метрополию, в пресловутые Штаты, предписывающие дожимаемому "борьбой на равных", почти обанкротившемуся амбициозному монстру правила выигранной давно конкурентной игры, и его "исторический момент" едва ли сулил ему безмятежную будущность, а посему куда мудрей было не брать такой промежуточный, предрешённый этап в расчёт и, не задерживаясь на пререканиях с нынешней ложью, нелепицами и лицемерием, извлекать из промахов слабоумной дряхлости и сравнительной воровской либеральности обрюзгшего строя всё возможное в сфере познания и самостроения духа.
    "Наиболее божественное познание Бога мы обретаем, познавая Его неведением в превосходящем разум единении", - прочитал он цитатный тезис завтрашней лекции, перекликающийся и с заповедями Мессии, и с символом веры гностиков, вроде Оригена из Александрии, и с конфуцианским "Высшее знание - это врождённое знание", и с "Атманом-солнцем постижения" из Веданты, восходящим "в пространстве сердца", и с изречениями других мудрецов и других религий, на горних пиках мышления отказывавших человеческому сознанию в главенствовании и припадавших в уничижительном самоумалении к расчищенным от возрастного мусора первоистокам духа.
    Эти слова, эти, словно бы обесценивающие его сизифово восхождение, повторяющиеся из века в век, обращения великих умов к безыскусной вере, наводили его на мысль, что достигший предела умозрительного познания перешагивал в некое измерение свободного полёта, воспарения бездной в бездну, завершая доступный для человека путь становления возвращением к безъязыкому и невыразимому самоощущению слияния с бесконечным и вечным, и что любые самые грандиозные строительства философски-теологических храмов мудрости с воздвигнутыми для Вседержителя престолами и алтарями означали на деле лишь подготовку к нежданному и закономерному обнаружению Бога в себе, воплощённом в архитектонике самобытной храмовой осмысленности; а вершинное "замыкание круга" личности непосредственностью религиозного созвучия означало сомнительность всего собственно-человеческого опыта перед исходно-итоговой истиной богоподобности его духа; однако зачем-то его земное существование было ему дано, зачем-то он непрерывно воссоздавал в текстах культур маршруты своих духовных странствий и следопытских блужданий, и пусть все средства определения, как они ни менялись, являли собой, по сути, различные степени приближения к неопределимому, всё-таки в смене форм выражения просматривалась довольно чётко смена способов выживания и, как точно писал его современник японец Хайакава, язык определял характер реальности (ибо само сознание было феноменом богоданного языка, реализующегося во множестве знаковых вариантов, добавил бы он). Применительно же к нему, анализ соотношения знака и смысла приобретал особую важность, так как знаком оказывалась вся человеческая история, а смыслом - роль человечества как планеты в самосознании Бога-космоса и значение микроскопической человеческой жизни, превосходившее бы бесцельное самовоспроизводство превращающейся во прах плоти.
    Феноменологическая подмена Бога отдельным человеческим сознанием, верно описывая субъективное видение процесса самосоздания индивидуального микрокосма, главной проблемы внезапного появления даже призрачно-солипсистского огня не разрешала, ибо, и "проектируя стать Богом", и "существуя само по себе, без причины" (что утверждал отчаивающийся от экзистенциальной бессмыслицы Сартр), "я" человека не забывало ни на мгновенье о происхождении из чего-то большего, вынуждаемое и этой памятью, и новизной увеличивающегося опыта, и некоторыми приметами развития признавать реальную достоверность иного, не своего (что тотчас же через цепь логических следствий приводило его к всеобъемлющему понятию "Бога"), или посредством уклончивых допущений настаивать на своей божественной единственности, защищаемой отговорками типа "Жизнь - сон", без уточнений, чей именно; но и сугубо собственного кардинального вывода из сопоставлений следов чужой гениальности он до сих пор не сделал, и вовсе не потому, что не хотел.
    Отточенная гравировальная аналитичность дотошных "развёртываний" и критических анатомирований необъятного разноязыкого наследия, пропускаемого сквозь фильтры его не могущего пресытиться всеядного сознания и оседающего крупицами вневременного родства в его душе, как и юстинианно-чеканные резюме структурированных в макетные (лекционные, рефератные и приватно-блокнотные) костяки систем понимания с их вековыми уходами в аскезу понятийности, в формально-логические выкладки какой-нибудь ассерторической и аподиктической силлогистики, или с их искусами косноязычно-провидческих экзальтаций и узаконенной Аверроэсом аллегоричности святых книг да параллельной истинности не совпадающих с буквой святынь умозаключений, - вся эта сконцентрированная в сотнях трактатов и сводов разномастная, разнокалиберная учёность влияла на его редкие, камертонно перенастраивающиеся наития чересчур опосредованно, теряя чисто идейную природу и терминологическую оформленность и заново нарождаясь из бессловесного хаоса личностного подтекста жгуче червоточащей субстанцией "томления духа", которая, целиком заполняя его в часы бессонных ночей и сама находя себе стихийную языковую адекватность, застывала в многостраничных разливах кристальной ясности (для посторонних профанов, быть может, непроницаемо тёмной) и навсегда повисала в его вселенной пронизывающей сознание паутинкой света, то ясновидяще разгорающегося в нетерпеливом пролистывании понимаемых с полуслова мудрствований, то блекнущего под спудом равного по насыщенности сияния былого величия; и он, право слово, не видел принципиальной разницы между своим и художественным творчеством, как специфически ни окрашивалось бы рождающееся в преломлении "творческих актов" и как далеко бы ни расходились в сегодняшнем их семиотическом раздвоении литературные и философские лексиконы звучащего и в создателе, и в мыслителе "Божьего гласа" (что, кстати, ещё сильней сближало их с Бэзом).
    Задумавшись о многозначности смыслового объёма самоценной художественности (как о первородности образного ядра - в сравнении с описывающими его абстракциями) и о передаче выплёскивающегося многоголосием "Божьих даров" духовного космоса в организованных гармонично звуках, объёмах, красках и линиях, он опять засмотрелся в окно на графично отбеленные ночным снегопадом ажурные кроны декабрьских тополей, с открыточной праздничностью впечатанные в морозную безоблачность и эффектно вылепливаемые косой подсветкой уплывшего за оконную раму солнца, - как вдруг текучая лента памяти, будто продёрнувшись, вырвала его из пространства проживаемого мгновения, и зимние тополя на экране окна в стремительной смене кадров сразу же потекли весенней капелью, вспухли лопающимися почками и украсились мимолётно дрожащими золотистыми серёжками, обросли цыплячьи-робкими клейкими листиками, зазеленевшими глянцевитой после грозы густой листвой, распаренно пыльной от летнего зноя, желтеющей восково в октябрьском опадании и смываемой с чёрных веток монотонным холодным дождём бегло промелькивающей осени, и тут же кроны вновь сказочно опушились иголками инея, плотно заштриховались белесыми вихрями метельной сумятицы, согнулись под гипсовой лепкой сырых хлопьев и блёстко обволоклись оттепельной февральской наледью, чтобы и в следующем годичном цикле, в том же порядке и тем же скоропалительным кинематографическим промельком, оттаять, зазеленеть, пожелтеть, осыпаться, оголиться и забелеть неподвижной чеканкой налипшего снега.

    Но только теперь снег мертвенно голубел в световом ореоле уличных фонарей на коряво изломанных ветках потрёпанных акаций под балконом на кухне, где они с Бэзом за кухонным столом "обмывали" третий вышедший сборник Бэза; был конец января, и два года их жизни, как пелось в любимых Надин старинных романсах, минули безвозвратно, не изменив в его семейном и преподавательском постоянстве, пожалуй, что ничего, кроме, конечно, его самого, не замечавшего в постепенности перемен, как необходимая для нормальной систематической работы упорядоченность уклада отдаляет его абстрагируемое планомерностью и привычностью насущное "я" от "я" тайного, подразумеваемого, не знающего себя и ни в чём не приемлющего ни правил, ни окончательных истин, ни внешних ограничений, и как, неприязненно отчуждаясь одно от другого, "я" созданное и "я" создающее начинают обособляться, техническим навыком и энциклопедичностью подавляя спонтанность и независимость интуиции, а безотчётной, пока не востребуемой, беспредельностью тлеюще выгрызая эмоциональную сердцевину его удачливого во всём жизнелюбия и его недолгого благоденствия.
    - Мне - символически, - предупредил он разливающего принесённый французский марочный коньяк Бэза, беря с чайного блюдца полупрозрачный кружок нарезанного лимона с ободком жёлтой пупырчатой кожуры и слизывая с влажной пахучей мякоти пронзительно кислый, щиплющий губы лимонный сок. - Я больше рюмки не пью - думать мешает.
    - Любопытно бы знать, о чём ты думаешь, - снисходительно усмехнулся Бэз, со времени своего полноправного членства в писательском союзе ("союзе лизателей", как шутил он, упражняясь в каламбурных подстановках вместо "писателей" то "скисателей", то "плясателей", то "срезателей", то "обязателей") унаследовавший от сановных литературных скопцов отвратительную манерку покровительственного безадресного приговаривания всяческой ахинеи, которой они, как "властители дум", непробиваемо отгораживались при общении с не элитарной публикой и которую несолидный наружно Бэз культивировал до того старательно, что эта надутая лягушачья спесь пёрла порой из свежеиспечённого "члена" даже в их облегчающих душу товарищеских беседах.
    - Боюсь, что тебе мои апперцепции, акциденции и антиципации не по зубам, - для начала вернул он Бэза с заоблачного чиновничьего Олимпа на грешную землю. - Думаю я сейчас, по случаю сессионной паузы, об одном афоризме Альфреда Кожибского, но тебе его имя вряд ли что говорит...
    - Тоже мне мировая величина, - изворотливо избежал Бэз признания своего невежества, более чем естественного в век информационного бума и узкопрофессионального всезнайства. - И что он особенного изрёк?
    - "Карта не представляет всей территории", - сказал он, меньше всего надеясь на понимание глобального смыслового масштаба такого рода трюизмов.
    - И всё? - удивился Бэз краткости и невзрачности изречения.
    - Как гласит китайская мудрость, "великая полнота похожа на великую пустоту, но её действие неисчерпаемо", - пригвоздил он слепца сентенцией Лао-Цзы. - То бишь, если общедоступно: выраженное никогда не выразит выражаемое, так для тебя доходчивей? И далее - в приложении к любым констатациям познающего духа: эмблемам, символам, текстам и умолчаниям...
    - Ну, что там "далее", мы опустим, - поднял Бэз свою полную рюмку. - Тебе интересней "великая полнота-пустота", а мне - подробности, поэтому лучше выпьем. За моего дражайшего уродца! Ты не против?
    - Ты это о сборнике, разумеется?
    Сыну Бэза стукнуло полтора года, и своевременное отцовство немало способствовало общественному остепенению этого осмотрительного лирика, приноровившегося быть "своим парнем" и "нашим человеком" и среди пустозвонных хватких авгуров, рыщущих с прибауткой "Всем кушать хочется" в поисках гонорарных жирных кусков, и среди перекормленно-сытой чванливо-глубокомысленной писательской знати, привыкшей к почтительным всенародным восторгам их пухлой беспомощно-ученической прозой и их фельетонно-усердной назидательной поэзией, однако ещё пописывающего "в стол" и кое-что пристойное, чем Бэз оправдывался перед Надин за "паровозность" публикуемого "идейного" ширпотреба и что, усугубляя пристрастие слабовольного соглашателя к высококачественному коллекционному коньячку, постоянным архивным упрёком бередило "отзывчивое, ранимое сердце поэта" (как безвкусно спошлил один именитый "мэтр" - автор заздравного предисловия к последнему сборнику Бэза).
    - А о чём же, по-твоему? - не сразу сообразил Бэз и, поняв юмор, обиженно покачал головой с наметившимися к тридцати годам залысинами. - Вот я ему расскажу, когда вырастет, - он тебе ухи пооборвёт, чтоб не обзывался... Так мы пьём?
    - Я - по чуть-чуть, - пригубливая коньяк, кивнул он. - Рассчитывай, в основном, на себя.
    - Тем только и руководствуемся... - Бэз с наслаждением, медлительным долгим глотком, ополоснул горло коньячным "дринком" и, смачно обсасывая лимонный срез, продолжил: - Вы хоть её читали, мою книжульку?..
    - Если ты о Надежде - то ещё как. Читала и очень прилежно.
    Про некоторые нелестные комментарии Надин (вроде: "Ну, в публицистику Бэзику лучше бы не соваться" или "Зачем же такую муру печатать?") он ранимому сочинителю сообщать не стал, - Бэз полагал, что несколько несомненных удач перекроют нагрузочные досужие разглагольствования на темы морального совершенствования и любви к отечественным пенатам-палестинам в урбанистических реалиях городских ландшафтов ("Поэта нужно судить по его вершинам", - заносчиво отбивал Бэз бродячим филологическим "отпущением грехов" злопыхательские нападки из стана завистников, сам при том не гнушаясь во внутреннем рецензировании "нелицеприятными" разносами безответной сермяги любительского "самотёка"), и его доводы о каждой поэтической книге как ипостаси её творца и, следовательно, о гибельности для создаваемого лирического "альтер эго" малейших "проколов" манерной фальши, а уж тем паче, бездарного словоблудия, Бэза бы не переубедили: самосоздание друга-поэта всё больше перемещалось из сферы практически-бесполезного творчества в сферу расчётливо угождающих чьим-то вкусам версификаций, в которых и общепризнанно, и широковещательно выстраивалось из прежнего "тайного гения" нечто безобидно-подражательское и усреднённо-эклектичное, а приманки уже ощутимого успеха, с упоминанием имени в газетно-журнальных обзорах, с включением в литературоведческую "обойму" нового поколения "тихих лириков" (в отличие от предшествующего, задиристо горлопанского в ручной стадионной "гражданственности") и с выступлениями на представительных литературных вечерах и читательских конференциях, как и карьерные горизонты открывающегося восхождения от заштатного консультантства к союзному секретарству и от рядового редакторства к главному, склоняли чашу весов к "здоровой конъюнктуре таланта" и к "крепкому профессионализму".
    - А ты, поди, дальше дарственной надписи не продвинулся, - налил Бэз вторую рюмашку.
    - Ошибаетесь, милостивый государь, - начал он, но тут их трёп был прерван явлением его вышедшей из ванной восьмилетней Виктории во фланелевой белой рубашке до пят и с расчёсанными на ночь рыжевато-русыми локонами до плеч.
    Выполняя ежевечерний ритуал, его большеглазое, пунцовощёкое чадо, пожелав им обоим спокойной ночи и чмокнув папаню в подставленную скулу, независимо удалилось, а Бэз восхищённо заёрзал на табуретке.
    - Виктория у тебя - просто фея, - дегустаторски поцокал Бэз языком, когда она вышла.
    - Все они феи, покуда маленькие, - чтобы не сглазить, приуменьшил он достоинства дочери. - Ум в сочетании с миловидностью - комплект для девицы взрывоопасный, а у нас и без этого нрав стервозный...
    - Воспитывать надо...
    - Её-то? Как говорят художники по дизайну, жалко портить фактуру, - прошёлся он вскользь насчёт ненавидимых с детства "воспитательных мер" и педагогических вколачиваний в прокрустовы нормы социальных стандартов любой, не приемлющей их, "аномальной" избыточности. - Воспитывает Надин - я охраняю, катаю и отвечаю на каверзные вопросы...
    - А на мой не ответил, - вернулся Бэз к своему "Нечаянному вечеру" (как несколько вычурно был назван его, компактный лишь по формату, сборник стихов).
    - Тогда отвечаю...
    Подыскивая необидные, но и не лживые слова, он обвёл взглядом белые, с переводными наклейками, полки кухонного гарнитура и, смотря мимо Бэза на полотняную, в крупную красную клетку, балконную гардину, с протокольной бесстрастностью судейского крючкотвора заизлагал свои (конечно же, субъективные) впечатления от заведомо невозможного совмещения лирической свободы и заказной заданности:
    - В плане беспримесного искусства - довольно много лакун, и поэзия потому островками, поштучно, этакой ничем не скреплённой россыпью...
    - Может, приём у меня такой, - буркнул Бэз.
    - А мне всё равно, я читатель, ты мне своё вдохновение подавай, а не свою кухню, - небрежно отмёл он стереотипные возражения всех незадачливых говорунов, крайне бойких на обосновывание технологичной "концептуальностью" врождённой творческой импотенции и зачастую, надо признать, с ловкостью фокусников шулерски мистифицировавших развесивших уши грамотеев, поотвыкших в учёном эстетстве от текстов без предварительных трактовок и от повергавшей их объяснимые рукоделия в отсеиваемые плевелы "креативной силы гения" (раньше, вроде бы, свойственной иногда и малость скурвившемуся в вознаграждённом смирении Бэзу). - Коли тебя самого там нет, не портил бы уж оставшееся, пейзажиками и ограничился бы...
    - Кроме пейзажиков, ничего не заметил? - покручивая на сером пластике стола налитую до краёв рюмку, спросил насупленный Бэз.
    - Заметил - к великому моему сожалению. Ты теперь очень красноречив, - расточительно, я бы сказал, - но говоришь ты совсем не о том, не о себе...
    - А о ком же? Тебе я таким не нравлюсь, я понимаю, но какой есть...
    Бэз негодующе посмотрел на рюмку и, оскорблённо, без тоста, заглотив залпом ещё коньяку, потянулся за лимоном.
    - Ты уже знаешь, какой ты? - удостоил он взглядом скривившегося от удовольствия "народного витию". - У Жиля Делеза, кажется: "Художники - клиницисты цивилизаций". И твоё дело - себя повнимательней изучать, себе диагнозы ставить, а не моральные уставные проповеди зарифмовывать. Да и мудрец из тебя, прими к сведению, никудышный, на амвон тебе рановато...
    - Я как-то и не стремлюсь, - присовокупил Бэз к лимонной дольке ломтик дырявого голландского сыра.
    - Но не можешь "стоять в стороне", - закончил он понимающе типовым агитационным штампом. - А надо-то, между прочим, именно "в стороне", именно "вне программы"...
    - Кому только "надо", - проворчал гурман Бэз, языком прижимая сыр к нёбу, отчего ворчание получилось малоразборчивым.
    - Таланту, кому, - ответил он на это чревоугодническое шамканье.
    - Ты не оригинален, - сразил его Бэз всегдашним категоричным приговором сражающейся за популярность посредственности, пыжащейся на рыночных торжищах в экстравагантной и эпатажной "залепушности" обрести хоть какую-то выделенность, хоть какое-то яркое оперение отличительных признаков "творческой индивидуальности" и броскость чётко очерченного амплуа, типажности и матричного умения для последующей поточной штамповки уже ожидаемых критиками и "потребителем" подобий.
    - Я и не претендую, - явно поскромничал он. - Но талант в эпоху функциональности - последний шанс, в остальном-то везде чертежи, клише, схемы и правила...
    - А ты б хотел не по правилам? И как же, позволь спросить? Поодиночке - и против всех? - демагогически перевёл Бэз их разговор в социальную плоскость.
    - Не против, но и не вместе, - переоткрыл он для Бэза центральный принцип духовной свободы, как все идеальные принципы, осуществимый в чьей-либо жизни, понятно, не со стерильной лабораторной чистотой и последовательностью. - Важнее правил - степень твоей зависимости от них. То есть, на выбор: весь ты общественным да средой определяем, или ты всё же "чудо природы" и подключён к стихии божественности...
    - Скорее, связан - как пуповиной, - акушерски переиначил Бэз. - Годится - но для младенчества.
    - Опять подтасовываешь, - сощурился он. - Сравнение, жаль, неточное и некорректное - талант не свойство, не инструмент и не отправление организма.
    - А что же?
    - Ну, если по аналогии: "душа - форма тела", - а тут с древними не поспоришь, - то талант, выходит, форма души. Это как уровни индивидуализации: все в элементах - одно и то же, и все воплощаются наособицу, причём особость и есть "душа"; а талант ещё личностней, талант формирует и эту форму, поэтому он и кажется неуправляемым и вторгающимся извне, поэтому он и подчиняет... И поскольку талант - особость порядком выше, поскольку он - некий не генетический код создателя, то и смысл его - в нём самом, и задача его - расшифровывать самого себя, свою ипостась духа...
    - Ты и загнул... - Затосковав от столь мудрёной тирады, Бэз снова придвинул рюмку и налил её доверху. - А ты не думал, что для себя стихи сочинять - мартышкин труд?
    - Вот что меня удивляет, - сказал он Бэзу, - насколько поэты в своих стихах опережают своё же умственное развитие. "Для себя" - это когда потребляют, или там чувствуют что-нибудь бессловесно, а творчества "для себя" не бывает, творчество - это объективация и, стало быть, всегда для "другого", пусть даже "другой" - ты сам. Иначе же человек свою душу не познаёт - только через её выговаривание, через самоотстранение, через воплощенье души в его человеческом знаке... Что, кстати, предполагает, как минимум, толику Бога в каждом из нас, - сообщил он Бэзу благую весть. - Тем мы, фактически, от "меньших братьев" и отличаемся: наша речь из средства координации и обмена сигналами переросла уже в средство самосоздания...
    - Не у всех, - фрондёрски вклинился Бэз в его популярно-научную лекцию.
    - Ну, естественно, - нетерпеливо кивнул он, устремляясь к итоговым обобщениям. - А потом, может статься, и наша речь отомрёт за ненадобностью: будем телепатировать напрямую, как, помнится, Иисус Христос апостолам и пообещал... Язык, в принципе, и возникает как передача, фиксация и предметное расчленение мира, и он, конечно, сугубо земная форма разума, преодолеваемая кое-кем с давних времён, и в отдалённом будущем, ежели человечеству суждено до такого будущего дожить, в слиянии предрекаемого издревле духовного синтеза, в единстве высшего планетарного Духа необходимость в сегодняшней знаковой связи, наверное, отпадёт...
    - А я, дурак, буду себе в ущерб бумагу зачем-то марать, - опять вставил Бэз.
    - Но сущность творчества не изменится, - футурологически прозрел он в предполагаемом продолжении очередного цикла биологической разумности судьбу накапливающейся тысячелетия очеловеченной духовности. - Любой текст - всего лишь ловушка, и то, что уловлено, при условии некоторой пороговой энергетической концентрации-конденсации мысли, таланта или подвижнической, смешной тебе, святости, долговечно, как человек, а кое-что и бессмертно...
    - Условие ты весёленькое поставил. Так ведь и никакого здоровья не хватит - при "концентрации-конденсации", - примерился Бэз к подъятой рюмке. - Перенапрягся на выходе - и относи, и кто ты в искусстве?..
    "Свиреп надорванности суд,
    чреват отверженности крен...
    Но всё свободнее текут
    стихи из отворённых вен..." - напомнил он Бэзу юношеское трагическое позёрство.
    - И что? - опустил Бэз рюмку. - Некогда, говорят, поэтов считали посредниками между людьми и Богом - и что из этого? Стишки-то живут, пока их кто-то читает, а прочего как бы и нет: написано, но не существует. Из-за чего же ты мне уродоваться прикажешь - из-за подобного нарциссизма?..
    - Лучше б из-за него. Тут ты хотя бы художник, не борзописец, - не упрекая, однако и не щадя, обозначил он наполовину свершившуюся трансформацию бывшего почитателя Гонгоры, Китса, Бодлера и Рильке, утрачивающего в каждодневном обиходном "канцелярите" общительного редакторства и "членства" былой вкус к витиевато-тёмному мистицизму таинственного, к сочной чувственности живой натуры изменчивого "пленэра" и обнажённой страсти, к бурному извержению мятежного темперамента и к прихотливому психологическому "плетению кружев" эстетски-бесплотного самопостижения. - Во-первых, с "посредниками" всё абсолютно верно - так всё и обстоит с теоретической точки зрения; во-вторых, в нашей цивилизации служебности и плоти, и духа значимость зон свободы - в пандан, так сказать, - возрастает, и подлинное искусство сегодня, в первую очередь, личная авантюра, ибо теперь массовидная машинерия внедряется чересчур глубоко и формализует душу, а не одно поведение, и приходится ради неведомого жертвовать почти всем имеющимся; и в-третьих, поэты, по моим наблюдениям, как правило, смертники, - за "высшие ценности", очевидно, и плата повыше...
    - У тебя взгляды немецких романтиков, - уставившись на янтарно переливающийся в хрустальных рюмочных гранях коньяк, пригорюнился Бэз, знавший все "за" и "против" не хуже него и в пору "бури и натиска" излагавший всё это куда темпераментней и метафоричней. - Конца восемнадцатого века. А сегодня у нас конец двадцатого...
    За сим, сокрушённо вздохнув, Бэз с постной миной отправил коньяк по назначению и кончиками двух пальцев промокнул уголки скорбно опущенных губ.
    - Тем более. Ладно, пусть я для тебя не авторитет, - на тебе твоего уважаемого Бердяева, - не сразу унялся он. - "Подлинная жизнь есть творчество". Поскольку творишь, постольку живёшь, - для художника это, по-моему, аксиома...
    - Я тебе после стишок прочту, - пригрозил Бэз, зажёвывая выпитое. - Наденька, я надеюсь, к нам выйдет попозже...
    - Как будто должна. - Надин архивариусно подчищала в комнате текстологическое переложение одной из своих "единиц хранения", предназначенное для узкопрофильного научного журнала. - Но от судьбы ты стишком не отбояришься: талант, как замечено, за пренебрежение мстит, а в этой стране талант и успех чаще всего во враждебном антагонизме...
    - Ты думаешь?
    Бэз-то, само собой, не относил себя ни к бездарным пролазам-пронырам, ни к отбракованным "неудачникам".
    - Я делаю выводы. Селекция - жесткая, повсеместная да в нескольких поколениях, - такое и через сотню лет сказывается, не то что в эпохи "крепчающего маразма". А потому, как предписывал Теодор Адорно, "главное устремление мыслителя - обнаружить пространства, свободные от господства".
    - Ну да, "обнаружить" - и угодить в пустоту, - сварливо поддакнул Бэз. - И в люмпенах прозябать - как Юл...
    - Юл? Ты его что, где-то видел?
    - Имел удовольствие, - неохотно сознался проговорившийся Бэз, сглаживая неловкость отвлекающими манипуляциями с бутылкой и рюмкой. - Рассказики мне подсовывал - на тюремную тематику, тоже, бродяга, в писатели метит...
    - Что-нибудь стоящее?
    - Да нет, автобиографическое. Сырец полудокументальный, причём "чернушный" - до рвотных рефлексов, - безапелляционно охарактеризовал Бэз литераторские потуги их доуниверситетского остряка. - Он же сидел после техникума, семь лет из-за драки тянул... Присудили, вроде, четыре, а там уж накидывали - за длинный язык...
    - В это я верю, он может... - За остроумие и задиристые насмешки Юлу доставалось и в юности, а в "зоне", поди, он не вылезал из карцера. - И как он сейчас, всё ещё хохмит?
    - Не прекращая. Но низкопробно хохмит, в духе лагерных баек, - брезгливо поморщился одетый с иголочки, цветочно пахнущий туалетной парижской водой, состоятельный Бэз, экипированный, благодаря выбору правильного и торного пути, не без изыска и по последней моде, в облагораживающий его добротный двубортный костюмчик-тройку с тонко подобранным, неброским, но и не официозно-безликим, галстуком. - Впрочем, он и на вид уркаган, не зря он на нарах парился...
    - Скомпрометировал тебя, да? - живо вообразил он эту встречу в редакции. - Впёрся, скотина чумазая, в ваш "уголок социализма" - всю идиллию поломал...
    - Жалко, к тебе я его направить не докумекал, - проронил Бэз. - Он, знаешь ли, с гонором и психованный, я его еле-еле спровадил...
    - А чем-то ему помочь - вариантов не было?
    - Ага, чтобы он мне на шею уселся, - пробормотал Бэз. - Тут сам продираешься - шкура трещит и пуговицы летят, а ты мне про "варианты"...
    - Ну, мог бы попробовать для успокоения совести - показал бы кому-то...
    - Нечего там показывать, искусство там и не ночевало. А очерки натуралистические он пускай журналистам всобачивает - они где-нибудь используют...
    - Круто...
    - Зато правдиво. Лезут - кому не лень, требуют, клянчат, канючат, настаивают да угрожают - и кто же, спрашивается?! Быдло, уж извини, безграмотное, невежды и графоманы...
    - Эпитет сюда поставь "дремучие", - посоветовал он.
    - Да всякие! - вспылил разнервничавшийся защитник отечественной словесности. - Ты с ними не сталкиваешься - тебе их легко жалеть, а на меня они - как мошкара на лампу...
    Похоже, невоздержанный злоязыкий Юл уже успел насолить какой-то бестактной выходкой отфутболившему его приятелю.
    - Светоч ты наш, - засмеялся он карикатурному уподоблению Бэза. - Ты, главное, не перегревайся на службе - всех тебе, один чёрт, не спалить...
    - И ладно бы, что приличное выплывало, но нет же! - схватил свой стопарь оскорблённый до глубины души страж эстетической чистоты "культурного ареала". - А искусство не безразмерное...
    - "Искусство" - в смысле "кормушка"? Юла ты, значит, с кораблика своего столкнул, не дал ему зацепиться, - резюмировал он без лишней патетики. - Он-то, наверное, тоже местечко под солнцем пытался отвоевать...
    - Пусть бы и отвоёвывал, но без меня...
    Разгорячившийся Бэз мимоходом "принял вовнутрь" и, коньячно дохнув на нежданного обличителя, вдруг разразился пиитически-жаркой гневной отповедью:
    - Мало того, что он грамотой не владеет, что он, кроме опыта унижений и голожопости этой парашной, ничего предъявить не в состоянии, так он ещё и хамло! Увязался со мной в редакцию за рассказами, я его, как порядочного, к себе в отдел завёл, а он, недоносок, всех нас изматерил, как хотел, а напоследок графином в шкаф запустил - и стекло вдрызг, и все рукописи позаливало... Его-то ищи-свищи, он наскандалил и смылся, а мне отбрехиваться, ко мне все претензии: кто, мол? откуда? кем вам доводится?.. Вроде я виноват, что любой ублюдок истерики мне закатывает...
    - Но всё уладилось, я не сомневаюсь. Для тебя. А ты не упьёшься - такими темпами? - поинтересовался он у сызнова облегчавшего бутылец "мастера художественного налива", нагружавшегося сегодня, пожалуй, чересчур браво и усердно.
    - Упьюсь - непременно, - заверил Бэз, ухмыляясь. - Натрескаюсь и бузить начну, как Юл у меня. И погляжу на твою реакцию.
    - Ты только учти тогда наперёд, что, в отличие от тебя, спортзал я изредка посещаю, и в ближнем бою тягаться тебе со мной не стоит...
    - Ой-ой, напугал, - запаясничал Бэз, заслоняясь пузатой фирменной стеклотарой. - Кругом уголовщина, кругом грубая сила, - и что за народ!..
    - Ну, для поэта "народ" - он сам, - обмолвился он. - Себя и спрашивай, свою душу, а не кого-то...
    - Было бы о чём спрашивать, - изготовился Бэз опрокинуть очередную стопашку. - А ежели и вопросы не возникают?
    - Аккумулируй, дружочек. Ложись в дрейф и аккумулируй, - впопыхах поэзия не рождается...
    - Муж у тебя, Надежда Владимировна, крупный специалист по бесплатным советам, - остановившись на полпути, занудливым тоном мелкого кляузника нажаловался Бэз на него вошедшей на кухню Надин. - Хочет, чтоб я от мира отрёкся и в пустынники записался, как, помню, Святой Иероним на картине с черепом...
    - Это, скорей, его будущее, пусть он не перекладывает - с больной головы... - Внимательные усталые глаза Надин скользнули сперва по рюмкам, затем по лицам мужчин, но, кажется, состояние пьющих пока опасений ей не внушило, и, пододвинув свободную табуретку, она, запахнув поплотней домашний тёплый халат, села у кафельной белой стены подле мойки, так, чтобы оба они находились в поле её зрения. - Ты, Бэзик, Орфей, и тебя, стало быть, растерзают менады...
    - То бишь, поклонницы? - оптимистично истолковал Бэз её предсказание.
    - То бишь, твои подавленные лирические желания, - предложил он психоаналитическую трактовку мифа о горемычном певце, умиротворявшем гармонией очеловеченных в музыку звуков и флору, и фауну, но не сладившем с принципиальным дионисийством человеческих же инстинктов. - Посягающий на собственную свободу освобождает демонов бессловесности...
    - Чья-то цитата? - полюбопытствовал Бэз, любовно поглаживая бутылку.
    - Могу и цитату. - Присваивать авторство данной мысли было бы самонадеянно: о "мире как тексте" и о сознании как переводчике-сотворце рассуждали уже на протяжении шести тысячелетий, и временная иноязыкость умозрительных постижений, провидческих интуиций и въедливых рефлексий ничуть не обманывала его относительно подлинного предмета споров, интерпретаций и доказательств. - Из Абеляра. "Победить словами то, что мы не можем победить деяниями" - рекомендация как будто нарочно для литераторов...
    - Какие вы умные, - насмешливо поразилась Надин, легонько массируя виски. (Она опять дочиталась до головной боли.) - Но я имела в виду твою переимчивость. Поскольку ты всё умеешь, ты одну внутреннюю задачу подменяешь множеством внешних...
    - Что пагубно отражается. Он меня этим потчевал, твой философ... - Бэз вновь заведённо налил себе и лишь тогда спохватился:
    - Ты выпьешь с нами? Я угощаю...
    - Нет, не хочу. Может мы перейдём на чай, ещё не пора? - улыбнулась Надин барскому жесту Бэза.
    Большинство оказалось "за", и Надин занялась у плиты заваркой чая, а он - извлечением с полки именинного чайного сервиза и припасённого для Виктории шоколадного печенья; Бэз же, воспользовавшись "окном" в беседе и расстановкой посуды, хватил под лимончик-сырок ещё пару стопок, так что к вечернему чаю вступил в новый градус подпития.
    - И ты, наверное, Бэзик, читаешь теперь не то, - садясь между ними за стол, возобновила Надин прерванный разговор о стихах Бэза. - Не Элиота и не Уинстена Одена. Ты их, вроде, превозносил в университете - из "современных англоязычных"...
    - Бодяга, как и все наши, - презрительно покривился матёрый "профессионал пера". - Риторика. У Фроста я позаимствовал бы чуть-чуть, но тоже бодяга... Да и другие не лучше - кого ни возьми: либо фиглярство и декларации, либо рутина и психоложество, - безжалостно распатронил Бэз мировую поэзию, перемежая прихлёбываемый чай с глотками коньяка. - Буду я время тратить на их выделывания, - своё писать некогда...
    Бэз мог бы добавить, что массу времени у него отнимают и рецензируемые рукописи, и обязательное ознакомление с литературной "бодягой" именитых коллег по союзу, и тот "круг чтения", которым, следуя моде, пробавлялась его амбициозно-завистливая писательская среда, но тут речь шла не о вкусах, а о прямой выгоде и конъюнктуре, и предъявлять друзьям себя лицемерного и вицмундирного было не целомудренно и крайне непоэтично.
    - А ты "своё"-то хоть слышишь? - справилась осторожно Надин. - Твоя мимикрия тебе не очень пока вредит?
    - Наоборот, помогает, - тотчас же заупрямился Бэз. - Выясняю отличие своего и чужого.
    - Похвально, но вряд ли правдоподобно, - вмешался он подстрекательски. - В искусстве если аргументируют, то разве самим фактом произведения. Так что давай-ка - что ты грозился...
    - Я стишок ему обещал, - уведомил Бэз Надин, упорно сдабривая свой чай остатками коньяка. - Не запретишь?
    - Я тебя даже попрошу, - кротко санкционировала Надин "поэтические чтения" набивавшегося на просьбу соученика (и её штатного менестреля по совместительству).
    - Тебе, Надежда, я никогда ни в чём не отказываю, - с пьяным апломбом напыщенно произнёс Бэз и объявил: "Удел"!
    - Это название у меня, - доверительно пояснил Бэз не понявшим тугодумам, поставил пустую рюмку и, скосив опечаленно посветлевшие глаза в окно, на засыпанные ненатурально-голубым неоновым снегом, освещаемые всю ночь акации, вдруг начал размеренно, мрачно и заунывно, с застывшим отсутствующим выражением обыкновенно подвижного худого лица:
    "Пространство этих проклятых широт
    высасывает души, не иначе!
    Российский гений долго не живёт
    в самоубийственной самоотдаче.

    Вершина духа призрачно легка,
    но как ни высока среди равнины -
    необозрима плоская тоска,
    и равенства века - непоправимы.

    Дар колдовской вот в эту даль отдашь,
    пройдёшь свой путь в высокогорном трансе
    и, выстроив очередной мираж,
    рассеешься в бессмысленном пространстве..."
    Заслушавшись, он прикрыл глаза ладонью, и голос Бэза по мере чтения словно перетекал снаружи, из реальной кухонной кубатуры, в его размываемую построчным свистящим прибоем позёмки душу, открывающуюся сквозяще и беззащитно бескрайнему ледяному пространству ночной заснеженной дали, покуда вьюжные отголоски призрачно взвихривающихся, уносимых в безлунную белесую мглу, созвучий не зазвучали лишь в его памяти, слабеюще резонируя перезвоном и шорохом заглушаемых рифм в безжизненной немоте угрюмой зимней пустыни, и он не понёсся кружащим метельным смерчем по нескончаемо плоскому, плотно слежавшемуся насту, сдирая рассыпчатый рыхлый покров недавних проталин до проплешин закаменевшего от лютых морозов грунта и громадясь свирепо клубящейся толщей всепожирающего слепого бурана; а когда его шквальное безостановочное кружение обрушилось в холод рассеивающимся облаком воздушного серебристого праха, когда пространство вновь сузилось до произнесённых некогда стихотворных строф и он отнял руку от глаз, Надин рядом с ним уже не было, сидевший напротив Бэз был трезв и бодр, и стол их, застеленный свежей белой скатертью, располагался возле полузадёрнутого волнистыми газовыми гардинами дневного окна в образованной спинками деревянных диванчиков нише большого ресторанного зала, заполненного в сравнительно ранний час едва ли на треть.

    Сегодня, в день своего рождения, в преддверии и вечерних домашних торжеств, и завтрашних чествований на службе, Бэз всё-таки настоял на обеденном свидании здесь, в ресторане, поблизости от его дома, где они после длительного, не от них зависевшего перерыва встретились наконец для нового ядовитого подытоживания спорных "успехов" или неоспоримых достижений, благо, февральское тридцатитрёхлетие совпало у Бэза с так называемым "творческим днём", свободным от хождения в издательскую контору, а он, не в пример приглашённой, но занятой Наденьке, с лекциями и "почасовкой" к обеду разделался.
    - Чего заскучал? - дописав в свой подарочный, "под Палех", блокнотик что-то из "осенившего", спросил его истомившийся в ожидании заказа Бэз. - Коньячишка вот хряпнем по маленькой для начала - вся твоя философия из тебя и повыветрится...
    - Как и твоя поэзия, - вернул он Бэзу его любезность. - Ты же, я вижу, опять сочинительствуешь...
    - Попутно, не более, - захлопнул Бэз свою записную шкатулку.
    - Что так?
    - А бессмысленно. Пиши, не пиши - читать нынче некому.
    - Ну, уж и некому, - усомнился он для приличия. - Кто-то же покупает...
    - Именно "кто-то". Им что мои стихи, что каких-нибудь наших старообрядцев-лауреатов - разницы никакой...
    - В искусстве её и нет. Для тебя твои вирши - вопрос жизни и смерти, для тебя тут самосожжение, "творческий подвиг" и прочие превосходные степени, а для нормального потребителя все ваши тексты и судьбы - своего рода аттракцион, товар, извини, и часто некачественный; он вас по вкусу себе выбирает, вкус же у большинства не больно-то утончённый...
    - И что из этого следует? Поднимай волну, протыривайся в начальники и вздувай тиражи? "Реклама - двигатель торговли"?..
    - Можно и от противного - как пересмешник, авангардист-скандалист, сноб и "непонятый гений", - реклама ничуть не хуже. А можно и вообще ничего не сочинять - главное, чтобы имя везде мелькало... Ты же прославиться чем-то хочешь, не так ли? Остаться навеки в истории современного искусства...
    - Естественное стремление для художника, зря ты иронизируешь...
    Развернуться во всём заёмно-новаторском блеске "формалистической" аргументации помешал тщеславному Бэзу официант, коренастый крепкий биток с цинковым взглядом, каменной ряшкой наёмного убийцы и синей наколкой "Васёк" на боксёрски-тугих волосатых пальцах, принесший колбообразный стеклянный графинчик с коньячной пятизвёздочной влагой цвета морилки, две фарфоровые квадратные плошки с затейливыми пирамидками фирменного мясного салата, две бутылки нарзана и две тарелочки с разложенными трёхкарточным веером маслянистыми ломтиками сёмги, с зернисто-оранжевыми островками кетовой красной икры, с кружками лимона и с воронёно лоснящимися маслинами - заказ платежеспособного Бэза, должный продолжиться славящейся среди завсегдатаев солянкой с грибами, лангетом из вырезки, турецким кофе, мороженым и послеобеденным перебазированием в бар.
    "Кормёжка без экзотических деликатесов, но сытная", как предварил их спартански неприхотливую трапезу знаток ресторанной кухни и старожил подобных городских заведений, могущий со своими обширными познаниями в кулинарной палитре наиболее фешенебельных "мест увеселений" подрабатывать гидом при заезжих-залётных кутилах, если бы вполне зажиточный Бэз нуждался в сшибании "на холяву" дармового бухла и его не поили бы дополнительно зависимые от него соискатели литературной славы и гонораров, восполнявшие моральный ущерб от его искательных попоек с теми влиятельными персонами, от которых зависел сам Бэз.
    - А я твой "Удел" почему-то вспомнил, - следя, как оживившийся Бэз разливает по рюмкам и "фужеронам" коньяк и нарзан, сказал он, когда нелюдимо-безмолвный официант, сгрузив закуски, снова покинул их. - Предвиденье не сбывается, я чувствую...
    - И слава Богу, что не сбывается, - парировал Бэз, отставляя зелёную нарзанную бутылку, покрывшуюся от холода испариной изморозного налёта, слезливо прорезанного кое-где сползающими искрящимися бусинами грузнеющих капель. - Фанатики пусть геройствуют, трудолюбивая заурядность, а меня их "величие" не прельщает, я их гигантоманией не страдаю... Лучше - как мы с тобой: легко и непринуждённо; непреклонность и твердолобость - это для тёмных и двуизвильных... Ну, за моё здоровье! - чокнулся именинник с ним. - Чтобы меня любили и чтобы я дожил до мемуаров...
    - Присоединяюсь...
    Коньяк мягко булькнул в их глотках, опорожнённые рюмки возвратились на белоснежную, дерюжно жесткую от крахмала, скатерть с выцветшим ресторанным штемпелем на изнанке свисающей сбоку, коробящейся углом, складки, и литые тяжёлые вилки приглушённо зазвякали по фарфору, цепляя, накалывая и зачерпывая аппетитные горки, кусочки и кучки.
    Поскольку накачиваться всерьёз Бэз не предполагал, разговлялся он нынче неторопливо и малыми порциями, не комкая разговорные эпизоды их встречи пьяными компанейскими затюкиваниями "пропускающих" и "воздерживающихся" и трактирными "разлюляймалинными" призывами к обслуге "сменить графинчик"; так что во время обеда ни до непримиримых раздоров, ни до хмельных остракизмов их пикировка не доходила, как ни претили ему некоторые ужимки заматеревшего в интриганстве, "междусобойчиках" и примыканиях Бэза, изображавшего перед ним одного из вошедших в моду ниспровергателей устаревшей по всем статьям и параметрам, выхолощенной до беззубого эпигонства, "классики", распадающейся в коллажно-китчевой свалочной мешанине знаков-осколков на монтируемые в сюрреально-случайные компиляции цитатных блоков кирпичики штампов всевозможных культур и литератур и сокрушаемой, по мнению напичканных не переваренной информативной окрошкой представителей очередной волны декаданса, бессвязным компьютерным набором авангардистского шрифтового расчленения и комбинирования (растворявшегося в глубокомысленной тенденциозности пустого листа), автоматизмом претенциозно-неряшливого "потока сознания", нарочитым абсурдом "центонного" зубоскальства и прочими, заново пробегаемыми и возводимыми в абсолют, задами индивидуалистски-бунтарских течений и веяний искусства их века разброда, тоталитарных консолидаций и похмельных мизантропий. Подобную перегруженность чужеродным прошлым - либо музейно лелеемым как бессменные "великие образцы" и прокрустовы мерки для всего нового, либо скептически пережёвываемым в аллюзиях и щеголянии неофитской "эстетической оснащённостью" - Ницше язвительно звал "антикварной культурой", а он, упрямо оспаривая якобы состоявшееся превращение современной ему философии в сплошную историю философии, проводил параллели с финальной стадией эллинизма, вот так же точно и расчленявшей, и потрошившей любые тексты исходного "базового" мифа античности и породившей в итоге из разложения прежней мифологичности всемирный смысл христианства, который, раскрывшись и в возрожденческом "суперменстве", и в обезбоженной роевой "коммунистичности", подвергался в эпоху очередного финала непочтительным, не сакральным прочтениям и светским растаскиваниям, кощунственным подтасовкам, святотатственным опровержениям и защитно-приспособленческим модернизациям, помещению в ранее немыслимый ряд других смыслов и распылению вместе с ними в некую первородную философскую взвесь грядущего синтеза и воздвижения на новом "базовом" осмыслении: человека - как слова, и мироздания - как контекста всех текстовых структур складывающейся сейчас планетарной цивилизации.
    Как бы там ни было, а "историческая обусловленность" протеста против навязываемой архаики и отказа от канонического расклада "хорошего" и "плохого" исподволь разъедала и его душу, не очень изнемогавшую, правда, под ношей тут же реакторно переплавляемого и таблично распределяемого "по полочкам" культурного багажа и, в отличие от придирчиво-нигилистских борцов с собственной алфавитной элементарностью, приемлющую минувшее без изъятий и желчных вымарываний - как единый массив выговариваемого человечеством Слова-Логоса (поминая в своей всеядности то "Мир - это чувственно воспринимаемый Бог" Платона, то "Мудрому свойственно упорядочивать" Аристотеля, то "Ничто не может быть по своей сущности злом" Фомы Аквинского); однако, хотя с годами что-то в нём тоже сопротивлялось всё ощутимей житейской и, так сказать, имманентной запрограммированности его университетского и семейного "филистерства", мелкотравчатая вторичность и самодовольная "частность" этой переходной поэтической генерации раздражали его несоответствием скандалезно крикливой саморекламы и мизерности предъявляемых рукоделий, что, хочешь не хочешь, возвращало в полемику недемократичный вопрос об осмеянной вроде бы "гениальности", вопреки всем теориям обладавшей свойством всегда проявляться вовремя и триумфально-исчерпывающе реализовываться в казалось бы не пригодном для творчества жизненном материале, придавая недопустимую для пигмейства упадка цельность живого раздробленному и распавшемуся и наполняя своим магнетическим странным смыслом даже отчаянно выявляемую бессмыслицу.
    - Видишь ли, песнопевец, - просвещал он Бэза в паузе между доеденной солянкой и ожидаемым мясом, в ответ на сетования о глухоте и невосприимчивости "читательской аудитории". - Честолюбие и тщеславие - факторы, я бы сказал, сопутствующие, а выбор для истинного таланта довольно традиционен: жить или творчеством, или какой-то жизнью. Частной, общественной, героической - это, в сущности, всё равно, - главное, вектор направленности: на талант или на нечто побочное... Банально, не отрицаю, но каждый в миниатюре - всё и все, и история каждый раз, увы, повторяется. Как, например, в тебе...
    - Я сочетаю, - благодушествуя с облепленным изнутри газированными пузырьками фужером ледяного нарзана, произнёс Бэз, мечтательно глядя в большое окно на мелкий, косо летящий снег, заштриховывающий диагонально асфальтовую, чуть припорошенную к бордюрам, площадку с припаркованными автомобилями, широкий белый газон и фигурки пересекавших далёкую улицу пешеходов. - А ты не только банален, ты старомоден. И с этой твоей категоричностью в наше плебейское время не то что "чистым искусством" не побалуешься, но и последних шансов лишишься. Сгинешь, как говорится, ни за понюх - бесславно, бесследно и, хуже того, бездарно. По-твоему, отщепенцем и нищим я буду свободней и плодовитей?
    - По-моему, потрафлять - значит, профанировать, - констатировал он неизбежную суть всякой заданности.
    - А ты, выходит, за дилетантство? Что спелось, то, мол, и спелось, у нас равноправие... - высокомерным сарказмом испепелил Бэз иных, неудачливых, претендентов на звание "настоящего таланта".
    - Одно с другим связано, - сопоставил он невзначай полюса рыночности. - Всё равно как товар, а потому всё равно как продукт, - типичная психология массовидного периода и типичная же потеря критериев. В искусстве равенства нет, как и в природе, есть, в лучшем случае, равные условия... Впрочем, в основе - подмена Бога собой, вы тут не одиноки, - философски расширил он свой обзор. - Каждый - сам по себе, реальность же - "фантом моего сознания", отсюда и я - единственный, несравненный и несравнимый... Что, разумеется, верно, но лишь для меня...
    Он пододвинул поставленную надменным официантом тарелку с румяным кусищем запечённой свинины, обложенным золотистой соломкой жареного картофеля, свекольно-яркими кубиками маринованной капусты и горсткой мочёных ядрышек зелёного горошка, взял вилку и нож и, проглотив слюну, менторски заключил свой беглый экскурс в персоналистскую подоплёку демократического уравнивания богоизбранных и богооставленных индивидов:
    - Но без единства в целом, без Бога в нас как в своих ипостасях и разных потенциалах выраженности Его в наших талантах, дилемма неразрешима, и гений от самой злостной бездари ничем абсолютно не отличается...
    Поглощение ароматного, на удивление неразбавленного, коньяка и сочной тающей плоти умерщвлённой в угоду им хрюшки опять отвлекло их от аксиологических абстракций, и неотвязная, подспудно бродящая тема талантливости всплыла из их бесхитростных диалогов о жёнах, детях и "актуальных приметах эпохи" уже за мороженым и кофе, в сытой истоме послеобеденной размягчённости и лени.
    - На Западе бы я преуспел, - зевнул Бэз, отломив чайной ложечкой часть сливочно-шоколадного, политого апельсиновым сиропом и посыпанного ореховым крошевом, шарика. - Там и с жанрами чётко, и с подлинной иерархией - по заслугам, а не по блату, и таланту везде зелёный свет...
    - Не всем подряд, не идеализируй, - заступился он за таланты, не уместившиеся в жестко формализованном искусстве налаженного удовлетворения любого спроса, диктующем, может быть, и более выгодные условия игры, но столь же порой безразличном к неконкурентным "курьёзам" и даровитым "банкротам". - И потом, независимость где угодно дорого стоит, и за "свободное творчество" платят, как правило, не тебе, а ты. Или меняется твоё понимание свободы.
    - Вот о свободе ты справедливо подметил, - запивая холодную приторность смакуемого мороженого глотком густого горячего кофе по-турецки, одобрил Бэз его последний логический ход. - Для тебя талант - долг, для меня - дар, и незачем нас обоих стричь под одну гребёнку. Как нам нравится, так мы своим талантом и распоряжаемся...
    - Ну, на мой взгляд, талант для его обладателя - просто более-менее сильное желание заниматься именно этим, а не чем-то иным...
    Бэз, безусловно, был виртуозом самооправдательного лавирования, но и он в такого рода уловках кое-что смыслил, - стартовали они когда-то в сходной, не очень благоприятной для их дарований, ситуации.
    - Бывает, переходящее в одержимость и в самоотречение - даже настолько сильное, - закончил он фразу. - Но дело-то в том, что в таланте всегда есть некая не случайность его свободы, и чем ты талантливей, тем твоё творчество как бы необходимей...
    - Кому? - ввернул Бэз, поедая мороженое.
    - Не знаю, - ответил он. - Всевышнему, вероятно, - в лице всего человечества... Собственно, объективной меры в искусстве действительно нет, как и в самом познании человека, и все критерии действительно производное постоянно меняющегося договора, - теории на сей счёт сейчас в философии доминируют... Однако, если на среднем уровне какие-либо вкусовые градации и вправду проблематичны, то крайности явно разнятся, причём, именно так - как необходимость и случайность. Истинно творческое - точно бы и должно быть, а неистинное - необязательно, отсюда и наше к творчеству отношение, и степень ответственности...
    - А отличительный признак ты тоже можешь назвать? - испытующе всмотрелся ему в глаза раздракониваемый его немилосердным делением Бэз, облизывая ложечку.
    - Предположительно - энергетическая аура, но это в искусстве, - добил он, сам того не подозревая, глохнущего в безвылазном прозаизме преуспеяния поэта, то разбазаривающего себя в безголосо-сноровистом ремесленничестве, то мятущегося в школярски натужных "экспериментах" и "экзерсисах", возмещавших своей пока бездоходной непрактичностью постепенное угасание не накапливаемой, не пополняемой чутким всепорождающим молчанием, энергии вдохновения. - Аквинат некогда уверял, что Бог в бытии влечётся к себе всей своей воплощённостью словно бы в некоем любовном томлении; и я полагаю, всякий талант - это определённый заряд влечения, а уж от твоего желания зависит и самоценность созданного, и ты - каков ты сегодня есть... Словом, "Внимай самому себе", - Моисей, небось, знал, чему наставлять...
    - Опять ты меня в мою ипохондрию вогнал, - откинувшись на спинку диванчика, закручинился покончивший и с десертом Бэз. - Вот же ты прорицатель свинючий... "Желание", "аура", "Бог" какой-то, - и где я тебе их брать должен, коли я их не чую?! Брось-ка ты кайфовать на минутку и послушай, что я записывал, - полез Бэз в карман за своим палехским блокнотиком с чёрно-лаковой миниатюристской композицией из сказочно расписных Жар-птицы, Сивки-Бурки и Ивана-дурака.
    - Я весь внимание...
    Он смиренно поставил чашку на блюдце и, скрестив пальцы на скатерти, участливо приготовился к прослушиванию новорожденного стихотворного опуса Бэза.
    - Так, без названия... - перелистнул Бэз страницы с номерами множества телефонов и, добравшись до листиков "для заметок", зачитал ему через стол без обычного актёрствования, тихо и внятно:
    "Эпохи что - вот тут с собою сладь!
    Фантазии затискиваю в числа...
    Я разучился сердцу доверять,
    я доверять искусству разучился!

    Напрасно измочаливая плеть,
    толкусь на непредвиденном распутье...
    Хоть вы меня, созвучья, не забудьте!
    Что может разучившийся хотеть?.."
    - Драматично, - прервал он повисшую было гнетущую тишину. (Бэз со своим трагизмом напрашивался на сочувствие, которого не заслуживал.) - Муза - девица ревнивая, ты разве не знал? Изменников-то она наказывает...
    - М-да, не проникся, - процедил Бэз, захлопнув блокнотик.
    - Смотря чем...
    Он допил наконец кофе и вновь посмотрел на постно потупившегося, напыжившегося Бэза, но уже с той отстранённой холодной пристальностью, с какой он вглядывался в себя в часы ночных беспричинных вспышек обвально-неумолимого сомнения во всём выстроенном за семь послеаспирантских лет благоденствии и во всей безупречности систематического самоотверженного труда по рационалистической вивисекции, сравнительному дифференцированию и комментированию чьих-то учений и мыслей и толкований предшествующих сентенций и категорий.
    - Сочетать у тебя, на поверку, не получается, а от привычного отказаться - кишка тонка, - вынес он свой вердикт. - Поэтому ты и агонизируешь: стихия ещё не угомонилась, пищи же для неё никакой - ни эмоциональной, ни духовной... Но умирание, в том числе и таланта, зрелище тягостное, как ты его ни разукрашивай. Тем паче, когда виной не творчество, а товарные имитации, не самоотдача, а саморасхищение.
    - Славненький именинный спич, - нервно поправил Бэз узел респектабельно модного галстука. - "Богом" меня своим попрекаешь, а в самом милосердия ни капелюшки...
    - Кому много дано, с того много и спросится, - отделался он любимой пословицей. - Выменивать твою душу на что-то вещественное я тебе не мешаю - это твой выбор и твоя жизнь, но всепрощения от меня не жди.
    - Я и не жду, очень надо... - озлился Бэз. - Ты, вроде бы, не вымениваешь - ради покоя да ради Наденьки с дочкой...
    - И ради главного. Это на первом месте, - разграничил он их теперешние позиции. - А ты из художника в средненького мастерового превращаешься, в клерка "совписовского"...
    - Кафка был клерком - и ничего, - тут же провёл Бэз парочку аналогий. - И Тютчев был. А Фолкнер - фермером, а Фет - и вовсе помещиком-крепостником...
    - Я не о классовой принадлежности, я о твоих приоритетах, - сказал он Бэзу. - В человеке всё зиждется на его Боге - всё его мироздание и все "иерархии". Если тобою мир начинается и тобой же заканчивается, то ты воистину Бог - как римские цезари...
    - Ну и к чему ты это? - брюзгливо спросил обличаемый им именинник.
    - К тому, что для Бога цель - он сам. И для тебя в качестве "частного лица" искусство всегда будет чем-то побочным, этаким дополнительным безопасным хобби, тогда как для тебя же художника оно было бы смыслом, подвижничеством и самосозданием, а не только твоим обрывочным "самовыражением"...
    - Не вижу разницы, - бросил Бэз, доставая из пиджака пухлое портмоне.
    - Тем не менее. Разница не в природе, а в нас: родился поэтом - поэтом и оставайся, твоя конкретная личная миссия в этом и состоит. А коли скапустился - не взыщи: кроме бессмыслицы, душа тебя ничем не вознаградит, ты же по-настоящему Богом через талант становишься, остальное-то преходяще...
    - Сперва он меня отчитал, теперь проповедями изводит, - в сердцах шмякнул Бэз об стол тиснёным кожаным боком бумажника. - Богом-то я, допустим, стану, ну а как я свои творения обнародую, каким образом?! Или искусство, по-твоему, созерцание своих потрохов?..
    - Технологически - да. Всё - из меня и всё - я, искусство как раз таково, чем бы оно ни извращалось...
    - Ну да, а воздействовать, значит, искусство моё не должно?
    - Ну, искусство как воля к власти - это в традициях прошлого века. (Вопрос господствования он для себя решил - и давно.) "Идеи овладевают массами", "промывка мозгов", "популярность масскульта" и тому подобное... Нет, Бэзэл, ты не воздействовать должен, а человека собой увеличивать - который и всё человечество, и каждый из нас. Ты знай себе создавай, а "воздействовать" и без тебя горлодёров полно...
    - Так я о том же и говорю! Почему я им, шибздикам, уступать обязан? Почему любой бездарь, любой втируша - и гласно, и за монеты, а я - задаром и втуне, в архив свой? Я что, недостоин, или я недотёпа какой-нибудь?! - запинаясь от гнева, взбешённо проговорил Бэз, стуча бумажником в такт риторическим периодам своей филиппики.
    - Некий Иешуа в Иерусалиме был и достойней, и дальновидней, но от распятья, однако, не уклонился, - охладил он ораторский пыл Бэза. - Конечно, с одной стороны - искушение славой, с другой - испытание безвестностью, человек же наедине с несовершенным миропорядком слаб и немощен, а полагаться он может лишь на себя... Да только, как я тебе сообщал однажды, от самоутверждения до саморазрушения один шаг, и в наше время совсем коротенький...
    - Я твоих аллегорий не понимаю, ты уж, будь добр, попроще, - положил Бэз перед собой свою оббитую, как вобла в пивной, карманную кубышку.
    - Ладно, попробую - по системе "бикицер", - охотно принял он вызов раскрыть козырные карты. - Спроецируем весь процесс на наш исторический опыт, ибо кроме себя никто никого не познаёт... Итак, в древнейшей первоначальной концепции человек - часть Бога, как и весь мир, и очищая свою природно-земную материальность, в Боге и растворяется. Что, вероятно, в принципе, верно, но какой-либо смысл твоего индивидуального воплощения исключает напрочь, и если бы не реалистические поправки, род человеческий мог бы, по существу, тогда и пресечься и далее зря не мучаться... То есть, как и в отдельной жизни, всякая истина хороша вовремя, и всякая мудрость доступна нашему постижению в свой срок, иначе бы жить было незачем и вместо саморазвития преобладало бы самоотречение...
    - К чему ты меня и подталкиваешь, - заметил Бэз.
    - На этот твой клеветнический выпад я тебе тоже отвечу, - не размениваясь на мелкую перебранку, осадил он нетерпеливого друга. - Затем - первое выделение человека, пока ещё как части природы и античного космоса. То есть, его языческая телесность, его индивидуальность, уже не случайна, и сам он уже единственен, хотя и как уникальная комбинация первоэлементов... Что, кстати, опять же не подлежит сомнению...
    - У тебя они все, что ли, правы? - подловил его взбудораженный слушатель. - А истина как же?
    - По Николаю Кузанскому, разум так же близок к истине, как многоугольник к кругу. Вообразил? - чуть сбавил он темп.
    В математике Бэз был и подавно несведущ, и посему арсенал подобной логистики пускать в ход не следовало.
    - Затем - на распаде и подведении итогов - вторая фаза вочеловечивания, второй виток выделения - христианство, для нас наиболее любопытный, ибо, при всех его аскетических позднейших крайностях, в нём человек наконец-таки совокупен и полноценен и, будучи ипостасью Бога, не перестаёт быть плотью и личностью, а, напротив, как бы очеловечивает божеское в себе и обожествляет человеческое... Словом, тут человек остаётся в Боге самим собой и оттого от себя отнюдь не отказывается и своё "я", свою отдельную душу, ценит превыше всего. Что, по логике самоценности, закономерно приводит к своеволию ренессансного "гуманизма", перерастая потом в своеволие массовое, во "всё дозволено" кажущегося обезбоживания, и в начале третьего глобального витка взрывается "народными революциями" как самоутверждениями восстающей во имя собственного возвеличивания сплочённой посредственности, навязывающей себя примитивным насилием всему, что её превосходит, и произволом бунтующих "масс" порождающей все системы массовидного братского рабства. То есть, поскольку прежнее мироустройство уже изжито, прежний порядок вновь распадается и человек выпадает в толпу одиночек для одиночества не подготовленным и не приспособленным, то идёт новое стадное и стайное сгруппировывание, как-то локализующее гоббсовскую "войну всех против всех"...
    - Теперь вернёмся к тебе, - попридержал он своё неуместное лекционное красноречие. - Система, что для тебя не секрет, упорядочена по примитиву, бунтарство же оборачивается стремлением к властвованию и подчинению да сменой господства ортодоксального и обскурантски тупого убожества господством убожества разнузданно-хамского и агрессивно-воинственного, а вопрос свободы оказывается вопросом примыкания: то ли к системе толпы, то ли к толпе системы. Но и там и там свобода недостижима и мнима, и там и там ты зависим - не важно, как тебя принуждают на что-то "ориентироваться": идеологией, рыночной конъюнктурой, или же вкусами "узкого круга", "общественным мнением" и "гласом безмолвствующего народа"...
    - Короче, свобода - фикция. Открыл, называется, Америку...
    Вновь подошедший официант, скользящим презрительным взглядом окинув отобедавших краснобаев, вручил Бэзу счёт, и даже щедрые чаевые этого равнодушно-наглого парня ни чуточки не смягчили, - ретировался он с тем же вальяжно-высокомерным видом снизошедшего до обслуживания "всяких там посетителей" хозяина, небрежно предоставляя трепливой "интеллигенции" возможность докушать, уж так и быть, оплаченное.
    - Страна охамевших лакеев, - пробормотал расплатившийся Бэз, застёгивая портмоне.
    - Хамство есть компенсация за ущербность, - утешил он задетого невниманием обслуживающего персонала поэта, подвернувшегося в цепочке ущемлённых "отыгрываний" на ком-то под руку этому полууголовному выскочке-парвеню и намеренного, скорее всего, сорвать зло на каких-нибудь самодеятельных писаках, рукописи которых ему вверяли для "отзывов", превращавшихся под пером таких выборочно-правдивых "ответственных" и "объективных" специалистов, как Бэз, в глумливое раздербанивание сладострастно дискредитируемых произведений и в злорадную беспардонно-разносную расправу над их недотёпистыми авторами. - А свобода твоя - в тебе, больше нигде. В овеществлённой свободе - начало порабощения...
    - Упрощаю, не куксись, - среагировал он на мученическую гримасу Бэза. - Так как на третьем витке выделения человека перестают удовлетворять все былые единства - и в природе, и в равенстве перед Богом, и в человеческих общностях - и, лишаясь в массовости количества своего качественного значения, он из них нагишом вылупливается в метафизическое "каждый сам по себе", а "сам по себе", вне природы, Бога и человечества, он, к сожалению, немыслим, то человек, объявляя себя средоточием всего сразу и всеобъемлюще замыкая собой свою вселенную, не в силах всё же избавиться от включённости в эти общности - ни во плоти, ни в сознании, ни в поступках, - потому-то он против них и бунтует, потому и откаты вместо посильного прояснения своего нового смысла, новых начал соединения и нового осознания сверхзадачи собственного развития...
    - И в чём же она? - перебил его плавное изложение Бэз. - Любите вы вокруг да около...
    - Если бы языку была свойственна однозначность, я бы мог ограничиться одной фразой Блеза Паскаля: "Человек существо бесконечно непонятное для человека... Послушай Бога", - усмехнулся он. - Но моё понимание для других всегда приблизительно. Я, в частности, думаю, что человек, помимо того, что он составная земной биосферы, или благодаря этому, с момента пробуждения человеческого сознания - и составная сознания планетарного, которое, в свою очередь, искра вселенского сознания, в нас, в людях, и разгорающаяся. Мы, стало быть, действительно "в Боге" и Бог действительно в нас, и тут-то ключ к нам самим: наш относительно индивидуальный дух - пространство саморождения Бога в Его личностном многообразии, а наша свобода, в противовес, ограничена нашей планетной укоренённостью. Из чего вытекает, что в нашем духовном, свободном для нас, самостановлении - и все регуляторы выживания, и вся тайна предназначения и призвания каждого. Когда, конечно, ощущаешь себя не случайной песчинкой и не узурпатором исчезающего с тобой мироздания, а точкой структуры вселенского света, причём точкой всё разрастающейся и заново освещающей всё бытие, точкой бессмертия, точкой, приумножающей планетарную светоносность, а может, и приобщающейся к всесозидающему сиянию вечности, к огню, из которого мы и произрастаем, в котором мы внутренне и живём, меняясь, как саламандры... - занесло его в выси велеречивого пафоса.
    - Как сколопендры, - поправил Бэз.
    - Ну а структуры, в которых ты увязаешь, - проигнорировал он этот выпад, - это чужие и крайне суконные тексты, куда тебе своё слово не вклеить, как ни толкайся, и где все твои аппликации, весь твой огонь, попросту будут поглощены повседневной белибердой и галиматьёй... Бессмыслица - симптомчик опасный: потеря смысла - прямое следствие подмены свободы и Бога в себе чем-то предметным и обывательским, эрзацами, я бы сказал...
    - У меня "обыватель" не бранное слово, - неприступно встопорщился Бэз, выпятив галстук и развернув подкладные плечи серой, стального отлива, пиджачной пары. - И не тебе нам бирки навешивать да шельмовать - ты сам-то, небось, не атаман Кудеяр, ты - как и я, как все мы...
    - Я и не спорю. Но "обыватель" в моём употреблении не принадлежность к сословию или образу жизни, а состояние духа...
    Уточнение как нельзя точней подходило именно Бэзу, обложившему свой лиризм так предусмотрительно и плотно, столькими ватно амортизирующими слоями защитной благоустроенности, позволявшей ему, "поэту милостию Божьей", вволю жуирствовать в подобиях прежних празднеств и прежнего беззаботного успеха, что поэтический дар отчасти пришлось израсходовать на врастание в эту малопитательную среду, а законсервированная для "нетленок" искренне-сокровенная "стихийность" скукожилась в любительской непечатности до единичных реплик и бездельной необязательной забавы. Главное и служебное, в конце концов, поменялись местами, талант постепенно надёжно инкапсулировался в свои "читабельно"-прикладнические эманации, и Бэз, незаметненько трансформировавшись, округлился в уже не "болезненную" средне-нормальную клетку гнилостно расползающейся ткани "социального организма", в ампирно-излишний текстовой придаток, типа нелепо воткнутого в унылое повествование восклицательного знака, фаллически-бравого среди бесполо почкующейся скуки.
    Однако и он, казалось бы чуждый богоотступнику Бэзу, также, по здравому размышлению, подпадал сейчас под свою же безжалостную характеристику, и "дискурсивное мировоззрение" Эрнста Кассирера фигурировало в его блокнотно-тезисном "имяславии" не ради щегольского бахвальства эрудицией: вне более-менее устоявшихся и устойчивых символов и мыслительных конструкций (бывших, по-видимому, как результатом изобретения и договора, так и терминологическим выражением выявленных предшественниками смысловых структур вылепливаемой человеческим сознанием вселенной, или, если угодно, человеческим преломлением самопознания Бога) его ум долго ещё блуждал бы на подступах к связному целостному представлению о многовековом спектре человеческих видений мира и себя в нём и путался бы в элементарных противоречиях да в подтасовках топорно-вульгарных и дерзновенно-невежественных гипотез; но, вымуштровывая свой разум усваиванием опорной взаимосвязанной понятийности (не поколебленной даже исчерпывающе многочленными, в кантовско-гегелевской традиции, через-дефисными словосочетаниями Хайдеггера), он поневоле перенимал и структурность обретаемой в изучении мудрости, и, безусловно умнея, собственно своего, того, что, как прежде, хлынуло бы откуда-то изнутри лихорадочным и одновременно предельно чутким словесным вылепливанием внезапного "озарения", он, считай, не производил - обдумывая, но не додумываясь, и репродуцируя всевозможные пасьянсы расхожей или сверхизощрённой символики с ясным, ни в чём ни на миг не обманывающимся знанием её происхождения и исторической родословной.
    Парадоксальная диалектика их с Бэзом путей самостроения (у Бэза - в сугубой реальности, у него - в сфере духа) в том-то и заключалась, что активное присвоение готового, сложившегося до них, оказалось, к их изумлению, обоюдным, и, предприняв поистине богатырскую попытку, внедряясь и раздвигая границы, очеловечить собой тексты достаточно выморочной социальности и достаточно завершённой и совершенной "науки наук", оба они добились противоположного - "отекстовления" своих "я", прежде, по неосознанности, бывшего едва ощутимым и необременительным для их субъективно-вселенской самобытности, а теперь подавлявшего и заставлявшего отыскивать самого себя не в высказанности, а в бездумном молчании медитативных созерцаний своей онемевшей души, откуда опять и опять вместо былых фейерверков и волн прозрений и откровений выбрызгивались одни повторы да перепевы, самодовольное удовлетворение которыми он и именовал "обывательством", по контрасту со слабо торкавшимся и тыркавшимся где-то на грани экзистенциальной тьмы желанием самостоятельного творчества.
    - Но коли меня моё состояние устраивает? - воспользовавшись его задумчивостью, атаковал его обозлённый Бэз. (Выговоры и наговоры во как остохренели ему, "признанному поэту", и в департаментских дрязгах, и в домашних нравоучительно-воспитательных выволочках.) - Мой дух, не чей-то, и уж дозволь мне быть тем, что я есть, а не твоим подопытным кроликом...
    - То, что ты есть, далеко не весь ты, - устало облокотился он на жесткую ручку диванчика. - Человек по своей природе всегда много больше себя понимаемого и понятого, сколько бы он ни идентифицировал свою индивидуальность с отдельностью слова, клетки или, к примеру, чипа компьютера, и весь объём его смысла для него недоступен...
    - Значит, не стоит и пуп надрывать, - вывел Бэз для себя практическую мораль.
    - На всё твоя воля, - рассматривая волнисто-воздушную театральную драпировку оконной гардины, безучастно напутствовал он, похоже, потерянного друга. - Взыскуешь смысла, как некоторые, - не поступайся свободой; а решил "утверждаться", как большинство, - Бог в помощь: сваяй тогда для народа производственный стихотворный роман из жизни мебельщиков "Троганый шпон" и копи для потомков сборник неизданного под условным названием "Метаморфозы маразма". Что-нибудь наподобие: "Змеиные миазмы Мнемозины/ Лобзали мой зализанный язык"... Дарю - как эпиграф...
    Сидевший напротив Бэз открыл было рот, чтобы что-то ответить, обидчиво поджатые губы зашевелились в видимом речевом усилии, но звука он не услышал, и желчное сухое лицо потенциального язвенника, смазываясь косой штриховкой Бог весть откуда повалившего снега, стало как будто стираться и таять вместе со всем затушёвываемым, смываемым вьюжной ретушью, дематериализующимся окружением, пропадающим в мерном неумолимом течении снегопада, пока сквозь расплывшийся интерьер ресторанного зала не проступила скудная обстановка знакомой с детства комнаты, последние стёртые очертания эфемерных диванчиков, столиков и оконных высоких проёмов не заместились, навек испарившись, реальностью ещё отцовского двухтумбового письменного стола и его тахты, на которой, укрывшись пледом, сидел он возле обшарпанной боковины старого шкафа, и снег не поплыл, отдалившись, в квадрате тёмного по ночному окна квартиры его родителей, где, наконец-то оставшись один, заночевал он с храпевшим за стенкой отчимом после сегодняшних поминальных возлияний и похоронного дневного промерзания на продуваемом всеми пронизывающе-студёными ветрами загородном кладбищенском просторе во время скромных, без долгих речей и без заказных оркестров, последних проводов его внезапно скончавшейся матери.

    Подвело её сердце, нещадно истрёпанное за годы не то чтобы сплошь безрадостной-каторжной, но уж, конечно, несладкой жизни и ни с того ни с сего остановившееся, в морг её увезли с работы, и о случившемся он узнал только вечером, от убитого этим несчастьем отчима, так напрямую и доложившего по телефону: "Мать умерла, приезжай, мы с тобою обговорим, как её хоронить...", а затем его закружило и понесло в каких-то бредово-детальных обсуждениях организации предстоящей церемонии (трафаретно-разрядного набора "ритуальных услуг", последнего траурно-строгого облачения усопшей, приготовлений к положенному по православному обряду застолью поминок и созыва на печальное это событие её подруг, сослуживцев и родственников), завертело в разъездах по соответствующим конторам и адресам и в выслушивании когда прочувствованных, со слезой, когда скупо-формальных соболезнований, которые он никак не мог воспринять с должной мерой трагизма, подразумеваемого жалевшими его, поскольку оглоушившая его смерть пока что была для него не горем, а потрясением и словно безотносительным фактом чего-то, пусть и свершившегося, однако ему лично данного лишь в отражениях, в передаче, и потому, при всей своей неопровержимости, как бы абстрактно-неубедительного.
    В промежутках, не в силах уснуть в нервическом возбуждении чрезмерно активной (и ни к чему, в сущности, не ведущей) деятельности, он, как бывает, бессвязно перебирал не очень-то воскресавшие воспоминания о ней и о её материнской всегдашней любви к нему, не замечаемой им, как всё привычное и естественное, в его детстве и представляющейся назойливо-надоедливой боязливой опекой в юности, чихвостил себя, усовестясь, за свои давние фортели, прибавлявшие ей седых волос и отметин на сердце, порядком изношенном и в её отроческих эвакуационных передрягах, и в многолетнем бессильном страхе за судьбу мужа и сына, да зачем-то воображал обстоятельства её кончины и возможные не летальные исходы оказанной своевременно помощи, провоцируя этими вариантами упущенных ею шансов новые приступы злобной ярости - неизвестно к кому обращённой. Но в нечто грубо-конкретное и по-настоящему непоправимое её смерть воплотилась сегодня утром, во дворике возле больничного морга, где на казённых, крашенных в белый цвет, табуретках стоял вынесенный из полуподвала гроб, обтянутый чёрной материей, а в гробу в белом атласе лежала скрестившая на груди окостеневшие руки женщина с осунувшимся пепельно-восковым лицом, с застывшими во ввалившихся глазницах опущенными веками и со сжатыми брезгливо губами, весьма отдалённо похожая на его виденную всего неделю назад живую мать, - и на протяжении непродолжительного из-за мороза прощания у привезшего гроб неприметного автобуса-катафалка, как и весь путь до кладбища в семейном кругу трясущихся рядом с ним жены и дочки, а по ту сторону гроба - укоризненно вглядывающегося в лицо покойницы, чуть-чуть подчёркнуто мрачного на людях, отчима, он точно присматривался бесслёзно к этой мёртвой женщине, заставляя себя признать в её чуждой ему, живущему, бездушной плоти её саму, его маму, что ему, впрочем, так и не удалось, ибо её уже тронутая неотвратимым для тела тленом, укрытая и обложенная прощальными алыми гвоздиками, безжизненная плоть, наперекор его желанию пожалеть её и против его напрасно силящейся преодолеть внутренний холод воли, отталкивала его едва ли не до гадливого отвращения, тогда как мама, наоборот, как-то родственно привлекала, как будто при жизни она была дня него окружена притягательным ореолом успокоения и ласковой всепрощающей доброты, теперь, у её трупа, исчезнувшим без следа.
    Эту вдруг разделившую их, непроизвольную чуждость превозмогал он и по приезде на кладбище, ковыляя с врезающейся в плечо занозистой доской наспех сколоченной, тяжеленной, неповоротливой домовины по мёрзлым комьям кладбищенской глины между могильными одинаковыми оградками и грудами припорошенных снегом дряхлых венков к одной из вырытых цепочкой очередного ряда, щербато зияющих ям, заполняемых поступающими из города деревянными ящиками с телами, и потом, неприкаянно ёжась от пробирающего сквозь куртку ветра у земляной кучи с водруженным сверху, ещё открытым гробом, покуда отчим, сбиваясь и умолкая от перехватывающих горло спазмов, пытался произнести панихидную речь о прижизненных добродетелях "безвременно покинувшей нас жены, матери, бабушки, товарища и верного друга", как газетно-нелепо выражался этот вконец поглупевший от горя отставник, неожиданно оказавшийся на старости лет в страшившем его одиночестве и ощутивший свою никому не нужную беспомощность, а в тишине подавляемых косноязычным оратором рыданий было слышно, как сухо шуршит снежная крупа о вощёные бумажные фестоны безвкусно-ярких цветов на составленных у соседней оградки больших еловых венках с порывисто трепыхающимися траурными лентами вызолоченного стандартными надписями чёрного крепа и как тихо переговариваются поблизости двое в расстёгнутых грязных ватниках и изгвазданных сапогах, готовя свои отскребаемые от глины лопаты к обыденной землекопной работе. Но сколько б ни напрягал он душу, сколько бы ни взирал на обметаемую нетающим снегом посмертную скорбную маску когда-то мягко-улыбчивого лица, уверить себя во вроде бы несомненной доподлинности того, что перед ним, вот тут, в этом ящике, та, что раньше, живая, была его матерью, он не сумел.
    Вслед за другими он прикоснулся губами к её нечеловечески ледяному лбу, а когда её навсегда накрыли крышкой, заколотили дюймовыми гвоздями и на брезентовых помочах опустили в прямоугольную яму (почти уронили, шаркнув перекосившимся гробом по осыпающейся стене могилы), он, как и все, пошвырял на её упаковочный деревянный контейнер три пригоршни вынутой для её погребения глинистой земли и пронаблюдал, как яма была сноровисто засыпана и на продолговатый холмик были навалены аляповатые венки; и все же отчётливая реальность происходящего - замёрзшие, оттираемые им машинально уши, серьёзное румяное личико его снегурочки Вики в обрамлении пушистого кроличьи-серого меха её шапки и тревожный внимательный взгляд присматривающей за ним черноокой Надин, простирающееся вокруг пустынное поле расползающегося в степь кладбища, плотно расчерченное наполовину квадратиками оградок и часто утыканное памятниками надгробий, и с приглушённым коротким карком грузно взлетающие вдали чернокрылые, лакомые до падали, долгожители-вороны - ни в целом, ни по отдельности не придавала окончательной достоверности самому событию, в котором в этот момент он непосредственно участвовал.
    После закапывания гроба и возложения венков делать на кладбище им стало нечего, и, загрузившись в сопровождавший их катафалк служебный автобус, они покатили в забронированное накануне недорогое кафе-"стекляшку" на поминки, где, отогревшись пренепременным куриным супом с лапшой и закупленной оптом водкой, подруги матери, как и заведено, ударились в трогательные подробности своих отношений со "слишком рано ушедшей из жизни" Клавдией и в слезливые славословия ей, а он с отчимом и тестем по-мужски хлестал рюмку за рюмкой, чего он себе не позволял уже много лет, тем не менее не тупея от выпитого и вновь с обострённой ясностью чувствуя всю неправдоподобность механично сменяющихся картин и сцен продолжавшейся для него жизни. В результате же, отослав Надин с дочкой домой, он был вынужден транспортировать надрызгавшегося отчима по месту жительства, а так как тот, добравшись "до хаты", совсем раскис и даже, поддавшись минутной слабости, в кои-то веки попросил его об одолжении, ему пришлось задержаться здесь на ночь, чтобы побыть "для компании" с не очень-то близким ему человеком в опустевшей квартире.
    И вот теперь, уложив овдовевшего старика, пьяно рассказывавшего весь вечер, какая у них с его матерью была любовь и как ему нестерпимо скверно "без Клавочки", он снова уединился в бывшей своей комнатушке-пенальчике, служившей с тех пор, как он перебрался к Надин, не то детской для иногда гостившей внучки, не то складом для лишних вещей (ибо и телевизор, и обеденный стол, и спальный диван родителей находились в соседней большой комнате), взял почитать для времяпрепровождения что-то "художественное", но вскоре, сообразив, что смысл пробегаемых глазами строк до него всё равно не доходит, оставил это своё бездумное чтение, потушил настольную лампу и, залегши в угол за шкафом под позаимствованный из околотелевизорного кресла любимый плед матери, уставился в тёмное окно, о наружное стекло которого по-прежнему непрестанно тёрлась швыряемая с небес колкая ледяная крошка.
    Странно, он никогда не думал всерьёз о том, что их связывало, и ему, признаться, казалось, что вся его жизнь постепенно мало-помалу отдаляет его от неё: сначала, мальцом, он ребячески восставал против её заботливого контроля, доказывая, что он, как самостоятельный мужчина, способен вполне обойтись без её материнского ухода и вождения за ручку, да и в начальных классах мать вообще отошла на второй план, заслонённая на три года вернувшимся из отечественного концлагеря отцом, на трагичной загадочности и осторожной немногословной нежности которого сосредоточились все его потаённые сыновние чувства - и преклонение, и жалость, и мальчишеская обида на несправедливость отцовской судьбы, и ненависть к неведомым виновникам отцовских страданий и отцовского молчаливого угасания в стойко переносимых "болячках"; смерть же отца, вторично осиротив его, десятилетнего, и переключив всю жалость на бедную беззащитную "мамочку", придала его отношению к ней, впервые такой растерянной и отчаявшейся, некую взрослую покровительственность, а ему самому, обязанному отныне надеяться только лишь на себя и плюс отвечать за неё, лишившуюся последней своей опоры, - ещё большую самостоятельность и отчасти самоуверенность, укрепляемые в годы сравнительно благопристойного отрочества необходимостью оправдывать робкие материнские упования на его осмотрительность и благоразумие (а заодно и честолюбиво опровергать стопроцентными успехами в учёбе и прочем злокозненные опасения тщетно шпынявших его "безотцовщиной" педагогов) и стремлением пореже волновать её не слишком, к счастью, известными ей "боевыми подвигами" и неизбежной в его бойцовских "отстаиваниях правоты" жестокостью, едва ли порадовавшей бы её во внешне уравновешенном обходительно-вежливом "сынуле". Однако её девически суетливые встречи с будущим его отчимом и последующее замужество с переселением к ним этого моложавого, крепко сбитого бодрячка, досаждавшего ему армейскими прибаутками и невольно сквозившей в медвежьи тактичных советах привычкой к субординации и беспрекословному "исполнению приказа", сызнова оттолкнули его от неё в ревнивой ершисто-придирчивой неприязни к получившему на неё права мужчине - если при всей своей "образцово-показательности" и терпимому им, то уж, наверное, не ради него самого, а ради её, пускай и неравноценного, утешения в как будто благополучном браке.
    К тому же и устремления его буйного подросткового возраста тоже бесповоротно выдёргивали его из семьи, и чем ретивей он добивался свободы для беспросветно-невинных романов и, увы, редких грехопадений, чем независимей становился и в кругу сверстников, и в подчеркнуто отстраненном общении с неделикатными неумными "взрослыми", навьючивающими ему свой куцый "жизненный опыт" как высшую и единственную мудрость, тем дальше он уходил от детской доверительной близости с почти что заискивающей перед ним "матушкой", корившей себя за потакание собственному жизнелюбию и за якобы осуждаемую им измену его отцу и, пожалуй, побаивавшейся по-отцовски решительного и волевого характера подросшего сына. Ну а впоследствии, с его независимым выходом на приволье рокерской юности и разгульного студенчества, былая близость и вовсе свелась с его стороны разве что к слегка повышенному вниманию к ней "во дни торжеств и празднеств" и к эпизодическим собеседованиям за ужином (поскольку дома он не засиживался и возвращался, как правило, достаточно поздно); и хотя он старался, по мере возможности, не огорчать её, в своих рискованных переделках и в любовных сластолюбивых похождениях он о ней, разумеется, и не вспоминал, живя уже совершенно иной обособленной жизнью, где ей, матери, "драгоценной маманьке", места, в общем-то, не было и её мнение или привязанности не учитывались; а его непредвиденная финальная женитьба расторгла и жилищную связь с ней, одобрившей, несмотря ни на что, его выбор и не выказывавшей естественной ревности и недоброжелательства к завладевшей её единственным сыном рыжей красотке.
    Так что чуть-чуть воссоединила их уже внучка, но это совместно любимое "произведение искусства" стало, как водится, и причиной с трудом разрешаемых мирными средствами конфликтов на почве питания, воспитания, одевания, закаливания, лечения и пребывания в гостях, перетягивая его сердечные симпатии из некоторой раздвоенности между по-разному правыми женой и нестарой "бабушкой", конечно же, к неуступчивой Надин (как-никак матери его дочки). Короче, занятый своими делами, своей семьёй и своей эволюцией подспудного изживания чересчур жестко сложившегося уклада профессионально-умелых "извлечений сути", бытового и брачного распорядка, он, навещая периодически прихварывающую "маман", скорее, предупредительно отдавал долг, нежели и вправду испытывал какую-то сильную душевную потребность видеть её и говорить с ней о чём-либо, жалуясь ей болтливо на частные неудачи и на родительские проблемы с упрямой Викторией или же откровенничая о не понятном ей недовольстве имиджем добропорядочного семьянина и высокоэрудированного специалиста (созданном археологическими, без преувеличения, трудами в аналитически-сопоставительных раскопках всех этих перипатетиков и эпикурейцев, скептиков и стоиков, неоплатоников и авторитетов ранней христианской патристики), - чего он, кстати сказать, избегал и в более юные годы, предпочитая делиться затруднениями и неприятностями кое с кем из товарищей, и то порознь, полагаясь всегда не на подсказки и чью-то помощь, а преимущественно - на дарованную ему от Бога смекалку, смелость и фантастическое порой везение.
    Как бы то ни было, связующий их "голос крови" в нём настоящем, сегодняшнем, звучал еле-еле, в отличие от неё, обижавшейся на нерегулярность его визитов и всякий раз обхаживавшей заскочившего повидаться сынка, как если бы он до этого пропадал где-нибудь в глухом Заполярье Бог знает сколько месяцев и она по нему смертельно соскучилась; он, в беспрерывной загруженности и рабочей расписанности всех семи дней в неделю, отлично мог обходиться и без неё (хотя в утомительную обузу, подобно выжившим из ума ветхим старухам-пенсионеркам, она превратиться и не успела), но мог, как теперь с опозданием выяснялось, в том надстроечно-возрастном, сознаваемом им самим "я", которое ничуть не нуждалось в нём прошлом, неупорядоченном и разбросанно-эмоциональном, и которое представало ему сейчас во всей тонкокоро-зыбкой заёмности его учёно-фундаментальной основательности, базирующейся, как и у всех, на шатких мостках спасительных самоограничений, и прежде колеблемых угрожающе приливами беззаконной бездны, а в давешнем наваждении на кладбище совсем зависших над пустотой предрешённого и неотвратимого провала, куда, не простившись с ним, канула за отцом и его мать, чей безответный трупный муляж был нынче упрятан в землю и чья скоропостижная смерть, оборвав их пожизненную кровную связь, преобразила его недавнюю бесчувственность в зияние нудной, свербящей боли, не утолимой ничем, кроме уже не восстановимого для него материнства.
    Сейчас, наедине с её смертью и с обступившим его кромешным сиротством, он больше не был тем прежним, внешним себе, производным загнанного в функциональную механистичность, неуловимого и бесконечного "эго" ("Человек умирает - остаются структуры", как точно диагностировал его рассредоточение в каркасных формах сплошной текстовой "общественности" Мишель Поль Фуко), - он, позабыв о своём рассудительном и общеполезном создании, о своих престижах и реноме и о своей глубокомысленной умудрённости, опять очутился внутри себя, опять на мгновение весь стал своей душой, которая вся была вновь и вновь заливаемой болью раной её безжалостно вырванной сердцевины; и притупляя боль мыслями о неминуемой смертности человека и о лёгкости быстрого и внезапного ухода, в сравнении с выпадающими другим затяжными мучениями и инвалидностями, он заговаривал эту сверляще-жгучую, кровоточаще-вздымающуюся жалость (и к ней, прожившей на белом свете столь малый, в сущности, срок, и к себе, не простившемуся и не воздавшему ей, как ему следовало бы, за её любовь) уравнивающими живых и мёртвых эсхатологическими прогнозами и молитвенно-повелительными заклинаниями пресекших её земную жизнь "высших сил" даровать ей заслуженный ею покой и сносное беспечальное бессмертие.
    Но с каждым кругом его упрашиваний и фаталистских провидений итогового для человечества растворения бренной и временной биологии в планетарном слиянии вечного Духа анестезия его самовнушений помогала ему всё меньше и безутешность его потери зияла всё оголённей и отчаянней, доводя его до сдавленного рычания сквозь стиснутые зубы и до высыхающих тут же слёз возмущения неразумностью "Божьей воли" или природного произвола; а оттого, что ни Господа, ни природу его смехотворный бунт против смерти всего живого нисколько не задевал и ничего нового для вселенной в своём несогласии не содержал, он приходил в бессильное бешенство, разряжаемое кулачным пинанием тахты, кусанием губ и нечленораздельным бормотанием в ночь за окном, осыпающуюся жестокосердо бесчисленными кристалликами атмосферного неба на город и на исхлёстанное метелями кладбище с её могилой.
    Он хотел (как он себя ни уговаривал), хотел ещё раз побыть с ней, он должен был с ней проститься, должен был, пусть всего на долю секунды, восстановить неразрывную связь их душ, он просто не мог, не мог вот так вот смириться с опустошавшим его сейчас "никогда" (словно в насмешку, прокарканным некогда по-английски в фантасмагории гениального Эдгара), - и душа его, опрокидывая желанием все доводы погружающегося в боль, тонущего сознания, притягивала обратно отторгнутую свою часть, зовя её не оттуда, не из земли, где лежало родившее его тело, принадлежавшее, как любая земная плоть, круговороту природного естества, а из пылавшей в нём бездны, образованной её смертным уходом и исступлённо взывавшей к ней о милости исцеляющего от мук бессмыслицы, чудотворного воскресения.
    "Человек умирает, - неотвязно и тупо билось в его выполаскиваемом накатами боли мозгу, - остаются структуры... Только структуры и остаются от человека, когда человек умирает, только структуры..."
    Но ни мёртвого, ни живого её лица он не видел, и саму её, какой бы она должна была уцелеть в его памяти, вообразить ему ни на миг не удавалось, как будто всё углубляющаяся рана его души разрушила своим жадным безудержным самосожжением и тот подсознательный, тот подкорковый пласт, в котором накапливались с рождения отпечатки всех её осязаемых, зримых обликов.
    "Потому что сам человек - что-то другое и умереть не может... Или, вернее, может, но в том, что смертно. То есть, именно в этом, в материализованной как-то выраженности, в структурах, в телесности текста и в тексте телесности... И смерть лишь постольку смерть, поскольку я воплощён, поскольку нуждаюсь во "временном", - оно-то на элементы и распадается, оно-то и материал для новых структур... Но не я, не мой дух, не весь человек! Не верю я, чтобы весь, не хочу верить, - человек обязательно остаётся, не преходящие воплощения, а человек!.."
    И кого же ещё подразумевал он под "человеком", как не её, как не ту, к которой он обращал свои неистовые мольбы, к которой он прорывался всей своей жаждой через кровавую ослеплённость нисхождения в себя, в эпицентр испепеляющего его душевного ада. Неверием в её полное, абсолютное исчезновение и питалась его таранно пронзающая огонь, пробивающаяся к ней вера в совсем уже близкое соприкосновение с ней, умершей, так же, чудилось, тянущейся к нему навстречу из огненной бездны сквозь истончающиеся в их обоюдном стремлении сияющие завесы последней, не подлежащей разгадке, тайны; они должны были встретиться, встретиться снова, пусть и посмертно, и они встретились, они опять встретились, встретились - вопреки невозможности этой их встречи и безвозвратности её погребения там, под снегом, в промёрзшей глине загородного кладбищенского поля.
    В жертвенно яростном, в мученически упорном, в самосжигающе безоглядном, как и взыванье его безумия, проникновении в разверзающуюся палящим кратером, затягивающую его навсегда, полыхающую бездонно душу он точно прорвал вдруг некую отграничивающую глубинную перемычку между собственным своим "я" и вселенски объемлющей его бесконечностью бессмертного бытия - и, провалившись в пространство оглушительно тихой тьмы, в космической беспредельной немоте пустой комнаты услыхал лёгкий скрип половиц под приближающимися к нему, знакомыми с детства шагами.
    И нежный целящий холодок прикосновения материнской ладони остудил его лоб и снял саднящую пелену ожога с его зажмуренных глаз; и горькие слёзы обиды и жалости, хлынув, потекли по его щекам, облегчая этим щенячьи доверчивым выплакиванием навзрыд непосильную ношу утраты; и рана разрыва в его душе тотчас закрылась, зарубцевалась от долгожданной ласки этой бесплотной руки, поглаживавшей его волосы и щекочуще утиравшей его зарёванную физиономию. Чудо свершилось - она была с ним - и ощутив наконец это её присутствие, он, всхлипывая, свернулся под пледом калачиком, пролепетал, младенчески нежась подле неё: "Мама" и, усыплённый извечной убаюкивающей ворожбой её беззвучной прощальной колыбельной, умиротворённо забылся спокойным, без сновидений, сном.
    А когда он опять проснулся, он обнаружил себя на том же заднем сидении притормаживающего автобуса, где, завалившись во сне на плечо старика-соседа, он просматривал напоследок чередующиеся в причудливом монтаже куски своей прожитой жизни...

    V

    ...Следом за покидавшими заметно освобождающийся автобус жителями этого крохотного, в несколько домиков, посёлка в тени лесистой горы он выбрался в открытую переднюю дверь - дохнуть чистого воздуха, так как у их расторопного шофёра, уже поспешавшего к забранному решёткой служебному входу местного сельповского магазинчика, тоже, по-видимому, были свои дела со здешней торговлей и стоянка предполагалась минут на десять, а самогонный сивушный дух выпитой араки, не выветриваясь встречной прохладой, сгустился в автобусном тесном салоне в спёртую перегарность казарменного кирзушного похмелья, малость "давящего на психику", между тем как снаружи предгрозово потемнело и посвежело.
    Посёлок, лепившийся вдоль дороги на плоском горизонтальном срезе круто выравнивавшегося горного склона, ярусом ниже, на спуске к реке, с грохочущей бешеной скоростью проносившейся мимо из-под высокого моста, продолжался ещё и уступами каких-то приземистых длинных строений явно хозяйственного назначения, а напротив кирпичного зданьица магазина, примыкая к торцу бревенчатой обветшалой конторы сельсовета, располагался и вовсе игрушечный домишко с вывеской "Книги" над дверью, - туда он гуляючи и направился, не прерывая своих дремотно-рассеянных дум о тогдашнем, впервые содеянном им, субъективном чуде, разом слизнувшем тот смысловой фундамент его устойчивости, которым он как мировоззренческим фильтром вроде бы разграничил в себе необходимое и случайное, упорядоченность своей предпочтительной человечности и взрывчатый хаос вселенской всепорождающей стихии разгорающегося в нём Бога.
    "Помнится, Гоббс говаривал: "Язык что паутина: слабые умы цепляются за слова и запутываются в них, а сильные легко сквозь них прорываются", - думал он, переступая порог магазинной каморки с до отказа набитыми полками позади заложенного книгами прилавка, в которой, кроме него, не было ни души, в том числе и продавца, хотя среди книг, скапливавшихся тут непроданными не один год, попадались и действительно ценные - частью выпущенные во времена гослитовски распределяемых тиражей и преимущественно литературоведческие, а частью художественные, из всё-таки напечатанных, запретных прежде, "новинок" разной древности их издания (эти он отмечал автоматически по многолетней привычке, перебирая быстрым и цепким взглядом опытного книгочея обложки и корешки груд и кип лежалой общественно-политической рухляди или союзписательской номенклатурной макулатуры, преобладавшей количественно в книжных завалах). - Но если считать языком всякое знаковое выражение, то прорываешься только в безмолвие, и смысл для человека только в самом языке, чем бы знак по природе ни был; как и само сознание, будучи, вероятно, такой же, по сути, знаковой структурой, есть для него единственная "объективная реальность"... ("И что же мы воспринимаем, как не наши собственные идеи или ощущения?", подкрепил он давным-давно сформулированную и развёрнутую затем во всемирность контекста юношескую догадку вопросом-ответом епископа Беркли.) И человек прорывается, в основном, лишь к другому языку, к другой знаковости, к другому тексту, который он и пытается перевести на язык общезначимый и в меру общепонятный. Так и в искусстве, и в философии, ибо иначе, в глубинах, любой текст попросту исчезает и, в принципе, отпадает даже надобность в нём... То есть, фактически, и весь мир во мне, и моё человеческое его оформление в тексте доступного мне бытия имеют смысл, пока это всё - своего рода язык; в противном же случае, так сказать "в Боге", мир испаряется - в точности, как у индийских гимнософистов, и остаётся одно доязыковое сияние, которое ничего для меня не освещает, как, впрочем, не освещает и меня самого с моим сознанием, тоже бесформенно растворяющимся в этом сиянии, в нирване его безъязыкости-беспредметности..."
    "Но в том-то и фокус, что новое может родиться только из абсолютно невыразимого - как его текстовой и образный выброс, как некая эманация первородной энергии воображения, творящей всю воплощённость бытийного становления, происходящего в целом в фантазии Бога, а для человека, как персонажа этой фантазии, в его сознании, через которое (как, очевидно, и через иные мыслительные образы реальной в своей игровой призрачности вселенной) регулируется и связность, и достоверность данного нам в ощущениях "сна жизни"; и смысл, скажем, искусства - в сотворении максимально приближенных, выпукло-точных аналогов подобных "выбросов", в выявлении их объёма, детальности и стихийности средствами человеческого творчества..." - перебирал он в параллель с книгами свои более поздние размышления, оживляемые опять скептически-ностальгическим вглядыванием в ту, снова переоцениваемую, теоретическую передислокацию от увлечения европейской герменевтикой и структурализмом к онтологии российского имяславия начала двадцатого века, что отнюдь не препятствовало его университетским воскрешениям античных авторов, а на первых порах и благоприятствовало, ибо античность тогда представлялась ему моделью сходного с современностью периода полуторатысячелетнего перехода от исходно-базисной внутренней реалистичности, укоренённости в утверждающем восприятии мира (существовавшего лишь как "майя", как морок сна, в предыдущей, чересчур прозорливой мудрости гималайских брахманов), к рассеиванию его пластичной и самоценной материальности в прозреваемой сызнова иллюзорности его краеугольных бездоказательных аксиом, в его солипсической "кажимости" и в его богоданной производности движения, времени и раздельной для человека предметности, сменившемуся в новом религиозном восстановлении реальности (управляемой уже Богом-Творцом, Демиургом этого некогда начатого Им мироздания) новым спасительным противопоставлением человеческого "субъекта" "объекту" мира, в последние два века вновь размываемым до феноменологической фантомности и пустоты бесконечности вместо былого тотально гармонизированного "творения Божьего" да человека - познающего зеркала и воспитанника всевышнего надзирателя-покровителя.
    И выход из нынешней обессмысленности человеческого саморазвития, из отрезвления от жизнеутверждающего дурмана основополагающих мифологических допущений возобладавшего всюду монотеизма, был так же, как в Риме и Иудее или в исламской Мекке, в компромиссной подсказке творящего эту вселенную и её человеческий вариант Бога-сознания, позволившей бы этому бытию приобрести относительную самостоятельность, а человечеству - ощущение соучастия в творении, равное его свободе, поскольку, низвергнувшись в собственную воображённость, человек лишался каких бы то ни было ориентиров и либо впадал в бездеятельность унылого безразличия, либо же предавался одичалому произволу "игры без правил", заведомо гибельному и абсурдному; отчего угашение жизненной убедительности прежнего мироощущения и переходное доминирование просвечивающего сквозь жизнь духа было чревато не торжеством духовного, а наоборот, самоубийственно-разрушительной вакханалией человеконенавистнического вандализма и варварства. И не случайно, древние тибетские "учителя жизни", знавшие тайну своего происхождения и своей земной миражности и умевшие, оперируя с причастностью к горящему в них первосвету, на человеческий лад поправлять кое в чём зыбкое бытие творимой не ими природности, уберегали опасное знание и секреты магического воздействия от замкнутых во плоти и в коловращении свойственных плоти "телесностей", страждущих толп, чья массовая обезоруженность истиной или вооружённость сверхъестественными способностями частичной сущностной редактуры вселенского текста были бы одинаково катастрофичны для хода их человеческой истории, и что, разумеется, было и невозможно именно потому, что количество зрячих, способных воспользоваться особой зоркостью и духовной силой, тоже всегда предопределялось законами самосохранения понемногу одушевляемой и одухотворяемой биосферы, обволакивающей лучащуюся сознанием спору планеты, и эти просветы в видимости, эти оконца ясности в изменчивом мареве "натуральности", это пока одиночное заглядывание в дырки задника за живописные декорации окружающей всплеск сияния воплощённости, скорей, стимулировали поиск очередной, адекватной новому уровню разрастания человечества, модификации опорного стержневого мифа о Боге, на котором бы человек мог опять утвердить сомнительный смысл своей планетарной цивилизации и на котором, как на материковом плоту, он бы и дальше кружил по океану сияния, вылепливающему в своих огненных испарениях разрежённо-колеблющуюся текучую материальность его космоса.
    "Так что в искусстве поверхностны что просветители-моралисты, - прихлопнул он томом увесистого романа стопку книг, - что ниспровергатели-модернисты. Первые перекладывают в художественные конструкции уже известные тривиальные тексты социальности, а вторые, знай, забавляются ёрническим переконструированием тех же текстов, и социальных, и художественных. Тогда как ни "указующий перст", ни произвольное комбинирование потех к внетекстовым истокам искусства не проникают и переплавки всей совокупной словесности в формообразовании энергетического выброса творчества не происходит, а, стало быть, не происходит, по существу, и выявления нового ощущения человека и новой точности выражения этого, ещё не определённого творчеством, мировосприятия..."
    Несмотря на добротно-авторитетную традицию считать и слово, и всякий "очеловеченный" знак как бы меткой смысла, для художника вне этого знака смысла не было, и линия водораздела между подлинным и имитациями пролегала как раз по отношению к пользованию языком своего искусства, в руках посредственности бывшим всего лишь инструментом и средством, у таланта же становившимся внятностью смысла и самоценностью воплощения, что разводило их (зачастую полярно) по разным пластам культуры, сколь бы ни порывалось мастеровитое ремесленничество возомнить себя откровением.
    "И так - не только в искусстве, - зачем-то откладывая отдельно наиболее стоящую литературу и единичные томики занесённых сюда по централизованной разнарядке мыслителей, с наслаждением вдыхал он стойкий библиотечный запах коленкоровых переплётов, пожухлой слежавшейся бумаги тысяч листов, сухого клея и типографской краски, пропитавший пыльную затхлость магазинных книжных развалов. - Так и в мышлении..."
    Однако, искусство, как и мышление, вряд ли было одной подвижнической аскезой и актом самораскрытия, ибо наполовину словесность соотносилась со смыслом, примерно как звук слова с его начертанием, то бишь, как нечто природно-ёмкое и многообразно-чувственное с сугубо условным конкретным символом чего-то опять же многообразного или как внутренний полнокровный образ читаемого "для себя" с однозначностью того же заучиваемого текста; и само творчество, судя по результатам большинства признаваемых за "шедевры" произведений всех видов и жанров, совершалось во многом в весьма непринуждённой игре с реалиями и отвергаемой, и своей художественности, пенясь хмельно переизбытком жизни, выплескивающимся на полотна и на страницы, на плёнки и нотные линейки, на подмостки и подиумы, на постаменты и на строительные площадки и пьянящим прежде всего некоей "богоподобностью" безотчётной свободы, отличающейся столь животворно и от водянисто-безвкусной сырцовой бурды бездарности, и от рассудочно-уксусной иллюстративности выдохшихся талантов и целых "потерянных", вторично-беспомощных, дистрофичных поколений.
    Его по-походному мимолётные раздумья, дополняя упущенное, незамедлительно повернули от "мира-знака" к "миру-игре" (что не разнилось ни по гносеологическому генезису, ни по своей двуединой сути произвольно-закономерного и необходимо-случайного самопознания), но тут за его спиной у двери в пустой магазин захрустел щебень, и тотчас в дверном проёме возникла низенькая коротконогая девица лет восемнадцати, далеко не субтильной, по-сельски плотной комплекции, со сверкавшими нескрываемым любопытством тёмными глазками под разлётом сросшихся чёрных бровей ниже повязанной по-пиратски бурачной, с люрексной искрой, косынки, - продавщица этого, посещаемого разве заезжими покупателями да школьниками, поселкового книгохранилища.
    "Нет, нет, я - пас, мне некуда..." - сожалеюще развёл он руками и, спохватившись, что эдак автобус укатит и без него, заторопился на улицу.
    Но их шофёр только-только волок из служебной кладовки в кабину припасённый по дружбе картонный ящик с каким-то "импортом", и он, вприпрыжку перебежав под шмякающимися о каменистую утрамбованную площадку редкими крупными каплями разминающегося дождя к магазину напротив, заскочил по ступенькам вовнутрь, в керосинную тишину также безлюдной хозяйственно-продуктовой лавки, где слева, под оцинкованными корытами и тазами, образцами покоробившейся клеёнки и прочим домашним скарбом, стояла подле прилавка с жестяными коробками гвоздей и шурупов промасленная железная бочка с лейкой и штыковые лопаты с гладко обточенными деревянными древками, а справа, возле прилавка с килограммовыми кирпичами серого хлеба и стеклянной витрины с валявшимися за ней ценниками отсутствующих товаров, липко поблескивал такой же ржавый резервуар с подсолнечным маслом, и вонь осклизлого скверного мыла для стирки, вкупе с металлом, машинным солодом и керосином, возвращала к ещё захваченным его погодками временам послевоенной разрухи, и где, не застав хозяина, он выложил деньги за хлеб на правый продуктовый прилавок, сам поспешив с мягко пружинящим кирпичом (как ни странно, утренней выпечки) под побрызгивающий с уже угрожающей частотой дождь к нетерпеливо пипикающему автобусу.
    Пока он укладывал хлеб в сумарь и пересаживался на освободившееся впереди сидение, автобус выехал из посёлка, и припустившая дождевая дробь забарабанила по крыше с ускоряющейся кавказской стремительностью воинственной лезгинки; а когда они проезжали по мосту через ярящуюся внизу, свивающуюся в пенные водяные жгуты реку, проливной сумрак над их ущельем словно разверзся гигантским мертвенным блицем молнии, на мгновение отпечатавшим до мельчайших подробностей гору с соснами, изломанный рельеф скал и откос с домиками, и дождь грянул с ошеломляющей хлёсткой мощью горного ливня, сплошь залив стёкла закрываемых впопыхах окон и тугим обвальным напором придавливая пробирающийся на ощупь автобусик. Тем не менее, пережидать "дождик" шофёр, как настоящий джигит, не стал и упрямо повёл машину вперёд, напролом, сквозь грозно гудящий отвесный потоп, разрываемый вспышками фотографически судорожно застывающих окрестностей и содрогающийся в чудовищном грохоте сотрясавшего скалы ущелья грома, медленно продвигаясь по не очень широкой на этом отрезке дороге, мутно бурлящей вспузыривающимися перемётами скатывающихся со склона над ней потоков.
    Ему от такого обилия воды даже, кажется, расхотелось пить, и подумав, что навернуться сейчас в соскользнувшей с обрыва в пропасть железной коробке, ослеплённо ползущей по краю в бесновании ливня, было бы уж совсем не к месту и что это была бы не самая удачная шутка его фортуны, он снова прикрыл глаза в надежде на продолжение своего прощального многосерийного сна...

    ...Крупные, отмытые майскими грозами, весёлые звёзды растворённого необъятностью космоса просторного небосвода над степью неугасимыми созвездиями обступали ещё ущербный молочный диск холодно разгорающейся луны, а он, подложив руки под голову, лежал на казённой шинели в густой луговой траве и взирал с облюбованного пригорка на светящиеся неподалёку брезентовые палатки их армейского лагеря, при зажжённых внутри электрических лампочках тлеющие на лугу не то гирляндой бумажно-нежных китайских фонариков, не то колонией пасущихся больших светляков.
    Позади него ровно чернело вдоль придорожной лесополосы вспаханное огромное поле, где-то сбоку, на илистых берегах обросшего ивами, лозняком, режущей ноги осокой и лопухами озера с упоением верещали хрипатые лягушки, и доносившиеся из лагеря голоса слонявшихся между палатками солдат его батальона (призванных, как и он, из запаса на месяц учений в "полевые условия" полупоходного бивуачного быта) не слишком-то отвлекали его от самозабвенных виртуозных рулад то сладострастно поцокивающего, то рассыпающегося феерическими трелями соловьиного контральто в цветущих черёмуховых зарослях прилегавшей к лугу лесополосной рощицы, за лагерем вновь истончавшейся в прореженные ряды ольхово-осиновой живой изгороди; так что, если прибавить витавший над неостывшей землёй травяной дурман и чернозёмное дыхание распаренно пышущей рядом пашни, его лежание в вечерней истоме этого шалого, распалённо жаркого мая, среди замирающего, трещащего перепончато стрёкота кузнечиков, под "пологом" (как сказала бы его неисправимая "классицистка" Надин) покрытого звёздной испариной неба, было сейчас идилличным до неправдоподобия, при том что мысли его, хоть и лениво, вращались вокруг сюжета его опять и опять разгадываемой судьбы, то есть предмета, вряд ли сулящего ему ясность и безмятежность.
    За год с лишком, минувший со дня смерти матери, внешне в его судьбе изменений как будто бы не произошло - ни на кафедре, где он всё так же читал свои узкоспециальные лекции и мытарил филонящих разгильдяев-студентов зачётными строгостями, прививая им, вероятно, стойкую неприязнь к теодицеям всяких факультативных Тертулианов, ни в семейном, стабильном по-прежнему, сосуществовании, где любые размолвки разрешались пока сравнительно безболезненно, а некоторая естественная усталость друг от друга смягчалась сердобольной терпимостью да покладистым нравом родительской их четы и не червоточила ненавидящими упрёками в недодавании обещанных некогда благ и заботливости, в загубливании преступным невниманием единственной и бесценной жизни, а посему и в безмерной неискупимой виноватости. Но, сохраняя пристойную этикетность норм благовоспитанности, душой он претерпевал метаморфозы то ли перерождения, то ли преображения во что-то значительно большее, чем был он сегодня, испытывая в своём оптимальном, почти незаметном порядке труда и быта необъяснимую и не очень стесняющую его спелёнатость, как если бы в предыдущие годы он наматывал на себя понемногу пространство некоего мировоззренческого кокона, а теперь начинал пошевеливать в нём наметившимися, прорезающимися крылышками, для полного расправления которых кокон, пожалуй, был маловат, как раньше, в юности, в конце концов бывали ему малы все узакониваемые им для себя ареалы морали и умозрительной "истинности", когда последствиями его импульсивных освобождений оказывались, увы, не локальные выходы за установленные или предписанные пределы, а безудержно-разрушительное глобальное перекраивание и обновление всей топографии взорванных изнутри космогоний его восставшего "я", до чего он, по правде сказать, и тогда, и потом хотел бы не доходить и что в его настоящем проявилось наглядно лишь в смене цитат над рабочим столом - этих всегдашних интуитивно-провидческих эпиграфов к новым кругам его неисповедимого самосоздания. Двумя нижними углами цитатного треугольника были "Философия не есть сомнамбулизм, а скорее, наиболее бодрствующее сознание" Гегеля и "Тот, в качестве кого я себя знаю, не есть в подлинном смысле я сам" Карла Ясперса, вершиной же служило "Сам рост есть единственная моральная цель" Джона Дьюи (хотя прагматизм, в том числе и американский, самый последовательный, он не жаловал, возводя его как учение к затерявшемуся среди античных китов и столпов скептику Аркесилаю с "практической разумностью" в ранге критерия истины, превращаемой при такой базисной предпосылке в результат договора, причём на уровне "человека социального", где только и допускалось уравнивание истины с пользой, крайне прельщавшее тех, кто в своей социальности запросто умещался).
    К сожалению, о природе вызревавшей в нём исподволь новизны он, как всегда, мог судить разве что по ухудшившемуся отношению к предшествующему окукливанию (определяемому теперь всплывшей из аспирантского прошлого репликой экзистенциалиста Хайнемана: "Большинство ныне живущих художников и философов частично или полностью превратились в техников"), однако этот всё заполнявший зоны изжитости, беспрерывный рост распиравшей его сегодняшнего свободы мало-помалу влиял и на его семейную благостность.
    Что касается дочери, то в двенадцать лет она и гордой балетной посадкой красивой курчавой головки, и склонностью к преимущественно домашнему книжно-диванному досугу походила на "маму Надю" и, по его наблюдениям, какими-либо гипертрофированными задатками будущего призвания, вроде, не отличалась, распределяя свою всестороннюю одарённость поровну между школой, бальными танцами и усовершенствованием с репетиторами двух освоенных сызмала языков (что им, конечно, влетало в копеечку) и с женской предусмотрительностью избегая излишних перегрузок во всех занятиях, чем неопровержимо доказывала свою устойчивую "нормальность", куда как облегчавшую жизнь не обременённым компасно-неуклонной направленностью таланта гражданам, и не подозревавшим о кандально-цепной иногда прикованности одержимых призванием чудаков к явно самоубийственной, на износ, "самореализации", но ему, одному из носителей нежелательной нынче, фатальной "избранности", несколько чуждую, как порой и сама приобретавшая начальную взрослую определённость Викуля, тоже девичьи чуравшаяся чересчур энергичного и насмешливого отца и культивировавшая свою женственность под материнской опекой поощрявшей её Надин; с Надин же в последние месяцы их установившийся паритет совпадающих вожделений и обоюдного скрытного раздражения от длительного повседневного супружества, беззлобного дружеского подтрунивания над слабостями, огрехами или не лучшими, на их взгляд, чертами характера и открывавшегося в кризисные моменты острокритического, неприязненно-выборочного зрения на непременного почему-то "спутника жизни" - паритет этот, похоже, нарушился (если не для обоих, то для него - несомненно), и в его давней испытанной привязанности к жене кое-что диссонансно разладилось, потеряло вкус, а вместе со вкусом и прежнюю ценность.
    Наденька в их неведомом ей разладе была ничуть не повинна и даже, наверное, заслуживала бы ещё и более верной любви и преданности за её чуткость и редкую в женщинах деликатность в период его дремучей угрюмости и душевного разброда после смешавшей весь его столь удачный жизненный расклад истории состоявшегося посмертного прощания, когда мучительно-неотвязные вопрошания могильно зиявшей в его душе бесконечности и тягостные безрезультатные выпутывания из бесившей его до слёз бессмыслицы смерти, уравнивающей его и с любым пропившим мозги дебилом, и с какой угодно безмозглой тварью, и вообще с глиной почвенных наслоений, то вдруг толкали его искать спасения в её утишающих боль объятиях, даровавших ему, хозяйски бесцеремонному и панически беззащитному, и кажущееся преодоление обуявшей его ничтожности, и обволакивающую его страх ласковость материнства, то внезапно отталкивали отвращением к едва ли не умилявшим его в разгар их раннего страстного обладания и извиняемым позже физиологическим нюансам совместного проживания, эволюция брачного восприятия которых, неизбежная при затяжной близости, была всего лишь осознаваемой в ком-то другом частью эволюции восприятия человеком своего насквозь смертного тела - от юного жадного насыщения желанной плотью до тайной брезгливости перезрелой похоти, а там и до старческого завистливо-дряхлого омерзения. Но как раз материнская жалость ей и вредила, ибо потрясшая его мир катастрофа вновь пережитой смерти и заронила, собственно говоря, в его тогдашнюю опустошённость семя какого-то предстоящего перевоплощения, снова лишив реальность её незыблемости и обязательности и снова заставив его с поистине пыточной остротой почувствовать её случайность и кратковременность и зависимость её грядущего сотворения от каждого его шага, а Надин, сроднившаяся с ним прошлым, словно удерживала его любовью в его неизменности и в завершённости их общего счастья, определившись раз навсегда в основательности своей натуры в меру возвышенной земной женщины, умевшей и без разгульного перебора "вкушать радости бытия", и, если надо, владеть своими "порывами", и, разумеется, всячески приветствуя такую же основательность и определённость в любимом муже, что, очевидно, и вызывало у него этой весной с трудом подавляемые приступы ярости по абсолютно ничтожным поводам.
    Месяц военных сборов был, практически, первой его разлукой с Надин, и впервые обстоятельства вынуждали его воздерживаться от серьёзного чтения: его попытки хотя бы урывками освежить в памяти прихваченную в поход гегелевскую "Феноменологию духа" в условиях круглосуточной коллективности и невозможности, отстранившись от окружающего, сосредоточиться на разветвляющемся перед впадением в океан многорукавной дельтой течении мысли окончились ничем, и ему для отдохновения от отупляющей дребедени их офицерских "бесед про жисть" пришлось ограничиться относительно уединёнными прогулками по окрестным "кушарям", во время которых он, загорая, мог вдумчиво любоваться царственно ощетиненными чертополохами с сиренево-розовыми колючими помпонами драконьих трёхглавий и с копошащимся в них, утробно зудящим шмелём, мелкими полевыми ромашками и грязно-белыми зонтиками твердой "кашки", мотыльковыми голубыми и жёлтыми лютиками и ярко-алыми первомайскими вкраплениями одиноких маков, лиловыми гроздьями литых колокольчиков и синими кляксами васильков, мягко стелющимися ковыльными серебристыми прядями и летучим пухом миниатюрных шариков одуванчиков, низкорослыми островками пыльно-серой полыни на бугристых залысинах высокой некошеной травы и разомлело колышущейся зеленью приозёрных верб, откуда, взбодрённая солнечной теплынью, выкукукивала ему обманное долголетие блудливая кукушка. И созерцая сейчас, в духмяном хмелю поджавшего и смежившего лепестки, склонённого разнотравья, ночной надраенный цинк лунной бляхи, елозя щекой по шершавому колкому сукну шинельного воротника, а отдыхавшими от кирзы сапог босыми пятками - по шелковистому, чуть увлажнённому сползшим в низины шлейфом вечернего волокнистого тумана, травяному покрову своего пологого возвышения, он думал, что, может быть, этот бездельный месяц и не пропал даром, поскольку, кроме физической закалки с ежеутренними, до общего подъёма, пробежками в предрассветной сырой и зябкой серости по грузной от капель осевшей росы луговой волглой травке-муравке и с окунаниями "для тонуса" в озёрную стоячую воду, почти что тёплую по контрасту с остывшим за ночь воздухом, "игра в войну" вместе с табачным многоголосым храпом в промёрзшей палатке и проведением по его "военно-учётной специальности" дурацких политинформаций о международном положении (для чего он должен был засорять башку сообщениями исправно доставляемой им центральной прессы, просматриванием которой как человек штатский он раньше манкировал) предоставила ему и массу пустых, не всегда дождливо-промозглых, вечеров, когда трепотня за картами или закупленным в ближайшем селе самогоном в накуренном монотонном шелесте выполаскивающих мокрый брезент "атмосферных осадков", само собой, отпадала, а читки на лоне природы всё равно исключались ввиду наступающих сумерек, и он, погружаясь в полное предвечерних звуков и запахов пространство темнеющей степи с размыто расслаивающимся по небу рдяным, розовеющим спектром стекающего за горизонт, гаснущего заката, наконец предавался вволю выстраиваниям своих ретроспектив.
    Так, например, вдали от Надин он понял, что пик их былого духовного созвучия теперь пройден и что для неё его высвобождение из себя вчерашнего есть разрушение их любви, которую бы она, по-видимому, хотела как бы законсервировать в максимально достигнутой идеальности, а он со всем своим опытом именно в ней-то и не умел удовлетворяться одним её телом (принимая её во всём остальном как "неустранимое зло" и не обращая внимания на обычное в женщине стремление подчинить прирученного возлюбленного своему пониманию роли мужчины в браке), и поэтому, при райской безоблачности семейного климата, он временами уже не справлялся с пробивавшимся в нём отчуждением к ней, делавшим мирный домашний уют их квартиры постылым и удушающим, саму же Надин - совсем далёкой и отчего-то как будто враждебной, что было несправедливо и дико, но никакими разумными доводами не ликвидировалось, и сославшись на головную боль или под благовидным предлогом закупок в универсаме, он отправлялся шляться по улицам, пока его ярость и неприязнь не утихали и не замещались чем-либо элегично-усталым и покорно-смиренным.
    Поначалу ему казалось, что его вспыльчивость объяснялась "расшатанностью нервов" вследствие канительного выпытывания у разъедавшей его грызуще вечности искомого смысла нечаянного рождения, постепенного старения и обязательного умирания человеческой плоти, соединявшей в себе две равно всепоглощающие тенденции жизненности и духовности, побуждавшие отдельную самолюбивую особь, буквально уподобляясь иным представителям животного мира, всё же очеловечивать свою стадную инстинктивность обычаями, самоанализом и концепциями "богоподобности"; а попозже, когда острота осознания трагизма любой личностной субъективности несколько сгладилась и оконце в бездонную истину врождённой частичности и тела и духа подёрнулось поволокой печали и заросло ажурным настилом солнечно наплывающих впечатлений его продолжающегося земного существования, он было предположил, будто вступил в полосу обыкновенного пресыщения этой любовью, не столько длящейся, как другие, имевшие и свою авантюрную динамику, и развязку романы, сколько кружащей в приливах и спадах то предугадываемой, то нет, цикличности; однако побыв чуть-чуть без Надин и вновь проникшись в продроглой тоске бесприютных вечерних прогулок под пропитывающим шинель, просачивающимся за поднятый воротник дождём по раскисшему, вязко чавкающему просёлку всё тем же всесилием нерасторжимо срастившего их влечения, он уяснил, что истоки кризиса нужно ему искать не в каком-нибудь "нервном расстройстве" и не в упадке его "гормональной деятельности", а, можно сказать, в самом ядре его личности, в том, словно перетряхнувшем выверенность его воззрений, взрыве таящейся в нём божественности, сместившем всю прежнюю железобетонную каркасность его надстроечных ориентиров и повлекшем неуправляемую покуда мутацию всего его мироощущения, где и Надин с её близостью только ещё надлежало когда-то занять уготованное ей будущим место уже сообразно иерархии нового микрокосма его сегодняшнего негласного самоотрицания.
    Бездна, бывшая подлинным эпицентром его мироздания, творимого и растворяемого этой бездной, из которой он чудом возник и в которую, уменьшившись до последней искры, должен был соскользнуть вслед за уныривающей в этот прожорливый вакуум жизнью, - вот что теперь провально чернело в сердцевине его вселенной, в каждый миг её бытия и центробежно распространявшейся своей визуально-зримой, осязаемо-обоняемой и сенсорно-переживаемой реальностью, и всасываемой центростремительно во мрак перетеканием химерически-мимолётного "настоящего" в разрозненно беспорядочные реконструкции прошлого в его своевольной памяти; но свет, излучаемый тьмой после его тогдашнего прижизненного прорыва в бессмертие и почти напрочь нейтрализуемый посюсторонней калейдоскопичной игрой природного света, внезапно затапливая своим сиянием пространства его омываемого огнём ночного сознания, оголял, схлынув, всю крохотность и искусственность счастливого частнослужебного поворота судьбы, в сравнении с глубиной собственной непознанности, снедавшей душу предчувствиями непрогнозируемых желаний и поступков, и это взрывоопасно накапливающееся гремучее недовольство тем, что он был, взбаламучивая пронизываемую толчками огня заводь его благополучия, возрождало в очередной раз старый-престарый вопрос: а кто он, в чём его жизненное предназначение, и кем он поэтому может стать впоследствии, в процессе сегодняшнего не афишируемого преобразования "книжного червя" в нечто, похоже, крылатое. Был же, наверное, некий более общий замысел в том, чтобы он пополнил собой человечество именно в свой день и час и чтобы что-то подвигло его выбрать именно свой путь (на присуждённой ему рождением несуразной Родине - крайне тернистый и для излишне упорных и целеустремлённых путников, как правило, тупиковый, в силу принципиальной бесполезности этих излишеств индивидуального духовного величия для подножно-насущных нужд державно обобществлённых народов); и если сущность их века демократических и тоталитарных уравниваний, житейской "атомизации" и личностного рассеивания в стереотипах "общественности" и "частности" для него секрета не составляла, то его миссия непримиримого одиночки оставалась пока загадкой, так как его непримиримость простиралась не далее "пределов необходимой самообороны" (как охарактеризовал бы он это слогом милицейского протокола) и замыкала познание на нём самом, нисколько не склонном ни к воспитательскому пафосу проповедничества, ни к агитаторству просветительских упрощений, а потому нимало не беспокоящемся об "общественном резонансе", практической выгоде и пропаганде своих осмыслений, как ни понаторел он в статеечных публикациях конкретно-аналитического плана, до которых он снисходил иногда с поднебесных высот и высей блокнотной рукописности.
    Разумеется, занимайся он тем же в качестве, например, профессора одного из множества университетов цивилизованного "Запада", могущего себе позволить и расточительную для нищих роскошь благоустроенного беспривязного содержания высоколобых гуманитариев, он бы, пожалуй, обнародовал всё подряд и, аргументируя свои домыслы, почаще бы ввязывался в учёные споры на не лимитированных журнальных и книжных площадях или же где-нибудь на международных симпозиумах (благо, из-за непереведённости целого закордонного континента стоящей современной философии и литературы в языках он, как и Надин, упражнялся достаточно регулярно и языковой барьер его бы не останавливал); но, устраняя, по мере необходимости, возводимые безымянно-безликой чиновничьей саранчой препятствия и бюрократические рогатки на пути к погребённой в архивах и контрабандно ввозимой научной информации, он думал отнюдь не о преимуществах сытости и свободы и не о невыносимости испохабившегося до повальной ублюдочности режима или засилии бездари и безмозглости на всех этажах откровенно-грабительской хамской власти (отрицаемой им исходно и целиком и всё же не исключаемой из всемирного баланса взаимозависимого человечества, где самоуничтожение чрезмерного было всегда обусловлено его опасностью для остальных составных и вырождение было лишь полюсом противоположного восхождения в едином конгломерате "передовых" и "отсталых" враждебно-родственных общностей и сообществ сливающейся в одно планетной цивилизации), а об удивительной в обречённом на всестороннюю функциональность человеке бесцельности такой спорадической концентрации духовного потенциала в ни на что иное не годных, отвергаемых своими эпохами, уникумах, зачастую употреблявших своё превосходство как придётся, на достижение какого-либо "удельного веса" здесь и сейчас, или скатывавшихся в брюзгливое отщепенство и раскольничество, - и никакого другого применения, кроме контакта с их Богом, направляющим всю их гениальность - из жизни к себе, им в человечестве не было, ни ветхозаветным пророкам, ни ему, что привносило в его ответ вопросы и вовсе каверзные, ибо известная роль пророков как посредников, через которых вещал сам Господь, приоткрывала и тайный смысл их контакта как ключевого момента саморегулирования человеческих популяций той высшей силой, которую люди именовали столь разно и розно.
    Получалось, что распылённый в любом народе дух настолько сгущался в каком-то его "отмеченном Богом" чаде, что этот избранник оказывался уже не просто кем-то, пусть даже и небывало великим, а некой, своего рода, конденсацией в нём бестелесной субстанции планетарно локализованного самосознания в её национальной, этнической и культурной воплощённости, и Бог, вложивший в него эту всевосприимчивую, всеочищающую мощь своего огня, откликался по-настоящему только на это членораздельно-внятное слово, вобравшее опыт нового лика Его очеловечивания, по этой вершинной степени и судя о данной своей ипостаси, заслуживавшей когда Моисеевых скрижалей, когда Нагорной проповеди и сур Корана, а когда и карающего вмешательства рока, сметающего и города, и царства, и, кто знает какие, не угодившие Всеблагому мировые цивилизации, переступившие за черту самосохранения и раково-агрессивные в разрастании скороспелого владычества; однако он лично не верил в пророчески эффективную чудодейственность своей уникальности, хотя в теории и признавал не однажды доказанную способность легендарных основателей великих религий внедряться непостижимым образом в ход бытийной игры и вызывать то сугубо местную, то грандиозно-масштабную ответную реакцию Творца, вдруг обнаруживающего своё присутствие и в прямом чуде, и в логике поразительных совпадений, а без веры ему недоставало и силы, что его, между прочим, вполне устраивало, поскольку он бы хотел ещё пожить, и отказ от бунтующего в неволе естества ради ноши, для него пока неподъёмной, его ничуть не прельщал.
    Ненасытность дара познания, патологически отличавшая его от большинства окружающих, исходивших из аксиомы утилитарного использования приобретаемых знаний, будучи, как и выяснялось, свойством творящей его самого сердцевинной бездны, указывала ему на его избранничество, а кое-что в переломных событиях его жизни превращало предположения в уверенность, но бесспорно почётная и спасительная для духа функция соучастия в самопознании Создателя этой вселенской фантазии (где сама её бесконечность и разность макро и микро уровней пространственно-временных континуумов требовали для привлечения внимания экспериментатора координирующих сигналов фрагментарного подытоживания, каковыми и были для человечества его заклинатели и спасители) властно навязывала ему ответственность прежде всего за интенсивность его духовного горения и температуру огня, делая его живым индикатором современности и выедая отрезвляющей ясностью иллюминаций всевидения его периферийную человечность, ту оболочечную окраину его души, на которой земное нуждалось в земном и там, в человеческом, обретало себя и свою реальность; он же покамест, несмотря на дотошное изучение священных книг и сводов теологических умствований, безоговорочной веры не накопил и на пресловутое горчичное зерно, подразумевая под "Богом", скорее, нечто планетное, из чего всё природное и произрастало и чему как целому поклонялось, в какие бы астральные дали ни убредал он в своих умопостижениях вселенной - как кварка сознания-Бога и составляющих её сплошь кварков - как вселенных иного порядка, и оттого мессиански активное воздействие на это "нечто" с провидческим "накликанием беды" или с преображениями боговдохновенности было, что называется, не в его компетенции и не вовлекало его всерьёз в самосожжения самопожертвования.
    Другими словами, глубокая вера была несовместима с его свободой и аскетично сужала плацдарм его игровых маневров, а без непредсказуемости и беззаконности "внутреннего мира" он своей жизни не ощущал и от уныния да скуки начинал "бить копытом" и бузить, обуздывая себя, естественно, привычками благонравного поведения и аутотренингом, но теряя желание продолжать игру, как бы ни уверял он душу, что её тяга к анархии есть засорение Кастальского Божьего родника сором телесной стихийности и что тут-то и борется в человеке Бог-Логос с косной в своей хаотичности "сатанинской" материальностью. Вот почему, впиваясь влюблённым взглядом в завораживающе-манящую звёздную пропасть, зловеще высвечиваемую рассиявшейся отражённо луной, он, в поисках оправдания опять перевешивающей его призвание, первобытно взыгравшей "натуры", мысленным взором сосредоточился на генеалогической подоплёке поглотившего его космоса - и наскоро сфабрикованное обоснование бунта не замедлило осенить его.
    Любовь, вдруг сообразил он, не зря полагалась первичной созидательной силой и в Любви-Вражде Эмпедокла или в Эросе Парменида, и в любви-благе монотеизма, - Бог, как и человек, потому и любил вылепливаемый Им из инертно-аморфной кварковой глины мир бытия (в Ведах были не кварки, а "мельчайшая пыль", у забытого Диодора Крона - "мельчайшие и неделимые тельца", у Демокрита - пластически-индивидуальные "атомы", но сути создания мира из однородно-пассивного материала различия в наименованиях не меняли), что Он и был этим миром, что сознание было самосозерцанием разных уровней создаваемого и лишь в созданном и осуществлялось как самосознание сотворяющего себя бытийного образа; и в чём бы ни заключалась разгадка и пробуждения и угасания этой всеозаряющей зрячести - во внутренней качественной трансформации столь же вселенски-духовных элементов кварковой массы, организующихся таким манером в структуры уже познаваемого разумом "сущего" (и тогда "Всё полно богов" Прокла получало значение глубочайшей "божественности" самих частиц пылево-клубящейся "видимости" целого), или в пульсации всей их необозримой вселенной в какой-то большей структуре от светотьмы бессознательности - через взрыв всё детальней осознаваемого самосоздания - к итоговому слиянию в сиянии огненного потопа и началу очередной фазы бесконечно возобновляющегося развития Бога, неизменного в своей видимой плотскости и всегда иного в своём самостановлении, - но в человеке, как видно, шёл тот же процесс, и его тело было таким, каким оно было, благодаря той же действующей в нём силе, формирующей всю его природность, сопротивляясь которой он замахнулся бы и на единственное своё "я", на, быть может, наиважнейшую, любовь к себе - как к неповторимому творению Божьей ясности, что убивало бы сразу любую возможность любви к кому-то или к чему-то и загоняло бы его окончательно в мизантропию и бессердечие (зудящие совестливым несовершенством укоры его не реализуемой, как он мог бы, духовной могучести он сейчас предпочёл упустить из виду).
    "Каждому тело по душе", - скаламбурил он, богатырски потягиваясь в сказочно сребролунной, благоуханной, сладкоголосо перекликающейся ночи, и, сев на шинелке, принялся наматывать выданные на гарнизонном складе портянки, дабы как раз поспеть в лагерь к вечернему построению.
    А когда, отстояв положенное на импровизированном плацу, вытоптанном в колхозной траве солдатскими сапожищами, и обговорив деловую сторону завтрашнего дня, он направлялся, позёвывая, к сооружённому за лагерем многорожковому рукомойнику над жестяным заплёванным зубной пастой желобом стока, возле палатки комбата, у запалённого на ночь костра дежурных, он увидал рекламно поблескивающий никелем металлических частей мотоцикл, гоночную "Чизетту", породисто-скаковая стать которой вмиг всколыхнула в его разворошённой душе всю его рокерскую порочность, и ему до того захотелось заново оседлать прежнюю сумасшедшую скорость, что он не сумел удержаться и, лениво приблизившись к стоявшему без присмотра "чуду техники", легонько похлопал эту красавицу по кожаному холодному крупу.
    "Это кто ж мою крошку лапает?" - весело произнёс кто-то за его спиной, и обернувшись на чей-то, как будто знакомый голос, он чуть не наскочил на только что вышедшего из командирской палатки плечистого крепыша в фирмовой "джинсе", обтягивающей окорока мускулистых ног, и в расстёгнутой, испещрённой чёрным металлом молний, бежевой кожанке аса мотокроссовых трасс, под которой буграми мышц вздувалась на бочкообразной груди полосатая тельняшка. А короткая борцовская стрижка и наеденная боксёрская "пачка" с тяжёлой челюстью внушительно довершали портрет представшего перед ним собственной персоной повзрослевшего Сэма, за минувшие годы как-то матёро раздавшегося и забуревшего в своей носорожьей бронебойности.
    - Ревнивый же ты, однако, - отозвался он на хозяйский окрик владельца "мечты мотолюбителя". - В юности ты таким не был...
    - Никак, Гор? - не веря своим глазам, вгляделся Сэм в едва освещённое разгорающимся костром лицо отвечавшего лейтенанта. - И ты здесь?
    - Я-то понятно, меня на учения загребли, а тебя как сюда занесло?
    - За воспитанником пригнал, - с критическим любопытством осматривая встреченного через семнадцать лет приятеля, пояснил Сэм. - Я его тренирую, у него гонки скоро, а он тут на сборах у вас прохлаждается, езди за ним...
    - Но ты с начальством-то общий язык нашёл, я надеюсь? А то давай подключусь, помогу...
    - Да нет, я уладил. Правда, за пару пузырей, - вскользь рассекретил Сэм предметное содержание переговоров с глазу на глаз. - Сейчас он уложится и почешем обратно... А ты ничего, Гор, на вид ты, вроде бы, не дохляк, хоть и интеллигент, наверно...
    - Самый что ни на есть, - подтвердил он догадку Сэма. - Кандидат философских наук - со всем вытекающим... Но ты и вовсе как танк, по-моему, извини уж за комплимент...
    - Что есть, то есть, - согласился польщённый Сэм. - И сын в меня, между прочим, только ещё повыше...
    - У тебя сын?
    - Причём шестнадцатилетний. И шкаф же он, я тебе доложу, - не дай тебе Бог с ним встретиться в тёмном переулке, - горделиво обрисовал Сэм достоинства своего отпрыска. - Сам с ним уже едва справляюсь, с бандитом...
    - Завидую, у меня дочь, - вздохнул он. - Жена у тебя всё та же?
    - О жёнах ни слова, - взмолился Сэм. - Лучше скажи, как тебе живётся.
    - По-всякому, как... - На откровения, тем более с Сэмом, его отнюдь не тянуло. - В последнее время довольно однообразно.
    - Я так и думал, - почему-то возликовал Сэм. - Одними книжками сыт не будешь.
    - Не отрицаю, - вежливо уступил он бывшему другу право победного сочувствия. - Но и без книжек тоже. Если бы я и хотел чего-нибудь, то разве что плюс к имеющемуся, а не вместо. Но таких вариантов мне что-то не подворачивается...
    - А в каскадёры бы ты пошёл? - напрямую спросил его Сэм.
    - Куда, куда? - слегка прибалдел он от неожиданности вопроса.
    - В каскадёры, в мою команду, - растолковал Сэм. - Трюками подрабатывать на киностудии. Ты же освободиться всегда сумеешь, ты там не у конвейера... Или ты разучился уже? И с мотоциклами дисквалифицировался, и нервишки?.. Ни смелости, ни рефлексов - это не про тебя?..
    - Вряд ли, старик, - ответил он в том же приятельски-фамильярном амикошонском тоне. - Но можем проверить теорию практикой...
    И тотчас молниеносно пройдя в ноги не успевшему правильно среагировать Сэму, он ухватил того за руку - за ногу и, быстрой самбистской "мельницей" взяв на плечи, резко поднялся.
    - Вот кину тебя в костёр, - пропыхтел он под тяжестью взваленной туши, - узнаешь насчёт рефлексов...
    - Всё, убедил, - засмеялся нарочно обвисший мешком Сэм. - Поставь, где взял...
    И ловко спрыгнув на землю, продолжил:
    - Значит, решил попробовать?
    - Почему бы и нет, - наклонился он за выпавшей из кармана в траву мыльницей. - Записывай и меня, командир, буду теперь приплюсовывать, если, конечно, я тебе подойду...
    - Тогда меняемся телефонами, и как отсюда тебя уволят, тут же звони, - полез Сэм в куртку за записной книжкой. - Летом да в отпуске у нас самое времечко, самая трудовая страда. У меня ж почти все "по совместительству", в штате мы, трюкачи, не предусмотрены...
    Затем, взгромоздившись наезднически на седло спортивно-изящной "крошки" и усадив сзади выкупленного питомца, Сэм укатил в уснувшую тёмную степь по прокладывающему световую дорогу, тревожно мятущемуся на ухабах просёлка, скачущему лучу вспарывающей ночное пространство фары, а он, получив столь курьёзное предложение (вызванное, как он не мог не понимать, всегдашним стремлением самолюбивых "трудяг-работяг" уравнять с собой чересчур занесшихся "интеллектуалов" в чём-то общедоступном и примитивном - в выпивке "на спор", в физической подготовке, вроде подтягиваний, отжиманий от пола и хмельной борьбы на руках, в нелепых жестоких драках под пустяковым предлогом или в баталиях массового остервенения революций, гражданских междоусобиц и казарменных диктатур, тупорыло вытаптывающих всё, возвышающееся духовно над замкнутостью режимного прозябания "отпавших от Бога" народов, лишавшихся вместе с забитыми и уморенными "национальными гениями" и собственного нормального полноценного самосознания, и заслуживающих всемирности образчиков своего величия, и связи с глубинным смыслом его существования), он, нисколько не сомневаясь в мотивах этого приглашения к сотрудничеству, остаток месяца, тем не менее, провёл в приподнятом настроении ожидания - как начала рискованного, и оттого увлекательного предприятия, так и встречи с Надин, разлука с которой теперь воодушевляла его на крайне смелые грёзы, ставшие доподлинной явью тотчас по его возвращении из армии, ибо соскучившаяся возлюбленная супруга ждала его, разумеется, с не меньшим нетерпением.

    Впрочем, невиданно бурный разлив их изголодавшейся страсти вскоре, как водится, вошёл в прежнее русло, и его ещё сильней "потянуло на подвиги"; так что он как-то раз и действительно созвонился с Сэмом, а к июлю, разделавшись с университетскими обязанностями, наконец приступил к проверке своей "профпригодности".
    Экзаменовали его, кроме Сэма, двое бывших спортсменов, постарше и помоложе, причём старший, жилистый, сухопарый и седовласый в свои сорок с гаком, оказался научным сотрудником какого-то физического НИИ и помимо солидного альпинистского стажа имел "светлую голову" изобретателя и сметку главного разработчика трюков ("башковитый мужик", как аттестовал его Сэм), а младший, тридцатилетний бесстрастный атлет с узким костистым лицом рафинированного аристократа и с замозолевшими бойцовски костяшками кулаков, смолоду специализировался на различных видах единоборств и ныне официально числился тренером при спортивном обществе, прирабатывая где можно платными курсами самозащиты и постановкой киношных рукопашных схваток; и так как Сэм, обладавший титулом городского юношеского чемпиона по боксу и опытом десантной обкатки в морской пехоте, был как никто сведущ в автотехнике, все три профилирующие направления каскадёрства были в их триумвирате представлены (конная труппа, понятно, снималась отдельно), и уже это ядро, эта их инициативная группа и мозговой центр, обрастало потом должным количеством нужных людей, привлекаемых из надёжного контингента срочно оповещаемых товарищей и из вербуемых, если надо, на стороне не слишком заносчивых рекордсменов. Ну а поскольку он сам не относился ни к той, ни к другой категории и проходил по разряду давно не виденного приятеля, "несколько староватого, но раньше кое на что способного", то он, поправив здоровье в поле на сборах и восстановив заодно некоторые не очень-то подзабытые телесные навыки, вовсю доказывал им, что способностей у него не убавилось, и что возраст, равно как и философское кандидатство, его бесстрашию и сноровке пока не помеха: с зашкаливающей трековой скоростью гонял перед ними на мотоцикле по пересечённой местности за городом, птицей взлетая с естественных земляных трамплинов и умудряясь не навернуться при приземлении, крутил на асфальте у автостоянки переднее и заднее сальто, которыми забавлялся он в отрочестве на танцплощадках, выплясывая рок-н-ролл, перекувыркивался через капот замедленно наезжающих на него "Жигулей" скалолаза и, подыскав подходящую приобочинную полянку, демонстрировал на опасном спарринг партнере своё умелое владение приёмами самбо, попадая впросак разве только из-за высокой квалификации невозмутимого противника, - словом, он "продавал" себя напропалую, оптом и в розницу, испытывая при этом необычайную лёгкость мальчишеского азарта и безошибочную раскрепощённость необязательности своей игры, не грозившей ему ничем обременительно-важным - ни дополнительной ответственностью, ни занудством какого-либо "морального долга", хотя он нимало не заблуждался относительно дружеской снисходительности оценивающих его судей, наверняка, как все "профи", в выставлении ему положительных баллов скрупулёзно придирчивых и скупых.
    Однако резвость его их, видимо, убедила, а непринуждённость понравилась (кичливые "супермены" и себялюбивые позёры в этой команде не приживались), ибо, разъехавшись после утренних смотрин, они тем же вечером встретились снова, в расширенном их друзьями составе, на холостяцкой квартире одного их коллеги, где деловое знакомство было закреплено вполне культурным, без "ужираний в усмерть" и "разбирательств" с хватаньями за грудки, сабантуйчиком и завизировано обменом телефонами и где под незатейливое туристское бряцание гитарных струн и нестройное хоровое пение десятка явно не обучавшихся вокалу мужских голосов он перешёл на "ты" и с Владом (как звали в своём кругу физика Владислава), и с непобедимым-неустрашимым Толяном, и, как-то само собой, со всеми остальными, полноправным членом компании которых он уже значился с того дня, участвуя поначалу в детальном обговаривании и организации заказанных им аварий и смертоубийств, а там, попозже, дожив и до настоящего "боевого крещения" на съёмках чего-то военно-пиротехнического с массовочными лихими потасовками "наших" и "не наших", с выпрыгиваниями во вражеской форме из седла как бы взрывающегося мотоцикла с коляской и с падениями в кучу закадровых картонных коробок из-под обуви в качестве сражённого меткой пулей неуязвимых ребят-разведчиков-диверсантов эсэсовского охранника-автоматчика.
    - Можешь меня поздравить, - сообщил он Надин после первого съёмочного дня. - Теперь я кинозвезда.
    - Убиться тебе не терпится, - со вздохом заметила на это Надин, проинформированная о его "киноактёрских" дублёрских подработках лишь в общих чертах, но по обилию тренировочных синяков и ссадин составившая себе кое-какое представление о роде занятий мужа на новом поприще. А уж дурная его отвага и временами вдруг накрывавшая его рисковость были ей хорошо известны: в горах она волновалась, когда он карабкался на отвесные кручи за ежевикой или кизилом с куста, приглянувшегося привередливой дочке, на море - когда он в шторм устраивал в свистопляске взмыленных гневных валов беспечные заплывы и потом, избитый камнями, бегом выбирался из обрушивающихся, утаскивающих его обратно под гребень, громадных волн на заливаемый грязной пеной берег, в городе же - когда он встревал в уличные и транспортные конфликты, своей щепетильной вежливостью и остроумием чаще их обостряя и безбоязненно, даже с охотой, парируя несостоятельные претензии дебоширов, порывавшихся "замесить" незваного блюстителя общественного порядка. - Никак ты не наиграешься...
    - Ну, я пока не проигрывал, вроде бы, - оправдал он свои потехи и "закидоны".
    - Смотри, не сглазь, - как всегда суеверно, предостерегла Надин. - Если всё на кон ставить, можно и прогореть.
    - Можно, не спорю. Но в том-то и интерес игры, чтобы на всё, - высказал он своё шутливое кредо. - Чтобы ва-банк - как в гусарской рулетке...
    - Думаешь, инвалидность тебя украсит? - осведомилась Надин, питавшая к его мужской плоти чувства, весьма далекие от платонической любви и эстетической незаинтересованности. - Впрочем, тебе бы, конечно, была б голова цела, - ты же, наверное, кроме как думать, ничего на будущее и не планируешь...
    Учитывая, что данная их беседа протекала под аккомпанемент вечерних телевизионных новостей, а дочку они надолго сбагрили в пионерлагерь, он, поняв её прозрачный намёк, тотчас поддался знакомому искушению и, затеяв совсем другую, не надоевшую им за тринадцать лет, игру, закончившуюся поздно за полночь, не оставил камня на камне от её, безусловно ошибочного, предположения.
    Так что, хотя с её стороны ни бесполезных запретов, ни докучных попрёков не последовало, одобрить его неожиданное "трюкачество" она отказывалась и впредь, сколь ни кстати пришлись его летние гонорары в семейном бюджете, и он, нанимаемый Сэмом на съёмки наравне с прочими ангажируемыми сорвиголовами, продолжал испытывать судьбу без её согласия и зачастую без её ведома, используя для акробатических прыжков с высоты, выскакиваний из-под колёс и скатываний кубарем с лестниц пробелы в учебном графике, а вечерами вместо оздоровительного бега либо обмозговывая у режиссёров на студии реальную выполнимость задуманного сражения, мордобоя или какого иного "щекотания нервов" зрителю, либо выкладываясь на коллективных тренировках и отработках автоматических элементов расписанного до жеста киношного боя - то в небольшом спортзальчике при мотоклубе Сэма, то в зале спортшколы у Толяна.
    При всём том, свою философию он не только не запускал, но, напротив, встряхнувшись и хорошенько отвлекшись на мускульные нагрузки да превозмогание изредка всё же проскальзывающего страха правильной концентрацией внимания на самом действии, он словно бы возвращал мозгу прежнюю юношескую жажду самостоятельной мысли, зависящую, по-видимому, от удивительной яркости и внезапности восприятия всех его органов чувств, с которых его добровольный риск как будто наждачно стирал тусклую патину неказистости и привычности. Выходя с тренировки, из потной, тяжко звякающей железом штанг, глухо ухающей тупыми ударами тел о маты и боксёрских жестких перчаток о кожаные мешки груш, атмосферы зала с проволочными сетками на огромных окнах, со шведскими деревянными стенками, стальной перекладиной турника, станиной гимнастических брусьев, свисавшими с потолка кольцами и с механическим многоснарядным комплексом станка для качания силы, кузнечно гремящего своими шарнирами, блоками, рычагами и болванками опускающихся противовесов, или шагая со студии, из ангарного гулкого цеха рабочего павильона с двухэтажной конструкцией декорационного интерьера то итальяно-испанского постоялого двора, то североамериканского ковбойского салуна, то южнорусского белогвардейского ресторанчика, из бутафорских запахов клеевых красок, пилёных досок и раскалённого металла софитов, или же высадившись по пути с натурных съёмок из костюмерного автобуса, покинув и суматошный гвалт репетиций-дублей, и производственную сосредоточенность спортивных повторов и отшлифовок, и не угнетавшую его, как раньше, не умолкающую популярную музычку, звучавшую когда залихватским, когда слащаво-сентиментальным фоном в машинах, которые подвозили его (а его нынешние сподвижники сплошь и рядом обзавелись, пусть и плохонькими, "легковушками", и "водилы" все были классные, как раз для почти всамделишных имитаций заявляемых в сценариях дорожно-транспортных происшествий), он в отчётливой тишине одиночества поражался где-нибудь на аллее пересекаемого парка точно впервые увиденному лиственному узору крон, влепленных чёрными неподвижными сполохами в обморочную белесость летних сумерек, останавливался в непередаваемом изумлении перед объятым осенним багрянцем, растрёпанным факелом облетающего канадского клёна и перед карнавально увешанной примороженными ярко-оранжевыми кистями, обглоданной нескончаемыми дождями рябиной и, потрясённый барочной дворцовой роскошью выбеленного зимой сквера, ангельски невесомо ступал по ослепительно чистому, как после долгой болезни, мягко спрессовывающемуся снегу, на утоптанных пешеходами тропинках морозно похрумкивающему под его ногами, а затем, задыхаясь от глотаемого взахлёб весеннего талого ветра, упивался ранним цветением бульварных лип, утыканных доверху источавшими медово-сладкие ароматы бело-розовыми свечечками, и внимал восторженно хлопотливым крикливым переговорам вернувшихся с юга грачей.
    Спустя год такого отхожего промысла, он стал в команде Сэма своим "в доску" (по счастью, на исполнительские лавры он никогда не покушался и актёрских амбиций у него не было совершенно, ибо актёрство, наблюдаемое вблизи, претило ему постоянной зависимостью от чужой воли и угадываемым в показной капризности угодливым заискиванием на стадии проб и назначений на роль), вопреки опасениям Надин так и не покалечившись и не свернув себе шею, наоборот, раздавшись в плечах и прибавив в неутомимости, с которой его сверх всякой меры любимая жена уже не очень справлялась и которую в прикладных целях он направлял на перемалывание выцарапанных в различных архивах и личных домашних библиотеках отечественных провидцев и провозвестников из православно-соборной соловьёвской плеяды, старавшихся, не умаляя частной свободы, заново воссоединить распадающийся на особи дух в "народ" и "человечество" и отброшенных вместе с их Богом, свободой и духом наступившим взаправду единством низовой массовости, заново расползающейся в злокачественном распаде скопищами враждующих взбунтовавшихся клеток, не скрепляемых более ни во что и ничем - ни утопической духовной соборностью, ни государственным практическим принуждением-надсмотром, ни воплощёнными в шизофреническую реальность идеями и мечтами, обернувшимися каннибальским феноменом самопожирания победившего убожества, что и застал он, родившись, и в чём до сих пор жил, изыскивая в обступавшей его топи вырождения островки твёрдой не заболоченной почвы, где, по совету одного умного француза, он и намеревался "возделывать свой сад", затопляемый и в расцвете, и в саженцах наплывами бессмыслицы и, как град Китеж, погружающийся в тину опостылевшего прошлого, вынуждая его перебираться на новый возвышавшийся пятачок суши, принимаемый им за неосвоенный материк, но оказывающийся, по завершению очередного садоводческого возделывания и постепенного затягивания всё прибывающим осознанием ошибочности, всего лишь ступенькой его пути невольного восхождения - убегания от настигающего на переходах брезгливого отвращения к безнадежно перерождающейся жизни, вытравляющей ядовитыми плывунами подсознания самые корни его рачительного садовнического трудолюбия и пропитывающей своими гнилостными миазмами создаваемые им заповедники величия и свободы.
    В сущности говоря, многолетнее отшельничество в плане его житейской боеспособности сказалось на нём не лучшим образом, заразив его некоторой неуверенностью, типичной для устранившихся от деятельного общения анахоретов-"интровертов", разучившихся в длительных самопреодолениях расходовать волевую энергию на преодоления внешние, наступательно победительные, и пребывавших в пассивной непротивленческой обороне, и его нынешнее товарищество с, конечно же, недалеким Сэмом, всецело укоренённым именно в этой жизни, зиждилось прежде всего на его перебарывании зачатков своей глубокомысленной робости ситуациями активного самоутверждения в их совместных мужских игрищах и физических упражнениях, где психологические нюансы уединённых резиньяций и рефлексий начисто нейтрализовались предстартовым или соревновательным напряжением и атакующей целеустремлённостью предельной сиюсекундной собранности, а миновавшие "роковые случайности" непредвиденных неувязок, будучи постоянной пищей для общих весёлых воспоминаний и зубоскальств и для понятных лишь посвящённым "подколов", сплачивали несходных во всём остальном соратников в крепкое деловое содружество, наподобие спаянного пережитой войной братства фронтовиков или ещё репетирующего будущую войну в хождениях "стенка на стенку" подросткового уличного кодлона - их "рокерского" или такого, как, скажем, полууголовный выводок несовершеннолетних оболтусов, обалдуев и лоботрясов, в котором пахански заправлял семнадцатилетний сын Сэма Серёга ("Серж", как почтительно обращались к этому рослому накачанному детине приспешники из его приблатнённой свиты), с гордостью представленный ему Сэмом на загородной спортбазе, куда сынок с подручной шпаной однажды наведался на родительском "Жигуле", и категорически ему не понравившийся и наглой квадратной мордой самовлюблённого громилы, и пренебрежительно-властными замашками микрорайонного фюрера. Но всё равно, какими бы показательными триумфами ловкости, хладнокровия и везения ни компенсировал он червоточину чуждости, чем бы ни цементировал свой союз с покорителями вершин и трасс, не склонными к парализующим обобщениям и ссылкам на обстоятельства и принимавшими жизнь как она есть, добиваясь с похвальным упорством чётко определённых внутри неё целей, он, в отличие от товарищей по каскадёрству, в буквальном смысле "играя с огнём" и "ходя по краю" на головокружительной высоте без страховки и навыков канатоходца, скорее, поддерживал неустойчивый тонус подстёгиваемого этими грубыми раздражителями честолюбивого жизнеутверждения и раздразнивал обжигающей остротой каскадёрских приправ притупившийся было вкус проживания каждого из отмеренных ему дней в сезонно-погодном чередовании времён года, нежели тратил излишки энтузиазма и оптимизма, переполнявшие кое-кого в их клубном братстве, - он ещё мог ужиться и с ними, и с университетским окружением, и со своими домашними, он ещё вовремя снимал форсированием контрастов свои былые аффекты, колошматя, чтоб разрядиться, висячие кожаные колоды с опилками и шустро швыряя друзей-соперников о ковёр в тренировочных единоборствах под судейством Толяна, однако же выкорчевать тайно вынашиваемую несовместимость ему, к сожалению, было не по зубам, с кем бы он ни вожжался и что бы в себе ни реанимировал.
    В принципе, стойкая неприязнь к жульнически неряшливой действительности "родных палестин" (незаметно привитая им и допекаемой бытовыми нелепостями нескончаемых "дефицитов" женой их деловито-организованной и вызывающе-опрятной красотке-дочери, бесившей своим высокомерным всезнайством и саркастическими сопроводительными ремарками вслух несчастных школьных учителей, долбящих ей устарелые и фальшивые прописные истины) должна была привести его к давно лелеемой мысли об эмиграции, о перекочёвывании с ближними домочадцами куда-нибудь "за бугор", в достойные современного человека условия "нормальной буржуазной цивилизации" с её взаимоприемлемым и взаимовыгодным распределением сфер профессионализации (соответствующей, пусть и не идеально, различной до обоюдного отрицания генетической предрасположенности человеческих множеств), с её, может быть и недолгой, диссонансной гармонией индивидуального и общественного (которую он сопоставлял разве что с процветанием древнегреческих демократических полисов, для унижавшей его своим бездарным и наглым свинством отчизны подыскивая в истории более приставшие ей унизительные аналогии, возмутившие бы, проведай о них тот же Сэм, всех великодержавных квасных патриотов, без возвеличивающих каждого мессианских мифов остающихся один на один со своей никчемностью и пожизненной облапошенностью ушлыми беспринципными властолюбцами) и, наконец, с её непосредственной зависимостью "успеха" от дарований, труда и познаний (бесперспективных и третьестепенных в стране, где было вольготно всё больше отъявленным шельмам, продувным бестиям и законченным негодяям). Уехать как будто бы становилось возможно, были бы деньги, а уж на свою предприимчивость и научную подготовку он вполне полагался, но даже если бы он и был уверен, что ему быстро удастся сносно устроиться по его специальности и не надо будет якшаться в качестве "неквалифицированной рабсилы" с эксплуататорами-работодателями, он бы едва ли толкался сейчас в толпе у посольства и распродавал второпях свою библиотеку и мебель.
    Да, несомненно, вырвавшись, в числе прочих "отваливающих на Запад", из здешней гибельной бестолковщины, сменив территорию, народ и культуру, он как бы пересадил бы себя в оптимально благоприятную для культивирования его учёности среду сытости, технической оснащённости и разумности и смог бы отныне беспрепятственно расширять кругозор и излагать публично свои воззрения и соображения по любым проблемным вопросам, причём, с точки зрения целесообразности, здравомыслия и предусмотрительности, никаких возражений против скорейшего избавления от поводковой привязанности к наплевательски переваривающей его утробе, конечно, не возникало, и ничего умнее, чем избежать уготованных здесь культуре и духу поношений и удушений, ему было не придумать, а поступить именно так и немедленно мешала всего одна личностная "несостыковка", одно неконкретное предчувствие, но этот-то незначительный "пунктик" и перевешивал (по крайней мере, пока) все его грандиозные замыслы "перемены участи" и "выхода из игры без правил".
    Конфликт его "я" (точно окуклившегося, в преддверии новой его ипостаси, в панцирный кокон служебности и не затрагивающего души познания, семейности и разудалого бесцельного молодечества) и якобы объективного мира, трагически углублявшийся в народе, претерпевавшем вялотекущий крах и разор, и, вероятно, сглаживавшийся и затушёвывавшийся благополучием в народах, ещё находящихся в поре процветания и самоуверенной экспансии, всё-таки не имел разрешения ни там ни там, и этот конфликт, бывший главным предметом его философских штудий и главной темой его блокнотных саморазоблачений, следовало, естественно, не закармливать и не замазывать-припомаживать, а прояснять и прояснять; так же как было б недопустимо повредить эмигрантской переселенческой суматохой и вживанием в незнакомую жизнь вызреванию где-то во чреве вечного, как сам человек, конфликта того предчувствуемого иного сознания, что, выпархивая однажды всевидящим наитием из освобождающе лопавшейся невнятицы и машинальности, превращало его сегодняшнего в него будущего. Надо было дождаться какого-то результативного финала совершавшегося сейчас преображения, да и его не нуждавшаяся покуда в церковных подпорках вера в выстраивающее его судьбу провидение, в некую, открываемую ему в неожиданных подытоживаниях, логику разворачивания в его ускользающем земном бытии сфокусированной на нём, как на эпицентре духовного напряжения, творящей его и его мир, силы, обязывала, хочешь не хочешь, поддерживать плодотворный максимум неразрешимости, поле воздействия которой простиралось, как он подозревал, на всё земное, связанное так или иначе с подобными энергетически-мощными человеческими аномалиями, вовлекавшими в свои варианты жизненной воплощённости всю создающую их материальность родственного им космоса и планеты и тем подчинявшими уже не случайные судьбы направляющей их изнутри и извне Божьей воле.
    В жестких рамках предполагаемого западного профессорства (или, что вероятней, длительного и трудного обустраивания "с нуля" и внедрения в тамошние научные круги) дрейфовать наобум по жизни до очередного причаливания к неведомому, не обозначенному на картах, берегу ему, разумеется, не светило; и он, сохраняя ради, пожалуй, последнего здесь, финишного открытия статус-кво знатока бесполезной древности, замещал передряги желательного и невозможного переезда в иные края и земли усердием в спортивно-киношных приключениях и в старательском освоении-просеивании колоссального по утаиваемому прежде объёму, полуторавекового массива российской философии "серебряного века", прямо скажем, не восхищавшей его теперь ни журнально-статеечной бессистемностью словоохотливого Василия Розанова, у которого зёрна здравых и любопытных мыслей были погребены в плюшкинских кучах неудержимого краснобайства, ни реформаторской церковностью загубленного в ГУЛАГе Павла Флоренского, трактующего в православной традиции опыт не понятого боевитыми материалистами переворота в физике мироздания, ни даже знаменитой "Софией-мудростью" и "всеединством" родоначальника этой своеобразной и иногда достаточно самобытной эпохи начала пресекшегося затем "любомудрия" Владимира Соловьёва, с чутьём и чуткостью истинного пиита проникшегося частичностью всех мировых религий и необходимостью грядущего синкретизма (чем позже и занялся гениальный в живописном художестве Николай Рерих).
    Во-первых, читал он всё это после других мыслителей и после отчасти насытивших его прежнюю любознательность паломничеств и скитаний по разным пластам и эрам культуры, и потому у него было с чем сравнивать, не обольщаясь выпячиваемой кое-кем "русскостью" доморощенных заимствований; во-вторых, это бесспорно недюжинное вступление в осмысление собственного Возрождения пришлось на период конца европейского Ренессанса и всего христианского этапа вообще (как раз тогда-то и низвергал его уже неуместный в своём титанизме Ницше), и опора на угасавшее в теряющих Бога толпах религиозное чувство урождённых приверженцев святоотеческой церковности (какими и были по воспитанию и симпатиям-антипатиям российские проповедники, ересиархи и бунтари) ставило их философию, стремящуюся объединить рассыпающееся человечество во Христе и в коллективистской нравственности, в положение, сходное, по его мнению, с положением уходящей в прошлое, архаичной в своём многобожии, языческой церкви имперского Рима накануне принятия христианства; а в-третьих, только-только сложившаяся школа (или, верней, слой независимых профессионалов-философов) была разгромлена и раздавлена сапожной поступью "пролетарской диктатуры" и, не получив ни шанса во что-то развиться, продолжилась лишь великими (в основном, зарубежными) одиночками, вроде Бердяева да Льва Шестова, Карсавина да Сергея Булгакова, Лосского да Алексея Лосева, читаемых на своей Родине, в лучшем случае, эрудитами типа него, либо праздношатающимися начётчиками для фатовского форсистого щеголянья цитатными перлами. Не говоря уж о том, что, помимо духовной реставрации средневековой цельности (о чём впрямую заявлял технократ отец Павел и чего в этот период изжитости консолидирующих церковных мифологий, разумеется, не могло произойти иначе как в формах насильственно насаждаемых верховодящим государством идеологий и кукловодческих приказных норм социального поведения на фоне выскобленного террором, нуждой и невежеством до локковской "чистой доски" массового "роевого" сознания), философы "Русского Ренессанса" грешили, как правило, излишним пристрастием к универсализму и с исконной размашистой широтой изливались то в исторических, социологических и психологических наблюдениях, то в футурологических прогнозах, то в либеральном неканоническом богословии, намереваясь, по-видимому, в современной им дифференциации аспектов исследования и научных дисциплин воссоздать из дискретно-раздробленной "умственной деятельности" всесветность и энциклопедизм аристотелевски многопрофильного и гегелевски академичного прообраза философии как высшей инстанции для всех остальных человеческих наук и редко когда выигрывая на чужой территории со своими догадками и озарениями рядом с системно-детальными и блохоловски-дотошными основательными педантами, ибо, не примыкая к отряду "прикладников", они, за единичными исключениями, не часто довольствовались и конкретно-подробной теорией познания и, при всей смелости, дельности и аттически-фрагментарной гениальности осенявшей их ясности и отдельных "вниканий", то и дело впадали в два основных порока преждевременно (или же запоздало) синтезирующего мышления - верхоглядство и бездоказательность, словно бы апеллируя к "Если не поверите, то не поймёте" библейского пророка Исайи.
    И само преследовавшее его разобщение данного ему организма с миром, частью которого он был, сызнова бередило душу щемящей жалостью к себе смертному, облачённому в эту, стареющую в природном обмене веществ, растрачиваемую плоть, наделённую собственной памятью и своей меняющейся программой участия в кажущейся текучести жизни - жизни, всегда погружённой сиюмгновенностью в лишённое временных параметров пребывание вечности и дарующей плоти сначала память, а после - мучительность времени, только затем, чтобы породить в ней стремление избавляться от муки непрерывного умирания и в тщетных возвратах в цикличность животно-растительной вегетативности, и в аскетических вознесениях во вневременную бесплотность своей божественности, приращиваемой, наоборот, духовным опытом телесной растраты; и сколько бы ни талдычил он о том, что время есть фикция, остаточный след былого в бесконечности настоящего, памятливые микроструктуры его тридцатишестилетнего недолговечного тела, наливаясь весенней неистребимой жаждой самораскрытия, наполняли его, бывало, у кружевно изузоренного морозом окна в промёрзшем троллейбусе или у майски вспенившихся соцветиями кипенно-белых яблонь по пути "на пленэр" такими желаниями и томлениями, что утихомирить себя эмоциональными встрясками воистину головоломных трюков и супружескими беспутствами у него как-то не выходило, и то, называемое "им", удивительное по сложности образование, та сгустившаяся в "него" телесность, то, сознаваемое как "я", естество существовало тогда достаточно автономно, параллельно с его волевыми распоряжениями и изумлёнными вслушиваниями в пещерные зовы первобытно-воинственной крови да в туземные ритмы шамански выплясывающего в ночи самца.
    Уже перестав быть отъявленным домоседом и безвылазным завсегдатаем читальных залов, он на протяжении этого боевого и сумасбродного года неоднократно заглядывался в таком самочувствии на посторонних женщин, порою и волокитски подыгрывая им в их очарованиях и обольщеньях, однако на большее всё же не покушаясь, и вовсе не оттого, что он был не вправе переступить через запреты своей безупречной нравственности (рабства бы он не потерпел и в этом), просто из встреченных миловидных, смазливых и ординарно славненьких-симпатичненьких соблазнительниц ни к одной его пока что не потянуло сильней, чем к его миниатюрной жене, и ни одной он не смог увлечься всерьёз, а донжуански-всеядно коллекционировать тех, которые попадались, ему не хотелось, поскольку он слишком предвидел дальнейшее предсказуемое их поведение, свою постельную скуку с ними и не стоящие подобного удовольствия последующие выпутывания из их сетей, при том что в них не было и в помине ощущаемой им в его Надин тайны женственности, пробудившей бы его интерес к ним как к объектам, достойным пристального внимания и целенаправленного обхаживания.
    То есть, в отличие от баловавшихся, как все мужики, попутным "спортивным сексом" приятелей по каскадёрской бригаде, он как истый мечтатель и чересчур утончённый гурман кочевряжился и вертел носом, отвергая снобистски намёки, призывы и домогательства представительниц прекрасного и "слабого на передок" пола и опрометчиво упуская верные шансы доставить себе и другим чуть-чуть приятных хлопот и волнений, что было по отношению к дамам бесчеловечно, а его, хотевшего вместо них, игриво-живых и благосклонно-сговорчивых, чего-то испепеляюще-рокового и страстного (пусть не точь-в-точь, но по образчику изведанного с Надин чуда), выводило, увы, из числа активных ведущих актёров этих всегдашних неугомонных игрищ раскиданной по планете человеческой плоти в ряды осторожных и образумленных зрителей, поучающих со своих завоёванных, обманчиво-непоколебимых позиций трагифарсово куролесящих персонажей извечного вакханального действа, пёстро расцвеченного и костюмированного обстановочной бутафорией разноплемённых арлекинад да установочными подтекстами разномастной "обычности" и "естественности". И Эрос, переставляющий наугад фигурки равно подвластных своей животной природе индивидуумов, в конце концов, не преминул наказать его за привередливость.

    Опять был май, и солнце к полудню припекало совсем по-летнему, особенно в пригороде, куда они выехали снимать на декоративно-дачных улочках тихого до их приезда посёлка куски милицейской погони за машиной драпающих во весь опор, отстреливающихся злодеев, в которую ему предстояло в обличии случайного мотоциклиста врезаться на огороженном для съёмок перекрёстке, вылетев из седла и эффектно перелетев через крышу к страховавшему его приземление Толяну. Фокус был, в общем-то, не из самых сложных, главное было правильно рассчитать скорость сталкивающихся машин и вовремя тормознуть, как ему, так и сидящему за рулём Сэму, чтобы при утыкании колеса в бок угнанной "Волги" его не снесло, ну и, катапультируясь, не задеть ни за что ногами; вот почему, вчетвером с подающим сигналы "старт" и "стоп" Владом, им пришлось всё тщательно выверить, захронометрировать и пройти в замедленном темпе, предварительно очистив площадку аварии от нашлёпок засохшей грязи и всяких подлюжных камешков, а уж потом "репетнув" как задумывалось - с быстрым сближением и выскакиванием в кульбит над крышей, завершившийся по ту сторону точным приходом в несколько поролоновых матов, устилавших выбоины выщербленного асфальта на месте его падения.
    Теперь оставалось только запечатлеть его перелёт на плёнку в выгодном ракурсе и на сегодня все они были свободны, что б тут, на перекрёстке, ни доснимала бы киногруппа, пригласившая их сымитировать с десяток различных аварий и совершенно невероятных спасений из безвыходных ситуаций и раскрутить означенные в сценарии рукоприкладства с максимальной виртуозностью. Его мотоцикл с запущенным порыкивающим мотором стоял недалеко от нарисованной мелом черты столкновения с "Волгой", а возле операторской камеры всё продолжалась обычная рабочая перебранка, и он, унимая не столько предстартовый "мандраж", привычно переключаемый в желание проделать готовый номер заново, сколько чрезмерное напряжение, чреватое мелкими мышечными ошибками-сбоями и ненужными травмами, поигрывал расслабляемыми плечами да притопывал резиновой не скользящей подошвой о мостовую перекрытой железными турникетами улочки, вытянувшейся за его спиной двумя разноцветными шеренгами свежеокрашенных частных заборов.
    Как вдруг среди обступившей ругающегося у камеры режиссёра киношной братии, среди всех этих обыкновенно-типажных неврастеничных администраторов-распорядителей, прокуренных престарелых девочек-помрежей и равнодушно-ленивого разгильдяйского техсостава, он углядел нечто новенькое, некое, так сказать, проходное действующее лицо - длинноногую американизированно-деловую девицу в коричневом "в ёлочку" пиджаке и складчатой юбке в тон, в сливочной бледно-жёлтой блузе и в узком сиреневом галстучке, показавшуюся ему на каблуках и, вероятно, из-за пропорций её нордически сухощавого телосложения, довольно высокой. Если бы эта "бизнес-гёрл" не была так натянуто скована и вела бы себя поразвязней, он бы принял её за актрису, но судя по ней, по тому, как она иногда неуверенно озиралась, небрежный жест, которым она отводила со лба волну своих светло-русых, зачёсанных набок, волос, плавно стекавших на подкладное пиджачное плечо, свидетельствовал не о намерении покрасоваться, а, скорей, о её неловкости, не единожды замечаемой им у людей "со стороны", допущенных кем-то "тихенько посидеть" в толчее и истеричной неразберихе "творческого процесса".
    "Ах, лапочка ты курносенькая..." - усмехнулся он, изучая с дальней дистанции твёрдо очерченный абрис её ничем особо не примечательной милой мордочки с красивым упрямым ртом и волевым подбородком.
    Но тут она подняла глаза, неожиданно карие, диковатого зеленовато-орехового оттенка, их взгляды мимолётно соприкоснулись и, разойдясь на миг, быстро скрестились снова, уже в открытую, как будто, нечаянно посмотрев друг на друга, они увидели, наконец, то самое, что и мечтали давным-давно увидеть, да до сих пор не улавливали ни в ком столь явственно и внезапно. (Хотя до этого беглого соприкосновения он бы, по трезвому размышлению, нашёл бы, что детка не Бог весть какая сногсшибательная красавица или такой уж неотразимый образец соблазна и что, несмотря на искупавшую все изъяны и недостатки молодость, он бы в толпе внимания на неё не обратил и не стал бы, понятно, пялиться ни с того ни с сего в её недоумевающе дерзкие, щурящиеся на солнце глазки.)
    Насмотреться всласть им не дали: оджинсенная девчушка в красной кепке для гольфа выбежала с деревянной полосатой хлопушкой перед камерой, координирующий их действия Влад поднял обе руки, предупреждая о боевой готовности, толстенький бородатый режиссёр в чёрных очках заорал истошно: "Мотор!" - и его заведённый мотоцикл, взревев, задрожал на черте старта от нетерпения. А в следующий момент, по знаку Влада, он, сжавшись перед прыжком в пружинный взрывной комок, пронёсся вымеренный отрезок пути к перекрёстку (его проезд по улице был уже отснят), резко затормозив у дверцы "Волги", пересекшей траекторию его спринтерского рывка, оттолкнулся на гребне инерционной волны от рифлёных подножек и взмыл, распрямляясь, над крышей машины.
    Однако в толчке он, видно, перестарался и ноги чуть унесло вперёд, что скомкало всё его приземление: сколь ни оперативно он сгруппировался и как ни точна была подставка Толяна, элегантного кувырка у него не получилось, и он с размаху хряпнулся задом, не отбив себе ничего лишь благодаря относительно мягкому покрытию и умелой поправке напарника и высказавшись на счёт своего ляпа (не попавшего, впрочем, в кадр) лаконично, но весьма выразительно.
    Мотоцикл на старт для второго дубля он откатывал мимо смутившей его девицы, и парой свободных минут он, разумеется, воспользовался.
    - Вот вы не видели, между прочим, - задержавшись возле неё, укоризненно поделился он своим несчастьем. - А я из-за вас сейчас самую малость не грабанулся...
    - Из-за меня? - И голосок у неё был тоже чарующий, не звонко-визгливый и не капризно-писклявый, а проникновенно-глубокого грудного тембра, и притом без набивших оскомину интонаций актёрской деланной задушевности. - Мы не знакомы, по-моему...
    - Именно потому, - сказал он. - Нельзя же так человека заинтриговывать - на "ответственном рубеже". Вы не из нашей студийной шайки, насколько я понимаю?..
    - Нет, я по делу. У моей фирмы подряд с вами, ну и бумаги, документация, как обычно, неотложно и срочно, - журчащей московской скороговорочкой прояснила она не имеющие значения обстоятельства своего появления здесь. - А вы проницательны...
    - И прозорлив, - подхватил он охотно. - И мнится мне, до конца съёмок вы не исчезнете. Я это к тому, что мы скоро сворачиваемся и у нас есть машина. А в машине, если хотите, местечко для вас... Годится?
    - Вам трудно отказывать, - сдержанно улыбнулась она белозубой рекламной улыбкой, блеснувшей покамест коротким блицем, вполсилы, в регистре коммуникабельно-вежливой симпатии.
    - Тогда последний вопрос и я вас на время покину, - ответил он ей радушным оскалом "во все тридцать два не выбитых". - Меня зовут Гор. В древнеегипетской мифологии это сын Осириса и Исиды, этакий, знаете ли, египетский Аполлон...
    - Ну, меня, к сожалению, менее экзотично, - скромно промолвила она. - Просто Светлана.
    - Дивное имя, - не согласился он с её скромностью. - Об остальном мы попозже договорим...
    - Если вы уцелеете, - внесла она вскользь ироничную коррективку.
    - Да уж теперь я буду стараться, - пообещал он.
    И, надо сказать, своё обещание он выполнил, отработав все дубли без видимых отклонений от схемы и без перелётов-недолётов, и в город обратно он возвращался целый и невредимый, уместив представленную друзьям Светлану на заднем сидении между собой и Толяном и чувствуя, что такая езда впритирку, бедро к бедру рядом с его спортивной независимой попутчицей, никак не идёт на пользу его целомудрию, и без того основательно подорванному их давешним разговором вприглядку. Когда же они подвезли её к фирме, в которой она секретарствовала, и он, выпуская её, выбрался из машины, а она с конторскими папками в сумке вылезла вслед за ним, ненароком продемонстрировав облитые паутинным нейлоном чулок стройные ноги прирождённой бегуньи, он опять встретился с ней коротким, как выстрел, внезапным прямым взглядом и, захлопнув после неё дверцу, махнул рукой Сэму.
    - Я дальше не еду, - известил он в приспущенное окно сардонически ухмыляющегося Влада. - До завтра, братцы...
    - Ты себя береги, - высунулся в соседнее окошко Толян. - Ты нам нужен...
    На этом, правда, наставления и напутствия хохмачей-юмористов прервались (не то бы они ему насоветовали), - всегда торопившийся делать, где можно, "бабки" Сэм тотчас же газанул, и они со Светланой остались на тротуаре вдвоём, одни в нежилом запустении переулка, подле подъезда с чёрными досками-вывесками ютившихся в здании учреждений.
    - Вы что, серьёзно решили идти на службу? - спросил он её, только и ждавшую, очевидно, чтобы он ей задал подобный вопрос.
    - В принципе, день пропал, - замялась она. - Но документы бы занести мне надо...
    - А если я тут у вас погуляю-покараулю, вы когда-нибудь выйдете?
    - Выйду, конечно, не ночевать же мне на работе... Вы, стало быть, мне свидание назначаете?
    - Да вот пытаюсь... Или вы заняты?
    - Нет, не очень, - с самокритичным смешком отвела она его подозрения. - Но караульте вон там, в том скверике, - указала она через дорогу на притулившийся с задворок многоэтажного дома квадрат зазеленевших кустов сирени со скамейками в нишах зелени и с топорно вырубленным из ствола дерева лешачьим идолом-украшением посередине. - А я подойду - обязательно...
    - Обманете - я не перенесу, - пригрозил он.
    - Ну да, вы же слабонервный, - кивнула она и, сделав дяденьке ручкой, направилась к подъезду.
    В скверике он торчал битый час, сокрушаясь, что столько драгоценного времени тратит впустую в поминутной стартовой изготовленности и сторожком зорком выстаивании-высиживании на наблюдательном посту, и издеваясь сам над собой за своё гимназическое долготерпение, вознаграждённое, как ни странно, выходом его слегка припозднившейся "валькирии" (заклеймённой им так за скандинавскую внешность и за жестокость в почти часовом мурыжинии дежурящего поклонника), всё же - чему он уже и не чаял воздать должное - поимевшей совесть и не улепетнувшей проходняком с чёрного хода и даже, застряв у начальства, волновавшейся, по её словам, не прогневит ли она его своей необязательностью.
    - А кстати, где это наше свидание состоится, - вы что-нибудь придумали? - полюбопытствовала она без тени кокетства.
    - Выбор у нас, увы, небогатый, лучше - на ваше усмотрение, - джентльменски уступил он даме её законное право. - Приличные рестораны, поди, забиты, в вертепы же вас вести небезопасно, вам лавочники кавказские, наверное, не компания...
    - Упаси боже, - подтвердила она. - Брюнеты с недавних пор не в моём вкусе.
    - И как же я с вами солидарен, - поддержал он её шутливо. - Гнусные чернявые типы, ещё и с усами. Не то что мы, светлые головы, истинные арийцы...
    - Вы-то - наверняка, - оценила она скульптурную лепку его лобастого черепа и олимпийское совершенство его торса (не устрашающе-тяжеловесного, как у Сэма, но тоже достойного женского пляжного восхищения). - Вы - настоящий конкистадор, как на "видиках"...
    - Нет, нет, я грозный, но добрый, - уверил он эту неглупую киноманку.
    - К своим трофеям, - уточнила она. - А молодёжные бары вы посещаете? Или вам респектабельность ваша не позволяет? Вы же учёный, я слышала...
    - Увы-увы, - удручённо вздохнул он. - Форменный книжный чёрствый сухарь, вы же видите, - разве что вам меня размочить удастся в ваших барах...
    - Были мои, - обмолвилась погрустневшая Светлана. - В юности.
    - Ещё не законченной, будем надеяться, - добавил он. (Старушке-то было до двадцати пяти, не больше.) - Тогда решено, двинули в бар. Попробуем-ка сегодня омолодиться...
    В накуренном, мишурно пульсирующем многоцветием перемигивающихся за стойкой лампочек-огоньков, хмельном полумраке сотрясаемого магнитофонными ритмами полуподвала, где за столиком у зашторенной наглухо стены с окнами они, скупив весь имевшийся в баре ассортимент деликатесов, грызли с шампанским засахаренный миндаль и заедали свои слабоалкогольные ликёрные коктейли микроскопическими бутербродиками-тартинками да ореховыми пирожными, их отношения значительно упростились, а танцы в обнимку, перемежавшие их прощупывающе-ознакомительные непринуждённые беседы о том о сём, удачно переводили увлекательный диалог на куда более откровенный бессловесный уровень общения, на котором тела их, пока осторожно и невзначай, но договаривали всё то, что высказывать вслух было бы преждевременно: ему - потому что он бы спугнул её, ей - потому что она хотела сполна насладиться самим процессом его ухаживания и покорения её сердца.
    Причём они оба, в течение этих непродолжительных, однако, что называется, побратавших их общим уже настроем, переговоров, почерпнули немало полезных сведений друг о друге. Например, её нелюбовь к брюнетам объяснялась её расторгнутым ныне замужеством ("Ему наша гадская армия во всяких "горячих точках" психику поломала, а мне за всё отливалось, - рассказывала она. - А как свирепел-то от немощи - страх и ужас! Излупцует, припадочный, и в ногах у меня валяется, чтобы я его же и пожалела... Вроде бы я всю жизнь с ним должна..."), и детей у неё от её чокнутого мужа, к счастью, не завелось; он же честно признался, что не свободен, и это её почему-то обрадовало ("Свататься хоть не станете, как некоторые, - пояснила она ему. - Я пока что от первого брака не отошла, я себе волю не для того отвоёвывала..."). А так как никто из резвящейся молодёжи к ним, слава Богу, не задирался и не "пристёбывался", более-менее приватное развитие их триумфального стремительного сближения было, пожалуй, предрешено.
    - А вы, похоже, выносливый, - изрядным глотком шампанского остужая после подзатянувшегося танцевального объятия пересохшее горло, заметила Света. - Вы же из-за меня весь день без обеда...
    - А вы разве нет?
    - Я к тому и клоню, - засмеялась она. - Чем голодать здесь, давайте мы сходим в гости да подкрепимся...
    - Как Винни Пух с Пятачком, - хмыкнул он. - И к кому же?
    - Ко мне, естественно, - невинно обрисовала ему вечернюю диспозицию его искусительница. - Думаю, кое-что у меня в холодильнике найдётся...
    - Плюс по пути прикупим, время-то детское, - поддакнул он, выдвигая предусмотрительно извиняющие его визит моменты. - Мы там у вас никому не помешаем?
    - Исключено, - конечно же, раскусив его тонкую дипломатию, успокоила разведённая Светлана деликатного кавалера. - Там сейчас только я и живу...
    И, закупив у бармена "на вынос" ещё один бутылец с обмотанным серебряной блёсткой фольгой длинным горлышком, они покинули шумную толкотню и скученность "оттягивающейся" молодёжной тусовки, а минут через сорок уже входили, неся по увесистому полиэтиленовому пакету со всякой всячиной, в подъезд её дома, уткнувшегося своим облезлым, плоско-стёртым пятиэтажным фасадом в протянувшийся вдоль подъездов цементный забор, за которым на задней кирпичной стене какой-то административной монументальной громадины вызмеивались по вертикали зигзаги пожарных лестниц, и падающая на дом высотная тень наполняла узкую дворовую щель стоячей плесенной сыростью, мало располагавшей к гуляниям у парадного.
    Что, между прочим, и подтвердилось наглядно на предпоследней площадке их оживлённого восхождения к дверям её квартиры, где на подоконнике лестничного окна крайне несвоевременно поджидал его спутницу угрюмый небритый парень с черноморски-чеканным, но испитым, пастозно пожмаканным лицом и с проседью не по возрасту в иссиня-чёрной цыганистой шевелюре.
    - Опять я, - сердито произнёс парень, вставая навстречу Свете и оказываясь порядочным верзилой, правда, ссутулившимся и отощавшим.
    - Я вижу, - враз ощетинилась той же враждебностью помрачневшая Света. - И зачем ты "опять"?
    - Может, зайдём в квартиру? - не попросил, а, скорей, потребовал парень, видимо, разозлённый присутствием постороннего.
    - С тобой - нет, - отрезала она.
    - А что, с ним?
    - Это уж я сама решу. А вот тебя я не приглашала.
    - Но я пришёл, - ожесточённо упёрся отвергнутый ею брюнет. - И я заставлю с собой считаться.
    - Имей в виду, я немедленно вызываю милицию, - предупредила она. - Других иди заставляй, а с меня достаточно.
    - Бывший муж, если не ошибаюсь? - вмешался он в их обмен любезностями.
    - Кто же ещё, - словно ругнулась его остановленная у самой финишной ленты легкоатлетка. - Доказывает себе неизвестно что - и как всегда невпопад, - уела она обанкротившегося по всем статьям супруга.
    - Вы нас пропустите, молодой человек? - дружески обратился он к заступившему им дорогу парню. - Всё-таки кушать хочется...
    - Кончился, значит, наш "творческий простой"? - игнорировав его обращение, удавьи уставился уязвлённый муж на не принадлежащую ему больше "свободную женщину". - Ну, главное, чтобы постелька не пустовала...
    - Молодой человек, - настойчиво постучал он пальчиком по джинсовому плечу. - Девочек-то не обижайте, вам не к лицу...
    - А ты умолкни, деляга, - наконец соблаговолил отреагировать на его вмешательство этот невежа. - Сквози отсюда, покуда юшкою не умылся...
    - Ага, мы, то есть, запанибрата с тобой, без формальностей? - определил он характер тотчас установившихся с парнем взаимоотношений. - Но только подобные заявления необходимо аргументировать...
    - Валера, не заводись, - попробовала одёрнуть нервного муженька не поделённая ими Светлана. - Лишний здесь ты, а не он.
    С равным успехом она бы могла попробовать укротить на корриде разъярённого быка, подразнив его красной тряпкой.
    - Нет уж, тогда уж оба, - злорадно проговорил Валера. - Оба - учти...
    - Так у нас что, турнир намечается? - бодро осведомился он. - Или дуэль?
    - А ты оптимист, - процедил парень сквозь зубы. - Убью - и тебя, и её, - когда-нибудь так и будет...
    - Но не сегодня, я полагаю? Светик, ты тут посторожи провизию, - передавая ей свой пакет, впервые назвал он её на "ты". - А мы с Валериком вкратце обсудим наши проблемы...
    - Не соизволите ли спуститься со мной к барьеру? - позвал он совсем засуровевшего соперника. - Чтоб не тесниться и стёкла людям не бить...
    - Ты выпросил - ты и получишь, - обронил напоследок неумолимый Валерик и вразвалку, ханыжным блатняцким подскоком, двинулся вниз по лестнице.
    - Попытаюсь спровадить дурня, - скидывая на подоконник кожанку (чтобы не изорвать), наскоро перемолвился он со Светой. - Вернусь я, не бойся, с тобой у меня кураж...
    - Он нынче обкуренный, - торопливо напутствовала его сведущая в дурных манерах мужа "Светик". - И он убивал, у него специальная подготовка...
    - Лишь бы не очень специальная, - весело отмахнулся он, сбегая за Светочкиным подпорченным экс-супругом по ступенькам.
    Но данный фактик он на ус намотал - благо, с Толяном они детально усваивали и армейские комплексы рукопашного боя, а в настоящей схватке спрогнозировать выигрыш на все сто процентов всё равно было нельзя, ибо ни арбитражный контроль рефери, ни спортивные кодексы чести дерущихся не ограничивали.
    Они, оба-два, уверенной поступью вышли из парадного и, одинаково деловито зыркнув направо-налево по заменявшему двор промежутку перед забором, свернули не к выводящей на улицу арке, а к тупику с двумя железными гаражами, где шедший первым Валерик лениво поворотился к нему.
    - Насчёт "убью" - не всерьёз, я надеюсь? - справился он, приблизившись, вроде бы беззаботно, но не далее зоны досягаемости удара без предупреждения, которым такие головорезы любили начинать избиение и от которого при образцовом попадании он мог бы и не оправиться.
    - Всерьёз, - глухо ответил его безжалостный оппонент. - Ты зря веселишься.
    Этот зловеще-унылый Валера, похоже, хотел его припугнуть, но он-то знал, что изведавшим вкус убийства воякам в завязывающихся не на шутку сражениях недолго было и впасть в не раз содеянный грех, а сладить со зверем, взалкавшим (выражаясь амвонным церковнославянским слогом) и крови, и визжащего ужаса терзаемой жертвы, ему удалось бы, лишь перешибив тому позвоночник или отправив злосчастного драчуна к праотцам (от чего, разумеется, упаси Господь).
    - Ты зато, Валерьян, - как похоронное бюро, - добродушно парировал он, прикидывая, что на таком расстоянии нападающий перво-наперво пустит в ход ноги (костыли-то, небось, были у дурака, как у страуса). - Если тебе, прости, твоя жизнь молодая уже "настоюбилеила", нечего на других зло срывать. Уйди как мужчина и не погань никому редких маленьких праздников...
    - Уйдёшь ты, - безапелляционно распорядился пренеприятно ощерившийся потомок вспыльчивых херсонесских греков и волооких жестоких пленных турчанок. - И ползком.
    - Но ты же не прав...
    Это своё увещевание он не договорил.
    Как и предполагалось, атаковал Валера ногами: снизу - в пах и в серии - с разворотом - пяткой в физию; и будь удары малость молниеносней, он бы, того и гляди, не отскочил и схлопотал бы кроссовкой по челюсти. Но, на его счастье, мастерство разболтавшейся, скурвившейся без тренажа, десантуры было весьма поверхностным (хотя и пригодным для подзаборных "махачей" и "разборок"), не то что отточенное изобретательное искусство неуязвимого Толяна; и он, отступая и уклоняясь, всё же сумел не дать бросившемуся Валерику как следует приложиться, куда и как тот ни бил.
    - Валерий, я пацифист! - прыжком разорвав дистанцию, в шутейном смятении воскликнул он, пользуясь удивлением промахнувшегося агрессора. - И сила не доказательство...
    - Ну, ты догавкался... - бормотнул Валерьян-Валерий и, гневно всхрапнув, вновь ринулся на него.
    И, как любил говаривать Сэм, "накололся".
    Унырнув от одного из града кулачных хуков и апперкотов, дополняемых, как в таиландском боксе, хулиганскими тычками коленями и пинками в голень и целящих в горло, в голову, в сердце и в прочие "болевые точки" армейских ходовых способов истребления голыми руками "живой силы противника", он, по-прежнему сохраняя самообладание и рисковую хладнокровную весёлость, захватил, очутившись снаружи, правой рукой запястье согнутой у его груди правой руки зачинщика драки и, резким ударом левого локтя распрямив эту руку в локтевом сгибе, одномоментно левой ногой лягнул Валерика в печень, да так, что костлявое долговязое тело, взбрыкнув копытами, подлетело на метр над асфальтом, а после, рывком поддёрнутое за выломленную руку, грохнулось с маху плашмя на землю, добитое в спину его коленом, и поверженный в доли секунды грубиян, скрученный болевым приёмом и придавленный его телом, вынужден был уткнуться в наросты засохшей грязи около гаражей.
    Но едва оплошавший Валерик шмякнулся оземь и он, припечатав врага к импровизированному борцовскому ковру, подмял этого выгибающегося рычащего человека, отчаянно дёргающегося под ним с риском совсем сломать вывихнутую руку, как его легкомысленная куражная весёлость вдруг тотчас, без перехода, мгновенно сменилась яростной кровожадной свирепостью и непонятно откуда взявшейся нечеловеческой чудовищной силой, от бешеного напора которой затрещали в тисках его смыкавшихся пальцев лопающиеся, как хворост, кости сжимаемого запястья и прогнулись ломающиеся рёбра грудной клетки распластанного мужчины, сминаемого расплющивающим чужую плоть прессом его, налившейся непомерной тяжестью, плоти.
    "Лежать... - приказал он неслышно, своей костоломной смертельной хваткой стискивая сильней и сильней это сучившее ногами, бессильно хрипящее существо, напрасно выталкивающее из задушенной безголосой "дыхалки" заполошный погибельно-верещащий крик о помощи, крик попавшей в страшные лапы, ещё трепыхающейся добычи, разрываемой с беспощадным звериным наслаждением на куски. - Лежать..."
    Человек под ним судорожно забил, заелозил свободной рукой по земле и, запрокинув вывернутую лицом к нему голову, раздавленно просипел одними губами, размозжённо кровавыми в светлых сумерках раннего летнего вечера: "Пусти..."
    - Сила не доказательство, - повторил он и, запустив пятерню в пышную чёрную гриву, за волосы оттянул пока не расколотый череп повыше, до позвоночного хруста в шее, чтобы коротким поклоном расквасить всмятку черты лица уже беззащитного инициатора побоища, но эта, противоречащая происходящему, заурядная фраза, вторично повторенная им в людоедском восторге палачески плотоядного уродования чужого живого тела, словно захлопнувшийся в его душе шлюз, неожиданно перекрыла хлынувший было обвальный поток его ярости и как будто бы передавшейся ему от нарвавшегося десантника лихорадочно-заразительной жажды убийства, и он, удержавшись на самой грани, не ткнул свою жертву мучительно искажённой физиономией в смертную обезличенность, не смазал асфальтовой оплеухой гримасу боли и ненависти, а, наклонившись к небритой щеке, опять открыл рот - досказать свою мысль, - и только тут до него дошло, что слова ему не нужны, что сила, которой он был сейчас наделён, направленная иначе, не разрушительно, позволяла не прибегать ни к угрозам, ни к уговорам и вообще ничего не внушать и не обосновывать, и что он просто-напросто может взять да вложить в это, не защищённое от него ничем, сознание любую требуемую программу, внедрить её напрямую, из мозга в мозг, бессловесным электрошоковым импульсом внутреннего запрета, не ломая чужую волю, как кости, а, как бы и ненасильственно, переориентируя её на отказ, на разрыв с доканывавшим незадачливого супруга прошлым.
    Точно бы продолжая мысленным повелением свой наклон, он, не произнеся ни звука, послал этот импульс, этот приказ побудительной добровольности; спросил, дабы воочию убедиться в эффекте воздействия: "Ты меня понял?"; и, услыхав послушное "Да", выпустил безропотного Валерика из захвата, сразу ослабнув и встав из партера до того измочаленным, что валявшийся у его ног побеждённый муж, если бы пожелал, легко одолел бы теперь своего победителя и одной не повреждённой ручонкой.
    Но Валерьяну, как видно, было не до реваншей: кособоко опершись на руку, он сперва скрюченно сел на колени, а уж потом еле-еле, постанывая и отдуваясь, понемногу поднялся на ноги, не делая никаких попыток поудобней пристроить плетью повисшую на переломах предплечья кисть и согбенно шатаясь, как тюкнутый по затылку шампанской бутылкой упившийся скандалист перед позорной "отключкой" и опрокидыванием навзничь без чувств.
    - Ничья - ты согласен? - примирительно рассудил он, прислонившись от слабости к стальной стене гаража. - Расходимся по-хорошему...
    На столь явную ложь опростоволосившийся Валерик не захотел и отвечать и, пробормотав что-то бранное, с тем же пришибленным видом поплёлся, качаясь, по двору к арке (понятно, в сопровождении не очень почётного эскорта). А он, проследовав за понурой шатающейся фигурой до выхода на улицу и удостоверившись в устранении этого ходячего препятствия, поспешил облегчённо к заветному подъезду.
    - Что ты ему сказал? - встретила его на площадке изнервничавшаяся Светлана. - Почему он ушёл?
    - Подглядывала? - хозяйски прикрыл он настежь распахнутое окно.
    - Конечно, - сняла она с подоконника пакеты с кое-каким провиантом для их интимного ужина. - Ты был неподражаем.
    - Кураж, Светик. Ты меня вдохновила, - снова включаясь в прерванную игру, польстил он ей. - Да и приз слишком ценный...
    - Ну уж, - лучезарной голливудской улыбкой откликнулась на его куртуазный флирт освобождённая им от кровопийцы-дракона северная красавица. - Поэтому ты моего суженого и уронил?
    - Я не нарочно, - застенчиво оправдался он, беря свою снятую для сохранности куртку. - Главное-то моё оружие - слово...
    - Я наблюдала, - по-прежнему улыбаясь, скептически согласилась завоёванная наполовину воительница, молодым здоровым инстинктом предпочитавшая "крутить любовь", по преимуществу, с сильными, мужественными и непременно удачливыми экземплярами мужской породы. - То-то он сразу и удалился.
    - А я ему сообщил, что у нас серьёзный роман, - мимоходом присочинил он. - Вот он и не стал, вероятно, мешать чужому счастью. Что с его стороны, по-моему, благородно...
    - Благородство его я знаю, - несколько притушив лучезарность своей белозубости, проронила она. - Он тебе ничего не отшиб?
    - Кажется, нет. - Слабость его с уходом изгнанного навеки Валерия, минутно уравновесив прилив сверхъестественного могущества, бесследно минула, и свой куртец он дальновидно не одевал. - Впрочем, обследование было бы очень кстати...
    - Но не здесь же, - одарив его откровенным и дерзким взглядом, так же двусмысленно пригласила она его закончить подъём. - Ну-ка неси кулёчки, а я достану ключи...
    Несмотря на их обоюдные и, право, не голословные заявления о зверском голоде, за дверью, в её крохотулечной, обставленной без излишеств, квартирке (то бишь, диван цвета "беж" да светлая мебельная стенка "под берёзу", палевый мягкий палас да два кресла в тон дивану, цветной телек в углу да подержанный холодильник на чистенькой тесной кухоньке, - короче, тот минимальный набор юной домохозяйки, на добывание которого юность, собственно, и убухивалась), возобладали взыгравшие аппетиты совсем иного рода, и потоптавшись в долгом затравочном поцелуе в прихожей, они в результате, естественно, выяснили полнейшее сходство намерений и, на скорую руку ополоснувшись под душем, смывши по очереди дневную пыль и грим (Светик была чистюлей и поборницей "гигиены в быту"), схлестнулись затем уже в соответственно оборудованном хозяйкой интерьере, огласив вылизанную до соринки уютную комнатку любовными охами-вздохами, пылким трудолюбивым пыхтением и сладострастными стонами, так что "обследование" полученной наконец наготы друг друга проходило у них как нельзя более содержательно и насыщенно: Светик с её спортивным ухоженным телом фотомодели для рекламы колготок и женского белья и с её старательностью в технически грамотных эротических раззадориваниях была кобылица что надо, и их затянувшееся выяснение степени компетенции и уровня мастерства окончательно исчерпало себя, лишь когда они оба, отдав увлекательному знакомству все силы, легли пластом рядышком и поневоле были принуждены прекратить неоднократно возобновляемые сластолюбивые посягательства.
    Хотя сейчас, сразив с воодушевлением отдававшуюся ему женщину воистину наповал, он имел, пожалуй, все основания испытывать законную гордость, тем не менее, его нынешняя победа совершенно разнилась с его же добрачными юношескими "укрощениями необъезженных лошадок" какой-то, достаточно неуместной, подспудной оглядкой на его близость с Надин, которая своей многолетней единственностью словно наслаивалась невольным сравнением на эту его адюльтерную близость, подчёркивая в ней некоторую сценичность, старание каждого из участников продемонстрировать все достоинства знатока и умельца по части секса, отчего их неутомимая страстная любовь была как будто чуть-чуть напоказ, и они во взаимном исследовании сексуальных пристрастий незнаемой "половины" всё-таки не решались употребить в дело весь арсенал своей изощрённости, чтобы не оттолкнуть партнёра несовпадением в щекотливых нюансах предыдущего опыта. Тем паче, и он, и она страх как хотели в первый-то раз обязательно быть на высоте даже, пардон, в оргазме, и само наслаждение их, творимого с беззаветной художнической самоотдачей, соития было для них обоих, быть может, не так важно и значимо, как одобрение их внешне безудержных экстатических действий другой стороной - когда благодарное и умиротворённо-нежное, а когда вожделеюще-исступлённое, выводящее их к ожесточённым буйствам и захлёбывающимся счастливым корчам ликующего слияния в апофеозах.
    - Ты чудовище, - приоткрыв потускневшие, высветленные отбушевавшей страстью глаза, пролепетала его растрёпанная нагая "валькирия", обессиленно шевельнувшимися пальчиками касаясь его бедра. - И ты всегда так?..
    "Так" она уважительно сакцентировала.
    - Так я только с тобой, - с насмешливой ласковостью уверил он. - Всё зависит от женшины, ты же знаешь...
    - Чтобы всё, не сказала бы, - блаженным вздохом опровергла она его великодушную аксиому.
    - Ты о муже?
    - Ну, муж у меня был негожий, я его потому и выставила, - доверительно поделилась она постыдным секретом семейного разлада. - Но я не о нём.
    - Значит, они в тебе кое-чего не заметили, - вежливо опорочил он всех её эгоистически невнимательных "мужиков". - И зря. Но, я думаю, мы ещё как-нибудь проверим, кто виноват... Ты не против?
    Вместо ответа она перевалилась набок и преданно ткнулась носом в его шерстисто курчавящуюся мускулистую грудь.
    - А пожевать, милая барышня, всё равно надо, - пригладил он её длинные шелковистые волосы, щекочуще разметавшиеся по его животу. - Иначе я не дотрюхаю...
    - Тебя бы я слопала, - нежно куснув его кожу, выдохнула она влюблённо. - Ступай в ванную, я тебе приготовлю...
    Накормила она его до отвала, воздав ему сытной кормёжкой за редкостную амурную работоспособность и пополнив припасами высококалорийной снеди его самоотверженно израсходованные "энергетические ресурсы", себя саму при этом тоже не обделяя, однако же прежде всего угождая ему, своему мужчине, попутно подшучивая над собственным подобострастием и обволакивая усердно жующего любовника ластящимися умильными взорами. (При правильной и умелой эксплуатации жена из неё, должно быть, получилась бы высший сорт, не чета всяким-разным ленивым неряхам и тюхам.)
    - Слушай, ты, Светик, не немка, случаем? - полюбопытствовал он перед уходом, натягивая в прихожей куртку.
    - Почему немка? - не поняла она.
    - А у тебя тут порядок - как в немецкой классической философии...
    - Даже противно, ты хочешь сказать?
    - Нет, нет, это сугубо комплиментарно, - уточнил он. - И как тебе удаётся...
    - Очень просто. Я же в родительской коммуналке выросла, в хлеву на двадцать жильцов с тараканами, - гадливо поёжилась она, огладив ладонями гладкие скользкие отвороты абрикосового халатика, шелково облегавшего её голое тело. - С тех пор и не выношу - ни грязи, ни бардака...
    - Сочувствую, - участливо обронил он, привлекая её для последнего поцелуя. - Оттого ты меня, наверное, и обольстила с первого взгляда - мы оба педанты...
    Но думал он по дороге домой вовсе не о Светлане и не о крайне охотной её капитуляции в вечер случайного знакомства, думал он даже не о Надин, которой он только что изменил по-настоящему, и душой, и телом, проделав с другой женщиной то, что делал лишь с ней одной, что было сферой их тайных "безумств" и "забвений в объятиях" и что он как будто предал сегодня публичному рассмотрению в повторе с изголодавшейся по любви молодой "разведёнкой", разворошив тем самым осиное гнездо своей давней забытой вины, опять, как и встарь, раздражавшей его закрепощённостью дотоле не ощущаемыми узами привязанности к жене, ставшей опять мерилом его несвободы, его принадлежности не себе безраздельно, а и ещё кому-то, - думал он не о них, не о двух своих женщинах, а о том парне с сожжёнными нервами, которого он сломал на асфальте у гаражей, о том припадочном несуразном бретёре Валере и о всевластии всплеснувшейся в нём в момент атаки нечеловеческой хищной мощи, запечатлённой на сей раз в материальном посюстороннем эквиваленте раздробленных его клещами костей, смятых им без особой натуги, как было смято и гневное волевое сопротивление этого наружно не изуродованного инвалида "локальных конфликтов", агрессивного, как водится, от ущербности и от невыплаканного отчаяния, от завистливой ненависти к несправедливо счастливым вместо него, не воевавшим "штафиркам" и от собственной абсолютной ненужности миру беспамятно-полноценных сограждан.
    Но сколько ни размышлял он о нынешнем происшествии, с чем ни отождествлял обнаруженную в себе феноменальную силу, выпущенную на миг, словно джин из закупоренного каббалистическим воском кувшина, невесть кем и приравнявшую его к снизошедшему до борьбы божеству, некогда для острастки сломавшему ногу занесшемуся в гордыне ветхозаветному Иакову, телесная мистика вдруг явленной в нём божественности разгадке не поддавалась и раскрытием каких бы то ни было "резервов" объяснялась разве отчасти, зато до того отвлекла его от факта своей супружеской измены, что вопрос, как держаться ему, греховоднику и прелюбодею, с чересчур хорошо изучившей его любимой женой, он решал уже поднимаясь в лифте.
    Однако, его лицедейство ему не понадобилось - Надин дома он не застал, как, впрочем, и дочки, а из записки на коридорной тумбочке он узнал и причину их позднего отсутствия: Викторию с приступом аппендицита забрала "скорая", и Надин, не дождавшись его, час назад уехала с ней в больницу.
    "А я, выходит, и не почувствовал, - соотнёс он события этого вечера, всматриваясь в расцвеченном плафонным неярким светом зеркале возле вешалки в своё постаревшее, отмеченное, что называется, "печатью порока", лицо пристыженного сатира. - Это мне, видимо, за Валерика..."
    Когда он добрался до корпуса скоропомощной хирургии, Надин всё ещё сидела с вещами дочери в пустом коридоре приёмного покоя в ожидании результатов начавшейся там, наверху, операции, и подозрительная потрёпанность подоспевшего наконец мужа ею, конечно, была пропущена.
    - Держи, отвезёшь домой, - вручила она ему сумку с дочкиным барахлом.
    - А ты?
    - Я с Викой ночую, в палате, мне разрешили... Ты что, где-то выпил?
    - Две капли. Праздновали с ребятами, извини, - неопределённо солгал он. - Завтра во сколько?
    - Пораньше, чтоб до обхода. И захвати мне чего-нибудь перекусить...

    На том они и расстались, и следующая его встреча со "Светиком-самоцветиком" состоялась только спустя неделю, после благополучной выписки Вики из "неотложки". И так как второй, не менее пылкий визит не повлёк новых бед и несчастий, а отсыпающаяся переволновавшаяся Надин дополнительными страстями его покуда не донимала и в детали мужнина внесемейного "шалания" не вдавалась, роман их тотчас же с ходу набрал обороты и специфика их секретного любовного альянса обрисовалась довольно быстро и при полном взаимопонимании сторон: если уж, улучив удобный для них обоих светлый июньский вечерок накануне выходных или же в "безопасные дни" месячного цикла (своим здоровьем его самостоятельная любовница дорожила и на таблетки не очень-то полагалась), они сговаривались о рандеву, то это был обоюдный праздник, к которому они загодя обстоятельно готовились (он, в частности, утаивая от близких львиную долю кинематографических гонораров) и которому отдавались до совершенного изнеможения (так что ему, во избежание конфуза, по возможности приходилось подгадывать эти свидания к периодам временной недееспособности или холодности Надин). Тем более, изгнанный им бывший муж в дальнейшем к бывшей жене никогда не наведывался и ничем о своём существовании не напоминал, а ему доставляло особое удовольствие ублажать её чувственность столь искусно, что она забывала, в конце концов, и о технике, и о старательно соблюдаемых предписаниях эротических пособий и, точно преодолев с его помощью некий психологический барьер, "расслаблялась", как он хотел, безоглядно и безбоязненно, даруя ему, в достижении блаженной её освобождённости становящемуся отчасти и ею, искомое самозабвение паритетного двуединства и сама привязываясь всё крепче к мужчине, психотерапевтически снимавшему прежнюю её защитную скованность и учившему её в их любви подлинному раскрепощённому счастью самоотдачи.
    Что же до осложнений в семье, то их не было, - остаться, даже на ночь, Светлана его не зазывала ни тогда, ни позднее, чтобы не представать перед ним в утреннем затрапезном "неглиже" и не привнести в их праздничное влечение нечаянных бытовых вредных примесей, а Надин либо и вправду не раскусила его двуличия, проглядев начальный этап неуверенного вхождения в роль и принимая за чистую монету небрежные ссылки на занятость и усталость, либо мирилась с его закулисными предположительными "загулами", понимая, что пребывать в неведении относительно не оглашаемых скрытным супругом занятий вне дома для неё единственное спасение, поскольку, потребуй она от него всей правды, она бы в любом случае оказалась в накладе: если бы он осмеял её догадки, он бы солгал вдвойне и впредь, обманывая её, знал бы, что она вынуждена терпеть его обман, а если бы он признал за собой такой криминал, её предположения превратились бы в скабрёзную явь, и она бы должна была предпринять что-то категорическое и кардинальное, чего она избегала бы до последнего и из-за дочки, и из-за связывающей её с ним счастливой "совместной жизни", и из-за невыразимой, не сводимой, увы, ни к какой "гамме чувств", глубинной зависимости от него и от его любви к ней, которая, кстати, в те ночи, что он теперь уделял жене наряду с вдохновлявшей его на подобные "подвиги Геракла" Светланой, расцветала просто с тропической страстностью, ибо контраст двух тел, двух по-разному любящих и любимых женщин, придавал Надин новизну неожиданности и необычности, виноватость же лишь подстёгивала его не экономить на старой любимой в угоду обворожительной дебютантке.
    Правда, винил он себя отнюдь не в измене, а в неизбежности душеспасительной лжи, удручавшей, но не бесившей его, как бесила бы подразумеваемая изменой неволя, против которой бы он протестовал, прижми он себя репрессивным морализированием, тем, что назло допекал бы бесчисленными придирками свою надоевшую "угнетательницу". Поразмыслив же основательно над собственным нежеланием угрызаться, как в юности, за свои прегрешения, он уяснил, что виной всему было его первичное античное отношение к женщине, свойственное ему, как ни увиливай, и по его темпераменту, и по его изначально-плотскому архетипу любви, а в его слишком давней и постоянной близости с Надин это его отношение, похоже, больше, как говорится, не превалировало, заместившись со временем чем-то родительски-повседневным и товарищески-духовным, что, разумеется, было для них, ровесников, естественно и закономерно, но что, по сути, и увлекло его к не обременённой ничем былым одинокой "молодке", возвращавшей ему в любви его прежнего, каким он и до сих пор был вопреки возрасту и напускаемой иногда солидности.
    Между тем, пока он любвеобильно и на удивление сноровисто управлялся с обеими "девочками", не совсем поровну, однако распределяя отрадно омолодившую его влюблённость между двумя взаимодополняющими полюсами привычности и праздничности своей удвоенной обновлённой любви, настала пора отпусков, и Надин с дочкой, предоставив папаньке-труженику, как он планировал, "заколачивать башли" каскадёрскими авантюрами, закатились на месяц в пансионат, чем, надо сказать, усугубили его и без того бурный роман до брачно-медовой кондиции, при плотном графике летних съёмок довольно-таки изнурительной, даже приняв во внимание, что и на временное переселение к своему "светику в окошке" он благоразумно не набивался, а она неизменно открещивалась от посещения его опустевшего жилища, не проявляя, в отличие от других любопытных попутчиц, ни малейшего интереса к его семье и к его почти что заброшенной в течение этого сумасшедшего месяца философии. Хотя отказать себе в единичных ночёвках вдвоём оказалось свыше их сил: июльские ранние пробуждения нагишом бок о бок, да в воскресение, когда она не спешила на службу и не приводила себя спозаранку в должную "спортивную форму", были уж очень сладки.
    В августе же ему предстояла экспедиция с киногруппой к северным древним монастырям для отснятия боевых эпизодов фильма из тёмной русской истории, тогда как Света хотела податься куда-то на морские курорты, и разлучались они с резонными опасениями в постоянстве сполна утолённой и чуть поутихшей страсти.
    - Ты - моя Сольвейг, имей в виду, - предупредил он её на перроне вокзала, уже занеся её чемодан в купе и скрашивая беззлобными подначками томительные минуты до отправления поезда. - Иначе я не играю.
    - А она что же, долго его ждала, этого друга? - навела справки его не жаловавшая художественную литературу "детка", знавшая об ибсеновском Пер Гюнте разве что понаслышке.
    - Всю жизнь, - наставительно огорошил он легкомысленную отпускницу поучительнейшим примером пожизненной женской верности (не ставшим, к великому сожалению собственников-мужчин, почином для массового единодушного подражания).
    - Офигенно, - лапидарно охарактеризовала она жаргонным, редким в её устах, словечком своей дискотечной юности эту невероятную преданность. - Она, по-видимому, фригидная баба была, если всю жизнь...
    - Она не ты - безусловно, - рассмеялся он. - Но, Светик, надежда умирает последней, - вдруг ты и устоишь...
    - Ну да, ты думаешь, если срок чуть-чуть покороче...
    - Только на это я и рассчитываю. Молитвенно припадаю к стопам и целую ваши следы - что мне ещё осталось...
    - Больше ты ничего пока не целуешь? - полюбопытствовала она.
    - К прискорбию, - горько вздохнул он. - Но как вернёшься - так сразу...
    - Ладно, проверим, - взглянула она на наручные часики. - Но тогда надо будет восполнить пробелы - ты уж готовься как следует...
    И они действительно снова увиделись по возвращении из своих путешествий, оба поздоровевшие и загорелые (она, конечно же, позаметней - с выгоревшими, русалочьими льняными волосами и со смуглым телом мулатки, особенно волновавшим его девственно-белыми фиговыми участками не подвергавшихся пляжным солнечным ваннам "пикантных мест"), а главное, оба, как выяснилось, до неприличия соскучившиеся друг по другу (по Надин он в разлуке скучал значительно меньше), и допытываться, что новенького теперь на её совести и насколько распутно она провела отпускные дни и ночи, было ему, во-первых, и недосуг, а во-вторых, ничуть не хотелось, лишь бы они опять были вместе и он опять обладал ею сегодняшней, всё же вернувшейся к нему и любившей его с нескрываемым неподдельным вожделением, вразумительней всех её оговорок повествующим о её истинных побуждениях в их продолженной с сентября, пунктирно длившейся связи, которая, именно потому, что наведывался он к этой ответственно-занятой, делающей свою карьеру возлюбленной не часто и в подобающем празднику настроении, не утрачивала первоначальной пьянящей желанности, сколь ни загружены бывали они в промежутках: она - прокладыванием извилистой трудовой тропы в свой бизнес, не соглашаясь, как многие, приобретать капитал, покровительство, блат и симпатии "через постель" и замутнять меркантильными соображениями коммерческого расчёта выцарапанную скандальным разводом беспечность ничем не регламентированных фривольных утех, выбирая себе мужчин не по признаку полезности и с непременной улыбкой доброжелательства бойкотируя напрасно навязываемую ей мужским окружением роль этакой гейши-гетеры для дачно-гостиничного приятельского развратца (а неуступчивость в ерундовом пункте, право же, не зазорных для одинокой киски "сближающих перепихиваний", понятно, требовала от благосклонной, но неприступной гордячки компенсации в незаурядных деловых качествах и в не больно распространённой строжайшей пунктуальности); он - тренировками и киношным трюкачеством, семьёй и преподаванием, а время от времени - и продумыванием в блокнотах кое-каких аспектов сущности человека, после тогдашнего прорыва всесилия в нём самом не дававших ему покоя.
    Произойти подобный прорыв мог при условии некоего вершинного "захлёста" его телесной природной субстанции стихией таящейся во плоти вселенской энергии, и человек, как всё предметное бытие, разумеется, содержал в составе своей планетарной (да и космической) материальности это, взрывающее неотвратимым распадом любую оформленность, разрушительное начало, свойственное, по всем воззрениям и гипотезам, вечно перетекающему во времени (или, скорее, во временах различной динамики изменений), кажущемуся многолико-раздельным и многочленно-подвижным мирозданию; но его занимала теперь не материя с её многоуровневым тотальным стремлением к пассивной бесформенности кваркового равенства, а то начало, которое вызывало образование всех форм бытия, которое изнутри (и столь же тотально), как не иссякающая причинность всеобщего становления, определяло этот процесс творения сущего - в том числе, и в противодействии преходяще-мгновенных созданий их смертной изменчивостью какой-либо вечности, кроме вечности самого акта творчества, исторгаемого из кварковых недр материи и объемлющего единством целого бесконечность вселенной. И если для человечества раньше мир возникал при его появлении на беременной разумом планете и Бог означал присущую человечеству природность духа-сознания (осмысливаемую в абстрагированиях "первопричины", сияния "светотьмы" и "Божьего промысла" антропоморфного Вседержителя), то сейчас ему представлялось, будто частичная правота всевозможных его предтеч сходится, как в игольном фокусе верно отрегулированной системы призм наведённого микроскопа, в отчётливо различимой точке всеразрешающей истины - в его душе, бывшей, наверное, по теперешним его провиденьям, не вложенной в него кем-то определённой формой или же, скажем, принципом личностного формообразования, а как бы посильно воспринимаемой им в себе разрежённостью его материальности, зоной просвечивающего в нём - в его тварности - творческого начала, наделявшего и его потенциальной неисчерпаемостью и безграничностью, какое бы локализованно-жизненное содержание ни было материалом его сознания.
    И оттого, чем сильней был накал просвета, тем свободней в нём выявлялась тенденция к беспредельному многообразию, при котором любая его духовная ипостась тут же оказывалась уже иной, как причудливая текучая воплощённость вылепливаемого ветрами облака, и его рукописное "отстранение"-самопознание было лишь уловлением беглых призраков его непохожести на себя прежнего ("Только человеческая конечность незавершаема", поминал он недобрым словом и Карла Ясперса и иже с ним); причём, к сожалению, степень душевной дематериализации-разрежения, как и врождённый инстинкт достижения по-разному понимаемой свободы, зависели не от особи рода человеческого, а от случайного игрового расклада природы, ещё слишком розно сквозящей духом в своих покуда несовершенных произведениях, возомнивших себя со своим просачивающимся сквозь глину стадной бытийности, младенчески близоруким разумом владыками сознающей ими планеты и не подозревавших в зазнайстве "свободной воли", что их людская вражда и разъединённость есть довольно стихийное умаление крайностей их господства противоборством внутри одной прорастающей Богом биологической клетки-нейрона вселенского материализованного сознания и что, доведись земному конгломерату суши и океанской суспензии не самоуничтожиться в очередном тупиковом разладе глобально-экологического баланса да не сгореть в непредвиденной звёздно-кометной перетасовке, ему надлежало бы, по логике предыдущего роста, преобразиться из "я" островково-разумного, регионально-отдельного и двуполо-звероподобного в "Я" объятой слиянием совокупного духа планеты, всевидяще воссиявшей бы единым самосозданием высвободившегося из архаической разобщённости сознания, вобравшего квантами сияния всю множественность былых духовных просветов разрозненных ныне человеческих индивидуальностей.
    Пока же, в менее одухотворённом настоящем, сила творящего, испускаемого душой, света была, как правило, недостаточно велика, чтобы пробиться через завалы частности и насущности, и большинство, отмечтав в детстве и юности, выковывались затем повсеместными прессами своей жизни, сплющивая и ужимая душу порой до бесчувственности и рубцового перерождения всей её наглухо зарастающей светоносности (не угасающей насовсем ни в ком и чреватой трагическими сюрпризами внезапных сломов, раскаяний, необъяснимой тоски и предсмертного перечёркивания такой нормально-обычной, такой катастрофически неудавшейся, окаянной судьбы), тогда как в нём захламлённость внешне-предметным непрерывно растапливалась, как в топке домны, игрой постигающего огня, переплавляясь в наития целостных, но снова переиначиваемых онтологий и в отчеканиваемые им скрупулёзно облики его, деформируемой непроизвольным пересозданием, личности, которая тем-то и отличалась принципиально от всех прочих, включая и его чуткую, однако не молодевшую и прихварывающую по осени, красавицу-жену, и его целеустремлённую энергичную подругу, и его вышедшую из детского возраста фигуристую милашку-дочь, походившую практичным расчётливым складом ума не на мать с её архивными идеалами, а на не известную ей Свету, как и Виктория, не намеренную довольствоваться крохами с барского государственного стола да пробавляться неприбыльным здесь "интеллектуальным трудом" и в надежде на крупный успех и куш не пренебрегшую бы, как вещала на полном серьёзе его дочурка, выгодной партией в своём будущем, пусть и неравном, браке.
    - Наши детишки - это расплата за наши грехи, - как-то ответил он на отцовские сетования Сэма, остывая после нагрузочной тренировки и горячего душа на низкой длинной скамейке раздевалки спортзала возле окрашенных в салатный едучий цвет шкафчиков предбанника. - Что-то из нас - но с противоположным знаком...
    - У тебя-то хоть девка, - не очень вникнув в его глубокую мысль, вздохнул развалившийся по соседству Сэм, вытирая большим махровым полотенцем побагровевшую взмокшую шею, мощно вздувавшуюся из-за ушей к плечам борцовским дублёным загривком. - Замуж пораньше спихнёшь - и свободен. А мой, негодяй, совсем у меня от рук отбился - "король" он, ты ж понимаешь, среди блататы...
    - Ну, до отца родного ему далеко, - окинул он ироническим взглядом голую культуристскую квадратность их бригадного Геркулеса. - Чтоб ты да не приструнил - трудно поверить...
    - Так не за что его взгреть - в этом-то и проблема, - воскликнул Сэм нисколько не возмущённо и даже, пожалуй, одобряя сыновнюю выдержку "крутого" на стороне отпрыска. - Бузить не бузит, хамства нам от него с матерью не перепадает, но наглый - до невозможности. Съездил бы иной раз по сусалам, а без предлога - вроде, несправедливо...
    - Умное поколение подрастает, не то что мы, - заметил он, утомлённо потягиваясь и прислушиваясь к переговорам плещущихся под душами за кафельной переборкой товарищей по команде. - Втихаря у них всё и не отвлекаясь, и твёрдо знают, чего хотят...
    - Мне бы ещё узнать, пока он в тюрягу не загремел, - отложил Сэм влажное полотенце. - А то он там добогуется, с этими умняками...
    - Ты тоже, как помнится, авторитеты не признавал, он весь в тебя...
    - Если бы, - для приличия усомнился Сэм. - Вот в марте ему восемнадцать стукнет, он в аккурат в весенний призыв успеет, а в армии-то его образумят...
    - Смотря куда попадёт...
    - Ну уж субординация и какая-то дисциплина везде, я думаю, - незамедлительно встал его не навоевавшийся друг на защиту когда-то пройденного с отличием воспитательно-исправительного заведения для расхлябанного, разнузданного и развязного "на гражданке" юношества.
    - Я не о том, не о дисциплине. Но его будут учить убивать - вдруг ему это понравится?
    - Война, вообще-то, для мужика - самое увлекательное занятие, - молвил Сэм безмятежно. - Обороняться надо уметь.
    - Поправка, конечно, немаловажная, - скептически хмыкнул он. - Но сам процесс, бывает, затягивает. Убийство - дело такое: тут уже биология сдетонировать может...
    - Как будто ты убивал, - медвежьи поднялся распаренный железобетонный сундук "Сэмэн" с мокрой под ним скамьи.
    - А понарошку? - как всегда отшутился он, чтобы не затеваться с проармейски настроенным Сэмом на скользкие темы служебного обесценивания человеческой жизни и правоты преднамеренного истребления себе подобных. - Ну, давай тогда одеваться...

    К зиме его "праздники" со Светланой приобрели удобную для обоих регулярность "отдушин по пятницам", и он, упорядочив график своей двойной любви, казалось бы, сбалансировал отношения во всех (взаимообогащающих, по его мнению) переплетающихся в едином потоке течениях контрапунктно гармонизируемой полифонии его заполненной до предела жизни, то мыслительно-книжной, то рефлекторно-мускульной, то отцовски-супружеской, то прелюбодейски-предосудительной, то добропорядочной, то порочной, а в целом в эту гриппозную, слякотно-оттепельную зиму достигшей и вправду "конквистадорской" приключенческой увлекательности, питаемой день изо дня и просчитанным риском сиганий с площадок движущихся железнодорожных составов или с подножек переворачивающихся грузовиков, и романтичностью преступно лелеемого воображением тайного свидания (всякий раз назначаемого как первое и, быть может, последнее, и ожидаемого с душевным трепетом поставившего ва-банк азартного игрока), и дразнящей ответственностью задачи на каждом их состоявшемся "тет-а-тете" брать свою северянку заново, овладевая ею и в ласковом подчинении её выдумкам, и во властном раскочегаривании любовного неистовства столь всесторонне, чтобы она вновь и сызнова принадлежала ему по-настоящему, вся как есть, беспамятно уплывающая в блаженство бессильной истомы и желавшая в ослеплении сладостной одури только его, дарующего ей это счастье.
    Да и он сам сейчас, в месяцы чередующегося с дождём омерзительно-мокрого снега, уличных водянистых распутиц и повисавшей в сыром, парниково сгустившемся воздухе удушливой выхлопной взвеси городского смога, оседавшего на лице чёрными точками угреватой копоти и мелкими брызгами грязи, мог бы, пожалуй, сказать, что он счастлив, если бы даже интервалы между "отдушинами" были менее беспечальны, а его приработков, вкупе с его университетскими доходами и окладом Надин, хватало бы и на меньшее, чем теперь, относительное благополучие, хотя и не позволявшее разориться взамен реставрируемой по частям "Явы" на ту же, к примеру, японскую "Ямаху", которой хвастал Толян, но всё-таки обеспечивающее с грехом пополам покупки всё дорожавшей экипировки модницы-дочери, обладавшей, на радость родителям, отменным отцовским здоровьем и ничем хроническим не болевшей - наперекор всем экологическим сдвигам, эпидемическим вирусам и "озонным дырам" (что он после случая с аппендицитом суеверно боялся сглазить, как и подтачиваемое ползучим ростом цен благоденствие). Однако, по присказке Сэма, не следовало гневить всеблагого Бога, и, как полагал он, подобное утверждение было бы в некотором роде святотатством, ибо свою Надин он, влюбившись, не разлюбил, и если в нём привязанность к ним обеим теперь сосуществовала едва ли не бесконфликтно, то для Надин его связь с другой женщиной (о которой она догадывалась по множеству признаков, и прежде всего - по новому покровительственно-заботливому подходу супруга в делах интимных вместо его былой заискивающей настойчивости и раздражённой зависимости от её благорасположения) была, похоже, тем самым острым ножом в сердце, той глубоко засевшей занозой, что он шевелил невзначай своими прикосновениями, задевая её какой-нибудь снисходительной интонацией, небрежностью машинального поцелуя или вдруг перехваченным ею, воровски отведённым взглядом, сравнивавшим её задумчиво с той, другой, удостаиваемой, по-видимому, не такого вот сожаления и по-домашнему дружеского участия, а всего того, что некогда было обращено к ней одной и что сегодня предназначалось уже не ей, слишком знакомой и слишком обыкновенной в его глазах.
    Наверное, будь Надин помоложе, она бы с её культом честности и определённости добилась бы от него пресловутой "правды" и, удостоверившись в убийственной для неё неверности мужа, возненавидела бы его презрительной ненавистью предательски подло обманутой веры и непростительно оскорблённого "большого чувства" (оказавшегося и недостаточным, и не единственным, несмотря на всю откровенность чувственности и неразрывность их почти бессознательно тонкого взаимопонимания и на их многолетнее согласие), что при её темпераменте вряд ли бы ограничилось укорами-сварами и взорвало бы их образцовую семью прямолинейным требованием развода в первом же объяснении начистоту; но за пятнадцать лет их любви и Надин, вероятно, тоже устала от него, и учащающиеся несовпадения раблезианских запросов её философствующего фавна с одиночными редкими "оазисами её страсти", эпизодически утолявшими, увы, ненасытную жажду неутомимого путника, обречённого в долгом браке на всё увеличивающиеся пробелы безводной пустыни, поубавили в ней категоричности и непреклонности, так как с возрастом и её тело переставало быть ею всей и жило отчасти своей, не подконтрольной её хотениям и запретам, жизнью, само диктуя недомоганиями и гипотоническими мигренями магнитных бурь и её настроения, и предпочтения. Поэтому, в принципе, в психологическом плане она его понимала (то есть, настолько, насколько могла понять женщина, да ещё любящая, мужчину, да ещё изменявшего ей), жаль только заноза её пониманием не извлекалась и всё равно причиняла ей боль; и она, не домогаясь его словесных отнекиваний или постыдных для них обоих саморазоблачений, боролась за мужа по-женски беспомощно - любовью, доказывая ему при малейших проблесках его влечения к ней, что его пресыщенность преждевременна и что в постели она ничуть не уступит ни юным блудницам, ни многоопытным куртизанкам (кто бы там у него ни завёлся), из чего он, собственно говоря, и узнал о её безошибочном знании ситуации. Но как ни жалел он свою не сдающуюся миниатюрную "египтянку" и как ни прельщали его её не надоевшие ему ласки, свиданий со Светой он всё же не прекращал.
    Против себя, против зова собственной плоти, восставать он не собирался, потому что, по существу, он и был своей плотью, и она-то, объятая и пронизанная светом его самосознания, вычлененная его самоощущением из плодящей несчётные эволюционные комбинации биомассы, будучи именно так просвечивающей в воплощённости его индивидуального "я" планетарностью и именно так исказившей-преобразившей творящее и его плоть сияние формой телесности, являлась тем, что он называл своей личностью (пусть иногда с доминированием в ней сугубо внутреннего бесплотного созерцания или безэмоциональных для будто бы исчезающего тела умозрительных операций с крайне абстрактным "понятийным аппаратом"), со свободой которой кто уже ни пытался совладать, вплоть до него самого, и которая, теряя эту свободу конкретного действия и произвольного выбора, тотчас "соскакивала с тормозов" и отрицала тогда любую подсовываемую ей необходимость. Вот почему отказаться сейчас от одной из любимых им женщин значило бы разрушить весь его чудом сложившийся эфемерный эдем и низвергнуться, подобно досадившему Господу Люциферу, из наркотической эйфории теперешней лёгкости и жизнелюбия в скуку ни с чем не сопоставляемого "семейного уюта" и ни в чём не предельного прежнего распорядка рациональной привычной жизни; теперь же, в потоке разнообразия, он щёлкал тягомотные зимние дни, как семечки, и пролетал через заунывные раньше месяцы холодов и тоскливого по утрам электрического освещения, как говорится, напевая и пританцовывая, за что он, как никому, был благодарен Надин, не заставлявшей его платить за её любовь чересчур дорого и терпеливо сносившей его, не с ней зачатое, счастье. (Платил он, по преимуществу, сравнительной нерезультативностью философских трудов, в "зиму любви" не часто задерживавших его ночами на кухне и не развернувшихся ни во что подлинно-стихийное или системно-складное.)
    Начало календарной весны выдалось не менее зябкое, сыростное и слякотное, и в этот день в середине марта натурных съёмок у них не предвиделось, а в павильон вызвали лишь их с Толяном, как наиболее подходящих по комплекции дублёров для подмены в эпизодах жестокой драки нещадно роняемых отовсюду героев детектива, в обличье которых они покадрово и резвились: Толян в прыжке профессионально уделывал его каблуком в нос, а он, проломив спиной перила, скувыркивался с декорационной балюстрады, он, ухватив партнёра за лацканы милицейского кителя, в падении швырял Толяна ногой в живот через голову вниз по лестнице, а тот, распластавшись, летел над ступеньками и приземлялся плашмя на площадку; притом, как всегда, надо было самим предварительно всё прощупать, промерить, проверить и подготовить, чем они до обеда и занимались.
    А когда, нарепетировавшись, напрыгавшись и нападавшись, они, вернув костюмерше поношенные дубликаты одёжек сыгранных ими лихих персонажей, уселись с уставленными имевшейся в меню едой подносами за столик студийной столовой, заполненной гомонящей, закусывающей киношной публикой, молчаливый обычно Толян, проглотив безуспешно прожёвываемый кусок варёной говядины, поднял своё великосветски-замкнутое породистое лицо от тарелок с салатами (между собой они звали Толяна "Герцогом") и спросил его, не увидит ли он до вечера Сэма.
    - Должен, - ответил он. - Я прямо сейчас к нему на базу и еду, у нас с ним договорённость, запчасти он мне кой-какие пообещал... А что, передать ему что-нибудь?
    На мотоцикле в такую грязищу он, кстати, был нынче лишь из-за этой поездки за город.
    - Лучше бы передать, телефона у них там нет, - сказал Толян. - А он, неровён час, с сынком своим может встретиться, он тогда дров, поди, наломает...
    - И что же он учудил, сынок?
    - Много чего, если следствие подтвердит, - рассеянно ковыряя трезубой погнутой вилкой морковные кубики винегрета, промолвил Толян, вхожий, как тренер и крупный спец по "обламыванию рогов" борзеющей уголовщине, в оперативно-разыскные милицейские круги. - Девицы тут исчезать стали, а потом обнаруживаться - отдельными фрагментами...
    - Как, то есть, "фрагментами"?
    - Натурально, частями тела, в кулёчках да свёрточках. Тактика-то известная: понадругаться, ножиками живую изрезать, ну а затем расчленить, закопать в разных местах - и концы в воду, - несколькими штрихами воспроизвёл Толян процесс учинённых зверств. - Короче, гадёныша одного замели по этому делу, а он из команды Серёженьки...
    - Замешан, ты думаешь?
    - Скорее всего. Но главное, кто-то из корешей эмвэдэшных Сэму уже успел трёкнуть, - как бы родитель наш собственное дознание не устроил...
    - Значит, предупредить, чтоб не трогал? - конкретизировал он свою задачу.
    - Да не мешало бы. Мало ли, что у его Сергуни в анамнезе...
    Встревоженный не то сообщением Толяна, не то возникшим незамедлительно дурным предчувствием, он споро управился с обедом, и спустя минут пятьдесят, потраченных на выбирание из городской транспортной толчеи с лавированием среди обрызгивающих, оплескивающих его из луж машин и с топтаниями у светофоров да на проезд "с ветерком", в обгон громоздких рефрижераторов, по мокрой трассе, он финишировал у асфальтового островка стоянки базы, где в одиночестве дожидался хозяина укутанный от дождливой мороси полиэтиленовой плёнкой мотоцикл Сэма, знаменитая скоростная "Чизетта", хотя у каптёрки возле сарая для ремонта и сезонного хранения техники синели в непролазной глинистой жиже и знакомые "Жигули".
    Пройдя в обход по ведущей к стальным воротам запертого сарая подъездной дороге и обогнув по тропинке ребристую стену, он услыхал доносившиеся из каптёрки голоса, причём, судя по грозному тону Сэма, он подоспел как раз к кульминации разговора. Замедлив шаг, он неслышно приблизился к незакрытой двери и, не замеченный говорящими, мог теперь наблюдать всю, можно сказать, семейную, сцену, поскольку напротив витийствующего за ветхим конторским столом набычившегося Сэма развалился на шатком фанерном стульчике с железными ножками громила-сынок, наглый его Серёженька, с сигаретой в зубах; и из произносимого в данный момент текста явствовало, что их с Толяном предупреждения уже запоздали.
    - Выходит, ублюдки твои девок живьём потрошили, а ты ничего не знал? - мрачно выпытывал Сэм, налегая могучей грудью на стол и стискивая свои чугунные кулачищи, методично постукивающие по выцветшему ободранному зелёному сукну. - Ты же у них бугор - и ты ни сном, ни духом?..
    - Не знал, я за них не ответчик, - скучно бубнил попыхивающий сигареткой Серж.
    - А за себя? - неморгающе-пристально всматривался отец в опущенные глаза сына. - 3a себя - как?
    - Меня с ними не было, я сам по себе, - нехотя отпирался не уличённый по-настоящему главарь. - Или ты, может, в ментовку меня потащишь - для снятия показаний?..
    - Я и без них с тобой разберусь, - сурово пообещал Сэм. - Если правда, если и ты, - руки тебе повырываю...
    - Другой бы соображал, как сына от "вышки" отмазать, а мы - конечно... - пробормотал Серж, не сомневающийся, что батино обещание, в случае чего, будет выполнено.
    - Зачем их резать, не понимаю, - вслух размышлял Сэм, пробуравливая сынка испытующе-гневным взглядом. - Что они вам, добром бы не дали...
    - Добром не тот кайф...
    - Так ты знал?! - внахлёст среагировал на промашку Сержа вскинувшийся Сэм и жахнул просевшую вмятиной дикту столешницы взметнувшимся кулаком. - Знал?!
    - Ну, знал, знал, не разоряйся, - вдруг посмотрел на взбешённого отца вспыливший Серёженька, которому надоело изображать невиновность и послушание. - Знал и активно участвовал - тебе легче?
    - Не надо шутить, Серёжа, - как-то нехорошо притих Сэм. - Или ты это делал?..
    - И это, и прочее, - с вызовом бросил Серж в лицо Сэму. - Я всё делал, всё, я тебе не пацан приблатнённый!..
    - А кто? Убийца? - Задав сыну этот вопрос, Сэм перевёл глаза на свои кувалды и, казалось, всецело предался исследованию конфигурации большого чернильного пятна на сукне. - И у тебя есть какое-то оправдание?..
    - Есть, - криво осклабился Серж, покачивая зажатой в пальцах дымящейся сигаретой. - Тащусь я от этого аттракциона, кайф я ловлю. И когда трахаю их насильно; и когда они ползают, башмаки мне, сучки, вылизывают, чтобы не убивал; и когда щекочу я их кое-где - ножиком да насквозь; и когда отрезаю им кое-что... Кайф - разве нет? Я хищник, чтобы ты знал: мне иногда и мясца нужно, свежатинки, так сказать...
    - Прибить тебя следовало - ещё младенцем... Утопить, как котёнка, - медленно выговорил Сэм, не поднимая глаз на своего глумящегося внахалку урода. - Я защищал, а ты...
    - Что защищал? - сунул Серж сигарету обратно в рот. - Помойку твою?..
    - Ты же гад... Гад... - процедил Сэм, согнуто вырастая глыбой мышц над столом и по-прежнему смотря не на сына, а на высохшую давно чернильную кляксу.
    - Какого выродили, - огрызнулся вконец распоясавшийся любитель сырого мяса. - Я себе нравлюсь...
    Сноровку отца сынок недооценил: из-за стола к нему Сэм не вышел, а, сразу подавшись вперёд, дотянулся-таки через стол и хрястнул по выпускающим дым, ухмыляющимся губам Сержа, да так яростно, что тот вместе со стулом отлетел в дальний угол комнатки и, рывком поменяв унизительную лежачую позу на более приличествующую ему, атаману, сидячую, ладонью смахнул со щеки размазанную ударом горящую сигаретину.
    - Козёл... - сплёвывая табачные крошки и кровь, отфыркнул Серж ненавидяще разбитым ртом популярное в уголовной среде оскорбление.
    - Убью-у-у... - жутким свистящим шепотом взвыл Сэм, напролом выбираясь из своего закутка к матерящемуся в углу сынуле.
    Отплёвывающийся кровавой бранью бандюга Серёженька, отпихнув в ноги рассвирепевшему "батяне" упавший стул, торопливо полез за пазуху; широченная, сутуло напрягшаяся спина Сэма, отнюдь не преувеличивающего меру кары, уготовленной им единственному наследнику, заслонила угол с загнанным Сержем; и он, чтобы предотвратить эту бессудную расправу, шагнул было к идущему убивать другу.
    Но тут в каптёрке что-то оглушительно хлопнуло, точно лопнул баллон автомобильной шины, из стриженого затылка Сэма брызнул алый фонтан, и Сэм, как будто отброшенный кем-то назад, к порогу, грохнулся об пол, а он, обляпанный кровью, очутился перед сидящим с наганом в руке, только что выстрелившим отцу в лоб, Серёженькой, бешено вылупившим на него обезумевшие глаза.
    - Что ж ты наделал, придурок... - механически произнёс он, слыша себя, как сквозь вату, заложенными от выстрела ушами и обоняя с пронзительной ясностью кислую вонь пороховых газов.
    - Сучары! - выкрикнул Серж, целясь в загородившего дверь нежелательного свидетеля.
    Ни отступить, ни кинуться на стрелявшего он не успел, и миг второго - вдогонку - выстрела был для него просто сильным тупым толчком в грудь, после которого тотчас же наступила тьма и беззвучие. Но прежде, чем пуля вошла в него, поразив его насмерть в простреленное сердце, мгновенный выплеск всё той же необъяснимой сверхъестественной мощи словно бы заблокировал в его отключившемся мозгу некий аварийный участок, тут же затлевший точечным очажком во тьме бездыханности и бесчувственности его тела, настолько мёртвого, что ещё одной пули на добивание и не понадобилось.
    И этот огненный очажок, как бы соединивший его с океаном просачивающегося в него света, концентрически разрастаясь, превращался мало-помалу из искры-звёздочки в сияющую промоину нарождающегося солнца, источавшего растекающееся по телу тепло жизни и постепенно вливавшего в повреждённую, уже перестраиваемую распадом, архитектонику его плоти то чудодейственное могущество лишь направляемой им стихийной силы, которым буквально поклеточно, до самой крайней периферии, преображалась его восстанавливающаяся, наполняемая прежней взаимосвязанностью и слаженым биохимическим функционированием, анатомия и которым упрямо, по миллиметрику, по микрону, выдавливалась обратно по затягивающемуся бесследно раневому каналу застрявшая где-то в нём наганная пуля, пока, наконец, исторгаемый, чужеродный в теле, свинец не выпал наружу и он, ощутив на груди слева довольно поверхностное жжение, не осознал себя лежащим в рулоне брезента на заднем сидении "Жигулей".
    Накрыт он был с головой, но Сержа, гремящего доставаемым из багажника ведром, он видел сейчас каким-то иным, бестелесным зрением: и как, упрятав труп застреленного отца в багажник, сын, зачерпнув из цементного бассейна мутной, замусоренной палой осенней листвой, воды, лихорадочно замывает в каптёрке осклизлую кровяную лужу и тщательно затирает кровавые брызги на стенах и на двери; и как, покончив с приборкой, укладывает ведро и тряпки, запирает ключами Сэма дверь каптёрки и идёт к "Жигулям"; и как, залезши в машину, сопя совсем рядом с его головой, на переднем сидении, поворачивает ключ зажигания и смотрится в зеркальце "бардачка" - нет ли на роже каких улик преступления. А неловко подогнутая рука его, нащупав на животе под продырявленной рубашкой извлечённый из ожившего тела твёрдый катыш, прижимала однажды убившую его тёплую липкую пулю, и он, затаив опять появившееся дыхание, всевидяще продолжал следить за своим убийцей, выезжающим на загруженной двумя "мертвяками" отцовской машине с территории пустой базы на шоссе и выруливающим не к городу, а в другую сторону, чтобы, свернув по пути, ещё до гаишного поста, в придорожный лесок, избавиться побыстрей от убитых, и уж потом, возвратившись (понятно, что не домой, где теперь была вероятность подзалететь), посоветоваться с авторитетными сведущими людьми, куда ему от легавых рвать когти и как спастись от их неминуемого, в случае ареста, жестокого наказания за кровожадные потехи - то ли уйдя одиноким волчарой в бега, то ли "за крышу и хавку" партизаня секретным киллером у кого-то из приютивших "мокрушника" воровских "бригадиров".
    Главное было не запаниковать, не попасться на чепуховой оплошности, и Серж, выжимая дозволенный скоростной максимум и зорко обозревая в оконце елозяще протираемого щётками "дворников" ветрового стекла сумрачно моросящую даль трассы (не стережёт ли где на обочине сшибающий свой навар патрульный мильтон), заставлял себя не гнать очертя голову и не выделяться из чинно бегущих по мокрому асфальту, забрызганных понизу, как вывалявшиеся чушки, чумазых легковушек, как ни трясло лежащие на руле руки и как ни трепал расстрельно набедокурившего Сергуню колотун внутреннего озноба; а поднимаясь покатой плавной дугой дорожной развязки на верхнюю автостраду, Серж ещё и чуть сбавил скорость; однако всё это время тщетно спасавшийся отцеубийца был в его власти и избежать "Божьей кары" уже не мог.
    На повороте вниз вправо нога шофёра сама собой инстинктивно нажала на газ до упора, дрожащие лапищи мёртвой хваткой вцепились в как будто заклинивший руль, и по команде "Прямо!" Серж, неожиданно для себя и вопреки своей воле, внезапно направил "Жигуль" наискось через встречную полосу в бетонный барьер низкого заграждения - по выбранной им гибельной траектории (для чего ему не потребовалось ни, скинув брезент, восставать из мёртвых, ни хватать этого юного лиходея за глотку).
    Взревевшая, вольно рванувшаяся машина с разинувшим рот, парализованным смертным ужасом свершающегося возмездия водителем стремительно пересекла шоссе, врезалась в ограждения и, снеся часть барьера, рухнула с автострады вниз.
    В лицо отшатнувшемуся Сержу режуще сыпанули от лобового удара осколки разлетевшегося стекла, задняя дверца в его ногах распахнулась, и когда падающий на нижнее шоссе автомобиль, завершив короткий полёт, врубился картонно смявшимся капотом в асфальт и вдруг взорвался, взрывная волна подхватившей его всемогущей силы выбросила его в створ сорванной дверцы из искорёженности металла и из наката вспышки огня далеко в поле, в вязкое черноземное месиво набухшей дождями почвы.
    Облепленный земляной плодородной грязью, он встал, как сотворённый из ила шумерских преданий праотец всего человечества, из оплывающих комьев пашни и увидал, как его омываемая усиливающимся дождём размозжённая кисть, изрубленная компрессионным ударным вздыбливанием разломов комкающегося автомобильного каркаса, снова рождается из сползающей с неё грязи абсолютно неповреждённой и как высоко полыхает там, на дороге, чадящий факел разбившихся "Жигулей", где сгорал в багажнике его друг, которого он бы, может, тоже сумел сейчас воскресить, если бы в этом был смысл.
    А пуля, что он осторожно вынул из расстегнувшейся, промокшей насквозь рубахи, жгла сжимаемым углем его ладонь горячей и горячей, а дождь, густея, заволакивал всё вокруг студенистой стоячей серостью, совлекая с него кору грязевого кокона, и он, ослепляемый льющейся водяной беспросветностью, разом раздвинул эту желеобразную дождевую завесу - и в ту же секунду очнулся подле окна въезжающего в какой-то горный посёлок автобуса...

    VI

    ...Похоже, он прибыл в самый последний населённый пункт своего путешествия: автобусик, развернувшись на каменистом, вычерненном уже иссякающей грозой и усеянном размокшими блямбами расползшегося навоза отпочковании единственной, взбиравшейся на гору, немощёной кургузой улочки, окончательно заглушил мотор у стоявшей задом к речному обрыву хибарки-лачужки (судя по голубой линялой вывеске на непонятном местном наречии, магазина), закрытой на портупейно пересекавшую дверь полосную железяку с амбарным замком в скобе, а дотрясшиеся до родных очагов здешние жители дружно взялись за корзинки, мешки да кошёлки и заторопились к выходу. И пока они выволакивали забаррикадировавший проходы к дверям багаж, потребную в доме кухонную чугунную утварь, продуктовые запасы и магазинные бумажные свёртки, он облачился в измятую длительной перевозкой, оранжевую, как марокканский апельсин, ветровку, подаренную ему когда-то Владом, от которого он и слышал об этих горах и об этом посёлке-ауле с не выговариваемым названием, куда он приехал чисто случайно через пять лет, конечно, не для туристских походов и не для занятий альпинизмом, как, видимо, полагали его, изъяснявшиеся о чём-то своём на горски гортанном, тарабарском для него, языке, хозяйственные попутчики.
    Покинув душный с закупоренными окошками автобус и миновав под редко-редко накрапывающим, пролившимся где-то в другом ущелье дождём выложенную из битого дикого камня изгородь крайнего дома, он вышел на вытоптанный коровьими и козьими копытами просёлок и зашагал вдоль шумящей слева реки и зеленеющих справа луговых склонов с парой старинных каменных башен той же непробиваемой неупорядоченно-фундаментальной кладки и с разбросанными до гальки речного ложа, выбеленными временем валунами (от смахивающих на черепа булыжников до циклопических гиппопотамьи-бокастых глыб) к открывшейся впереди панораме вдруг празднично залитого освобождённым от туч солнцем, ожившего всеми красками отмытого, возвращённого цвета, великолепного горного пейзажа.
    Прямо напротив, между двумя сливающимися потоками-рукавами реки, небольшая поросшая лесом гора прикрывала собой возносящиеся за ней снежные перевалы далёкого Кавказского хребта; с его стороны к берегу одного рукава спускалась сосново-орешниковой чащей другая гора, редколесное основание которой плавно переходило направо в опять поднимающиеся пологими волнами альпийские луга, где под присмотром игрушечно-крохотного лохматого волкодава, проваленным зычным басом хозяйски облаявшего проходившего вдалеке незнакомца, поразбрелось карликовыми отсюда коровками пасущееся стадо и где понизу, вглубь бокового распадка, к скалистым отрогам новых и новых пиков, уходило почти пустое русло крадущегося сквозь валуны и осколки камней ручья; а по ту сторону широкой в месте слияния стремнины, ещё чуть-чуть заслонённая от него лесистым откосом заканчивающегося здесь ущелья, гордо высилась в заоблачном ледниковом венце господствующая над этой райской высокогорной котловиной голая вершина, белыми косами низвергающая из ледника отдалённо грохочущие жгуты четырёх водопадов, пополнявших левый приток рождавшейся на его глазах речной мощи.
    Теперь он припомнил, что видел как-то эту вершину с четырьмя водопадами на цветном слайде у Влада, естественно, не подозревая тогда, что к ней-то он и придёт сегодня, в день подведения итогов; и чем ближе он подходил по берегу к мчащей ему навстречу водной развилке, тем выше вздымался остро торчащий из сахаристо-белого льда тёмный конус вершины и тем оглушительней становился ровный рокот вздувающейся на перекатах, выворачивающей катящиеся по дну камни, талой воды, разлив которой форсировать он решил в два приёма и там, где поуже, чтобы не искушать судьбу, приведшую его вот сюда, к тотчас же узнанной венценосной горе.
    По щиколотку в омытой отбушевавшим в ущельях ливнем, отяжелевшей траве, мягко обвивающей ноги и насквозь промочившей штанины джинсов, он, оскальзываясь на глинистых наносах, двинул по склону наискосок к прибрежной опушке, перепрыгивая то ниточные, то ветвисто растекшиеся, то плоско размазывающиеся по пролысинам дёрна ручейки и жадно вдыхая духмяную влажность подсушиваемых на солнце густых луговых трав, и вскоре ступил на слежавшуюся сырую подстилку опавших пожухлых игл и буреломной замшелой трухи в грибную смолистую тень низкорослых разлапистых сосен с солнечными прогалинами обнажившихся скальных пород и с прорезавшими толкотню стволов рытвинными полянками, заполонёнными колючими кустами малины, возле которых он, разумеется, не мог не задержаться - пообрывать полные пригоршни спелых, пузырчато-матовых ягод да, набив рот, понадавить их сочной и сладкой мякоти, истаивающей на языке до разгрызаемых твёрдых вяжущих зёрнышек. Побаловав же себя дармовым лакомством, он, домусоливая во рту последнюю горсть лопающихся малиновых долек, сбежал по сыпучей гальке сухого лесного стока к яростно проносящемуся мимо него потоку и, побродив по гладко обточенным, вросшим в грунт валунам, отыскал требующиеся ему для переправы жерди: одну - выполосканную рекой добела, как кость, и выброшенную до следующего подъёма воды на оголённый участок дна, другую - принесённую из лесу сверху, изукрашенную змеино разводами изумрудно-серой плесенной прели, но ещё не прогнившую.
    Затем, предусмотрительно смыв с подошв налипшую глину, он перекинул жерди по-над водой - с оплескиваемой потоком гигантской коряги на выпирающий из камней булыган - так, чтоб сметающий всё и вся напор хотя бы не перехлёстывал его самодельный мост, и, передвинув сумарь с буханкой хлеба за спину (чтобы не помешал балансировать и, если что, выплывать), начал перебираться по шатко пружинящим деревянным рельсам на тот берег, осторожно переставляя ноги и не засматриваясь на сбивавшую равновесие сумасшедшую гонку проскальзывающей внизу неистовой глади.
    Оказавшись на тверди почти безлесного болотистого островка, примыкавшего к центральной горе, он взвалил обе жерди на плечо и направился было ко второму рукаву реки, но по пути углядел под ногами в траве несколько чёрных бусин и, чуть пошарив вокруг, набрёл на целые россыпи созревшей крупной черники, которую он принялся обирать с не меньшим чревоугодием, чем малину, пока ладони и пальцы его не стали чернильно-фиолетовыми и азарт поискового объедания "даров природы" не поутих, насытясь и поглощаемым явно не натощак десертом, и неистощимостью ягодного изобилия, - спешить его, в сущности, ничто особо не заставляло, день был в разгаре, и его пешие странствия зависели лишь от него самого, а посему не было никакой необходимости портить скорее всего прощальную прогулку и изнурять себя бессмысленной беготнёй.
    Переправлялся он тем же манером, ниже впадения в дальний рукав вырывавшихся из береговых зарослей водопадных проток, там, где грохочущее повыше пенное мелководье сужалось в бурную и глубокую, но неширокую струю, мутно вплетающуюся за островком в прозрачное стремнинно-мощное течение. А спрыгнув на обетованную землю достигнутого подножия, он столкнул тут же подхваченные и унесённые жерди в плотно-тугую от скорости воду и, отрезав себе, таким образом, дорогу назад, к оставленной, кажется, насовсем земной жизни, полез, огибая непроходимый чащобный орешник с молочно-сырыми ядрышками в не затвердевшей кожуре, вылущиваемыми им для проверки из разломанных зря дуплистых чаш лепестковых зелёных коронок, полез наверх, к водопадам, по не очень крутому спуску, преодолевая по мере своего восхождения как бы различные климатические пояса: орешник сменили кривые и чахлые тундровые берёзки и колонии похожих на пористые губки лиловых цветов, а потом земляное покрытие вообще истончилось донельзя, замещаясь плоскими бляшками серебристых ползучих лишайников да бурыми мягкими мхами, сочащимися, когда он на них наступал, впитанной влагой, и те же мхи и лишайники устилали гранитный уступ в тени отвесного среза горы, по которому с рёвом и облачными клубами водяной пыли обрушивался крайний из водопадов, переламывающийся на этом уступе в катящий к реке, гневно бурлящий приток.
    Забросив сумку на осушаемую солнечными лучами площадку вне тени, он с фляжкой пробрался в сумрачную, сотрясаемую безостановочным тяжким падением водной массы, скальную нишу, промытую за столетия выгрызающей камень, разбивающейся о выступы, растрёпанной струёй, и долго стоял, вымокая и замерзая, внутри оглашенного дикого ора горы и облака ледяных брызг, зачарованный прихотливой игрой изливающейся с ледниковых высот воды и дрожащим на выходе из ниши зыбким нимбом не исчезающей радуги. После чего, порядком озябнув, он вскарабкался на прогретый солнцем камень площадки, стащил мокро похлюпывающие при ходьбе ботасы и отсыревшую в нише одежду и, разложив свою амуницию сушиться в изливающемся на скалы потоке безветренного тепла, улёгся лицом к припекающему светилу, нежась с зажмуренными глазами в жаркой ласке небесного света и возвращаясь под напряжённый упругий гул водопадов к прерванным уединённой бездумной прогулкой рассуждениям о природе тогдашнего, уже неопровержимого, чуда, сокрытого им, как ничем не объяснимый факт, и от следствия, и от каскадёрской команды, и от Надин, хотя расплющенная в лепёшку, просверленная и отшлифованная пуля и по сию пору болталась свинцовым брелоком-амулетом на связке его не взятых в поездку ключей.
    "Вера творит чудеса" - это, понятно, было исходным, и это знали доподлинно все наделённые тем же внеличным даром предтечи, предки и пращуры во все времена человеческой самосознающей разумности, но как непосредственно творилось чудо, чем именно вызывалось всесилие казалось бы без остатка природно-телесной особи, походя нарушавшей незыблемые законы причинности и последовательности, - ответ тут был у каждого свой, понятийно тождественный разумению эры или эпохи, породившей истолкователя; и, опираясь на ключевую, приколотую над письменным столом, цитату Тейяра де Шардена: "Вселенная представляет собой не порядок, а процесс" (кроме базового Тейяра, на смену прежним были тогда вывешены эпиграфы: "Любое - в любом" Анаксагора - в вершине, "Истинная философия есть истинная религия" Иоанна Скота Эриугены и "Всё наше достоинство заключается в мысли" Блеза Паскаля - по краям), он, например, резонно предполагал, что прав был он и что способность к чуду впрямую зависела от импульсивной, либо периодически достигаемой, яркости творящего света, то есть, от степени отчасти присущей всем духовной разрежённости телесно-предметного "эго" и от всемогуще "просвечивающей" в материальности плоти энергии Бога, поэтому и подобного в какой-то мере зачаточному сознанию человека.
    Причём, если дух неразвитый, несвободный, осуществлявший себя только в своей телесности, в ней же, во всём планетарно-природной, и находил спасение от омертвевания, освобождение независимости, рай или ад (и в его завершавшихся самоотрицаниями возрастных искусах, как показала и первая, и последняя его любовь, открывался ему всё явственней реализующийся в его судьбе замысел, отторгающий все его, точно бы прожигаемые неугасимой истинностью, личины опять и опять изживаемой новизны), то дух, так сказать, "очищенный" разгоравшимся в нём сиянием, причастный тайне сознания добытийного и вселенского, мог при достаточной сконцентрированности в сродстве веры вспыхивать в земном ареале этого сознания некоей доминирующей на миг мыслью, влекущей в следующий момент вечного становления преображающую цепную реакцию обрастания новой "чудесной" реальностью, сохранявшей свою "чудесность" не долее, чем на протяжении такого доминирования, а с затуханием чудотворного очажка мысли сызнова продолжавшей формироваться по более общим правилам игры Божьего воображения. Что подтверждало и производность всего непрерывно творимого мира, и многовариантность вроде бы предсказуемого, выведенного из прежних правил, логичного будущего, и, безусловно, ответственность внимающих Богу провидцев за "накликание беды", а, возможно, включись они мыслью же в планетарное бессмертие, и за судьбу ещё постигающего своё предназначение человечества, и что заодно усугубляло конфликт между "людьми духа" и "людьми тела", то поодиночке, то целыми замороченными народами отпадавшими в стадную управляемую механистичность добычи-наживы, в полуживотное бесследное проживание обездушенной жизни да в злобно мстительное выкорчёвывание выделяющихся талантов, могущих стать их памятью, их новым смыслом и знаком их возрождавшейся в единицах духовности.
    Впрочем, действительно сожалеть следовало бы, в первую очередь, не о народах, слепо плодящимися наростами этнического хорового многоголосия прилепливающихся к каким-либо разнозаряженным, разноактивным участкам земной коры и муравьино мигрирующих теми или иными телесными сгустками загаженной ими же биосферы по сознающей всем их разноплемённым хором планете, а об уничтоженных и уничтожаемых, когда ненароком, когда избирательно и умышленно, индивидах, в которых, как солнце в защитных оболочечных преломлениях и испарениях атмосферы, проглядывала вочеловеченная душа планеты - едва справляющаяся пока со своим молодым, раздираемым инстинктами телом и только-только угадывающая значение этих проблесков духа в глобальной её саморегуляции, но ощущающая и в бытии, и в просветах потенциальности свою вселенскую связь с другими зонами воссияния этой, истекающей бытием, подосновы в "прорехах" тотальной материальности космоса, как бы принципиально ни отличалась незримая светоносность самосоздающего сознания от своих бесчисленных воплощений реального света и всевозможных локальных сознаний. Поскольку и вся Земля как сознание тоже была своего рода мыслью Бога, и содержание данной мысли, определяя судьбу её планетного воплощения, само определялось соотношением инстинктивно-насущной ограниченности человеческих социумов и единичных духовных выплесков индивидуальной гениальности, изменяющей как объём, так иной раз и смысловую суть земной совокупности, что и решало, по-видимому, какой удел уготавливало себе в человечестве разросшаяся на огненном ядре звёздного осколка природа: или "путь духа" - или "путь тела", или преображение в многоликое целое духовной зрелости планетарного разума - или превращение своей океански-материковой плоти в подлежащий уничтожению очаг деструкции и самопожирания, как это происходило в миниатюре с народами и с отдельными субъектами. И подлинная всегдашняя задача человечества в том-то, наверное, и состояла, чтобы всё-таки уцелеть, преодолеть разброд неразумия, чтобы исполнить свою, предначертанную уже самим его появлением, миссию и стать, наконец, собственным же самосознанием в полной мере - как вся планета; что, кстати, отнюдь не предполагало утрату личностной индивидуальности, наоборот, возвращало ей достоинство самоценности и не нуждавшейся в корыстолюбивых эрзацах, не фальсифицируемой "общенародностью" и "товарностью", богоданности.
    Но, правда, в нынешнем агрессивном слабоумии и в массированных имитациях собственно-человеческого в эгоизме вражды да господства сиюминутно живущего большинства все его прекраснодушные философствования были его сугубо частными домыслами и не вознаграждали его ни учёными лаврами, ни триумфальным въездом на позаимствованном осле славы в какой-нибудь современный Иерусалим; да и особенно проповедовать обнаруживаемое в себе призвание тем, кто не в состоянии был даже элементарно понять произносимые им слова, и уж, тем паче, следить за его умозаключениями, ему не слишком хотелось, в кругу же, где его понимали, такие речи сочли бы складными компиляциями на темы гегелевской "абсолютной идеи" и ранне-буддистского "Брахмана-Атмана", тогда как теперь для него был важен не комплекс идей и не софистская ловкость их увязки, а убедительность объяснения внезапно звучавших в нём в критических ситуациях, действенных подтверждений его связи с тем, что, по существу, не имело ни имени, ни измерений, как и любое обращённое в себя сознание, но что, наполняя его собой, вдруг придавало творению свойства творца и начинало манипулировать с окружающим его миром через его человеческое "я".
    "Как случилось и в тот осенний дождливый вечер во дворе у Светланы..." - напоследок подумал он под усыпляющий шум воды, - и грозный гул непрестанного канонадного низвержения перетёк в шелестение побулькивающих в асфальтовых лужах дождевых струй, и на исчёрканной мокнущими пожарными лестницами небоскрёбной стене за высоким тёмным забором закачался чёрным блестящим конусом толкаемый ветром тревожно-жёлтый фонарь, и в лицо ему пахнуло сквозь приоткрытую подъездную дверь холодной помойной сыростью поливаемого непроглядным долгим дождём, погружённого в подзаборный мрак, до боли знакомого двора...

    ...Зачем он стоял сейчас здесь, в соседнем подъезде, и украдкой выглядывал, не появится ли она с весьма вероятным сопровождающим из темноты проходной арки, стоял, подкарауливая прежде всего не её, а её безымянного спутника, было непостижимо: выяснять отношения на кулаках он как будто не намечал, и отбить уведённую любимую ему никак не светило, сколько бы ни доказывал он в "откровенном мужском разговоре" своё превосходство и ни старался возвысить себя в её глазах унижением побеждённого соперника. Отстоять былые права на неё ему всё равно бы не удалось по той прискорбной причине, что этих прав она сама его и лишила, вручив их, как настоящая эмансипированная женщина, его преемнику, обладавшему, очевидно, в сравнении с ним, весомыми для неё преимуществами.
    Посему сторожил он её в столь позднее время разве что из спортивного интереса, чтобы увидеть воочию, кому же она его предпочла, какому же эталону физического и душевного совершенства, и, буде возможно, перемолвиться со счастливцем в амплуа любопытствующего анонима несколькими прощупывающими репликами наедине, проведя мимоходом, что называется, тестирование нового Светочкиного избранника по некоторым неотчуждаемым свойствам личности. То есть, похоже, двигала им не целесообразность, а обычная обида, и побуждавшая его подстерегать мальчишески уже разорвавшую их полуторагодовую связь, уже не принадлежавшую ему "валькирию".
    Впервые заметил он что-то странное задолго до встречи его "Светика" с нынешним её хахалем, ещё во времена их пылких свиданий в марте его воскресения и кровавой трагедии в семье Сэма (к развязке которой он, по его словам, опоздал, найдя каптёрку на базе запертой): как ни усердствовал он на пару с готовой на всё подругой в оптимальном - "по максимуму" - использовании боготворимой язычески плоти, наслаждение отчего-то больше не одурманивало его, не возносило его, как раньше, в конвульсивных горячечных ускорениях в поднебесье беспамятного кульминационного бессмертия и не заволакивало его уплывающее сознание невесомым блаженством усталости. Или, вернее, всё это, вроде бы, повторялось, однако не вовлекало его всего, совершаясь точно вокруг не подверженного счастливым затмениям пространства зрячести, которое, в общем-то, на ход его жизни и на любовные сумасбродства его отдушинных "праздников" пока не влияло и могло бы считаться одним из его субъективных ощущений, если бы изредка это пространство не пронзало его раскалённым нервом той сросшейся пулевой огнестрельной раны, не оставившей рубцовой отметины ни на коже, ни на пробитом сердце, напоминая ему об ином, внутреннем зрении его души, постоянно присутствующем отныне и в его потаённых думах, и в молодецких плотских утехах, и в отвлекающей от любых откровений деловой суете непродуктивного житейского круговорота, разнообразимого то милой семейной всячиной и мелкими неприятностями, то срепетированными геройствами на киноплощадках, то вежливыми обменами впечатлениями о журнально-книжных новинках и о "перестроечной" обстановке в стране.
    Но весна - с её пробрызгивающим из облаков ликующе-ослепительным солнцем и розовопенным цветением пригородных садов и с её чутко подрагивающими ольховыми-тополиными серёжками да облепившими поставленные в гончарный вазон ветки вербы кроличьи-серебристыми плюшевыми подушечками, с её цыплячьи вызеленившими деревья робкими листиками и младенчески куцей травкой и с её птичьим взволнованным галдежом и пересвистом в окатываемых скоротечными буйными грозами парках да вновь затенённых густой всклокоченной зеленью крон скверах, с её высаживаемой на клумбах рассадой прорастающих многоцветным ковровым орнаментом "львиных зевов", петуний, календул и георгинов и с её будоражащими древесными, почвенными, речными запахами, - весна переходным своим оживлением и приливом сил восполнила и замаскировала начавшийся в нём спад осенне-зимней волны, а потом им и вовсе пришлось расстаться: летом он уезжал в экспедицию и, подработав на отпуск, должен был вывозить своих девочек "дикарями" на море, Светлане же предстояло торчать в городе, поскольку она, пообтершись в предпринимательской среде, зацепилась в доходной фирме, и на новой её работе отдыхать ей покуда было некогда.
    Так что опять они созвонились лишь осенью, и она, вопреки его ожиданиям, не назначила их свидание тотчас же, а напротив, оттягивала и оттягивала его визит до октября (как он теперь понимал, проясняя за этот месяц серьёзность своих отношений с очередным партнёром), и в её будуарные чертоги он был допущен только неделю назад, да к тому же всего на один-единственный вечер. О чём, правда, она сообщила ему, уже вволю откуролесив с ним под шампанское, зажжённые свечи и заливающегося соловьём Майкла Джексона по полной программе, как и в прежние праздничные его приходы к ней, между тем как бомба ею была давно подложена и таймер, оказывается, оттикивал во всех их взаимных постельных бесчинствах считанные минуты до взрыва.
    - А знаешь, - сказала она ему, когда, отлюбив, отлежавшись и малость придя в себя, они, измочаленные и благостные, уселись за алый складной столик на кухне пить на прощание чай с ананасовым джемом. - Сегодня - последний раз, должна тебя огорчить...
    - Последний раз - что? - не сразу сообразил он, чем его собирается угостить эта искренняя притворщица.
    - Ну, то, что у нас с тобой, - невзначай огорошила Светик вышедшего в тираж кавалера придержанной на закуску новостью. - Нам пора расходиться.
    - Почему? - удивился он, чтобы не портить ей заключительную игру, ибо он с его опытом вмиг просчитал весь расклад по извиняющейся непреклонности её зачина.
    - Потому что я не хочу никого обманывать, - уведомила она. - Это нечестно.
    - А у тебя что же, есть кто-то второй? - спросил он её тактично.
    - Первый, - прямым в лоб огрела она его. - Уже первый.
    - Пикантно, - пробормотал он и смочил запершившее горло глотком чая. - По-видимому, тебе со мной было не очень хорошо?
    - Очень, - с достаточно благородной беспристрастностью опровергла она его допущение. - Лучше, чем с кем бы то ни было - и до, и после.
    - И "после" тоже имеется? - осведомился он якобы удивлённо. - Это пока я отсутствовал или раньше?
    - Не при тебе, нет, тебя мне вполне хватало, - поспешила она отвести такое беспочвенное и обидное подозрение. - Но здесь у меня другое.
    - Насколько я понимаю, здесь перспективы, - мельком заглянул он в выигрышные её карты. - Он кто, из деловых и богатых? Наверное, толстый, лысый, но с крепкой мафиозной закваской?..
    - Насчёт закваски - не знаю, а в остальном ты ошибся, - не оценила она его юмор. - И дело не в том, кто он, - главное, я на него поставила в плане будущего.
    - В отличие от меня...
    - Ты у меня вообще сплошное излишество, - ласково улыбнулась Света. - Но мне, к несчастью, не восемнадцать, мне уже надо жить по средствам...
    - То есть, он из твоих компаньонов, - угадал он статус её фаворита. - Респектабельный теневой магнат, акула российского бизнеса - надеюсь, хоть так? Экземпляр более-менее достойный?..
    - Если ты о себе, то вы с ним из разных миров и сравнивать вас нельзя, - уклончиво рассудила она, обойдя деликатно центральный имущественный вопрос (чтобы не бередить гонор материальной интеллигентской неполноценности отставленного любовника, угрожавший бы её перспективному союзу). - Ты же кровопролитие учинять не будешь, я полагаю? Ты не Валерик...
    - Мне бы твою уверенность, - хмыкнул он и, допив чай, отодвинулся от стола. - Значит, "прощай"?
    - К сожалению, - подсластила ему пилюлю его благоразумная скаковая лошадка, и он, неожиданно осознав со всей болезненной остротой, что её молодое, знаемое им наизусть тело, дышащее под облегавшим её, стекавшим с открытого голого колена, абрикосовым шелком халатика, теперь для него навсегда потеряно, побыстрей поднялся, откланялся и оставил когда-то поистине райский уголок своего миновавшего праздника.
    - Желаю удачи, - великодушно притронулся он губами к её губам перед тем, как шагнуть за порог её обители. - Спасибо за всё...
    Но в душе он нисколько не был таким слегка огорчённым и вскорости утешающимся бонвиваном, а уж сердечного благодушного всепрощения в нём не было и помине, и промаявшись эту неделю в муках не утихающей "классовой ненависти" к безвестному нуворишу, кредитоспособность которого перевесила все его старания и достоинства (в сфере абстрактных мудрствований для Светика ничего, конечно, не значащие), он пришёл к выводу, что пока он не встретится с этим типом лицом к лицу, пока он не досадит этому денежному мешку, переманившему его, можно сказать, отраду, издевательским разговорцем и не удостоверится в их человеческой несравнимости, успокоения ему не будет; а потому, не дозваниваясь до Светы по вечерам, он звякнул ей на работу по номеру, записанному в пору её счастливой и безраздельной любви с ним.
    - Извини, я сейчас говорить с тобой не могу, - сухо ответила Светик на его приятельски-дружеское приветствие. - И сюда мне звонить не надо.
    - А дома когда ты объявишься - не секрет? Туда можно? - казалось, ничуть не обескуражил его её казённый чиновничий тон.
    - Можно. Только зачем?
    - По делу, и не по личному, - доложил он насмешливо. - О чувствах - ни слова, я обязуюсь...
    - Вернусь я часов в одиннадцать, не раньше, - проинформировала она. - Но "люфт" у меня всего до двенадцати, по ночам не трезвонь...
    - Ни боже мой, - заверил он отказавшуюся от него меркантилистку.
    И вот, с половины одиннадцатого, он околачивался в её дворе, чтобы, если ему и впрямь повезёт, пообщаться с её заранее ненавидимым провожатым. Но, разумеется, на обратном пути, после проводов, ибо она, по его прикидкам, крутила этот роман не на дому и не должна была чересчур задержать у себя своего толстозобого голубка, которому он не мог мал-мал не поощипать благоприобретённые павлиньи пёрышки.
    Сквозь арку во двор пыхнули дальним светом слепящие пятна фар, высветившие подтёки забора и лужи в выбоинах асфальта и уткнувшиеся горизонтальными световыми столбами в гаражи дворового тупика; вместо предполагаемых пешеходов с улицы из-под арки медленно выполз, мокро поблескивая глазурью обтекаемого элегантного контура и тёмных стёкол, автомобиль крайне престижной у нынешней отечественной элиты марки БМВ, и когда, притушив фары, тормознула эта роскошная лайба как раз у её парадного, а в вылезшей вслед за мужчиной в кожаном плаще, показавшейся над крышей машины женщине, коротко рассмеявшейся сказанной там, на заднем сидении, шутке, он признал и саму Светлану (признал и по голосу, и по силуэту, и по её светлым на фоне забора, привычно отброшенным волосам), ему стало ясно, что привезший её домой вальяжный и полковничьи представительный деятель - мужик действительно состоятельный и уверенный в себе, что "хрустами" он упакован капитально и что на испуг такого жука взять у него не выйдет.
    "Этот, поди, и шофёра натравит, - обдумывал он вступительную преамбулу беседы, в то время как прибывшая то ли из фешенебельного отеля, то ли из валютного кабака влюблённая парочка поднималась по лестнице, а шофёр, высунув кожаный локоть в опущенное окно, курил, не заглушая урчащего мотора, внутри поливаемой мелким нудным дождём "иномарки" (в салоне которой музыка, против обыкновения, не играла). - Солидный, однако, жлоб, не иначе из прежних райкомовских боссов..."
    Подобная, чисто рабочая гипотеза лишь усилила его неприязнь к удачливому во всём представителю преуспевающего на обнищании, жульнического сословия, обиравшего подчистую в том числе и его; и едва возвращавшийся друг Светланы вышел под дождь из подъезда, он, обойдя быстрым шагом машину сзади, встал на пути предполагаемого "партайгеноссе" около передней дверцы.
    - Вы не торопитесь? - непринуждённо полюбопытствовал он у тотчас остановившегося за разделившим их капотом мужчины.
    - Смотря куда, - замерев и следя за каждым его движением, сказал мужчина, лица которого он не различал и сейчас из-за тени пижонской гангстерской шляпы. - А руки бы ты из карманов вынул, на всякий случай...
    - Я без оружия, - с усмешечкой начал он, вынимая руки, и в ту же секунду был сшиблен с ног резко открытой шофёром дверцей.
    - Э, друг! - возмущённо воззвал он к выбравшемуся наружу битку, вскочив из лужи и потирая ушибленное бедро. - Ты поосторожней!
    - Так, Игорёк, - спокойно распорядился его осмотрительный собеседник. - Давай-ка его прихватим за это самое место да спросим, кто нам его послал...
    - Нет, нет, ребята, я не из ваших, я одинокий бегун, - отступая от приближающегося вразвалку телохранителя, воскликнул он, но прозвучало это неубедительно. - Была охота - во цвете лет инвалидом...
    - Придётся, - буркнул всё наступавший битюг-шофёр, и не дотумкав по агрессивной самонадеянности, что речь идёт о его собственной персоне.
    Как метко иронизировал профессионал Толян, "у каждого шкафа есть свой замочек для отмыкания и надо лишь подобрать ключик" (а уж ключей и отмычек ему, как и прущему на него шкафу, было не занимать), но вновь всколыхнувшаяся в нём на пике опасности чудовищно-беспредельная сила не породила на сей раз уже ни боевого азарта, ни ярости, ни стимулировавшего все эти доблести чувства риска, - его безграничное превосходство напрочь теперь устраняло какой-либо приемлемый вариант противоборства, и он, скорее, жалел, чем хотел искалечить, этого полагавшегося на свою человеческую силу бойца личной охраны, поэтому даже ударить изготовившегося громилу он не сумел, и их последующая скоропалительная стычка, в сущности, не была настоящей рукопашной: бивший молниеносно Игорёк махал руками-ногами в точности, как он ему безмолвно велел, а он для приличия чуть уклонялся от чётко поставленных ловких ударов, чтобы затем, позволив роботизированной марионетке как следует попромазывать, прервать бесполезную мастерскую атаку лёгким тычком указательного пальца повыше солнечного сплетения брюшного пресса и приказом "Отпасть!", от которых нападающий Игорёк, охнув, осел у забора и взаправду "отпал" на необходимые ему для приватного собеседования минуты.
    - Ну, вы перестраховщики, - уложив охранника, шагнул он к зачем-то сунувшемуся в машину мужчине.
    - Больше, чем тебе кажется, - выныривая обратно, заметил его расторопный соперник и, в подтверждение своих слов, твёрдо наставил на неизвестного дуло извлечённого из загашника армейского пистолета Макарова. - Спиной ко мне и руки за голову. И повеселей...
    - Занятно, - сокрушённо вздохнул он и, сдёрнув свою усидевшую на голове кожаную кепку, уронил её на капот, подставляя лицо сыплющей с неба холодной мороси. - А ещё коммерсант, называется...
    - По-моему, я тебя знаю откуда-то, - пригляделся к нему из-под шляпы этот отнюдь не пугливый делец, действовавший с завидным хладнокровием и решительностью. - Может, представишься?
    - Так бы и начинал, родной, - тоже перешёл он на "ты". - Что-то самозащита у нас чересчур радикальная...
    - Гор! - изумлённо окликнул его мужчина. - Гор, да?..
    - Ну, естественно, - согласился он. - И с кем я имею честь?..
    - Но ты же на философском учился... - недоуменно проговорил никак им не узнаваемый товарищ и вдруг, осенённый простейшей догадкой, взмахнул своим пистолетом:
    - Вот я осёл! Да ты же, наверное, этот Светкин философ и есть, ты не блатняк...
    - Я, вроде, и не настаивал, - усмехнулся он самокритичности мужчины. - Сведения, стало быть, от Светланы?..
    - Я - Крис, помнишь? - эффектным широким жестом снял тот свою шляпу, словно бы собираясь ковбойски отшвырнуть головной убор в угол двора.
    - Ё-моё, - поразился он на простецкий манер их юношеского привычного сквернословия. - Ну, ты, старик, изменился...
    - И не в худшую сторону, - опять нахлобучил Крис шляпу. - Как ты меня находишь?
    - Импозантный мужчина, что говорить, - вынужден был признать он. - И авантажный, я бы сказал. Светик, похоже, не прогадала...
    - Ладно, о ней мы с тобой ещё покалякаем. Ты Игорька зачем завалил? - укорил его Крис, пряча ПМ в карман и оборачиваясь к полусидящему под забором шофёру. - И как это ты ему зафинтилил? Он мальчик крепкий...
    - Сеанс внушения, Крис. Сейчас он очухается, - сказал он, и шофёр, дотоле лежавший неподвижной колодой, засопел, закряхтел и зашевелился.
    - Тебе б в кумите махаться - с твоей сноровкой, - обмолвился Крис и успокаивающе кивнул встающему наконец телохранителю:
    - Не кипятись, Игорёк, всё в порядке, просто мы старого моего дружбана не за того приняли...
    - И кореша же у вас, ну их на хер, - подавленно пробурчал Игорёк, подходя к ним. - Все штаны в грязи извозил...
    - Прости, брат, пришлось, - тонко сыронизировал он. - Я же оборонялся...
    - Садись-ка назад, "народный умелец", я тачку сам поведу, - пресёк Крис их враждебные переглядывания. - И шкуру там отогни, а то перепачкаешь... Так что, порулили ко мне?
    Данный вопрос адресовался уже ему.
    - Ты временем-то располагаешь? Игорёк тебя отвезёт потом...
    - Он отвезёт - монтировкой по темечку, - забирая с капота свою неизменную осеннюю кепелюху, пошутил он. - Поехали, поболтаем, коли уж снова свиделись...
    И гостево разместившись возле владельца этого комфортабельного конвейерного произведения западной автомобилеиндустрии, погрузившись в мягкую белую шерсть устилавшей сиденья овчины и в походно-альковное тепло салона, пахнущее кожей обивки, душистым дорогим табаком, французским лосьоном сидящего рядом Криса и не выветрившейся ещё "Шанелью" упорхнувшей к себе в квартирку Светы, он покатил по пустеющим мокрым улицам с растекающимися в рябых пузырящихся лужах, маслянисто переливающимися в струении чёрного дождевого глянца, блёсткими отражениями фонарей и с осыпающими текучий дробный стеклярус холодных капель и тени смываемых листьев деревьями, топырящими из темноты раскачивающиеся голые ветки, с разноцветно горящими окнами многоэтажных жилых фасадов и с ослеплёнными бастионными громадами административных угрюмых зданий, с обливавшими своим призрачным свечением сверкавшие асфальтовым лаком невзрачные тротуары, не угасшими магазинными и ресторанными витринами и с проплывавшими мимо тяжеловесными световыми ковчегами троллейбусов, обгоняемых шустрыми малолитражками и лимузинами, смахивающими на спусках на четырёхколёсных стремительных черепах с блестящими влажными панцирями, и изгибающимися на поворотах тараноподобными жёлтыми автобусами, валко вихляющими у остановок срединными сочленениями длинных и неуклюжих туловищ, - покуда, свернув с проспекта на боковую улочку и поколесив переулками, их БМВ не причалил к одному из оснащённых наборным кнопочным кодом подъездов недавно отремонтированного или отреставрированного дома с подновлённой лепниной вензелей и горельефно-скульптурных по пояс цементных граций в простенках между парадными.

    Судя по заказному фирменному дизайну и декору гостиной со стоявшим особняком королевски-помпезным столовым гарнитуром на шесть персон и с кожаными глубокими креслами подле такого же, в ансамбле, дивана в торшерном насиженном уголке для бесед с глазу на глаз, обитал Крис в своих трёхкомнатных хоромах в холостяцком уединении, и пыльный покой расставленного на дорогой дубово-ампирной мебельной стенке мелкого антиквариата, типа фарфоровых раскрашенных пастушков и юных пейзанок с овечками, никем посторонним не нарушался, - по крайней мере, насколько он успел осмотреться за то время, что Крис доставал из двухкамерного вместительного холодильника на кухне выпивку да закуску, а он по как бы старинному (закамуфлированному под отделанный резной слоновой костью и завитушками бронзы аппарат упаднической придворной аристократии кануна первой мировой войны) телефону с вмонтированным автоответчиком предупреждал Надин, чтобы она не волновалась, если его допоздна не будет дома. "Мы с ним лет двадцать не виделись, есть повод для разговора..." - разъяснил он причину ночной отлучки, во что Надин, быть может, и не поверила, но, как всегда, не подав вида.
    - Ты и женат, ко всему? - мимоходом обронил Крис, внося коньяк, минералку, лимон на блюдечке и хрустальное лукошко с мандаринами. И он не мог не отметить, что оплешивевший ото лба до затылка друг в щегольски мешковатом модном костюме отличается от себя тогдашнего, мотороллерщика-приемщика стеклотары, пожалуй, куда значительней, чем, скажем, он от себя студента, и что не дородность и не второй подбородок делали Криса иным, сегодняшним, хотя и не утратившим прежней раскованности-невозмутимости, но приобретшим за годы "сколачивания капитала" властную экономность жестикуляции и невольную жесткость в выражении сановно раздобревшего лица. - И в какой раз?
    - Всё ещё в первый, - и сам удивился он своему постоянству. - Дочке причём шестнадцатый год... А ты свободен, я вижу?
    - Расстался, и со второй, - тяжеловато опустился Крис в соседнее кресло. - С отступными, конечно, - им же обеим "материальные блага" были нужны, главным образом...
    - Тебе-то, по-моему, грех жаловаться, - окинул он беглым взглядом обстановку комнаты, по меркам обычного среднестатистического обывателя просто "элитно" богатую. - Ты свою золотую жилу, по всей видимости, уже застолбил...
    - Это сейчас, - наливая коньяк в микроскопические рюмашки чернёного серебра, сказал Крис. - А было по-всякому...
    - Ну уж не бедствовал, очевидно, - припомнил он ненавязчивую прижимистость их рокерского казначея.
    - Когда как, - аккуратно взял Крис короткими крепкими пальцами свою стопку. - А с моими супружницами я бы и нынче по мелочёвке ишачил, они бы мне развернуться не дали... За встречу?
    - За неё, - вежливо поддержал он тост.
    - И вообще, - проглотив коньяк, изрёк забуревший Крис. - В моей биографии слишком много пропусков, рассказывай лучше ты. Из нашей бражки я про двоих только знаю, но Юл, тот смолоду по тюрягам кукует, отрезанный, так сказать, ломоть, а Сэма я что-то давненько не лицезрел...
    - Сэм в этом марте погиб. Разбился на собственных "Жигулях" вместе с сыном, - вкратце поведал он, и с ленцой изучавший его загорелое волевое лицо друг-коммерсант чуть шире открыл глубоко посаженные, слегка заплывшие глазки.
    - И Боб погиб, ещё раньше, - добавил он. - Пит, если жив, фармацевт, Бэз - поэт земли русской, я - толкователь духовного наследия... Кажется, всё.
    - Надо бы нам собраться когда-нибудь, - плеснув в стопари коньяку, произнёс Крис в задумчивости. - Адреса у тебя сохранились?
    - Адреса не проблема. Но для чего? Посмотреть, какие мы разные?
    - Хотя бы. Ну и сравнить реальные достижения... - Крис опять поднял рюмку. - Не чокаясь, за ушедших...
    - Да, и притом противоестественно, - присовокупил он, и, выпив, всё же ответил на предыдущую реплику Криса, желавшего не иначе как распотешить своё самолюбие сопоставлением "практических результатов", выраженных, понятное дело, в чём-то вещественном, то есть, прежде всего - в количестве уже сделанных буквально из ничего и пущенных в оборот дензнаков и полезных связей, по части которых этого воротилу им всем, разумеется, было не переплюнуть. - Но сравнивать можно сходное, а у нас нечто, вроде разнонаправленных векторов. Как у Бергсона: растительный и животный миры развиваются из одного общего корня, но расходясь и по-своему; так и мы: кто, например, как ты, кто - как я, - кого что больше устраивает...
    - Американцы на это сказали бы: если ты умный, то почему ты бедный, - довольно пренебрежительно усмехнулся Крис его самооправдательным философствованиям. - Сейчас тут Клондайк, между прочим, в нашей-то чехарде да халам-баламе, и надо быть полным разиней, чтобы не сколотить себе состояние. Или, прости меня, тупой рабочей скотинкой, которая ни на что другое не годна, как только пахать да терпеть, и с которой любой, кому не лень, дерёт три шкуры...
    - Меня ты относишь к разиням или к скотинкам? - поинтересовался он, зрительски подперев щёку ладонью.
    - Нет, ты мечтатель, - классифицировал его Крис, с холодной пристальностью естествоиспытателя наблюдая за его поведением. - Правда, пока тебя покупают с твоими познаниями, пусть по дешёвке, ты себе это можешь позволить. Однако, боюсь, лафа твоя скоро кончится...
    - Ротозей я, короче, - резюмировал он. - Тут тебе и Клондайк, и делёж, и грабёж, и социальные катаклизмы грядут, а я совсем безоружен...
    - Напрасно смеёшься, так оно и выходит, - заметил Крис. - Кстати, ты наливай да пей, коли хочешь. Я, к сожалению, должен воздерживаться, у меня утром выезд...
    - Да нет, спасибо, я не любитель, - отклонил он сомнительную заботу хозяина дома, говорившего с ним тоном битого жизнью старшего брата, наставлявшего младшенького наивного несмышлёныша-идеалиста, что, конечно бы, раздражало его, кабы сам Крис не был ему так прозрачно ясен в своём бесцеремонном стремлении и с ним быть "главней", очень типичном для выбивавшихся из низов ловчил и новоявленных толстосумов, шалеющих и хамеющих от свалившегося на них всевластия настриженных и нахапанных миллионов. - И к чему же ты, любопытно, меня, мечтателя, призываешь - войти с тобой в долю? Нет же, я думаю, не поделишься?..
    - Крутиться надо, мой милый, - ушёл от ответа Крис. - Бабки сегодня везде - греби не хочу, - ты их сумей в свою собственность превратить. А в них теперь всё: и сила, и власть, и настоящее, и будущее.
    - Твоё, - уточнил он, выслушав эти, преподанные, как небывалое откровение, плоские допотопные банальности. - И для тебя. Я же о том тебе и толкую: самосоздание у нас чересчур различное - и по ориентации, и по применяемым средствам...
    - А средства, как и идеи, каждый из нас выбирает по своему характеру, - подхватил его мысль Крис. - И в чём, по-твоему, разница?
    - В способе жить, - беря из лукошка аппетитно-упругий мячик рыжего мандарина, конспективно развил он начатое. - И, стало быть, в смысле. Создаём-то себя мы оба, но я - во внутреннем моём мире, а ты - во внешнем, я - в сфере духа, а ты, выражаясь учёным слогом, - в сфере вещного и отчуждённого...
    - Я понял, не напрягайся, заочное высшее я осилил, - прервал Крис его разжёвывания. - Но вот насчёт отчуждённости - как сказать. Для меня твоё "внешнее" - скорей, мои дополнительные возможности...
    - Что абсолютно верно, - механически обдирая тонкую, ломко отслаивающуюся кожуру, кивнул он. - Ты так собою становишься, я по-другому, и оба мы, в сущности, из области человеческого вряд ли выходим, тут спорить не о чем... И разница между нами лишь в степени расчеловечивания наших средств. В мысли, в слове, в искусстве я сохраняюсь как моё "я", а в делах более опосредованных - в лучшем случае, как громкое имя, как символ, как биография...
    - Тоже неплохо, - вставил его внимательный слушатель. - Плюс, ты прибавь, нормальная жизнь, а не прозябание...
    - Прибавил.
    - И что же, не перевешивает?
    - У меня - нет, - покрутил он очищенный мандарин. - Видишь ли, по моим наблюдениям, подлинное самосоздание в разрушении не нуждается, оно, как мне кажется, приращение, а не вытеснение, и поэтому ничему не в ущерб...
    - Чего, как ты сам превосходно знаешь, никогда не было и не будет, - перебил его Крис. - Зато в своих целях другого употребить - всегда и каждый...
    - Каждый пусть за себя и отвечает, - тотчас же огрызнулся он с елейным смирением.
    - Перед кем?
    - Перед Богом. Или, вон, перед совестью, перед моралью, перед законом - у кого что есть, - молвил он. - Ну а мне предоставь поступать сообразно моим мечтам, большего мне не нужно...
    - Я бы, может, и предоставил, - сощурился Крис. - Да кругом, понимаешь, ни альтруистов, ни гуманистов, одни деловые люди, мошенники да бездельники с аппетитами. И все, учти, урывают как могут и почём зря, всем на любые "ущербы" нахезать с высокой горки, хоть на твои, хоть на государственные...
    - В этом-то я не сомневаюсь, - отломил он от мандарина пузатенькую сегментную дольку. - Потому-то мы и полярны, что хам - он и с бабками хам, и не приведи Господи культуру ему на откуп отдать...
    - Откуда культура-то? Где она? - снисходительно возопил Крис, как видно, не принявший "хама" на свой счёт. - В каком ты веке живёшь и в какой стране - ты ещё помнишь? Да тут, кроме хамов-то, кто когда во главе стоял, кто банк держал, кто протыривался?!.. Нет, братец ты мой, по-твоему здесь прожить у тебя не получится, в нашей клоаке, - придётся уж или с нами, нормальными, или в отсев...
    - Да ты у нас настоящий "рупор века", - съязвил он. - Захлёст массовидности - я бы такой диагноз поставил: массы диктуют личности свои принципы и своё убожество, а человек утверждается через массы. То бишь, им потакая и угождая, их заставляя и истребляя, ими манипулируя и пренебрегая, в них растворяясь и находя индивидуальность; вся жизнь - в толпе и во власти толпы, кем бы ты ни был и как высоко ни вознёсся бы... А теперь и эгоистические последствия героического периода массовидности - всё так же в толпе, но поодиночке...
    - Как будто ты можешь куда-то уйти, - сочувственно вздохнул Крис.
    - Я-то могу. ("Логика, видимо, такова, - подумалось ему вдруг. - Чем меньше на массу народа или же человечества этих уходов в себя, в свой дух, в Бога, и чем массированней ориентация на создание самого себя в окружающем - и в природе, и в людях, тем дальше всё человечество от своей планетарной сверхзадачи, от доминанты своей судьбы, и тем разрушительней нарастают в нём тенденции самоуничтожения, оборачивающиеся и эпидемиями, и геноцидами, и расползающимися по земле войнами, и сопутствующими природными "вычёркиваниями", похоже, зависящими друг от друга, как глобально зависят друг от друга народы и нации и как зависит весь человеческий род от постоянно выравниваемого планетой и вновь колеблемого людской "общественностью" соотношения в человечестве и в отдельном народе "божеского", духовно-вселенского, и прочего, порождаемого запросами организованной в особи и сообщества биомассы...") - У меня уже есть куда.
    - Очень бедный, но очень свободный... - Острить его друг не разучился. - Принцип интеллигентного люмпена.
    - Во-первых, пока я не очень бедный, жалеть меня рановато, - мягко ответил он. - А во-вторых, ты прав: сколько людей, столько свобод. Ибо свобода - дело интимное, и её видоизменениям несть числа, как и метаморфозам сознания.
    - В сознании - я охотно верю, - согласился Крис. - Однако наша реальность отнюдь не сознание.
    - Ваша - вполне возможно, - поддакнул он в тон самоутверждающемуся Крису. - Но в вашей свобода вовсе не главное, вашей и поделом...
    - Вроде бы ты в моей свободе что-то соображаешь, - бросил Крис. - Ты же, поди, о действительно крупных суммах - разве что понаслышке, ты вне игры...
    - Как знать. Игра не обязательно на деньги.
    - Если тебе их хватает. А мне и моих сегодняшних мало, у меня проекты масштабные...
    Тут Крис умолк, отсутствующим, тяжёлым взором проследил, как он выламывает из располовиненного плода очередную дольку и кладёт её в рот, и затем заговорил снова:
    - И заодно решаю национальный вопрос, что нынче немаловажно.
    - А у тебя с этим сложности?
    - Теперь никаких, но были. Срывался, знаешь ли, в молодые годы, хоть я и замаскирован как полукровка - без анкеты не подкопаешься...
    Крису, наверное, давно бы хотелось высказать это всё без утайки, да было некому и приходилось держать язык за зубами, а он, старый приятель, не вхожий в круги "деловых", подвернувшийся случаем в круговерти просчитываемых и проворачиваемых комбинаций, звонков, встреч, договоров и консультаций с осведомленными в необходимых ходах и лазейках "мелкими сошками", со способствовавшими сделкам мздоимцами, с чиновными "ключевыми фигурами" и с заправилами-"теневиками", он был человеком сугубо эпизодическим и не мог навредить ни имиджу, ни престижу, ни бизнесу Криса.
    - Антисемитов я с детства не выношу, - с чувством признался Крис. - Ни под каким соусом...
    - Как там у Бэза? "А по пятой по графе Вам на аутодафе!"... Надеюсь, ты не считаешь, что я от них без ума? - с иронией спросил он. - К слову сказать, у меня однажды даже эссе излилось, наподобие бердяевского, - о корнях и следствиях...
    - И к чему же эссе твоё сводится, если коротко? - метнул на него быстрый и подозрительный взгляд мнительный в национальных аспектах Крис. - Что мы, масоны проклятые, Бога распяли?
    - Вообще-то, распятие Богом, собственно, и задумано, и поставлено - как наглядный урок. Христос это знал и предвидел, и осуждать исполнителей было бы некорректно и непочтительно по отношению к автору и режиссёру, как-никак всемогущему и всеведущему, - успокоил он Криса. - Но смысл урока - тема обширная, её мы касаться не будем, а вот об учениках пару слов сказать можно. Конечно, в тезисном изложении...
    - Кого ты имеешь в виду?
    - Ученики-то? - откликнулся он. - Да все мы, всё человечество, или, как минимум, христианский мир. Закавыка-то в том, что антисемитизм присущ именно христианской цивилизации, в которой основа основ и краеугольный камень культуры - Библия. А Библия, извини, вся - об истории иудеев, включая их долгожданного, но не оправдавшего надежды Мессию... То есть, хочешь не хочешь, а этот народ воистину "богоизбран", он в человеческом общем хоре - устойчивый лейтмотив и ведущий голос; и мстительность всех других, не богоизбранных, более временных и менее значимых, проистекает отчасти из зависти. Поскольку в своём рассеянии по миру, в некоторой своей пограничной "инаковости" внутри различных народов, происходило и происходит как бы самозащитное напряжение духовных сил, что в целом, в сравнении с остальными, весьма заметно поднимает уровень талантливости среди этого "маленького народа" и что, естественно, резко усугубляет злобу к нему со стороны националистической бездарности...
    - Очень изящно, - вклеил по ходу заслушавшийся Крис. - Просто маслом по сердцу, кабы я в сионисты подался, кабы не русопятый настолько же... Ты сам-то - ни-ни? Не голос крови?..
    - А кровь ни при чём, антисемитизм не национален, он, скорей, из разряда культурологического фрейдизма. Сейчас объясню, - упредил он вопрос Криса. - Заметь, как гонения эти связаны с фанатизмом - и в католической инквизиции, и в черносотенном православии, - и как чрезмерная христианская религиозность трансформируется в погромное варварство...
    - Ну? - подстегнул его Крис. - Почему?
    - Потому что здесь бунт, - сказал он. - Подсознательный, притворяющийся защитой и ревностным служением, но протест против самих основ своей культуры, против её, оттесняющих дикость, оков морали и против отцов-основателей - как на грех почти сплошь евреев... А достаётся, как водится, невиновным, особенно же в периоды сломов, изжитости веры, её насильственности и неполноценности, фанатизмом и компенсируемой. Фактически-то, опять норовят убить в ком-то другом своего Бога, ибо, к несчастью, на человекобожие погромщики не годятся и нормы новозаветной всечеловеческой религии им непосильны... Короче, это восстание закомплексованных школьников, и не догадывающихся, само собой, об истинных мотивах своей истеричной атавистической ненависти к тому, в ком для них есть шанс отомстить духовным наставникам, надзирателям и учителям...
    - А фашизм? - вполголоса справился Крис, мать которого, как он вспомнил из давней их юношеской беседы о пострадавших при "культе" родственниках, чудом спаслась в оккупации. (Тогда, правда, Крис о её национальности умолчал.)
    - Фашизм - из лона той же культуры, - чётко сформулировал он. - То же преодоление комплекса школярской ущербности, только предельно варварское, и тот же дикарский бунт против стесняющих архетипов, только по-ницшеански открытый и без врага, без войны, ни в чём не могущий утвердиться. Как, между прочим, и большевизм, оттуда же возникающий, тем же питающийся и в то же, в итоге, превращающийся, какой бы крови кто ни был... Так что, в моём понимании, в своих истоках антисемитизм - языческая реакция на христианство. Если читал, в Евангелиях есть несколько мест, где Иисус расшифровывает саму идею вочеловечивания Бога...
    - На редкость бесполезная информация, - пробормотал Крис. - Но занимательно. Валяй, раскрывай "загадки вселенной". Что там у нас, жидов, в Евангелиях?..
    - Подсказки к ответам. И, в первую очередь, что есть Бог; остальное-то производно... - Он, надо сказать, и сам отчего-то увлёкся своим повествованием. - Бог становится человеком, пусть фигурально, пусть в самоощущениях Христа, но зачем? И что означают его слова апостолам: хлеб - моя плоть, а вино - моя кровь?
    - Символы, вероятно...
    - Да нет, не символы, это чистая правда. Бог и в действительности и хлеб, и вино, и человек, весь мир, одним словом; но лишь человек - и творение, и творец, этим-то он и богоподобен, для этой-то истины Сын Божий в мир и пришёл... Поэтому-то и "не убий", что человекоубийство, по сути, убийство Бога, что убийство другого для человека - нечто самоубийственное...
    - Не для всех, - подзадорил Крис его проповедническое усердие.
    - Разумеется, не для всех. До тех пор не для всех, пока все на Бога в себе и ополчаются в своей агрессивности, пока моё "я" - высшая ценность, а другие - подручный, что называется, материал...
    - На меня намекаешь? Но из тебя миротворец тоже довольно спорный, как я успел заметить...
    - Не жертва, каюсь, - сознался он в неизжитом грехе. - Мы же, как говорится, наследники Ренессанса, а титанизм, хоть он из христианства и произрос, неизбежно односторонен - что индивидуалистский, что массовый: классовый или национальный; и в нём непременно тенденция господствования: "моё" обязательно максимально выпячивается и превозносится, а "чужое" уничижается и подавляется - как в психологии, так и в геополитике, как в экономике, так и в религиозной исключительности... И, надо признать, этим инстинктом господства человечество кое-как родово саморегулировалось - с появления и по наш век...
    - И что же в наш век случилось? В чём это мы отличились?
    - Доросли до своей планетарности.
    - Да ну? Как же я проморгал...
    - Тем не менее, доросли, и уже физически. А с выводами опять опаздываем, опять по-прежнему "каждый сам за себя и один Бог за всех". Тогда как Бог в нас и мы сами, и мы сегодня вполне способны по недомыслию взять да распять Его не как отдельную личность, а сразу всем человечеством...
    - Но с воскресением-вознесением, как Христа? - встрял Крис с новой хохмой.
    - Если и с воскресением, то без нас. С нуля, к сожалению, с неразумной биосреды...
    - Ты и чудак, однако, - крайне сочувственно прицокнул Крис языком, в расхождение с первоначальным отказом вновь наливая по рюмке. - Мы же с нуля и живём - все подряд, и с какой такой стати я в моей жизни должен о ком-то думать, кроме себя, и кому-то моё уступать, притом добровольно...
    - Ты не должен, - тотчас иссяк поток его красноречия. - Бог ты настолько, насколько всемирен. И насколько свободен от мании господствования, - дополнил он своё послесловие.
    - Твоя свобода - свобода от жизни, - припечатал ему его оппонент, пододвигая полную коньячную рюмку.
    - От суррогатов, - уточнил он. - Разное жизненное предназначение, разный смысл и разная шкала ценностей - друг друга нам переубедить не удастся...
    - За это и выпьем - за непохожесть, - отсалютовал рюмкой Крис, и они дружно "встрамили по маленькой". - Одно непонятно: на кой тебе, праведнику, жена и Светка? Святые как будто без баб обходились, тем более, без твоих "доппайков"...
    - Я не святой, - покоробило его от неожиданной беспардонности Криса. - И о Светлане не начинай, мы с ней давно разбежались...
    - А жаль, - посмотрел Крис ему в глаза. - Было бы очень забавно её у тебя отбить. И кого же ты выпасал в её дворе, ты не скажешь?
    - Тебя, - отчеканил он. - Проходил мимо, увидел её в машине, захотелось и сменщика моего вблизи разглядеть...
    - Складные иногда придумки бывают, - проговорил Крис, продолжая свои испытующие "гляделки". - Так вот, на будущее: Светка теперь моя. Моя и ничья больше.
    - Бог вам в помощь, - не стал отвечать он на прозвучавшую в декларации Криса угрозу. - У меня к ней претензий нет, любовь зла...
    - А браки совершаются на небесах, - игнорировал Крис его "подкол". - И уж наверное, у нас с ней серьёзнее, чем с тобой...
    - Не сомневаюсь, - погладил он кожаный подлокотник кресла, не отводя глаз, чтобы, из вежливости, не снизить накал борьбы их воль, которой его приятель-антагонист явно увлёкся. - Вы же с ней родственные души, а я попутный каприз и досужая прихоть.
    "Самое-то смешное, что я не преувеличиваю, - точно бы досказал ему кто-то внутри него, с безэмоциональной отстранённостью регистрируя факт не касающейся его действительности. - Чужие - с начала и до конца, и секс - как совместный отдых..."
    И жизнь, ненароком увиденная насквозь в этом нежданном ракурсе, предстала ему иллюстрацией его мысли в своей извечной естественной наготе со всеми её повседневными битвами за место под солнцем и в человеческих муравейниках, где его не нуждающийся во внешних завоеваниях смысл выпадал из числа смыслов жизненно актуальных и перспективных и приобщался к утешительно-краснобайским вероисповеданиям всякого рода рохлей-неудачников, слабаков-чистоплюев и бесталанных лентяев-иждивенцев, между тем как он поневоле всегда выделялся не недостатком чего бы то ни было, а переизбытком, обесценивающим, рано или поздно, любые его победы и делавшим смехотворным сам боевой азарт житейских добыч, лидерств и деловой активности, что, как он только сейчас почувствовал, настигло его и в любви, разом схлынувшей из его души, как лизнувшая берег волна отлива, и оставившей вместо прежней празднично-взбаламученной глубины мусорный хлам обнажённого высыхающего дна да студенисто-медузьи клочья тающей неприязни. Эта его последняя любовь также была стихийной реакцией его языческой плоти на подчинение преобладавшему с годами духу, но весеннее чудо его воскресения из мёртвых снимало подобное противопоставление, показывая, что воплощённость духа раздельна лишь для его сознания; и теперь, постигнув свою двуединую духовность и относительность плотской животности, он вдруг переступил в разговоре с Крисом некую пограничную черту и, ляпнув о "родственных душах", с внезапной пронзительностью немедленно ощутил свою одинокость в ещё живом теле, в своей человеческой оболочке, принимаемой окружающими за него настоящего и впервые воспринятой им как чуждая ему часть бесконечно-детальной единой природы, бывшей им всем и, однако, так же, казалось, наружной для его "я", как внешний мир для его плоти.
    - Ну, как советует Пятикнижие, плодитесь и размножайтесь, - пришлёпнул он ладонью по подлокотнику. - Я, с вашего разрешения, возвращаюсь в семью...
    Но Криса его уступчивость, скорей, расстроила, чем обрадовала, - Крис бы не прочь был вписать в свой актив победу и на любовном фронте и отнять принуждением то, что он отдавал ему без возражений и без особого сожаления.
    - Вот потому ты про Бога и заливаешь, - зло стеганул его Крис. - Ты удержать ничего не можешь.
    - И не хочу, - улыбнулся он, как японец, извещающий посторонних о смерти близкого человека. - Я же себя расширяю, а не сферы влияния да владения. Ежели что отвалилось - значит, уже не моё, незачем и удерживать...
    - Ну, нравится быть овцой, которую умные дяди стригут, - будь...
    Крис в своём нынешнем виде, конечно, принадлежал к самой распространённой категории нахрапистых "деловых мужиков", чьему загребущему властолюбию предел устанавливался разве что соразмерным противодействием чего-то вовне, ибо внутренние ограничители в отношении чужого в них напрочь отсутствовали, и самоутверждение в не слишком-то честно нажитых "капитальцах" и "состояньицах", как правило, сочеталось у хватких "пенкоснимателей" со склонностью к хамскому унижению неплатежеспособного населения - когда в безобразно-разнузданных, когда в высокомерно-презрительных формах, в зависимости от уровня их предшествовавшего предпринимательству "окультуривания".
    - Мерзкая у тебя манера - людей в качестве постамента использовать, - с той же улыбкой одёрнул он друга Криса, вознамерившегося попрать как-нибудь насолившего ему по неведенью умника. - И я для твоих возвышений едва ли гожусь, не надо на мне свои комплексы вымещать. Тем паче, "удерживать", если уж припечёт, невелика хитрость...
    А в подтверждение сказанного, он простёр руку над инкрустированным перламутровыми японскими узорами чёрно-лаковым столиком с выпивкой - и его рюмка, отделившись от серебряного подносика стоймя повисла в воздухе.
    - Ловко, - не удивился Крис его фокусу. - Люблю иллюзионистов...
    Тогда он демонстративно медленно убрал руку, и рюмка теперь висела над столиком удерживаемая одним его взглядом, а, вернее, одной его волей, что, хотя и было проделано им как дебютная импровизация, показалось ему нисколько не волшебством, а достаточно заурядным событием, - он, собственно говоря, легко мог заставить парить и тяжёлый стол с гарнитурными стульями, и всю громоздкую дубовую стенку с коллекционными сервизами и хрусталем на стеклянных полках.
    - Каждый силён своим, - произнёс он и, повинуясь его желанию, рюмка плавненько опустилась на поднос, монетно звякнув донцем о серебро. - И не пытайся быть боссом везде - у тебя не получится...
    - А мне везде и не нужно, - безусловно, подозревая в его сеансе телекинеза жульнический обманный подвох, гордо отбрил его Крис. - Я что имею, то имею, и тебе, смею надеяться, за мной вовек не угнаться...
    - Резонно. Ты же на личном транспорте, а я пешком, - уклонился он от упорно навязываемых ему состязаний "сильных характеров".
    - Рад был тебя повидать... - поднимаясь из кресла, миролюбиво закончил он их жонглёрское перебрасывание гранатками подрывных колкостей.
    - Подожди, я дам знать Игорьку, поедешь с комфортом, - встал вместе с ним и Крис. - Ты рюмки держишь, а я своё слово.
    - Решил меня проводить? - закинул он в рот последнюю измусоленную дольку расчленённого мандарина. - Достоин ли я такой чести, я не уверен...
    - Что вы, что вы, - снисходительно буркнул Крис, опять вонзив в него на мгновение начальственный недовольный взор, каким обычно взирали персональные пенсионеры-отставники на хиппующую-панкующую дерзкую молодёжь, не уважающую ни их регалий, ни их службистского, непригодного ныне, опыта. - Радиотелефон уже как будто изобрели...

    Барски раскинувшись за спиной мрачного молчаливого Игорька, выполнявшего, стиснув зубы, приказ патрона, он снова стремительно плыл в тепле машины по пустому совсем проспекту, гладко мокревшему впереди лоснящейся чёрной кожей асфальта, среди отвесно темневших в дождливой смазанной мгле, потухших кварталов с подслеповато глазевшими в ночь одинокими световыми бельмами, и сонно думал о прежней страсти, всего два часа назад приведшей его к дому Светы и словно рассеявшейся, просочившейся сквозь слова, в странно последовательных переживаниях его полуночных встреч и бесед, осев в его памяти рваным кружевом высыхающей пены. К Светлане его сейчас ничуть не влекло, и она, любимая им и после разрыва, была ему хуже, чем безразлична, она была неприятна, притом неприятна не из каких-то моральных соображений или ревнивой обидчивости, а именно самым что ни на есть притягательным раньше - своим обольстительным помимо его рассудка и их духовной несопряжённости, всегда вожделенным женским телом, магический магнетический ореол которого померк для него, видимо, безвозвратно, но которое с детских лет, то утрированно-комически, то мученически-гиперболично, то сладострастно-благоговейно, порабощало его этой вечной и беспощадной тягой пола, этим всеобщим жестоким инстинктом соединения нераздельно-полярного и взаимодополняющего, этим движущим эволюцию двуполым природным противоречием человеческого духа, низводившим его в "одушевлённость" данной ему, фактически, напрокат, издревле страждущей плоти и обессиливавшим растрачиваемый на жизнь ненасытного тела огонь воплощающегося в нём "я".
    Долгое и счастливое его рабство сегодня кончилось, и плоть отныне, как доказали без богатырских усилий творимые им чудеса, не имела над ним былой власти; но если расторгнутая не по его охоте любовь, наконец-то отхлынув, унесла и его безотчётное оскорблённое отталкивание от беспричинно третируемой Надин ("Что же он, кроме законной жены, ничего иного и не заслуживает?.. Ну нет, утешениями довольствоваться - не для него!.." - и затяжной внутренний монолог в том же духе), то дальнейшее осознание наступившего освобождения навело его на горькие и печальные мысли: ответственность за свободу и обнаружившуюся силу была почти неподъёмна, так как предусмотреть последствия своих более-менее масштабных вмешательств в картину ежесекундно складывающейся реальности он, человек, не будучи чем-то большим, не смог бы, а поступать, как все, наобум лазаря, побуждаемый требованиями и зовами естества, не позволяла ему его зрячесть, безжалостно прозревающая необходимость и в роковых огрехах истории, и в катастрофической неразберихе гибельного для человека и для народов "хода вещей", в котором его участие допускалось лишь им земным, равным со всей природой в не постижимом "промысле Божьем". И, вероятно, свободой и силой он был с лихвой наделён не для заведомо святотатственного и иллюзорного соревнования с творящим его Всевышним, планетарной микронной вспышкой вселенского самосознания коего он и был как человеческий компонент мыслящего осколка первичного звёздного ядра космоса (что походило бы на его подзаборную битву с управляемым им Игорьком), а для раскрытия смысла своего "Божьего дара", для выяснения места его аномалии в миропорядке земного целого, для вышелушивания заложенной в его жизни цели, должной создать и всю его будущую судьбу.
    Теперь, окончательно подтвердив свою способность сотворчества в самосоздании мира внутри дарованного ему ареала воздействия, он опасался нечаянно навредить некомпетентной, мелочно-близорукой человеческой разумностью не им запускаемому механизму земной саморегуляции, поскольку такое "включение в творчество" предполагало прежде всего совершенно иное самоощущение подвластного его разуму материала, все права на который он бы имел, только действительно став тем, чем хотел бы свободно распоряжаться, то есть, по заповеди и по примеру не больно-то понятого Иисуса, возлюбив Божий мир как себя, ощутив всё им создаваемое как собственную же душу и тело (в чём сущность любви в данном её значении и состояла), тогда как он в половинчатости борений с диктатом физиологии и социальности и к своему организму испытывал, прямо скажем, не нарциссистское обожание, отчасти и ненавидя, и отрицая его за податливость и вторичность, а главное - за возмущавшую расцветшее в нём сознание временность изнашивающейся телесной анатомической формы, обречённой на разрушение и распыление в разрозненные ингредиенты и элементы. "Кто знает, не есть ли жизнь смерть?", как вопрошал Еврипид в несохранившейся трагедии, и пусть даже "прореха материальности", как шутя называл он душу, кажется, поползла вширь, он всё-таки был пока слишком замкнут в своей индивидуальности, чтобы по-настоящему - как себя - любить "объективный мир", не исключая принадлежавшей лично ему очеловеченной составной этого мира - его самого, каким он был во плоти, впервые осмысленной им как последний рубеж между ним и уже предугадываемым, хотя и смутно, предназначением, конечно, не ограничивающимся обереганием "духовных ценностей" и функцией пацифистского противовеса в извечной агрессии человека против всего окружающего и себе подобных, смахивающей в его то и дело безумевший век на бессознательное самопрореживание не готового к планетарности человечества, как бы нарочно опять и опять сбивающего шаткий природный баланс выживания.
    В думах о смысле своего соучастия в парадоксальной целенаправленности безумия и абсурда преимущественно-телесного "внешнего" становления человеческого разума он на мгновение невидяще заплутал в хаотичном смешении бесформенных мимолётных образов забытья, а затем, возвратившись, он сразу узрел впереди, рядом со стриженой головой Игорька, массивную, обрамлённую пегими полуседыми кудряшками, лысину Криса. Вокруг загудел, зарычал, зарокотал плотный автомобильный поток часа пик, и ещё два безрадостных года его обгладываемой старением жизни были бесповоротно прожиты и списаны в блокнотный архив, сам же он этим, снова октябрьским и снова дождливым, вечером был подобран Крисом в условленном месте, и катили они за двумя другими "друзьями юности", которых, как и его, Крис загодя разыскал и свозил зачем-то к себе на хату на сооружённый для какого-то из ряда вон выходящего экстраординарного торжества скромный "мальчишник".
    С Крисом они с тех ночных собеседований не "контактировали" ни разу, да и, признаться, особых позывов встретиться на досуге у него как-то не возникало и Крис со своей прагматичной нацеленностью на выгоду и наживу был ему нестерпимо скучен, мало чем отличаясь от расплодившихся прожорливой саранчой дельцов самого разного пошиба - и азартно хватающих на лету шальные "куски", и воровато поклёвывающих по зёрнышку из общей кормушки, и в наглую, за всесильные взятки, обтяпывающих авантюрные аферы, и пытающихся поставить "солидное предприятие" на топкой трясинной почве закона в беспределе власть предержащих захребетников-коррупционеров, и расшвыривающих изъятый "доход" в отельно-кабацкой "красивой жизни", и неукоснительно вкладывающих "чистую прибыль" в производство новой прибыли да в стабильно-сохранные сбережения заграничных валютных счетов и частной недвижимости, - но одинаково замороченных производственными, торговыми, финансовыми, престижными и обыденными заботами, одинаково - втайне или публично: в газетах, в застольях, на презентациях и в телевизионных интервью - кичащихся своей оборотистостью и успехом и одинаково удалённых в своём энергичном мельтешении от разрешения зиявшего в каждом вопроса о назначении его личной вечности, застывшей бездонно в центре заваленных неотложным и осязаемо-материальным, забаррикадированных тщеславием и здравомыслием, душ и порой отравлявшей их полноценное проживание не очень-то продолжительного жизненного срока, как ни разнились они происхождением-воспитанием, образованием и культурой, душевной тонкостью-очерствелостью, верами-убежденьями и отраслями деятельности, одни узколобо довольствуясь процессом как таковым, другие рассчитывая на церковь и всевозможные экуменические, освящённые и авторитетами, и традициями, рецепты спасений, оплачиваемых неразорительными пожертвованиями и покупаемых наряду с прочими товарами и услугами, а третьи откладывая все мысли о бренности на "когда-нибудь", на, может быть, обеспечиваемую сегодня, филантропическую старость, - благо, и орган, бередимый в нём изо дня в день снедавшей его безответностью, у большинства из них был, ввиду длительного бездействия, в значительной степени атрофирован. Он же, в полнейшем несоответствии с "велениями времени", углублялся в этот сакраментальный и, тем не менее, для него по-прежнему не решённый вопрос всё обстоятельней, особенно после того позапрошлогоднего происшествия на съёмках, с которого начался его постепенный уход и из каскадёрства, тянувшийся с редкими отработками предварительных договоров до лета, когда, сказавшись хворым и занятым, он вконец откололся от коллектива и вместо не лишнего бы в семье вознаграждения за труды на выезде предпочёл, профуфукивая годовые запасы, прохлаждаться с шестнадцатилетней очаровашкой Викулей "на морях", отпугивая своим монументальным телосложением кадрящих её с определёнными целями пляжных кавалеров и, несомненно, осточертев дочери постоянной опекой, покамест Надин самоотверженно репетиторствовала без них в освободившейся для абитуриентов квартире.
    Трюк, выполняемый им тогда, довольно морозным осенним днём, был, несмотря на эффектность, вполне простой: оттолкнувшись с разбега от закреплённого на краю крыши трамплина, изображавшего падающую потом доску, ему предстояло перемахнуть в свободном полёте несколько метров до крыши противоположного дома пониже и, как на трапецию, прийти руками на горизонтальную железную штангу невысокого заградительного барьерчика, повиснув над узкой пропастью в девять этажей, а камера сверху снимала этот его перелёт. Но, понятно, внизу над переулком была натянута страховочная сетка, и штангу они с Толяном заблаговременно обмотали, чтобы она не выскальзывала из рук, так что, если не брать во внимание высоту, нечто похожее он проделывал ещё в детстве в акробатической секции, и репетиционные пристрелочные прыжки ему удавались неплохо (разве что, повисая на барьерчике, он треснулся о карниз коленом), и Толян, по сценарию преследовавший его, но обречённый в дальнейшем уронить доску и едва не сорваться вслед за ней, повиснув напротив него через переулок (на крышу взбирались уже актёры), благословил его, наконец, на первый дубль, удавшийся им ничуть не хуже. Однако, как водится, лучшему нет предела, и он, дабы не ходить подолгу из дома в дом в обход, вновь и вновь "возвертался на исходную позицию" по перекидываемой ему Толяном прогибающейся пружинно доске, развлекая и перелётами, и непринуждёнными переходами в небесах ошивавшихся в переулке зевак.
    Уверенность-то его и подвела: выскочив на четвёртом дубле на трамплин, он, отталкиваясь, чуть-чуть оступился, смазал подошвой по краю и, всё же подброшенный, полетел слишком косо, тотчас сообразив, что уровень штанги минует раньше, чем долетит до неё, и импульсивно всем телом рванувшись вверх с неправильной траектории (хотя, по идее, должен был бы гасить скорость и на спину приземляться в сетку), а ухватившись за нужную стальную трубу, вдруг понял, что он только что и вправду летел, летел вопреки притяжению и законам физики, и что его взлёт был заснят на плёнку и, значит, непроизвольное его чудо было зафиксировано, чего он меньше всего хотел бы.
    Спас его ракурс съёмки и невежество наблюдавших за ним киношников, полагавших, что "циркачам" под силу и его птичий скачок, и обалдевший Толян недоумевал в одиночестве, прикидывая, каким макаром у него это получилось, и всё повторяя, что так, вроде бы, не бывает.
    "Использовал свои скрытые таланты, иначе я объяснить не могу, - подсказал он Толяну. - Или тебе почудилось..."
    Но он-то прекрасно знал, что случилось, ему-то не нужно было и проверять, сумеет ли он опять воспарить, наподобие плашмя срикошетившего о воду плоского камешка, как в момент его всё-таки выправленного полёта, - теперь он не сомневался, что все поправки в критических точках исходят из этой, точно расплескивающейся сиянием, сердцевины его души, в обычной чересполосице будничных перемен и несущественных недоразумений сжимающейся до прожигавшего космический мрак его бездны, звёздного сгустка, и что звезда, зажжённая в нём, как торкающийся в миг смертельной опасности зародыш его, вынашивающей свет, вечности, будет и впредь чудотворно уберегать его от преждевременного нелепого разрушения телесного её обиталища, какими бы вызывающими проделками он судьбу ни пытал. А знание отмеренного ему бессмертия лишало риск всякого интереса и смысла: если назначенный час ещё не настал, то погибель ему не угрожала и переживал он попусту; если же его земной срок истекал, то роковое стечение обстоятельств его бы постигло и без каскадёрских искусственных моделирований.
    Поэтому доснимался он до конца сезона уже почти машинально, принуждая себя посещать спортзал и кувыркаться на съёмочных площадках и перебарывая одолевавшее его равнодушие к ребяческим упражнениям в быстроте рефлекторных реакций и в мускульной силе; а на отцовском морском вояже с Викторией период его увлечения трюкачеством и совсем завершился: заманчивые контракты Влада больше его не соблазняли, и, забросив прежнее планомерное поддержание молодцеватой спортивной формы, за год безавантюрных раздумий он заметно усох и поскучнел, ибо его понемногу подвёрстываемые в блокнотах умозаключения об обеспеченном ему для чего-то безопасном пути судьбы и о том, чем придётся ему платить за свою фатальную "богоизбранность" (не даром же доставалась смертным привилегия их временной невредимости - таких прецедентов в истории не было), забирали всё его время вне обязательных отвлечений на университетскую педагогику и семейное пустословие, на долю же дочери и жены внимания оставалось всё меньше.
    Вообще, набухавший в нём исподволь росток света, распирая зияние выстуживающего душу провала, кажется, вытеснял пустоту из экзистенциальных глубин в чувства и ощущения его, вроде бы абсолютно посюсторонних, устоявшихся привязанностей и отношений, мало-помалу тоже опустевающих и отмирающих, образуя вокруг него незримую зону, магический круг непреодолимого отчуждения, выходить из которого ему хотелось всё реже, что, разумеется, пагубно отражалось, в первую очередь, на их с Надин супружеском согласии, не часто реанимируемом её стараниями пробудить в излишне задумчивом муже если и не былую любовь, то, как минимум, чувственный интерес к ней: любил он сейчас, как раньше исполнял отработанные трюки и выделывал рискованные кульбиты, со снисходительным автоматизмом и без проблесков какой-либо новизны, и хуже всего, что его эмоциональное хладнокровие касалось не только слегка поблекшей, приближавшейся к порогу сорокалетия жены, но и любых эротических "завихрений", которые бы могла ему нашептать некогда необузданная и пылкая фантазия, ничем подобным уже не будоражимая, сколь ни горазд был он и нынче на действия сугубо телесные. Наверное, лично ему это было и поделом, как расплата за год чересчур уж безоблачного и эгоистичного счастья, а вот Надин такой кары вряд ли заслуживала.
    Чтобы не раздражаться мешавшими его сосредоточению разговорами домашних "женщинок" и не досаждать им своим недовольным видом, он вечерами шёл "подышать кислородом" и допоздна бесцельно шлялся по близлежащему парку или по освещённым лишь окнами обитаемых зданий глухим переулкам и бесконечно переплетающимся унылым улочкам, вымокая под ледяными тоскливыми дождями или кутаясь в шарф под снежными штормовыми шквалами свирепеющих вьюг и рискуя в часы бесприютных скитаний схлопотать "по чеклану" от хулигански базарных юных оболтусов и от обтерханно испитых хануриков, тусующихся то в подворотнях проходняков, то подле аварийных неремонтируемых домов с проломами выбитых окон и с заколоченными парадными и не преминувших бы ради "фирмовой" куртки-канадки, наручных часов и карманной наличности (а, в принципе, и за просто так - чтобы не попадался) угостить забредшего не туда хмыря ржавым обрезком подобранной арматуры, свинчаткой кастета да острием "заточки", если бы стайным звериным чутьём они не улавливали независимо-одинокое уверенное спокойствие его безбоязненной силы и не воздерживались от нападения на столь крупного для их стаи хищника, на которого лучше было понапрасну не "наезжать", чтобы не заработать вместо лёгкой поживы какое-нибудь увечье или казённую бирку на ногу в холодильнике городского морга.
    Он, впрочем, в своих бездомных блужданиях не замечал особенно никого, и согреваясь по ходу прогулок в заполненных молодёжью дешёвых кофейнях, пережидая ливневое негодование усиливающегося дождя под козырьками сияющих станций метро да под навесами троллейбусных остановок, он себе обособленно думал о сути происходящих с ним необратимых метаморфоз, не то чтобы начисто, "на все сто", обесценивающих всё плотское, но превращающих прежние наслаждения в нечто вчерашнее и изжитое, не манящее его более ни в мышечной радости, ни в риске, ни в чревоугодии, ни в половом возбуждении, ни даже в сохранявшейся у самого дряхлого старичья тактильной чувствительности, дарующей им напоследок подобие младенческого блаженства и от прикосновения ещё не погасшего для них солнца, и от перепавшего их зябнущему прохудившемуся телу тепла, и от высасываемой беззубыми дёснами размоченной хлебной корки, - всё это, и прежде порой сопутствующее, стало настолько второстепенным, что и не подводившее его здоровье не имело теперь для него какого-то основополагающего значения.
    Короче, он бы сравнил своё отмирание телесности с духовным омертвеванием отторгаемой человеческой оболочки, оказывающейся не то коконом, не то отслужившей чехольной кожей змеи, да только тело как анатомия было здесь ни при чём и все пертурбации целиком относились к его душе - к его самовосприятию и к его самосозерцанию, а, следовательно, ему надо было не пересиливать их (что у него и не получилось бы), но познавать и познавать уже не подвластную его воле логику изменений своего "я". Бесспорно, наполовину она обусловливалась его человеческой природой: упования на земную самодостаточность жизни и на продолжение себя в людях были по вкусу вступающим в жизнь наивным максималистам-циникам да не видящим дальше носа практикам-жизнелюбам, однако душу они перемещали, насколько могли, из её вечности (пускай иллюзорной) в преходящую временность ускользающего в небытие настоящего, туда, где формировалась предметно-вещественная память о человеке, тщащемся наследить в современности каким угодно образом и этим запечатлеться хоть в чём-то и в ком-то, что создавало подлинную мораль его эпохи - мораль клише, подражания и выставочности, мораль унифицированного рекламой, нуждой и разного рода "единствами" индивидуализма и стандартизованных символов удачливости, благонадёжности и оппозиционности, мораль управляемости и покупаемости, ангажированности и продажности, демонстрационности обихода, души и тела и обращения человека в тот или иной набор трафаретов-стереотипов, желательно с трафаретной же начинкой, ощущаемой им самим как свобода и счастье; он же из всех ловушек такой морали, как и из мифов собственного сознания, опять и опять выбирался и, в конце концов, набредал на плачевную для искателей величия и бессмертия тупиковую перспективу надежд на других людей; но, в дополнение к сызнова проступавшей в нём чуждости общепринятому и общераспространённому, он, вероятно, в очередной раз освобождался сегодня от себя пережитого и изученного для пока непонятно какого грядущего обновления, которое ныне точно бы расчищало в его душе место под завтрашние непредсказуемо-неожиданные всходы.
    Правда, и времена и нравы теперь он развенчивал применительно к себе, как собственное своё минувшее, где он, ещё погружённый духом в жизнь плоти, ещё увлечённый тайнами и наитьями этой жизни, ещё возрождаемый и возвеличиваемый её приливными токами, был ею весь и насквозь, претерпевая в разнообразном жадном познании живого множество превращений и обольщаясь, как большинство живущих, утешительно-безысходной тавтологией: "Смысл жизни всегда в самой жизни"; а философские его чтения, чередующие католика Габриэля Марселя с православным Иваном Ильиным, не так отвечали на его вопросы, как подкрепляли его ответы. Рекомендации же оформить свою связь с Богом в не важно каком церковном регламенте были, увы, не для него, ибо Бог уже находился не где-то вне, куда бы он обратился с исповедальными очищениями и с облегчавшими ношу души молитвенными просьбами, но неумолимо рос изнутри, меняя в его душе соотношение между ним-творением и им-творцом, то есть, между его земным человечески-полнокровным существованием в природном составе божественно-совершенного и человечески-обессмысленного мира - и той вносящей поправки, слепяще-ясной авторской зоркостью, что угашала своим преображающим мир, чрезмерным для человека светом жар его частных мирских желаний и живительную когда-то яркость неисчерпаемо красочных жизненных впечатлений.
    И оттого его вечерние растворения в обесцвеченной муторным городским сумраком, осенне-зимней фонарной графике парковых закоулков и урбанистических задворок, по мере его опустения, разумеется, учащались, как и его самоизоляция в семье, что вынудило однажды впавшую в немилость озадаченную жену попробовать объясниться с пренебрегающим ею супругом, по обыкновению, за полночь вернувшимся с февральских заснеженных пустырей и додумывающим свою бесконечную мысль на кухне за чашкой чая.
    - И куда ты опять ходил? - небрежно полюбопытствовала Надин, вторгаясь в кухонное уединение своего "философа". - Холодрыга на улице - хороший хозяин собаку не выгонит...
    - Ну, мне на пользу, - не осудил он выгнавшего его на мороз хозяина. - Зато никто не толчётся.
    - А тебе всюду только бы одному, - проронила Надин и тотчас, со свойственной ей прямотой, приступила к делу:
    - Может, ты скажешь мне, почему ты меня избегаешь?
    - Если тебе не трудно... - присовокупила она под его ледяным безразличным взглядом, и поскольку он ничего ей не отвечал, а всё смотрел пристально на её лицо, она от смущения тут же спросила его в упор: - У тебя что, есть женщина?
    В домашних вельветовых брючках и в толстом сером свитере, хрупкая и изящная, с теми же колдовскими мерцающе-чёрными глазищами, с медно-рыжими завитками африкански-жестких курчавых волос, укороченных недавней стрижкой "под травести", и с точёными, как и прежде, чертами лица с египетских фресок, наметившиеся морщины которого скрадывались сейчас освещением и расстоянием, Надин, пожалуй, была всё так же великолепна, как в юности, и он, конечно, чего скрывать, любовался ею - её красотой и её наследственной горделивой грацией, но его эстетское стороннее любование даже с натяжкой нельзя было всё же назвать ни любовью, ни, допустим, влюблённостью, - подобные состояния всегда подразумевали толику вожделения, страсти, стремления обладать красотой, а именно этого-то он и не чувствовал.
    - Женщина у меня есть, - произнёс он невесело. - Ты. И, вроде бы, всё, по-моему...
    Её застывшее было лицо чуть оттаяло, и, придвинув к столу табурет, она присела напротив него, облокотясь на стол и обхватив ладонями щеки.
    - Тогда что? - тихо проговорила она. - Что с нами стряслось? Ты меня разлюбил?
    - Я себя разлюбил, - ответил он ей на это её страдальческое вопрошание в нём всей земной жизни, несправедливо жестокой к своей обязательно увядающей, умирающей красоте. - Что куда хуже.
    - Значит, я не ошиблась, - сделала вывод Надин, не склонная, как любая разлюбленная жена, вникать в психологические нюансы его охлаждения.
    - Это так важно? - Посвящать в свой секрет ни её, ни кого-либо он всё равно не стал бы, а потому аргументировать столь чудовищную и непростительную провинность ему было нечем, только лишь естественным приеданием и усталостью от прожитых вместе лет, возрастом да душевным амортизационным износом пожизненного выстаивания в скудоумии назойливо-бытового уклада, мелочно притязавшего на власть над ним. - Ну, предположим, что я не тот. Но ведь и ты не та, очевидно; жизнь, извини, проходит... ("Что более чем банально", - прибавил он про себя.) Жизнь - как прибой: набегает из океана волна за волной, расплёскиваются, раскатываются, кипят-бурлят-пенятся - и в песок... И мокрое место - каким бы девятым валом ты ни был, - ни постоянства, ни вечности волнам не уготовано...
    - Мы, по-твоему, волны, - горестно уточнила она мракобесные воззрения нелюдима-супруга. - Образно, но обидно...
    - Почему же, - не согласился он. - Волне ж поначалу кажется, что она как бы весь океан, - то-то её потом иссякание и удивляет... Мы с тобой просто чуть разошлись по фазе: ты до сих пор на гребне, а у меня некоторое снижение уровня... Но, можешь поверить, ты у меня сегодня одна-единственная и равнодушен я вообще к жизни, а не к кому-то конкретно. По крайней мере, участвовать в ней меня почему-то не тянет...
    - И как теперь я должна поступать? - съёженно сникла Надин, смотря сквозь своё отражение в окно на розовеющий кухонным светом снежный сугроб заваленного балкона. - Уйти от тебя?
    Да, к сожалению, восемнадцать совместных лет изменили уже и её: без него, сама по себе, она теперь не была совершенно самостоятельна, и её вполне обоснованная когда-то уверенность в своей привлекательности без подтверждений его любви основательно поубавилась.
    - Или, скорей, меня выставить, - усмехнулся он. - Не знаю, у нас у каждого собственный выбор. И человек не должен слишком зависеть от другого человека.
    - Однако зависит, - пробормотала его приунывшая "египтянка", в отличие от него, не разлюбившая, на своё несчастье, ни жизнь, ни любви, ни любимого. - Зависит - и очень...
    Конечно, правильней бы всего для Надин было ставить на прошлом прощальный крест, побыстрей разводиться с ним и устраивать своё будущее с кем-то и понормальней, и пообыкновенней (уж на неё бы пока охотники набежали, а дочка заканчивала школу и дома засиживаться не собиралась), но, как бывает, серьёзной, определённой причины вдруг порывать насовсем и друг с другом, и с привычным обоим течением повседневного перемирия ни у неё, ни у него всё как-то не появлялось, и они, как и многие наружно благополучные семьи, жили себе поживали по инерции прежних супружеских лет, потихоньку разменивая неделю за неделей и если беседуя, то или о не касающихся любви вещах, или об их упрямице Вике, выколачивающей, невзирая на злоумышленные учительские "подлянки", у родной школы причитающуюся ей золотую медаль.
    Чего-чего, а целеустремлённости Виктории было не занимать, и пока что цели её находились в пределах практической досягаемости: честолюбивые ученические амбиции медалью и безупречным аттестатом она таки удовлетворила сполна, по-английски балакала с идеальным произношением и филологическими фразеологическими изысками, почерпнутыми из проглоченных ею книг на языке оригинала, по-французски болтала уже не хуже Надин, с прононсом и небрежной парижской картавостью, и плюс ко всему переписывалась с американской сверстницей из Бостона и неким Джереми Кларком из легендарного в гангстерскую эпоху двадцатых Чикаго, извлекая из их заочной дружбы немало полезных сведений о быте страны своего будущего местожительства, обмениваемых на получаемую из первых рук и живописуемую непосредственной очевидицей экзотику выживания российских аборигенов в распаде агонизирующей империи.
    Над её твёрдым решением перебраться в Штаты они с Надин посмеивались второй год, хотя, пожалуй, сами ей эту спасительную идею-фикс и внушили, за свою относительно удачную жизнь испытав на собственной шкуре, что ни труд, ни познания, ни таланты на их плебейской, клинически хамской Родине не гарантируют не то что пристойного уровня благоденствия, которого бы они желали дочери, но и житейского сносного минимума, и что приложения своей чересчур творческой одарённости, а тем паче призванию (коли оно, не дай Бог, проклюнется), их "умница-разумница" в этой разваливающейся, растаскиваемой, раздрызганной в сварах, дележках и жалкой крысиной возне, культуре наверняка не найдёт, учитывая и стойкую тенденцию к ухудшению даже сегодняшних "экстремальных" условий доразрушиваемой и доразграбливаемой "социалистической общности" и вероятное предстоящее одичание обираемых, сползающих в очередную разруху, сограждан. Виктория же, с её умом и с её детским опытом имущественной ущемлённости (вроде отсутствия своей комнаты, собаки и видеомагнитофона), давным-давно просекла, что без солидных родительских капиталов и блата, кроме лишений и унижений, ей здесь, считай, ничего не светит (если идти на панель да в обслугу или уж ринуться с головой в спекуляции повсеместной толкучки ей претило), и отроческие эмиграционные планы она в дальнейшем не пересматривала, ради них обрывая романы с отечественными "боями", едва её провожатые начинали претендовать на что-либо предназначавшееся не им (о чём родители, разумеется, лишь догадывались по её кратким уничижительным характеристикам опрометчиво распустившим руки друзьям да по её памятной и ему, и Надин нервности после свиданий), а затем отказавшись от поступления в вуз как от бессмысленной траты времени (здесь бы её образование не больно оплачивалось, а там бы её диплом был недействителен), так как продолжить учёбу она намечала разве что где-нибудь в Гарварде, в мире цивилизованных отношений и свободного доступа к мировой культуре, в перекличках и языковых феноменах которой она любила копаться.
    Посему, расквитавшись со школой, их доча, что называется, "вращалась в сферах", то бишь в полубогемных кругах молодых художников и искусствоведов, в качестве миловидной благовоспитанной переводчицы помогая контактам западных "фирмачей" с не выездными по бедности "неформалами" андеграунда, контркультуры и авангарда, беспредметничества, соцарта и концептуализма, напропалую заманивавшими её в натурщицы "ню" и пролетавшими с тем же успехом, что и её школьные соблазнители-искусители, а при удобном случае проканывала в чьей-то компании на всевозможные кинопремьеры и "презентухи", с располагающей юной коммуникабельностью знакомясь с десятками "иностранных гостей", понаехавших, кто поглазеть вблизи на разгул "эпохальных событий", кто прозондировать почву для инвестиций и завязать деловые связи, кто что-то куда-то вложить и чем-то чему-то способствовать, ну а кто взять себе то, что плохо лежит, и нагреть руки на распродаже чужого "национального достояния" по дешёвке.
    Одним словом, она, как чуть раньше его рационалистка Светик, ловила свой верный шанс и в октябре раза три приводила в гости подозрительно молодого, бородатого интеллектуала с Восточного побережья пресловутого континента, которого она подцепила среди участников международного симпозиума или конференции по русской культуре (отчего этот благожелательно-жизнерадостный долговязый англосакс с веснушчатой загорелой физиономией любителя парусных гонок и скольжений на досках по приливной океанской волне порывался в общении перейти со своего понятного просвещённым хозяевам "инглиша" на очень ломаный русский, бывший предметом его законной гордости) и от которого, проведя с ним всего одну неразлучную сумасшедшую неделю с прискорбными для отца с матерью ночёвками у него в гостинице, она ждала теперь письмеца из-за океана, поступив в неполные восемнадцать точь-в-точь, как все влюбляющиеся сразу и по уши неразумные дурёхи, и, по его отцовскому мнению, имея сейчас, вдали от своего неотразимого янки, быть может, один процент из ста на реальное исполнение традиционных в таких романтических эпизодах клятв в уникальности именно этой внезапной страсти и в непременном возврате к туземной любимой для уже обговоренного с малахольной дочуркой венчания "рабов Божиих" Виктории и Билла в настоящей славянской православной церкви.
    "Его прадедушка из России, он от всего русского просто тащится, дурачок, он просто помешан на этнографии..." - как пояснила влюблённая Викуля, ставя "родственничков" в известность о предполагаемой аж в июне, по окончании семестра её бакалавра, вряд ли возможной свадьбе; и им оставалось лишь соглашаться на всё да морально готовиться к почти неизбежным драматическим сценам краха её полудетских мечтаний и её первого отчаянного разочарования в верности и любви слишком нестойких в разлуке мужчин.

    - А кстати, - уже в настоящем, в авангардно стартующей на зелёный свет новой машине Криса, обратился он к сидевшему впереди оплешивевшему приятелю, втравившему его в сегодняшнее "свидание с юностью". - Как у тебя со Светланой? Ещё встречаетесь?
    - Бывает, - не оборачиваясь, невозмутимо ответил Крис. - Достаточно часто. Мы с ней, ты знаешь, в законном браке, - эдак через плечо лениво дополнил Крис. - И, должен тебе сказать, удачном...
    - Поздравляю, - официально буркнул он. - Как некогда скомпилировал в гениальном экспромте наш бессменный Орфей Бэз: "Во всех ты, душечка, нарядах хороша... Но нет наряда лучше нагиша!"
    - Оба вы пошляки, - с отеческим добродушием хохотнул Крис. - Сейчас поглядим, каков твой Орфей, как говорится, двадцать лет спустя...
    Не заметить стоявшего на многолюдном углу у метро Бэза было никак нельзя: в модерновом клеёнчатом картузе и в дутом пальто-реглан, стянутом в талии и ватным колоколом расширявшемся чуть не до пят, что делало невысокого пополневшего пиита похожим на подпоясанного кушаком кряжистого пенька-ямщика с дореволюционных литографий золотого для книжно-журнальной словесности девятнадцатого века, Бэз утвердился около станционного парапета живым памятником самому себе, двумя руками, как полицейский дубинку, прижав к животу нераскрытый автоматический зонт с чёрной ручкой и хозяйски прохаживаясь надменным взором то по стекающему под землю людскому потоку, то по бегущему мимо потоку транспортному, причём привычные осенне-замызганные виды того и другого явно не радовали (если не оскорбляли) орлиный всеподмечающий глаз художника своей понурой зачуханностью и мизерабельностью.
    - Здорово, соколики! - с наигранным простонародным радушием приветствовал их "старина Бэзэл", влезая к нему на заднее сидение. - Машинка, Крис, у тебя ништяк, выделяется в общей толпе...
    - Завидуешь, так и скажи, - тотчас же отозвался Крис.
    - Скажу - как только прищучит, - пообещал бойкий на перебранки Бэз. (Некоторые публицистические статейки Бэза он удосужился, по совету Надин, прочесть, но это вполне конъюнктурное попури-ассорти из ходовой покаянно-беззубой обличительности, патриотической ностальгии по славному прошлому и постных морализаторских трюизмов было, на его взгляд, не менее отвратительно, чем прочие идеологические опусы, которыми всякие вхожие в печать пустомели, пичкая ими раззявую публику, сражались за популярность и за местечки при вожаках в их журналистских и писательских стаях.) - Меня и моя "девятка" устраивает, я не гордый...
    - Не скромничай, всё равно не поверим, - сказал он Бэзу. - Да, чтобы не позабыть: от Надежды тебе самый пламенный поцелуй, - можешь с меня востребовать...
    - Ты это Питу, вон, предложи, - порекомендовал ему Бэз. - Он, я слыхал, с гомосеками дружбу водит, разнообразит семейные неурядицы...
    - Этого не хватало, - повернулся к ним Крис. - Он нас не обесчестит на радостях, не опозорит наши седины?..
    - Будем надеяться, - ухмыльнулся сплетник Бэз. - В принципе, он по мальчикам-балерунчикам, мы для него не тот контингент, но, братцы, с бисексуала станется - глядишь, и польстится...
    - Нашли над чем потешаться, - вмешался он в их шутейное обсуждение порочных наклонностей Пита. - "Сердцу не прикажешь" - пословица что гласит?..
    - Вот тебе он пистон и вставит, чтобы не защищал, - заржал Бэз, хлопнув его от избытка чувств по коленке. - Он где нас ждёт-то, наш сексуал-демократ?
    - Скоро подъедем, - опять закачалась перед ними лысина Криса. - Так что, граждане-господа, нам бы и вправду лучше закрыть свои матюгальники...
    Издалека поджидавший их Пит тоже смотрелся весьма импозантным красавцем-мужчиной, правда, с откатом на энное количество лет - в пору его ударного "кадрежа" и котирования у прежних бесчисленных "девушек" в ранге приходящего хахаля ("койтирования", как медицински хохмил сам Пит), когда от этих его пижонских чернявых усиков, тирольской охотничьей шляпы и светлого плаща с цветастым шелковым кашне в золотистой парчовой гамме девицы падали лапками кверху и косяками шли в его сети; нынче же экстравагантный "прикид" Пита отдавал старомодностью, малость не вписываясь в более раннее стиляжное "ретро" пятидесятых, а печать греховоднической изношенности на преждевременно постаревшей морщинистой физии завзятого сластолюбца, как и вроде не совместимое с отутюженной фрачной щеголеватостью ощущение некоторой возрастной облезлости, довершали не слишком приятное впечатление. Пит, со своей манерной привычкой держать сигарету несколько на отлёте, словно бы напоказ, замедленно поднося изгрызенный костяной мундштук ко рту и углом губ презрительно выпуская дым, и с машинальными раздевающими оценками блудливо липнущего сонного взгляда на всех проходивших сравнительно юных дам, поразительно соответствовал внешностью и повадками почти что карикатурному облику типичного закоренелого растлителя и прожжённого развратника-разложенца, каким этот разоблачаемый и бичуемый тип представлялся литературе и прессе времён их молодости.
    - Я вас приветствую, - сдержанно поздоровался Пит, втискиваясь к отодвинувшемуся Бэзу и бегло оглядывая узнаваемо-новые лица собравшихся. - Кроме вас, кто-то будет?
    - Ты имеешь в виду - из нашей семёрки? - Патрицианским движением-шевелением крепенького, как ножка боровика, мизинца Крис дал знак шофёру трогаться. - А мы четверо только и уцелели. Остальные, мой друг, приказали долго жить...
    - С чего бы? - вежливо удивился Пит.
    - Поколение невезучее, - бросил Крис, чья наглядно овеществлённая удачливость, конечно же, исключала его из числа пропащих и горемычных ровесников. - Много проталкивались, много портвейна да водки жрали, и мало положительных эмоций - всё стрессы и стрессы...
    - А не хрен было рассчитывать на везение, - заявил Бэз безжалостно. - Сильный свою судьбу сам строит, собственноручно, и нечего на кого-то пенять и кивать...
    - Особенно на Всевышнего, - приправил он Бэзу атеистическую концовку провозглашённого принципа. - Сильному, Бэзик, себя строить незачем - он уже есть изначально, - ему бы силу правильно израсходовать...
    - "Правильно" - это куда? - саркастически хмыкнул Крис.
    - Не на уничтожение. - Как все афоризмы, его ответ каждый мог понимать на свой лад, и каждый, естественно, вкладывал в "уничтожение" свой смысл. - По крайней мере, не на умышленное.
    - Что вступает в противоречие с первейшим законом свободной конкуренции, - снисходительно потрепал его по ноге Бэз. - И, между прочим, с неотменимым законом природы.
    - Я говорю о духовной силе, - обмолвился он, жалея, что мимоходом, всуе, затронул столь личную тему и поневоле ввязываясь в разъяснения сути - и приблизительные, и ненужные. - Природа, видишь ли, всегда ограничена собой, природе, чтобы создать, необходимо что-то разрушить, - тут бесконечный круговорот...
    - И мы в нём - не бесконечные, - вякнул Пит, осторожно включаясь в беседу. - Силачи - в масштабе одной пятимиллиардной...
    - Масштаб - твоё добровольное дело, - без заминки пальнул агрессивно настроенный Бэз по правому флангу.
    - Хочешь быть гением - будь им, - в дополнение к сказанному покровительственно угостил их Крис нафталинной шуткой, набирая на кнопках радиотелефона комбинацию цифр. - Прошу прощения, парни, боксируйте без меня...
    Однако хозяйски бесцеремонное нарушение кворума немедленно охладило их общительность: язвительная ознакомительная пикировка как по команде оборвалась, и они трое, уставившись порознь в окна машины на проплывающую-промелькивающую тротуарную пешую толчею и дождливую затрапезность сменяющихся домов и заборов, витрин и кварталов, независимо замолчали, вполуха рассеянно слушая переговоры Криса о номиналах каких-то биржевых акций и о процентах какой-то лицензионной квоты, продолжавшиеся до самого их прибытия к реконструированному особнячку с оштукатуренными гологрудыми музами, зажатому последующей застройкой в сплошную фасадную шеренгу тихого переулка в центре города.
    Встречала их, к его удивлению, как раз готовящаяся покинуть дорогих гостей Светлана, разряженная, как новогодняя ёлка, в переливающееся короткое платье в обтяжку, с открытыми оливково-загорелыми плечами и с бриллиантово блистающим в выемке между худыми ключицами неброским колье (по нынешнему валютному курсу примерно тысяч на триста), с обнажавшей её красивую шею косой причёской "а ля Патриция Каас" и с полным вечерним косметическим макияжем и гримом, с удлинёнными высокой шпилькой бальных туфелек показательными ногами манекенщицы, с гибкой пластикой медлительной ящерицы и со шлейфом кружащих голову парфюмерных тончайших благоуханий, стройная, белозубо-приветливая, ослепительная и сногсшибательная, как суперфотомодель, - короче, форменная принцесса всемирного конкурса красоты - хоть сейчас на любую рекламную обложку.
    Не то она и действительно только ждала кареты (то есть, освободившийся "Мерседес" мужа), не то (что вернее) Крис хотел перед ними похвастать, какую он отхватил себе шикарную кралю и как он свою молодую куколку сумел приодеть да упаковать зелёными "баксами" и ювелирными цацками, напоследок сразив друзей накинутой на её обольстительные плечи незатейливой шиншилловой шубкой (благо, в метро или на трамваях она не ездила и под дождями не мокла).
    - Отлично выглядишь, - задержавшись в прихожей, сказал он ей, как только Крис прошествовал с Бэзом и Питом в гостиную.
    - Потрясно, я бы так выразилась, - приняла Светик его комплимент, тоже отнюдь не случайно всё ещё охорашиваясь в шубейке у зеркала. - А ты как будто зачах...
    - Утончился, немного есть, - признал он. - Старею, теряю прежние габариты... Ты счастлива?
    - Да, - не моргнув глазом отрезала она. - Как тебе ни обидно.
    - Обидно мне было тогда, - парировал он её колкий выпад. - Когда я тебя любил.
    - Да неужели? Сейчас я, по-твоему, любви уже не заслуживаю? -испепеляюще стрельнула она насмешливо сузившимися, кошачьи позеленевшими от злого веселья, глазами.
    - Но не моей. Впрочем, тебя, я думаю, это нисколько не огорчит, - бесчувственно перенёс он её игривые цап-царапки (с прицелом одним своим воскрешающим бессловесным намёком походя сковырнуть струпья с его заживших сердечных ран).
    - Уж будь спокоен...
    Тем не менее, зелёные искры в её ореховых глазках потухли, и внезапная жесткость взгляда превратила их в два торцовых древесных опила. Как истой женщине, процветания и роскоши ей было мало, и теперь, заимев необходимую "материальную базу", она бы не прочь была обогатить свою жизнь коллекционированием разбитых ею сердец и повергнутых в безответную страсть поклонников, - в её натуре стремление побеждать и завладевать и раньше преобладало над чувственностью и гедонизмом нечестолюбивого наслаждения, так что, пожалуй, деспоту Крису с этой блистательной властной ящеркой предстояло не самое безмятежное семейное счастье.
    - У меня огорчаться нет повода - всё, что мне надо, я получаю. Всё, - подчеркнула она, чтобы он, упаси Боже, не истолковал её разговорчивость как сожаление о чём бы то ни было. - И даже больше того.
    - Соболезную, - участливо посочувствовал он ей. - Излишества пагубны для души и пищеварения...
    После его панибратской реплики они бы, наверное, снова скрестили клинки, но Крис, озабоченный чересчур продолжительным отставанием друга, был уже тут как тут.
    - Ну, ты копуша, радость моя, - с нарочитой ворчливостью пристыдил Крис замешкавшуюся до неприличия жену, крайне недобро покосившись при этом на её языкатого собеседника.
    - Исчезаю, мой котик, - обворожительно улыбнулась мужу на редкость покладистая сейчас "валькирия". - Не слишком гусарь, пожалуйста...
    - Шагай, шагай, - ласково подтолкнул её Крис, и Светик, махнув наманикюренной ручкой, выпорхнула на каблучках за дверь.
    - Если ты котик, Крис, - в отместку за выдворение такой пленительной в дарёных мехах кошечки подначил он дородного супруга, - то разве морской...
    - Ты зато... Иоан Креститель в темнице, - нашёлся с ответной подначкой Крис. - Пошли-ка к народу, откалываться нехорошо...

    Приснопамятный стол был выдвинут на середину комнаты, сервирован на четыре куверта и, конечно, уставлен заморскими и отечественными деликатесами с лукулловым изобилием - с красной семужьей и чёрной белужьей икряной дробью в хрустальных розетках, с анчоусами в горчичном соусе и крабами, с салями и сервелатом, бужениной и ветчиной, копчёным мясом и твёрдой колбаской с нежными розовыми вкраплениями жиринок, кооперативным мясным рулетом с начинкой из кураги и золотистыми цыплятами-гриль на коллекционных блюдах; а посреди хрусталя, фарфоровых плошек и керамических вазочек с закупленной на базаре, квашенной в бочках, янтарной капустой и с солёными, как на подбор, пупырчатыми огурчиками, с маринованными груздями и жёлтыми лисичками, с отборным сиренево-розовым редисом, с побагровевшими от натуги пунцовыми помидорами и с множеством живописных и аппетитных салатов, закусок и приправ, теснились разнокалиберные и разномастные, штофные и пузатенькие импортные бутылки аперитивов и коньяков, виски и водок, джина и вин к рыбе и мясу, кока и пепси-колы вперемежку с нарзаном и пластиковыми бутылями апельсинового оранжа, и, вероятно, для полноты картины и для вящего эффекта, в углу возле стерильно сияющей мебельной стенки с антиквариатом (Светик тут ко всему уже приложила руку) было припасено штук десять запечатанных упаковок баночного баварского и датского пива. На чайном же инкрустированном столике между креслами, в окружении связок сросшихся хвостиками рожков, тронутых желтизной спелости кубинских бананов, муляжно сочных, налившихся восково груш и тяжёлых, ядрёно вспузыривающихся кистей винограда контрастных сортов, то смальтово-изумрудного, то воронёно-винного отлива, возлежал былинно-огромной гранатой-лимонкой неразрезанный ананас.
    - Он нас решил упоить! - предвкушающе потирая руки, воскликнул при их появлении расположившийся за столом Бэз, без пальто, в чиновничьей синей "тройке", и вовсе кругленький-коренастенький живчик с белокурым волнистым чубчиком, не так молодившим, как оглуплявшим его. - Ты учти, настоящий русский поэт, покедова всё не выкушает, с пиршества не уходит...
    - 3a ножки его уволакивают, - вскользь осадил он Бэза, занимая свободный стул напротив. - Ужираться вы мастера, ты прав, вы ещё на кремлёвских банкетах себя показали - у дедушки Иоси...
    - Я, парни, зараз то, что было, выставил, чтобы на кухню не бегать, - лицемерно принёс свои извинения за хлебосольство довольный хозяин дома. - Уж чем богаты... Ну что, откупорим да нальём? - пригласил Крис присутствующих, садясь последним за стол, и тотчас они все четверо, встрепенувшись, принялись оживлённо накладывать-наливать, передавая друг другу бутылки и блюда, пока их фужеры и рюмки не были, наконец, наполнены, а тарелки завалены начальными порциями предпочитаемой "закуси".
    - И с какой же ты, собственно, радости на нас раскошелился? - полюбопытствовал через стол Пит, в кофейном замшевом пиджаке и белом, под горло, блейзере, с проседью в чёрных, гладко зализанных за уши, набриолиненных волосах, смахивающий не то на поистаскавшегося по "старлеткам" кинорежиссёра, не то на итальянского мафиози из уличных сутенёров. - Наследство покойной тётушки?
    - Ты удивительно близок к истине, - расплылся в домашней приватной улыбке расслабившийся слегка Крис, и он вдруг понял, что именно послужило источником стремительного обогащения этого свежеиспечённого бизнесмена "перестроечного" покроя.
    Поскольку вся политическая трескотня была лишь очередной дымовой завесой, во-первых, для откровенной легализации награбленного в периоды полновластия аппаратно-партийного патрицианства и, во-вторых, для переведения беззаконно присваиваемой "ничьей" собственности ускользающего из рук государства в "отмытую" полновесную валюту на зарубежных счетах, то Крис, скорее всего, подвизался в какой-то совместной с иностранными подельниками фирме на перекачке толкаемых с выгодой для себя "сырьевых ресурсов" да "неликвидов" и вообще того, что спешили сплавить по-тихому за СКВ и за чужой спиной проклинаемые и оплёвываемые на бестолковых митингах радетели "народного блага", и вместе, и каждый на свой страх и риск норовившие вовремя "подсуетиться" относительно личных своих накоплений и максимально увесистого кусочка торопливо делимого ими пирога, от которого их вот-вот могли отогнать, несмотря на кажущуюся несокрушимость их насквозь проржавевшего режима и на показной демократизм их вынужденных уступок. А следующие слова Криса совсем укрепили его подозрения о криминальной, по существу, подоплёке деятельности спевшегося с власть имущими ворюгами "свободного предпринимателя", под своекорыстным присмотром спецслужб вволю черпавшего состояния и себе, и своим высокопоставленным партнёрам в устроенном специально для их безнаказанного черпания бардаке верхушечного "Клондайка", куда Крис вскарабкался из низовых, просеивающих отвалы породы, старателей, плодящихся в давно осознанной бессмысленности "честного труда" целыми таборами и ордами посредников, перекупщиков, распределителей, контролёров, "ответственных лиц" и уголовных "взымателей дани".
    - Я вскоре переселяюсь кое-куда, за моря-окияны, - сказал Крис. - Вас я, быть может, потом и не увижу, а посмотреть, что вы за люди теперь, мне бы надо...
    - Хочет, капиталист, воочию убедиться, что всех нас обставил, - подмигнул друзьям Бэз. - Конечно, нам за тобой не угнаться, мы же интеллигенты паршивые... ("Гэ" в издевательски бранных "интеллигентах" Бэз произнёс с кугутским нажимом, как "хэ".) Мы даже и в преферанс - по копеечке...
    - А в какой штат ты намыливаешься? - спросил он Криса, беря свою рюмку. - В Майями, в Лос-Анджелес, на Манхеттен? Или в Лас-Вегас? Куда вы там капиталы вкладываете?.. Ты же в Америку сдёргиваешь, в "логово мирового империализма"?..
    - Что значит "сдёргиваешь"? - укоризненно оскорбился Крис. - По Декларации прав у меня свобода передвижения, как и у тебя. Ну и недвижимость кое-какая - чтобы было где голову преклонить вдали от Родины...
    - Старик, я тебе массачусетствую! - разбитно выдал истомившийся с полной рюмкой Бэз. - Спрыснем-ка нашу встречу перед разлукой... За нас!
    - Тосты сегодня не обязательны, пьём, кто как любит, в произвольном темпе, - "опрокинув рюмашку", проинструктировал Крис своих "вмазавших" и приналёгших на дармовую еду собутыльников. - Доставку на дом я гарантирую.
    - Ну, други мои, тогда нам его и в этом не посрамить, - снова схватился жующий Бэз за бутылку "Смирновской". - И здесь он от равноправия увиливает...
    За сим Бэз, как заправский тамада, чётко и быстро налил им всем, кроме Пита, причащавшегося французским "Наполеоном". Судя по энергичности натиска и ухваткам, Бэз уделял застольям немало времени и достиг в них известного профессионализма.
    - А хату такую бросать не жалко? - справился Пит у Криса, жеманным жестом с привычно отставленным волосатым мизинчиком поднимая фужер.
    - Зачем же её бросать? Я, чай, не насовсем, я сюда буду наведываться, у меня тут дела, - смягчил Крис своё сообщение. - Правда, не часто, но буду.
    - Ну да, пощипать здешнюю нищету и босоту, - прокомментировал он планы Криса. - Нешто же мы откажемся поживиться...
    - Мы не откажемся, уж поверь, - подтвердил Крис. - На то и щука в море, чтобы карась не дремал.
    - Вот и космополит, а наши пословицы не забыл, - повёл Бэз рюмкой в сторону оставлявшего их на произвол судьбы дружка-"богатея". - Ценю - как выдающийся представитель российской словесности... И чтоб мы были здоровы, - братски чокнулся с каждым разохотившийся "поэт второй половины двадцатого". - Поехали - сообща...
    Они вчетвером опять "поехали", "врезали", "засандалили" и "вмочили", но ни питьё, ни вкушаемые яства их трёп не остановили, наоборот, алкоголь развязал языки и подстегнул их язвительность.
    - А тебя почему география заинтересовала? - кромсая ножом кусок нежнейшего розовотелого окорока, вернулся Крис к его провокационному вопросу. - Или ты тоже в Штаты махнуть намерен? Между нами...
    - Кому я там нужен...
    - А здесь? - на секунду отвлёкся Крис от вдумчивых хирургических манипуляций. - Ты хоть сам усекаешь, к чему всё катится, к какому раздраю? Этой стране, дорогуша, не до твоей философии, ей долго ещё своё дерьмо разгребать...
    - Ты бы и подсобил - в этой самой ассенизации, - встрял с бутылякой неугомонный Бэз. - Мы вот, к примеру, скинулись в узком кругу да книжки клепаем на паевых началах. И публике чтиво, и нам барыши, и все довольны...
    - У тебя своя ниша, а у меня своя, - рассудительно урезонил Крис агитатора за "общественное согласие". - Будет мне выгода, может и подсоблю, а на бездельников, раздолбаев, головотяпов и дармоедов тратиться не в моих правилах...
    - Тем более, у тебя впереди широкое поле деятельности, средства тебе понадобятся, - поощрил он рачительность Криса.
    - Безусловно, - переключился тот на соседа справа. - Там - метрополия, там - центр, парни, а здесь пока что провинция и окраина, здесь - глухо, здесь - чёрная дыра и вор на воре...
    - Центр, по-моему, не там и не здесь, а во мне, - возразил он. - И в любом, кто себя центром чувствует, где бы и кем бы он ни был. Стало быть, и тебе с ворами обрыдло, когда состояньице сколотил? Довольно симптоматично. Морган до своего банкирства, сказывают, пиратствовал...
    - Нормальная трудовая биография, - нехотя поедая свинину, сострил Крис. - Он - центр, не так ли? Как и я, например...
    - Вопрос - чего, - гоготнул наливавший всем поровну Бэз, настойчиво подбивая обменивающихся небрежными ударами тяжеловесов поцапаться по-серьёзному, но, вместе с тем, не манкировать его назревавшими тостами. - Он и в Бога, поди, не верит, он же прагматик...
    - Не верю, некогда, - честно сознался Крис, которому разговор о его особе доставлял, видимо, колоссальное удовольствие. - И вера мне ничего не даёт: если ваш Бог и есть, то жизнь у меня всё равно одна, и расточительно было бы в ней от чего-то отказываться. Лучше уж после когда-нибудь сразу все прегрешения отмолить, на смертном одре...
    - А на пожертвования я, так и быть, разорюсь - во избежание непоправимой ошибки, - набожно оговорил условия своего церковного контракта несколько непоследовательный атеист. - Пусть Бога и нет, свечу я ему поставлю, только не надо меня дурить и требовать бессребреничества...
    - Как мы похожи, ребятки! - в приступе ностальгии по прошлому вскричал, подъяв свой стопарь, выпивоха-книгоиздатель. - Титаны, едрить твою! Гении Позднего Возрождения!..
    - Или же Ранней Реставрации, - усомнился он в точности исторической аналогии Бэза. - Что не суть важно.
    - Поэтому выпьем за наше величие! - торжественно огласил Бэз вызревшую в его пропитых мозгах идею. - За всё, что сбылось и сбудется!
    - Вконец ты рехнулся с твоим "величием", - пробубнил молча выслушивавший всю их задиристую белиберду, опечаленный чем-то Пит, отхлебнув глоток коньяка. - Люди как люди, апломба разве что больше...
    - А ты не в счёт, ты у нас мещанин, - мигом приклеил Питу его социальный ярлык бравый народный вития. - Средний класс, становой хребет общества...
    - Ну и на том спасибо, - вновь отрешённо уткнулся Пит в меланхолично опустошаемую тарелку.
    - Ладно, - пожал плечами попутно опорожнивший рюмку Крис, продолжая эмигрантскую тему их диалога. - Не хочешь - как хочешь, тебе же хуже...
    - Мне везде хуже, - констатировал он вполне безучастно, заедая водку солёными, истекавшими соком, прядями похрустывающей на зубах капусты с попадавшимися в изжёвываемом её колтуне кисло-горькими ягодками морозной клюквы. - Но я, очевидно, не нигилист с некоторых пор, безбожие для меня поверхностно...
    - Не улавливаю твою мудрёную логику, - педантично членя ножом очередной кусок мяса, поморщился Крис. - Я ещё допускаю, у Бэза резон имеется - здесь окапываться. Он, как ты видишь, исконный-посконный, ему зипун да треух, да бороду присобачить и - "Гей, славяне всех стран, соединяйтесь"...
    - Я попрошу... - хрюкнул поперхнувшийся Бэз. - Не замай русских медведей - они обидчивые...
    - Но для тебя-то всё проще пареной репы, - закончил фразу "капиталист-интернационалист", не размениваясь на побочную полемику. - Возрождение здесь сейчас или вырождение, но коли тобой всю твою жизнь дыры латают, пора бы, я думаю, и достоинству пробудиться...
    - В тебе, надо понимать, пробудилось, - усмехнулся он этой топорно-грубой попытке разжаловать его, независимого и раздражающе непочтительного эрудита, в рядового амбициозного брюзгу-"неудачника". - Я говорил, кажется, - у нас с тобой разные представления о смысле: тебе очень нравится верховодить и предводительствовать, а мне - быть свободным. И потом, - предупредил он высокомерную вставку Криса о невозможности настоящей свободы на здешней окраинной свалке-помойке, в её развале и разорении (к которым пробивной Крис, волей-неволей, был причастен), - такой я, в отличие от тебя, только здесь, только в "чёрной дыре", - там не та энергетика...
    - Слишком умеренно, да? - подхватил Бэз, управляясь с бутылкой.
    - Не знаю, не был. Но здесь сегодня зона катастрофичности, и я с её напряжением как-то связан... ("Как точка предельной компенсации, - договорил он в уме. - И философия как одно мышление - этап, к сожалению, пройденный...") А там, даже если и повезёт, и я какому-то колледжу и сгожусь, я этой связи, мне думается, лишусь и стану уже не тем, что я есть.
    - Что тебе сильно облегчит жизнь, - заверил Крис с явной издёвкой, словно они оба задались целью пинать и дубасить-валтузить друг друга весь вечер.
    - Не всякую, - туманно ответствовал он. - Библия тоже в провинции создавалась.
    - Замах у тебя не слабый, - похвалил его Крис. - Любите же вы, гении, своими открытьями мир осчастливливать - ещё бы нуждался в них кто-нибудь...
    - Я их тебе и не навязываю, - учтиво сказал он, как водится, не вступая с заведомо невежественным антиподом в дебаты о "высших материях" своего призвания. - Способен ты бизнесом удовольствоваться - Бог тебе в помощь, пожинай свои лавры. А мне, перво-наперво, из судьбы из своей бы не выскочить...
    - Что-то новенькое, старик, - рассмеялся Бэз, уплетая за обе щеки буквально сметаемую с тарелки снедь. - Впрочем, я понял, мысль твоя мне ясна...
    - Два сумасшедших, - со вздохом промолвил накладывавший себе салат "оливье" Пит, пребывавший в компании чуть на отшибе и не принимавший участия в их словесных ристалищах.
    - Легче не значит лучше, - заключил он вроде бы безобидную отповедь. - Не всегда значит, и не для всех...
    Однако Криса его примиренческая концовка ни в малой степени не удовлетворила, Крис, разумеется, признавал лишь правоту собственного успеха и добивался такого признания от остальных, особенно же от равнодушных к его феноменальному взлёту "аристократов духа", которых бы он купил с потрохами, годись они все, болтуны, на что-либо путное.
    - Судьба это мистика, - подытожил Крис никчемные философские разглагольствования. - Что сделал, то и судьба. А ничегонеделание оправдывать все умеют, не ты один; правда, потом локотки кусают - на старости лет...
    - Ну, кое-кто и пораньше, - оспорил он приговор Криса. - А из тебя бы железный диктатор вышел: ты никому бы не попустил и ничему. Бесполезному, я хочу сказать...
    - За бесполезность давайте и хряпнем, у нас её - завались, - перебил их Бэз. - Ну, ближе ему родное болото - чего ты взъелся? Самому ж тебе не барахтаться, ты - вольная птица...
    - Он - сокол, я полагаю. Охотничий, - в момент окрестил он Криса. - Алаверды, Бэз. За то, чтобы мы уезжали и приезжали когда и куда хотим и чтобы наш выбор определялся только нашим желанием...
    - Замысловато и заковыристо, но будь здоров, - тюкнул Бэз его рюмку своей. - Хоть тебя этот тост и не касается, хоть ты всех нас и обогнал немного, можешь к нам присоединиться, - подольстился их мастер экспромта к насупившемуся было Крису. - За волю и за доразвитие капитализма в России!
    - Бред, - с чеканной латинской лапидарностью охарактеризовал Пит взаимопротиворечащие тосты Бэза. - Страна фантастов...
    - "Воля" - это из области поэтических преувеличений, - пригубив налитое, изрёк Крис, ни к кому конкретно не обращаясь. - Нет у тебя ни шиша за душой, не отвечаешь ты ни за что - вот и воля. А тот, кто сполна от жизни берёт, тот платит, тому полноценная его жизнь дороже, чем воля на мизере...
    - У нас о плате речь и идёт, - заметил он, подкрепляясь базарными разносолами Криса. - "Сполна" иногда и хотелось бы, но больно хлопотно. Не главным же ради успеха да благоденствия жертвовать, а главное не всегда прибыльно...
    - А это само по себе не главное - благоденствие и успех? - флегматичным полуответом отринул Пит его бескорыстие, доставая из пиджака пачку "Марльборо" и, как благовоспитанный гость, вопросительно поднимая глаза на раскинувшегося напротив хозяина.
    - Кури, кури, - разрешил Крис, приотпуская узел заокеанского галстука с радужными разводами. - Одни мы с тобой нормальные за этим столом...
    - Кто тут "нормальный", в дурдоме, - вставив в мундштук сигарету, прикурил Пит от газовой одноразовой зажигалки с прозрачным корпусом.
    - Ну, дурдом не навечно, - с чаркой на изготовку жизнеутверждающе возвестил их кирюха-поэт, уже разогревшийся до кондиции спринтерского "ухода в отрыв".
    - Ты тоже, - охладил скептик Пит исторический оптимизм накачивающегося на дармовщину пророка. - Ты же сегодня живёшь, завтра-то пусть, быть может, и райские кущи, но без тебя...
    - Обидно, не говори, - фыркнул Бэз и бодро-весело засосал свои граммы высококачественного "бухла".
    - Насчёт "завтра" есть возражения, - просветил он Пита, покамест Бэз прожорливо истреблял холмистый съестной ландшафт заполненной сызнова тарелки. - Если вдуматься, человек бесследно не исчезает, поэтому-то и важно, как он живёт...
    - Ну, ну, излагай дальше, я весь внимание, - аккуратно придвинул Пит массивную хрустальную пепельницу. - Присоветуй нам, тёмным-дремучим, как жить...
    - Советов я не даю, - легонько одёрнул он желчного друга. - А концепция вкратце такая: вся наша планета и вся её природа, как теперь очевидно, своего рода единый организм, и человечество в нём подобно единому сознанию, как, скажем, и в самом человеческом организме. И каждый из нас - некая мысль в этом сознании, некий образ в этой планетной природной памяти, и покуда есть это целое, эта накапливающаяся совокупная память, и мы в ней, естественно, существуем. Причём, мы все, хотя и по-разному, как в любой памяти...
    - Сам додумался или вычитал где-то? - осведомился Крис.
    - Фифти-фифти, - поскромничал он. - Познание по своей сути -переоткрытие изначально данного. То же, примерно, что в жизни каждого индивидуума: строишь свою судьбу, строишь, и в конце понимаешь, что так тебе было и на роду написано, что ты себя-то в себе и распознал...
    - Но, получается, ты снова нам Бога клеишь, - прочавкал с набитым ртом не утерпевший Бэз.
    - Бог - больше; мы - лишь одна его ипостась, один из уровней, - скупо отговорился он, чтобы не запускать маховик всеобъемлющей онтологической метафизики. - И нам Бог доступен только на этом уровне, на человеческом. То есть, для нас Бог - мы сами как данное нашему планетарному сознанию постижение Бога в нашей вселенной, и макро, и микро...
    - Ты и загнул, - выпустил носом дым заслушавшийся Пит. - По-твоему, человечество само себе Бог?
    - Это смотря что ты называешь Богом, - ответил он не вдаваясь в трансцендентальные тонкости. - Ну, ты представь, чтобы проще: весь мир, и мы, разумеется, в том числе, на всех его уровнях, от атомарного до вселенского, - одно непрерывно творящееся бытие, часть форм которого мы способны познать. Что именно преображает всё доступное нам, мы, конечно, не ведаем, но посыл преображения нами осознаётся - как какие-либо закономерности и как судьба чего-либо... Но ладно, Бог с ними, с азами, - оборвал он свои рассуждения, разветвляющиеся, как и обычно, взрывным кустом мысли до бесконечности. - Суть в том, что память является тем уровнем, на котором посыл творения изменим и мы - как душа, как дух - сродни первичной для нас творящей силе. А, стало быть, пополняя собой сознание планетарное, мы изменяем хоть на чуть-чуть будущую судьбу человечества как планеты. Или, иначе, чуть-чуть становимся Богом...
    - Да кабы и так, нам-то что? - указательным пальцем постукивая по сигарете и стряхивая в хрусталь наросший хоботок пепла, ляпнул Пит. - Во-первых, твою гипотезу не проверишь и, спрашивается, чего ради я стал бы ей руководствоваться; а во-вторых, Бог я или не Бог, хочу я своей земной жизни, что бы там после ни приключилось - со мной ли, с миром ли, с человечеством этим поганым... Не колышет меня ничьё будущее, понятно тебе?
    - Отчего ж не понять, позиция наиболее распространённая... ("Кого я в чём убеждаю?!" - подумал он.) Однако "ничьё" будущее - оно и твоё...
    - А он возьмёт и коньки откинет, - вступился за Пита Крис. - Был мальчонка - и сплыл, в ямку зарыли...
    - Ах да, виноват, вы же бессмертие отрицаете, - опомнился он. - Но тут, граждане, каков вклад, такова и память, таково и влияние: чем ты при жизни сумел, тем ты и в Боге... Отсюда, наверное, и судьба: сегодня ты из каких-то соображений своё величие из души выпалываешь или - народом - гениев на корню косишь, а завтра тебя тоска почему-то грызёт, и ненависть изнутри разрывает, и всё в тебе исковеркано-обессмыслено, всё тошнотворно, всё разрушительно...
    - А ты поменьше в своей душе ковыряйся, - присоветовал ему Крис. - Мало ли что до нас начудили, мы не историки...
    - Можешь считать, что я не вам и рассказываю, - огрызнулся он казалось беззлобно, но с неожиданной неприязнью к сидевшему рядом самодовольному дельцу, похвалявшемуся на попираемых мародёрски руинах когда-то великой культуры своими пиратскими достижениями-приобретениями, в сравнении с коими даже "клепаемая" Бэзом (видимо, не без помощи номенклатурного тестя) коммерческая бульварщина была, пожалуй, благодеянием, что-то да всё-таки привнося сверх имеющегося. (Впрочем, как знать, возможно, тоже в ущерб и вместо; создание тут пока чаще всего оборачивалось уничтожением.) - Просто порассуждал вслух на отвлечённые темы...
    - Не очень и отвлечённые, - подал свой голос умолачивающий всё подряд Бэз, разрумянившийся от водки, как кумачовый празднично-революционный транспарант над колоннами скандирующих "Ура!" демонстрантов. ("Граммульки" Бэз, не в пример воздержанным сотрапезникам, принимал регулярно, с запойным автоматизмом бывалого пьянчуги.) - Я вот, по случаю новых веяний, свои старые вирши сборничком тиснул - и никакой реакции. Тогда запрещали, теперь не замечают, вырожденцы собачьи...
    - Собак-то не обижай, они не люди, - устыдил Бэза Пит, приглаживая рукой с дымящейся сигаретой и без того манекенно гладкую причёску от виска к затылку.
    - Не помню, чтобы тебя особенно запрещали, - добавил он. - У Наденьки все твои сборники хранятся, стоят на отдельной полке с твоими прежними рукописями...
    - И этот, последний? - с надеждой воспрянул Бэз, наклоняя над рюмкой фигурную ёмкость "Смирноффа". - Она меня раньше толковыми отзывами снабжала, узнать бы, как ей моя "Тайная свобода"...
    Название сборника Бэз, по словам Надин, позаимствовал из речи Блока о Пушкине, и стихи этой, составленной из отходов профессионального "проходного" сочинительства, разностильной и кое в чём запоздалой, книжки страдали то самопально-халатной безыскусностью прямых выговариваний со скреплёнными на живую нитку избитых и примитивных рифм строчками и с сырой рыхлой звукописью неряшливо нагромождённых строф, то натужной претенциозностью верлибровых экзерсисов с обнажаемой в их неупорядоченности тривиальностью мыслей и приблизительностью метафор, то устарелой ходульной аллюзионностью мифологического декора с ученическим щеголяньем именами богов греко-римского пантеона и с надёрганными из всенародно прославленных авторов скрытыми цитатами, - подлинное, не словоблудное, не заёмное и не выделанное, вдохновение, по его мнению, посещало Бэза только в действительно тайных (и потому свободных) исповедях о собственном одиночестве с горестно-просветлёнными финалами, типа:
    "Слова, хрипевшие навзрыд,
    размеренно текут -
    как будто вечность шелестит
    песчинками секунд..."
    - Большей частью - по вкусу, - умаслил он пиитическое тщеславие порядком порастранжирившегося Бэза, лирические перлы которого в нашлёпанных прежде книжонках разборчивой Наденьке приходилось, что называется, выколупывать из многострочного, псевдоглубокомысленного и фальшиво-интимного пустословия поштучно, как изюм из булки. - Выражаясь твоими словами, многое "шедеврально", - каламбурно нажал он на выделенное "враль". - Когда ты "святое искуйство" не чересчур беззастенчиво профанируешь, ты, как правило, обаятелен, даже в косноязычии...
    - Был обаятелен, в недалёком прошлом, - искромётно (если воспользоваться дурацким эпитетным штампом давнишнего "паровозно"-"датского" пафоса этого оборотистого литератора) ухмыльнулся поддавший Бэз и, хлопнув промежду делом стопашку, продолжил, хрумкая маринованным надкушенным огурцом:
    - А моим на мои стихоплётства начхать: сына, как ни воспитываю, стихов он не переваривает, ему бы всё б только боевики да ужастики по "видаку" глазеть...
    - Но сын же маленький у тебя, лет десяти, - заикнулся он.
    - Не маленький, а в маманьку, - отмахнулся не оценённый близкими по достоинству "большой художник малых форм". - Я в его возрасте и Есенина наизусть шпарил, и Северянина, и Тютчева...
    Эту свою всеядность Бэзик продемонстрировал и в ретроспективном обзоре "Тайной свободы", где стилистические приёмы и манеры не изданного за двадцать лет "отсева" сменялись в иных местах с калейдоскопической пестротой, не складываясь ни в общее стилевое единство, ни в целостный образ сочинителя; хотя, признаться, подобную импульсивную растрёпанность искренности он, например, предпочитал однозвучно-расчётливому позёрству бездушно оригинальничающей литературной плотвы, пронырливо насаждавшей, как самое ценное новаторство, технологию компилятивной невнятицы и коллажного осколочного сумбура и, при тщательном рассмотрении, исчерпывавшейся художественно этой своей заманчиво-броской рекламной маркировкой.
    - Женился бы на какой-нибудь почитательнице таланта, зачем же ты этот брак выбрал, - потягивая коньяк, изуверски пожурил Бэза Пит за творческую бесперспективность юношеского супружества, определившего и писательскую карьеру, и безбедный быт не прогадавшего романтика, распутнику Питу, увы, не доставшиеся.
    - Отзынь, отвянь и отсохни, - хулигански окрысился Бэз, возобновляя "налив" себе и желающим. - Ты в моих стихуях и подавно не волокёшь...
    - Ай-я-яй, как вульгарно, - усовестил их реликтово-редкого "песнопевца" уравновешенный Крис. - А ты не частишь, кстати? Ритм у тебя прямо-таки забойный...
    - Если зашкалит, я тормозну, - обнадёжил паникёра-хозяина ершистый спьяну член писательского союза. - Русский мужик, он когда бухой, тогда и живёт по-настоящему: как напиздюрится - тут у него и мысля, и лучшие душевные качества...
    - И дурь фонтаном, - подсказал Крис, с удовольствием наблюдая за молодеющим с каждой рюмкой другом-поэтом.
    - И дурь - да! - патриотически возопил Бэз. - Зато нараспашку, на разворот, а не осторожничая и не, как некоторые, исподтишка, чтобы здоровью не повредить...
    - Ты нас, никак, вызываешь на бой? - с насмешкой откинулся Крис на спинку стула-трона. - Ты же ведь мне, голубок, инвективы свои адресуешь?..
    - Тебе, тебе, - отважно сплюнул зарвавшийся "голубок". - Слабо нам, богатеньким, на поле-то брани?.. Пьяни, то есть, - поправился Бэз находчиво.
    - Ну уж с тобой бы я потягался, малыш, - шутя пригрозил Крис, скифская половинная фракция крови которого уже взыграла и воинственно возроптала против столь нахалюжных наскоков Бэза.
    - Проблематично, - пробулькал Бэз поглощаемой, в преддверие грандиозного "кира", пепси-колой.
    - А ты, дегустатор, накапай-ка мне вон в тот фужерчик, чтоб мы с тобой сравнялись, - повелительно указал по-молодому заведшийся Крис. - Вас, господа, я тоже к нам приглашаю. Тряхнём маленечко стариной...
    - Нет, нет, я в боях быков не участвую, бодайтесь сами, - вежливо открестился Пит, как раз и похожий усатостью и прилизанностью на престарелого кабальеро-матадора с золотым перстнем на безымянном пальце.
    - Я - лишь посильно, - осмотрительно увильнул и он от их застольного гладиаторства. - Квалификация у меня не та...
    - Тогда плетитесь в обозе, - дозволил им Крис, придвигая к себе до краёв полный фужер. - Давай, стихоложец, потребим по-мужски... Хай живе!
    В своём "выбивании в большие люди" их "босс", видать, давненько не квасил попросту, бесконтрольно, с сотоварищами, от которых у него ничего не зависело и которых ему не надо было начальнически ни "загонять под лавку", ни "ставить на место", ни "держать на дистанции и в узде", и потому, разговевшись всерьёз стакашкой сорокаградусной ("С почином вас, батенька!" - отвесил ему поясной поклон распаясничавшийся на радостях Бэз), Крис приступил к турнирному "потреблению" вплотную, да настолько результативно, что вскоре его благочестивую чопорность как ветром сдуло и наворот у них с Бэзом пошёл классически ухарский, безалаберный, базарный и разухабистый. Крис, вознамерившись упоить друзей "в дрободан" и "в дым", знай, подзуживал вероломно пропойцу-виночерпия не затягивать паузы и не обделять вниманием отстающих, а давящийся пьяным смехом балабон Бэз, окончательно воцарившись ведущей скрипкой их шумно-словоохотливого хмельного квартета, базлал темпераментно о чём ни попадя и, выпендриваясь, декламировал извращаемую экспромтно школьную классику (вроде: "Не пой, красавица, при мне... А то получишь по спине!" или "Нет, я не Байрон, я другой... И я в стихах - ни в зуб ногой!"), - короче, гудёж они сообща учинили достаточно капитальный, натрескавшись под остроумную бессвязную болтовню и бесперебойные "дринки", что называется, "по ноздри", или, как выразился отвалившийся от стола Крис, "по ватерлинию", и более-менее сблизившись заново в дружеской атмосфере раскованного непринуждённого зубоскальства, солёных шуток и внезапного узнавания друг в друге тех стародавних заводных сподвижников-оторвиголов из рокерской мальчишеской банды.
    - Сколько же объедаться-то можно? - озирая разбойничьи разорённое ими изобилие, пропыхтел Бэз. - А что, ананас у тебя для блезиру? Фрагмент декорации?..
    - Отнюдь, - взглянул Крис на наручные часы. - Во фруктах самые витамины. Если все "за", тогда раздвигайте посуду и водружайте, а я пока позвоню...
    Звонить Крис, подальше от лишних ушей, удалился в прихожую и размещать громадное блюдо с фруктами на обширном, но тесно заставленном столе предоставил им.
    - Вот уж его кисульке возни с мытьём... - сердобольно пробормотал Пит, составляя опустошённые тарелки и вазочки одна в одну.
    - Как же, - ломово крякнул перетаскивающий ананас Бэз, плюхая блюдо на освобождённый плацдарм. - У них там моечная машина на кухне. И печка микроволновая, - тотчас установил знаток "элитарности" уровень благосостояния данной семейки.
    - Ну, ты глазастый, однако, - поразился он столь всеподмечающей завидущей наблюдательности. - Тебя теперь в дом приглашать опасно - осудишь ещё за несовременность...
    - Осужу - это точно. Наденьку мог бы и в роскоши содержать, она того стоит, - куснул его Бэз злопамятно за старый, но до сих пор не прощённый триумф. - Я тоже вас покидаю на две минутки...
    - Понятно, осмотр сантехники, - посасывая мундштук, закурил Пит очередную сигарету. - Иди, иди, ознакомься, удовлетвори детское любопытство...
    - "В роскоши мог бы", - передразнил он вышедшего из комнаты Бэза. - Мог бы - кабы за ум тут платили... Слушай, а что с тобой-то? - резко сменил он тему. - Чего ты какой-то притрухнутый, извини, - мешком из-за угла?..
    - Это я рядом с вами. - Пит вновь уселся на стул и нацедил с полрюмки "Наполеона" (бутылку которого Пит в одиночку уже почти что приговорил). - Молодость-то - ку-ку, все лысые да пузатые...
    - Не все, скажем, - не согласился он. - Но по себе не очень-то замечаешь, конечно; не хочешь стареть, не меняй компанию...
    - Коньяк балдёжный, - причмокнул губами Пит, аптекарски изучая рюмку на свет, точно он проводил спектральный анализ содержимого. - Глупейшее, надо сказать, занятие - такие встречи, я их доселе всегда избегал - и школьных, и институтских...
    - Жена, поди, как у Криса, - из нового поколения?
    - Да нет, скорее из нашего, из подержанного, - довольно безжалостно аттестовал Пит постылую суженую. - Если б не дочка, я бы, ей Богу, снова в холостяки записался...
    - Твоей сколько? Дочке, я имею в виду...
    - Четырнадцать. После тебя на крючок и попался, годика два спустя... - Пит бережно, будто лекарство из мензурки, выпил коньяк и затянулся дымом тлеющей сигареты. - И знал же, кретин, что мне жениться нельзя...
    - Может ты просто-напросто промахнулся? С женщинами - как повезёт: иногда и одна тебе всех заменит, а иногда и все - как одна...
    - Насчёт "заменить" - моя мегера мне удружила: меня теперь от бабья воротит, - доверительно обосновал Пит свои внебрачные пристрастия, и лишь эта грустная отрешённая доверительность свидетельствовала о стадии его опьянения. - А потом и дочурка мне подсиропила, Алиса в стране чудес...
    - Её у тебя Алисой зовут?
    - Угу, Элис, дитя порока, наказание нам за наши шалости...
    - Не находите общего языка?
    - Какой "язык", о чём ты бухтишь... - тускло взирая мимо него на плотно задёрнутые, не то сафьяновые, не то парчовые, расписные шторы во всю стену, вздохнул разоткровенничавшийся Пит. - Она же отродье, я же её с двенадцати лет по всяким хавирам да халабудам отлавливаю... Бандерша их какая-то под мужиков подкладывает, пацанок, а они, малолетки, много соображают? Им шмотку импортную или "хрустов" отслюни - они уже и готовы... И лупцевать её бесполезно, подстилку, - она тогда вообще из дому уходит, - и уговаривать, и стыдить: гены-то у неё с обеих сторон подкачали - что мать, что отец...
    - Не только гены, есть и другие факторы, - увещевающе обобщил он беду безутешного родителя. - Сейчас такой слом везде, вся история наперекосяк, как в эпоху великого переселения народов; чего же от человека-то ждать? Не на что опереться, кроме как на себя, а в себе - либо вакуум, либо хаос; тем более, у детей...
    - Да плевали они на твою историю, - щелчком послал Пит в пепельницу дотлевший до фильтра окурок и бросил мундштук на скатерть. - Они зверушки одноизвильные, у них же элементарный инстинкт самосохранения отсутствует!.. Нет, старина, я с ними ближе тебя знаком, к тебе в университет только сливки всплывают, и Алиску мою нужно или убить, чтоб не мучалась, или терпеть со всеми её фирулями, как умственно отсталую... А я из их блядовитой породы её, мерзавку, одну и люблю, её, дуру мою безмозглую...
    - Картина Рембрандта! - купечески вваливаясь в гостиную, с порога забалагурил облегчившийся Бэз. - "Возвращение блудного сукина сына"!..
    - Хоть ты у нас весельчак, - со вздохом отреагировал расчувствовавшийся Пит на громогласное появление захмелевшего стихотворца. - Тонус нам поднимаешь, падшим и падающим...
    - А мне терять нечего, - жизнерадостно сообщил Бэз. - Пуст, братцы, как барабан...
    И отчебучив ладонями дробь на обтягивающем нагулянное брюшко жилете, Бэз бухнулся на свой стул и цапнул фужер с "прохладительным напитком".
    - Ты что, перестал писать? - пригляделся он через стол к их неуёмному хохмачу. - У тебя же теперь с изданием - без проблем?
    - Ежели за наличные - то всегда пожалуйста. - Бэз жадным глотком с наслаждением ополоснул лимонадом певчее своё горло. - Читать, правда, некому. За исключением, разумеется, нашей Наденьки, долгих ей лет супружеской жизни... Не о чем мне писать, да и незачем, - с деланной безмятежностью ответил Бэз на его внимательный взгляд. - Раньше, друзья мои, надо было чирикать, когда само изнутри пёрло, а то спохватились, литературные импотенты, со "свободным творчеством"... Да, да, вот так: могу, умею, но не хочу. Пографоманствовал я вполне достаточно, а поэзию я, ребятки, просрал - как последний газетный лепила...
    - Ты молодчина, - похвалил исписавшегося конформиста размякший Пит, расположившийся чуть поодаль, у выставочной витрины с фарфоровыми буколическими фигурками из будуаров абсолютистской знати времён пасторального маньеризма, в привычно-балетной позе: нога на ногу, длинный мундштук с не зажжённой сигаретой в обхватывающих колено вялых костлявых пальцах, и рука небрежно закинута за высокую спинку стула. - Уступаешь дорогу "подающим надежды"...
    - Пошли бы они с их надеждами, - ругнулся Бэз. - Кому уступать, имитаторам этим?! Культуры попережрались - вот и рыгают от несварения желудка...
    - Суров, бродяга, - кивнул он Питу на вспылившего охранителя неприкасаемого культурного достояния, желавшего бы, как все поэты, остаться в литературе (как минимум, своей эпохи) в гордом уединении неоспоримой гениальности, не подверженной пересмотру и ядовитым ревизиям всяких там желторотых фигляров и улюлюкающих старью тороватых ниспровергателей, нахраписто оккупирующих во всё убыстряющемся обороте моды и популярности авансцену рыночно-шутовского искусства. - Не все же они мистификаторы и ничтожества, так не бывает, - огорчил он Бэза. - Есть в них распад - они распад и малюют. Благо, и техника немудрящая, и не обязательно быть семи пядей во лбу, и слямзить нынче вовсе не грех, а "художественный приём"... Но, в конце-то концов, кто-то когда-то и этот разброд преодолеет, уж будь спокоен; кто-то и это наверняка в свой целостный мир сплавит - и разнородное, и обломки... Тут им, согласен, сугубый лиризм понадобится, а они хоть и лирики все, по преимуществу, хоть и субъективисты, хоть и таланты отчасти, однако всё больше хиленькие покуда, не для миров, - прошёлся он снисходительно по просочившемуся через издательские фильтры творчеству "молодых". - То есть, они и стихийны как будто, но умозрительно, но поверхностно, но в текстовом барахтании, не в создании, а в перелицовке созданного... Поэтому и насмешка - иначе они с чужим не справляются, иначе былая культура их порабощает и заставляет осознавать подлинный их масштаб, - а кто же из вас, из поэтов, смирится, что он - посредственность, что он среди гениев - нуль без палочки...
    - Быть бы тебе литературным критиком - мастер ты баки забивать... - начал Бэз.
    Но тут обсуждение поруганной гадкими пересмешниками российской поэзии пресёк деловито вошедший Крис с солидным боекомплектом импортных банок пива из холодильника.
    - Вы чего не хозяйничаете? - возмутился Крис, обнаружив фрукты нетронутыми, а рюмки пустыми. - Предупреждаю: пиво - в неограниченном количестве, - сгрузил он банки на стол. - Кофе - попозже, когда с десертом управимся... Ну что, небожитель, ещё бутылец мы с тобой усидим под ананасик?
    - Я пока на ногах стою, - приосанился крепко сидящий на стуле Бэз. - Что будем пить?
    - Рому накатим, я думаю. Для экзотики...
    Крис принесённым с кухни острым ножом-ятаганом полоснул тропический плод с топорщащимся, слегка пожухлым венцом жестких листьев и, сняв верхушку, стал срезать ананас поперёк, кромсая сочные масляно-жёлтые скибки на треугольные сегменты и на ноже раздавая наколотые куски в чистые тарелки гостям.
    "Накатили" они с не сдававшимся Бэзом до того экзотично, что уже в одночасье надрались, практически, "в лоскуты", напоив заодно и нестойкого во хмелю Пита, по-тихому прикорнувшего с куском ананаса в липкой от сока руке над не выпитой чашкой остывающего кофе (который Крис, по полной программе, доставил на стол в термостойком прозрачном кофейнике), тогда как раздухарившийся бизнесмен, дожимая "творческую интеллигенцию", лакал тростниковый ямайский ром, как продублённый и проспиртованный морской волк, а Бэз, опрометчиво сдабривая горлодёрскую крепость выпивки бархатной горечью ледяного пивка, домогался, какую же мафию Крис представляет, и, ликующе прыская в рюмку, обзывал того "крёстным папой", "могильщиком мирового капитализма" и "иноземным захватчиком".
    Затем доброхот Крис отлучился за новой партией пива для друга, и покинутый Бэз, расправившись с большущей оранжево-красной хурмой из дополнительного сюрпризного угощения, выплёвывая в кулак её галечно-гладкие плоские косточки, уставился на него.
    - Следишь, да? - тотчас задрался Бэз. - Упиваешься деградацией таланта?
    - По-моему, упиваешься ты. - Его, относительно трезвого, их оголтелая пьянка, сказать по правде, несколько утомила. - Боюсь, из тебя клыкастенький монстрик получится лет через пять...
    - А ты не бойся, уже получился. Уже в паноптикум можно, в музей восковых фигур, - с дребезжащим смешком оценил себя Бэз. - Зато на коне, как видишь. Не на Пегасе, естественно...
    - А кроме хохм? - спросил он мягко, как врач - тяжелобольного. - Неужели же онемел?
    - Почти, - как-то сразу потух хорохорившийся весь вечер лирик и высыпал жменю жжённо-коричневых голышей на тарелку. - Впрочем, тебе я стишок прочту - из осенних, - те наши беседы я иногда вспоминаю... "Экзистенция", я так и назвал...
    - Как, повтори? - вломился в их диалог нагруженный пивными жестянками Крис. - Держи! - грохнул он банки на стол перед Бэзом. - Гуляем, братва, за всё уплачено...
    - Нишкни, ты! - привстав, выпалил Бэз. - Сядь, буржуин, и сиди, поэт стихи читать будет...
    - Господи-Боже, - всплеснул руками Крис. - Ну, разразись, разразись, пролейся на нас освежающим ливнем и майской грозой...
    - "Экзистенция"! - сызнова объявил Бэз, придерживаясь, ввиду явной шаткости в стоячем положении, за спинку стула. - Лирический, я извиняюсь, дивертисмент...
    И, вдруг собравшись, зачитал, как по писаному, внятно, чётко и твёрдо:
    "В полночи вспомнишь свой путь земной -
    ну чем занимался я!
    Жизнь моя была не со мной...
    Где же тогда моя?

    Переиграл я столько ролей,
    столько потратил сил...
    Но в настоящей жизни моей
    кем-то другим я был.

    "Я" моё - словно провал во мне:
    таинственно и темно...
    Но всё, что было, было во сне,
    а есть лишь оно одно..."
    Окончив стихотворение, Бэз коротко, с достоинством, поклонился и, обессилев от столь непомерного напряжения воли, мешком упал на стул.
    - Ну, лабуда, что, - отрецензировал Крис прослушанное. - Сиречь "упадническая гнильца"... Ты как ещё, декадент, не прижух? Вмажем по маленькой?
    - Мне - отвальную, - изнурённо прошамкал Бэз. - Схожу с дистанции...
    - Сломался, чтец?! - сноровисто разливая ром, возликовал победитель питейного марафона. - А не садись со взрослыми дядями, знай свою жердочку... Ты не присоединишься? - с излишним напором осведомился Крис у главного трезвенника компании, бултыхая в бутылке остатки адского флибустьерского пойла, шибавшего в мозг карибскими призраками просмолённых парусных такелажей, толстых сигар на гасиенде в полуденную сиесту и шоколадных потных мулаток, выплясывающих нагишом карнавальную самбу. - Хочешь я и тебя уделаю?
    - Ты и так чемпион, хватит с тебя уделываний, - не очень-то дружелюбно отказался он. - И вообще, пора расползаться, не то они тебе весь твой комфорт пооблюют, вы допьётесь...
    - Презираем... - неприязненно констатировал Крис и, поставив бутылку, чокнулся с одолевавшим наплыв перепойной прострации Бэзом. - А зря презираем, зря, теперь бы вам перед нами не кочевряжиться...
    - Ноги вам целовать, - с неожиданной резкостью влупил он в ответ. - Прославлять в благодарственных гимнах...
    - Хамить-то не обязательно, - угрожающе помрачнел Крис. - Ну, ладно, толкни-ка нашего "пидера", если пора... (Крис подразумевал вырубившегося в позе роденовского мыслителя "гэя" Пита.) Пьём по последней, и я вызываю авто...
    По лестнице Бэз волокся еле мозжахом и, вырываясь, выкрикивал заплетающимся языком: "Народ и мафия едины!" и "Да здравствует Великий Октябрь!"; а спотыкавшийся о ступеньки, подчёркнуто чинный Пит, в параллель этому очумелому ору, присапывая, зудел ему на ухо: "Тебе, прости, подвиг нужен, а мне - моя жизнь...". Крис же, прогневанный на него за финальный отлуп, проводить их не соизволил, и ему пришлось стаскивать на себе обоих наклюкавшихся друзей до поданной им к подъезду машины.
    - Кстати, стихи у тебя удачные, - запихивая одурело горланящего, буянящего поэта на заднее сидение нового "Мерседеса", сказал он ему напоследок в возникшей паузе. - Пиши, не бросай... Адреса их вы знаете? - спросил он шофёра.
    - Записаны, - недоброжелательно процедил Игорёк. - Вы едете?
    - Нет, я пешочком...
    Захлопнув дверцу, он отступил на тротуар, и когда "мерс" Криса, плавно отчалив, укатил мимолётным нарядным видением недосягаемой роскоши по мокрому, смоляно поблескивающему асфальту струящейся мостовой, он под накрапывающим уныло дождём перешёл на противоположную сторону переулка и повернулся лицом к дому с замурованными в простенках под окнами сисястыми каменами-аонидами.
    Гнев, огненно всколыхнувшийся в его душе там, наверху, где сейчас за окном третьего этажа в проёме чуть раздвинутых штор чернел силуэт контролировавшего погрузку гостей Криса, вздымался в нём раскалённой до белизны лавой ярости, и он вновь ощущал, как откуда-то изнутри он весь - до мельчайших пор вибрирующей от напряжения, горящей кожи - наливается прежней нечеловеческой звёздной мощью, словно бы превращавшей его в увеличивающийся до истончённых границ его тела просвет всемогущества. И кроме его ослеплённого непонятной ненавистью сознания, иных регуляторов и ограничителей этой мощи не было, а тот, кого он по-человечески ненавидел, стоял в окне с поднятыми руками, держась за края штор, и смотрел свысока на него, мокнущего зачем-то внизу из-за своей нелепой гордыни и неуместного гонора.
    "Мародёр..." - в бешенстве, по складам, прорычал он в холодно шелестящий дождливый стрёкот безлюдного переулка, и сила, заполнившая его, мгновенным взрывом локального извержения выплеснулась туда, за пределы, в реальность октябрьского позднего вечера.
    Человек за окном, вздрогнув, отдёрнул, как от ожога, руки от штор, и в непроницаемом тёмном их фоне по обе стороны отшатнувшейся фигуры, пыхая беглыми сполохами разрозненных язычков пламени, поползли прожигаемые выплёскивающимся огнём безобразные расширяющиеся дыры, в рваных просветах которых показалась частями приоконная обстановка празднично освещённой комнаты, затлевшей сразу со всех углов странным бездымным пожаром пробуждённой им в недрах материи огненности; вот-вот это белое очистительное пламя должно было охватить всю комнату, чтобы, облапив безвыходным жарким объятием пол, стены и потолок, слизнуть бесследно и респектабельный интерьер, и стол с объедками пиршества, и озиравшегося испуганно человечка, угодившего у себя в квартире в смертельную западню огня.
    "Тогда-то себя мы и познаём, когда мы всесильны, - вдруг снова подумал он. - Когда всё дозволено, когда ты подобен Богу, тогда ты с собой и сталкиваешься - каков ты есть..."
    "Но человеческое пусть преодолевается человеческим, - трезвея, договорил он. - Я не Бог..."
    И тут же дыры в изрешеченных шторах перестали стремительно расползаться, вырвавшийся наружу огонь, извлечённый из не сожжённой его возмездием комнаты, возвратившись извне, с удвоенной силой ударил ему в душу, и полыхнувшая магниево-внезапным отсветом лужа на мостовой разом метнулась ему в лицо, как будто он рухнул ничком в этот отсвет.
    Но вместо холодной сырости дождевой влаги глаза его окатило горячим сухим теплом, и открыв их, он на секунду ослеп от пронзительно-чистой голубизны солнечного высокого неба, под прояснившимся сводом которого он распластался на каменном плоском выступе около органно ревущих водопадов, обсыхая после форсирования реки и омовения в водяной пыли низвергавшегося из ледникового нимба горы водопадного потока...

    VII

    "Потому люди небу и молятся, потому-то и поклонение солнцу, и древнейшие культы огня... - зажмурив глаза, продолжил он, просыпаясь, свои тогдашние, трёхлетней давности, размышления. - Для человека Господь и вправду на небе, ибо земная жизнь - производное солнца и солнцем же создаётся, что человечество, как природа, знает самой своей плотью и что изначально интуитивно дано сознанию, сколь бы различно оно Всеблагого ни трактовало... Но и сама Земля первозданно - капля звёздного вещества, одна из брызг создающего космос первичного взрыва, один из нейронов звёздной структуры этого бесконечного для нас и замкнутого в себе вселенского сознания. И мы, как проросший в её ионно-магнитных и атмосферно-биологических оболочках дух, мы, тянущиеся из собственной природности в бесконечность пространства, мы есть как бы живые отростки огненного нейрона планеты, мы своим человеческим сознанием родственны сиянию звёздности и включены таким образом в свет, творящий всё бытие космоса, или, иначе говоря, в Бога. Поскольку Бог в становлении мироздания явлен и чувствам, и разуму прежде всего как некое светоносное начало вселенной, а вселенная - вся и сплошь, до космосов микромира, - гигантское перетекание энергий (или, скорей, как обнаруживал и Эйнштейн в единой теории поля, разных форм одной трансформирующейся энергии самосознания-самосоздания), где Земля - заряженный солнцем энергетический сгусток во всеобъемлющем (как любое сознание для себя) энергетическом поле изменчивой воплощённости и где разум, будучи очагом "просвечивания" высших - творящих - форм энергии Бога, способен, подобно очагам звёздного озарения, вызывать при определённом градусе концентрации активизацию низших - природных - энергий, которые зачастую он и не может порой обуздать, так как, и наделённый божественной силой, он, по его справедливому замечанию, был не Богом, а всего лишь земной искрой огня, воссиявшего некогда из безвременности, бесплотности и добытийной бессознательности, всего лишь проблеском мысли внутри, очевидно, сравнительно юного, расширяющегося, ещё осколочного сознания, именуемого "материальным миром" и "космическим пространством", всего лишь индивидуальным человеческим вариантом незавершённой, как жизнь и как осознание жизни, планетарной ипостаси вселенски многообразного Бога..."
    "А Бог для нас постижим только по аналогии с нашей божественностью, то бишь, с нашим сознанием..." - поставил он промежуточную точку, перекатился рывком по нагретому камню на живот и, привстав на четвереньки, отгоняя сон, тряхнул по-собачьи влажной ещё головой.
    С момента его уплывания в прошлое оттикало минут сорок, и ему следовало поторапливаться, чтобы не лезть на гору в темноте, хотя до её наступления часиков шесть у него в запасе имелось.
    Облачившись в сырую местами рубаху и джинсы, обув мокрые изнутри ботасы, он не поленился сходить к вырывающейся из водопадной ниши, гневно бурлящей струе уносящегося к реке притока - наполнить свежей водой потеплевшую фляжку; затем, вернувшись на смотровую площадку, он уложил лишние вещи в свою макитру к хлебной буханке и, снарядившись в поход, на прощание опять задумчиво осмотрел сверху окружённый лесистыми горами простор не изгаженного цивилизацией природного рая с развилкой сливающихся речных рукавов, молочно пенящихся среди валунов и стремнинно блистающих скользкой мощью яростно мчащейся вдоль прибрежных сосен ледниковой воды, представил, как дни напролёт заливает весь этот рай осенними беспросветными ливнями, как меркнут в их отупело-свирепом нудном падении самоцветно играющие сейчас на солнце краски и как вздувающиеся потоки затапливают, бесясь и беснуясь, травянистый ягодный островок, а с размываемых склонов сносит в кипящий на дне котловины разлив оползни глины, рухнувшие деревья и катящиеся в селевой мешанине огромные камни, уволакиваемые по переполненным руслам бывших ручьёв из ущелий в мутную, исступлённую, грязную реку, вгрызающуюся в своём скоростном неистовстве в скалистые берега тесного для её буйства ложа, - и представив себя в какой-нибудь протекающей, излупцованной шквальными переплясами ливня палатке среди вот такого соединения разбушевавшихся водных стихий, он с уже более лёгким сердцем простился с нетронутым благолепием этой едва пригубленной, манящей его обратно, высокогорной чаши и под удаляющийся гортанный клёкот рушащейся воды пустился в путь, в обход поднимающегося на безлесную голую седловину подножия, выбирая удобный для восхождения участок и продуваясь, по мере подъёма, усиливающимся в распадке ущелья студёным ветром, быстро высушившим рубаху и заставившим его вновь надеть упакованную в сумарь сигнально-яркую ветровку.
    Вскоре гора напротив оставшегося в главном ущелье посёлка заслонила своим спускавшимся к месту слияния рукавов склоном и зеленеющие альпийские луга на том, обитаемом, берегу, и муравьиные точки пасущегося стада, а далеко справа в скалах послышалось тоненькое мяуканье, как будто там жалобно плакал голодный котёнок. "Не барс ли?" - хладнокровно предположил он, но тут на звук, казалось из поднебесья, спланировала не очень большая издали, глинисто-серая птица, и он, смекнув, что кричал орлёнок в гнезде и что туда ему лучше не забираться, зашагал, огибая по восходящей предназначенную ему гору, к венчающему довольно пологий отрезок его пути неровному гребню седловины, пока, пробираясь по каменным россыпям распадка, не высмотрел с великанской, как целое гранитное плато, глыбы вроде бы подходящий маршрут, которым бы он сумел достичь вершины, не слишком-то занимаясь скалолазаньем на крутизне всех этих откосов, уступов и обрывов. Прикинув примерную траекторию своего восхождения к сужающемуся здесь леднику, он перебросил сумку за спину, застегнул поплотней ветровку и направился прямиком через свалку нагромождённых горных обломков на возносящийся к небу, изборождённый какими-то расщелинами, скалистый массив бокового склона.
    Наверное, он бы мог и не лезть на такую верхотуру, или же очутиться на избранном пике в мгновение ока чудом даруемой ему иногда власти над досягаемой для его сияния части планетного бытия, но он сегодня не должен был понапрасну расходовать свою силу и не хотел, при всём том, уклоняться от риска последнего испытания; поэтому он и в этот последний раз решительно ринулся на штурм. Однако гора, как водится, оказалась куда как выше, чем воображалось снизу, причём упорную длительную ходьбу враскорячку, вверх и вверх по каменным скосам и срезам, он вынужден был чередовать с карабканьем без альпинистского инвентаря по вырастающим с его приближением, неприступным на первый взгляд, стенам, где он, обламывая о камни ногти, цеплялся за края трещин, нащупывал пальцами ног сквозь эластичную подошву точки опоры, подтягивался, перемещался наискосок к новым зацепкам и трещинам и причудливыми зигзагами полз, как муха, по кажущимся отвесными вертикалям до следующего пешеходного уклона, так что от постоянного напряжения непредвиденных гимнастических упражнений и продвижения по наклонной он, несмотря на пронизывающий ветер, обливался потом, сердце его после особо долгих нагрузок колотилось как бешеное, и в мозгу часто-часто пульсировала сетка сосудов.
    Но это, впрочем, его не останавливало, а лишь притормаживало перед рывками крутых подъёмов, чтобы перевести дух и восстановить дыхание, и первый привал он устроил, когда у него малость начали подгибаться колени. Полуулёгшись на пустой сумке, он выламывал из буханки кусищи хлеба с пористым серым мякишем и с нисколько не очерствевшей хрустящей коркой и, запивая их колодезно-чистой сладковатой водой из фляжки, взирал наконец-то с уже покорённой высоты на сказочный снежный рельеф невесомо белеющих нескончаемых пиков, отороченных кое-где воздушными комьями пушистой сахарной ваты облаков и столь сиятельных в ослепительной солнечной белизне своей льдистой заоблачной отрешённости, что глаза начинали слезиться.
    Подкрепившись и наскоро отдохнув, он отправился дальше, но ближе к леднику обрывы и стены стали встречаться всё чаще, и вверх он двигался из-за этого всё медленней, поскольку его поспешность в одном из рискованных эпизодов чуть было не завершилась его падением, и висеть беспомощным тюфяком, нервно суча сорвавшимися ногами в поисках самого-самого крохотулечного выступа или выемки, ему категорически не понравилось. А между тем, покуда он здесь елозил и ёрзал по скалам, внизу в распадке сгущались вечерние сумерки и, вероятно, с другой, теневой, стороны горы сейчас потихоньку смеркалось, ему же, кровь из носу, необходимо было опередить садившееся за горную цепь светило, и даже чарующе-дивной по тонкости красок, оттенков и полутонов красотой заката с наполовину розовыми, нежно алеющими и словно тающими в наползающей снизу тени, наполовину же голубыми и постепенно синеющими вершинами он восхитился мельком, вскарабкавшись на очередной уступ и жадно глотая всё холодеющий разреженный воздух.
    Потом посинело мало-помалу и небо над ним, подножие с гребнем щербатой перемычки седловины заволокло тьмой, а от луны, как назло, уцелел почти не дававший света огрызок, и он, понимая, что отступать ему некуда, лез в никуда, наобум и едва не на ощупь, при колко выигливающихся в синеве звёздах, лез, отупев от усталости и выматываясь в безостановочном движении подчистую и без остатка, как вдруг в своих полумашинальных слепых перемещениях, взобравшись сбоку на каменный козырёк пройденной кое-как косой плоскости, он разглядел совсем близко смутно белеющий в темноте язык льда, обложившего вкруговую вершину и, к счастью, не громоздившегося непроходимыми торосами да циклопическими натёками и не нависающего обрывистыми карнизами над торчащими из слежавшегося снега обледенелыми утёсами, а призрачным бугрящимся косогором вздымавшегося перед ним на несколько сотен метров.
    Холод тут наверху стоял и вовсе не летний, от ледника тянуло морозом, но без привала было не обойтись, и он, привалившись к первой попавшейся каменюке, опять возлёг с задранными ногами на затвердевший, коробящийся от минусовой температуры кожзаменитель своей паломнической сумы, дожевывая последнюю горбушку съеденного попутно хлеба, допивая уже попахивающую полиэтиленом воду и безучастно любуясь ночной панорамой космически-ирреального горного царства с тёмными островерхими всплесками бесчисленных пиков, резкими чёрными изломами теней и неподвижными топями мрака в провалах ущелий и пропастей; а почувствовав, что ступни его в скукожившихся на холоде ботасах коченеют, он пересилил желание чуточку подремать, с трудом, как избитый до полусмерти, встал с сумки и, размахнувшись, зашвырнул опорожнённую фляжку против ветра в океан этих замерших снежных волн и валов, раскативший пирамидальную хаотически-гармоничную готику застывшего шторма до еле угадывающейся в основании звёздного купола кардиограммно-зубчатой линии окаймляющей горизонт гряды обозримых с его наблюдательного пункта вершин. Послав же горам прощальный привет, он вдобавок спихнул с козырька и ненужную, жестяно скрежетнувшую по камням торбу и налегке, ничем не обременённый, ступил на покатую, дохнувшую беспощадной зимой, толщу ледникового языка.
    Прогуливаться по леднику ему удалось недолго: спрессованные пласты намёрзшего вокруг верхнего яруса горы снега образовывали настолько толстый нарост наледи, что без ледоруба-альпенштока он всё время соскальзывал, и если бы ледяной панцирь не был порядком обсосан солнцем и не имел бы множества кочек и впадин, он бы, того и гляди, скатился под горку - да так, что, пожалуй бы, и костей не собрал. Посему он пополз на карачках, свозя о шершавый режущий наст ладони и переставляя вконец задубевшие колени по льду, а то и пластаясь на животе по обжигающе зябкой тверди, которую на крутых перепадах он, с грехом пополам, преодолевал по сантиметрику, приспособившись для страховки выковыривать раскладным ножом неглубокие лунки типа ступенек под сбитый носок ботаса или ободранные в кровь пальцы, онемевшие до почти безболезненного окостенения.
    Вполне понятно, тащился он самыми черепашьими темпами и от изнеможения, переохлаждения и недостатка кислорода где-то на середине впал в полуобморочное упрямое безразличие, не различая уже ни течения времени, ни неба с огрызком месяца, ни окружающих красот, только автоматически нашаривая, за что ухватиться и зацепиться или во что упереть ногу, только скребя, ковыряя и колупая, как заведённый, чёртов ледник, только взбираясь без передышек всё выше и выше в почти бессознательном продвижении к цели заканчивающегося за льдом восхождения; и когда впереди, за краем белесой скользкой поверхности, по выпуклой мёрзлой глади которой, не слыша своих пыхтений и чертыханий, он наугад влачился ползущим червем в беспредельном безмолвии ночного пространства, зачернел срезанным конусом облепленный звёздами контур вершинного каменного холма, воли его хватило ему лишь на то, чтобы, превозмогая оцепенение, доволочь из последних сил онемевшее тело до края льда и всё же перевалиться на нижний скалистый уступ конуса.
    "Неужели не там?.. - напрасно сопротивляясь утягивающему его в провал неодолимому сну, торкнулось, замерзая, опустошённое непомерной усталостью сознание. - Надо подняться..."
    И скала, в которую он уткнулся, растворившись в просвете его ожившей памяти, стала внезапно прозрачной, и он, прислонившись лбом к стеклянной стене верхнего зала аэропорта, снова увидел стоящий на лётном поле громадный "Боинг", куда всходила по трапу его улетающая за океан дочь, и снова подле него всхлипнула в носовой платок сдерживавшаяся до этого Надин...

    ...Как ни невероятен казался благополучный исход скоропалительной и краткосрочной любви их взбалмошной Виктории, оправдались, однако, не мрачные мудрые прогнозы родителей, а её легкомысленные наивные ожидания обещанного ей сгоряча счастья: сперва она получила, как и ждала, письмо от своего долговязого русофила Билла, где тот подтверждал и ещё не остывшие чувства к ней, и намерение похитить её с его "исторической родины" и увезти к себе в "университетское захолустье", как он писал о пригороде, в котором обосновалось учебное заведение с его факультетом славистики; а потом, установив, так сказать, эпистолярный контакт, они принялись бомбардировать друг друга пространными посланиями с интервалами, отводимыми им скверной работой родимой почты, возмещая повествованиями о своих впечатлениях и переживаниях невозможность более близкого общения и упражняясь, к обоюдной их выгоде, в иностранных для них языках, преимущественно разговорного толка.
    А с весны переписка их заневестившейся нервозно-взрывной "секс-бомбочки" сопровождалась уже планомерной и разорительной для отца с матерью подготовкой к условленному этой международной парочкой венчанию: насобирав по знакомым толстенных каталогов, Надин с привередливой доченькой конструировала фасон умопомрачительного свадебного платья (причём пошив предстоял у престижной и дорогой портнихи), по специфически женским каналам и связям обеих доставались белые туфли нужной модели и ажурное бельё под платье и пополнялись запасы косметики и парфюмерии, ну и помимо того, чтобы уж не ударить в грязь лицом, часть накоплений он убухал заблаговременно на заказ и зарезервирование свадебного стола в люксовом ресторане, чем, вкупе с дальнейшими непредвиденными расходами, исчерпал все семейные финансовые ресурсы, впервые, по случаю замужества единственной дщери, влезши в пусть незначительные, но долги.
    Зато Викуля блистала у алтаря неотразимым зефирным великолепием сошедшего с небес херувима, составляя рядом с высоким русобородым лосем-женихом в привезённом специально на свадьбу (на плечиках, в клеенчатом чехле, как концертный костюм) чёрном смокинге с бутоньеркой в петлице и бабочкой чудный брачный дуэт, удивительно гармонирующий с резным золотым убранством иконостаса, с горящими перед иконами сонмов святых хороводиками восковых лучинок в боковых приделах недавно отреставрированной небольшой церковки и с византийски-пышным златотканым шитьём парадного облачения отнюдь не старого батюшки, с почти весёлым воодушевлением проводившего при содействии совсем юного подручного инока это, немного потешное со стороны, венчание молодых двумя узорными филигранными копиями царских корон из Алмазного фонда строго по всем канонам заказанного православного обряда, кроме разве поющего "Многие лета" хора, который с успехом заменял и один басовитый дьякон, ревевший свои торжественные стихиры и "Аллилуйя" с явно консерваторской вокальной выучкой. ("Как одинокий бизон в аризонской прерии", - восхищённо отметил сполна насладившийся русской церковностью американский зять, садясь вслед за белопенно-прелестной, словно пирожное "безе", принцессой-новобрачной в старомодно громоздкую "Чайку" из Дворца бракосочетаний, куда они все довольно компактной, но разношерстной по возрасту и градациям родственности, компанией заехали предварительно оформить супружеские отношениях молодоженов по светским законам.)
    Последовавшее за катаниями по городу ресторанное празднество несколько ошарашило иноземца Билла размахом мероприятия, плохо сообразующимся с жилищной скудостью организаторов, но обычай под крики "Горько!" целоваться со своей пленительной суженой любознательному филологу страх как пришёлся по душе, а развернувшиеся в огромном зале попозже вечерние "народные гуляния" прожигавшей жизнь торгашеской-гангстерской шелупони привели добродетельного янки в восторг, тем паче, большая часть приглашённых, раскрепостившись в неограниченных возлияниях, праздновала столь знаменательное событие не менее шумно и разудало. И если в начале застолья Билл изредка выводил свою ангельскую жену размяться в благопристойном фокстроте и скромном танго, то в разгар торжества он уже, как заправский кутила, "отстёгивал" употевшим оркестрантам долларовые купюры с просьбой незамедлительно повторить сыгранное, выкаблучивал, скинув смокинг, на пару с Вичкой роботоподобные па модного рэпа вперемежку с какими-то африканскими скаканиями под тамтамы и даже, окончательно обрусев, молодецки пошёл перед ухахатывающейся невестой вприсядку.
    "Очень недурно, - шутливо сказал он Вике, когда она в паузе между танцами оказалась возле стола и, позаимствовав у отца бокал, отдуваясь, глотала его "шипучку". - Наш человек, хотя и нечистокровный..."
    "Простой, как тридцать копеек одной монетой, - рассмеялась его счастливая дочурка. - Денег не хватит - ты мне шепни, я его раскулачу..."
    Однако её гуманитарная помощь не потребовалась, и по завершении кутежа (обошедшегося, на удивление, без излишне настырных подкатываний из-за соседних столов, скандалов и мордобоев в туалете) новоиспечённая чета отбыла в отель к Биллу (вроде бы покорённому исконно российской бесшабашностью и расточительностью свадебных чествований, но пившему, как и Вика, только шампанское и безалкогольную "фанту"), где их доча и обиталась до нынешнего отлёта к мужу, пока её Билл улаживал необходимые формальности в посольстве или осматривал с её экскурсоводческой помощью всякие разные достопримечательности города её детства. И все вместе, семьёй, с покидавшей их дочерью они виделись, в основном, вечерами, неизменно в присутствии её конопатого дылды, так что до проводов беседа наедине у него с ней случилась всего лишь однажды, днём, в то время как муж-бакалавр встречался в их университете со знакомым научным собратом, работы которого он находил весьма любопытными.
    На чуть передёргивающемся от ленивых пробегов жаркого пыльного ветерка чутком крупе прямоугольного городского пруда суматошно пересыпалась блёсткая рябь солнечных бликов; белые балетно-гордые лебеди, утюжа полуденную зыбь, скользили с мраморно-статуэточной величавостью к берегу, где, пуляя в воду хлебные корки, кучковались вольготно слоняющиеся в сезон каникул малолетние лоботрясы, и там, утратив всю царственную осанку и горделивость, гогоча и вытягивая шеи, кидались с распахнутыми, встопыренными базарно крыльями на бросаемые шматки раскрошенной булки; а он с замужней уже Викторией сидел на лавочке в тени подковообразной аллеи, окольцовывающей травяные скаты прудового берега, и наблюдал рассеянно за непристойной лебединой сутолокой напротив.
    - Ну что ж, Викуля, считай, ты у нас всю удачливость и забрала, - заговорил он. - По крайней мере, мечты твои исполняются все подряд...
    - Значит, заслуживаю, - отозвалась Викуля, пребывавшая эту медовую неделю накануне упархивания из однокомнатного родительского гнезда в нервическом возбуждении непривычного счастья и во взвинченном ожидании скорого перелёта в иную, неведомую ей жизнь, настолько манящую и пугающую своей новизной, что расставание с "предками", пожалуй, приравнивалось в её душе к разлуке с родным ей городом и с тем изученным, бестолково непрезентабельным житейским укладом среднедоходной здешней обыденности, в котором она росла и который охотно, но всё же с некоторой опаской, меняла на более налаженный и зажиточный.
    - Видимо, так. Притом ты к этому и стремилась...
    - Ты предпочёл бы что-то другое?
    - Ну, знаешь, это твоя судьба, я не вмешиваюсь... - Непроницаемо стойкое отчуждение, отделявшее его в том числе и от дочери, в дни последних её визитов домой ощутимо поистончилось и поистаяло, и сейчас, сидя бок о бок со своей независимой очаровашкой, которой отец теперь был не больно и нужен, он осознавал, что, говоря с ней, он, в сущности, тоже счастлив, счастлив уже оттого, что она около него, что она есть в этом мире, какой бы она ни была по отношению к нему, и потому он не мог ей советовать и её наставлять, он просто хотел для неё того же, чего хотела она, и его желание счастья ей, его вдруг проснувшаяся отцовская любовь к "своей кровинушке", были поистине бескорыстны и ничего взамен от неё не требовали. - Если поближе никак - что ж поделаешь...
    - А ты полагаешь, здесь можно нормально жить? - спросила она, теребя на остром, ещё девчачьем, колене бахрому джинсовой мини-юбки. - И твоих внуков тебе не жалко?
    - Не только внуков, - выдохнул он подобием старческого присвистывающего "э-хе-хе". - Но мы-то пока живём...
    - Привыкли - вот и живёте. А я не хочу, - заявила строптиво Виктория. - И я об этой стране жалеть не буду.
    - Как и она о тебе. Кто тут о ком жалеет, в развале, - самим бы ноги не протянуть, - неприязненно произнёс он, но неприязнь его относилась не к дочери, а, скорей, к себе. - По существу, ты права, однако ума у неё без тебя поубавится.
    - Не замечала, чтобы здесь ум поощрялся, - повторила она его всегдашнюю мысль. - Нет, разумеется, коли миллиардера-спонсора отловить и в подруги к нему подписаться, тогда приемлемо, тогда и среди нищеты сойдёт... Но мне себя продавать противно, - проронила она брезгливо. - И на цыпочках перед кем-то ходить, и выслуживаться, и хвостиком перед ними вилять за подачки... Противно и всё тут, я не путана из "Интуриста"...
    - Мы тоже, по-твоему, нищие? - прервал он её.
    - А то нет, - с небрежной дочерней жестокостью ответила Вика. - Ты, сколько помню, пишешь и пишешь, а чего ты добился?
    - Ну, милая, если на всё с такой точки зрения...
    - А другой нет, - самоуверенно добавила ему дочь.
    - Есть, - опроверг он её запальчивый максимализм. - Моя, например. У каждого, видишь ли, свои представления об удаче...
    - Очень знакомо, папуля, - снисходительно молвила она. - Не рыпайся, Дуня, и утешайся своим духовным превосходством, - это мы проходили... А, между прочим, нормально - не утешаться и не жертвовать постоянно чем-то ради чего-то, а жить, извини меня, имея и то, и то, без вашего выбора...
    - Попробуй. Может, тебе удастся, - не отрицая её правоты, хмыкнул он. - За свободу обычно платят.
    - Но уж не так, как у нас.
    - Бывает и хуже, по-всякому... Как говаривал один послевоенный философ по фамилии Сартр, "Человек осуждён быть свободным". То есть, собой - и никем другим.
    - Ты мне решил преподать краткий курс современной философии? - скептически усмехнулась Вика точь-в-точь его улыбкой. - О Сартре я кое-что слыхала...
    - Дело не в философии, а в тебе. В каждом, кто не совсем животное или зверь, - уточнил он. - Изначально-то каждый, как вариация разнообразия, заряжен на жизненное своё самораскрытие, но каким оно будет в действительности, предвидят лишь единицы, а прочие, знай, живут наугад, на стыке "хочу" и "могу"...
    - Ну, естественно, - нетерпеливо вставила Вика. - Поэтому я туда и хочу, где этих "могу" побольше. И все, очевидно, хотят - для самих себя...
    - Да, очевидно. В той мере, в какой их хотения зависят от их возможностей. Но в результате хотят-то все только того, что могут, и любая свобода - хоть внутренняя, хоть внешняя - это твоё индивидуальное "могу" прежде всего тебе и открывает. Поскольку свобода для человека есть узнавание своего "я", причём стихийное узнавание, и благоденствие иногда свободе препятствует, а препятствия, как ни парадоксально, наоборот, способствуют. Скажем, буддизм как раз и советует "возвышаться препятствиями"... Это - к вопросу о моём понимании "удачи"...
    - Ну да, по любимой маминой присказке: "Гений всегда рождается вовремя". Ежели выживает и гением вообще становится, - поддела сообразительная Виктория устарелых родителей. - "Распадающаяся общность" - кажется, так ты бывший "советский народ" именуешь?.. Нет, я не спорю, распад, безусловно, освобождение, но для кого? Мне лично, как я уже поняла, от этой свободы здесь ни фига не перепадёт - я не валютчица, не налётчица и не продавщица в коммерческом киоске, я не брокер, не маклер и не банкир, и из винчестеров в духе Дикого Запада я перестреливаться не люблю... Как и всю жизнь претерпевать ваши "временные трудности" и сносить вашу тупость и жлобство...
    - Меня ты, смею надеяться, из жлобов и тупиц исключаешь?
    - И тебя, и тебе подобных. Но вас - раз-два и обчёлся, да и те скоро вымрут, как мамонты в ледниковый период... И потом, для вас борьба, вероятно, стимул, а для меня - напрасная трата времени. Нет уж, любимые "старшие поколения", вы себе этот ваш заповедник маразма построили, вы его и переустраивайте, а у нас свои виды на будущее, мы вам не строительный материал...
    - Вот к чему я тебя как будто не призывал это к самопожертвованию, - сказал он, отсутствующе смотря вдаль, на ветреную, искристо скомканную поверхность пруда, не оскверняемую птичьей прибрежной кутерьмой. - Идеи того не стоят, кроме одной.
    - Какой же именно? - осведомилась не без иронии Вика, потряхивая для вентиляции воротник полурасстёгнутой джинсовой рубахи, открывавшей глубоким декольте её загорелое молодое тело.
    - Быть тем, кем ты должен быть.
    - Кому должен?
    - Себе, - отчеканил он. - Я тебя вовсе не отговариваю, отнюдь. Я скорблю.
    - Обо мне? - изумилась она его сентиментальности. - Тогда не расходуй впустую свой керосин - у меня сейчас полный окей, без помарок и примечаний...
    - То-то и боязно, - вздохнул он. - Хорошо тебе или плохо, я за тебя всё равно волнуюсь...
    Изречённое им, чудовищное по тривиальности, откровение, тем не менее, проняло его едва не до слёз: ему ни с того ни с сего вдруг опять привиделось всегда вероятное для живого трагическое несчастье с его беспечной нахалкой, временами преследовавшее его воображение с её младенчества, и жгучая жалость отцовства, бессильная уберечь своё чадо от разрушительного непредсказуемого воздействия этой, таящей смерть, жизни, живым страдальческим ореолом затрепетала вокруг сияюще-звёздного эпицентра его бесчувственной прежде ясности.
    И стоя с Надин у стеклянной стены над бетонным полем, следя, как их дочь, их Виктория, в белоснежном брючном костюме, подаренном мужем, всходит по трапу на борт пузатого, как неповоротливый распяленный шмель, ширококрылого "Боинга", оглядываясь на здание аэропорта и переговариваясь о чём-то с опекавшим её улыбчивым Биллом, увозившим свою юную "рашен вайф" за тридевять земель, подальше от родичей и друзей, он по-прежнему чувствовал такую жалость к ней, чуть нарочито весёлой, удачливой и совершенно, по всем статьям, счастливой, испытывал такой беспричинный страх за неё, словно теряемую им, словно лишающуюся его защиты и помощи, что, прижимая в эти минуты горячий лоб к прохладному толстому стеклу, он старался не слишком думать об улетающей от него дочери, чтобы своей любовью и чрезмерной сосредоточенностью невзначай не навлечь на неё чересчур пристальное внимание по-античному своевольно правящей миром Судьбы и своими молениями о дальнейшем её везении не накликать ей, по контрасту, чего-нибудь рокового и неотвратимо-случайного.
    Между тем, поглотивший Викторию люк в борту самолёта был закупорен герметически впечатавшейся в обшивку корпуса овальной латкой двери, ступенчатый трап отъехал, и "Боинг", ревя турбинами всё мощней и истошней, тяжело стронулся с места и, широко разворачиваясь белыми крыльями, порулил на взлётную полосу.
    Долгие-долгие проводы их закончились, и её взлёт означал для них с Надин начало их жизни без дочки, опять вдвоём и один на один друг с другом, как некогда в молодости, но уже через восемнадцать лет, уже иными, уже сорокалетними и не связанными объединявшей их постоянной заботой об их "совместном произведении", об их общей "босячке", "упрямице", "здоровой девке" и, наконец, "американке", обожаемой ими обоими в любом её возрасте и обличии, как бы ни допекала она беспокоившихся о ней родителей детскими травматическими сюрпризами и ни доставала их юношескими психологическими "вывертами" и "выкрутасами".
    "Вот и всё, - тихо сказала возле него Надин, пряча платок в ультрамодную сумочку из обрезков кожи (подарок их обходительного зятя). - Одни мы с тобой остались..."
    И тут же и поднебесный плоский простор лётного поля с застывшими белыми бурунами хвостатых фюзеляжей, и застеклённую кубатуру гудящего позади аэропортного зала точно слизнуло наплывом мгновенного временного сдвига, и он, захлёстнутый проживаемым промежуточным потоком последующего существования, пронёсся в ускоренной сном чересполосице будней разгорающимся всевидящим метеором и, промахнув целое полугодие, тотчас же очутился на крещенски заснеженной январской улочке, по которой он брёл поздним вечером, бесцельно скитаясь по скованному морозом городу, закуржавленно индевевшему паром подземных отдушин метро и теплоцентралей и окопно облепленному неряшливыми обочинными сугробами заледеневшего грязного снега, да вспоминая минувшие после отъезда дочери месяцы.

    Итак, видавшая виды раскладная кровать, на которой их дочь была когда-то зачата, а затем, превысив, в конце концов, колыбельные габариты, подрастала за отделявшим её от двуспального раскидного диванчика родителей шифоньером, перекочевала из комнаты в коридорный аппендикс к его зачехлённой "Яве", на высвободившуюся площадь под книжными полками переместился круглый обеденный стол со стульями, а на место стола - вечно мешавшее им проходить к письменному столу любимое кресло Вики около телевизора, занимавшего угол, загромождённый вначале сплавленным в комиссионку диваном её прабабки с полочкой для семейства мраморных слоников и зеркальцем с потускневшей амальгамой на лжеклассицистски-прямой, учрежденчески-неудобной спинке, и комната, вроде бы, сделалась попросторней и попригодней для молчаливых вечерних чтений в разных углах или для как бы и беспредметных раздумий в оцепляемых световым кругом настольной лампы, методично исписываемых блокнотах, под лоскутно белевшими на стене возле окна цитатными вырезками: из древнейших Упанишад - "Когда познан Бог, спадают все узы" и из помянутого в беседе с дочкой пресловутого Жана Поля - "Человек всегда натыкается только на свою ответственность". Но теперь его ночные блокнотные рефлексии не были вызваны его пограничной рубежной забаррикадированностью от чужого ему семейного окружения и его чуждостью футляру своей коконной плоти, обуславливаемой насквозь пушкинской "равнодушной природой", теперь он снова любил Надин, хотя теперешняя его любовь мало напоминала былую страсть, преображаясь в робком рассветном мареве возвращавшей ему его мир жалости в странное всепрощающее сострадание и сердобольную снисходительность, как будто Надин доводилась ему не только охмуряемой его нежностью и умиротворяемой его любовными ласками супругой-наложницей, а и какой-то его удочерённой воспитанницей, которую он знал и любил по-отцовски покровительственно ещё маленькой девочкой и неизбежное старение которой повергало его в этакую умилительную печаль, вместо того, чтобы побуждать его, как бывало, к бездумным сластолюбивым пользованиям её увядающим незаметно телом и её эпизодическим вожделением и к уплываниям с ней на пару из фарватерного дневного течения времени в заводи прежнего забытья, эротических шалостей и безмятежной истомы насытившейся сполна чувственности.
    В его отношении и к Надин, и к не затрагивающим его, посторонним людям всё явственней проступало новое ощущение его мира - не как наружного, противостоящего его заточённому в каземат тела "я", скопища природных (то есть, и рукотворных) объектов, покушавшихся на его самоценность и на единственность его бесконечности, а как себя же, продолженного воображением созвучия и сочувствия за пределы скупо отмеренной анатомической оболочки, как собственной же, объемлемой очеловеченным жалостью звёздным светом, телесности, превращающейся из замкнутого собой духовного слепка биологической особи в постепенно приращиваемый к световому центру его души ареал самосозерцания, что, волей-неволей, уподобляло и эту воспринимаемую им изнутри часть казалось бы внешней жизни сознанию его плоти, заставляя его и жалеть, и любить её всё сильней, и с некоторой брезгливостью мириться с её животностью и бренностью, и мучаться её нескончаемыми болями. Из-за чего он почти не смотрел телевизионные новости и не зачитывался соревнующимися в жестокости газетами, наушничающими, бранящимися и муссирующими всю информацию о человеческих страданиях и несчастьях-злодействах, может быть, и щекочущую нервишки более толстокожим и более алчущим зрелищ зрителям, но ему прибавлявшую лишь бедственной маеты и совестливого смятения, ибо по-настоящему изменить свершившееся и свершавшееся он был не в состоянии, а избавить его от провидческой резонансной зрячести было бы по плечу одному тому, кто в нём этот свет возжёг и кто наделил его этой парадоксальной любовью, умалявшей его увеличением и дарующей обладание в самоотречении, как если бы он и вправду был источником световой эманации, через самосожжение излучавшим себя в присваиваемое таким освещением бытие.
    Находиться среди людей, чувствовать даже в случайной толпе по пути на службу или домой их всех в своём расширяющемся сознании, было занятием не из лёгких, при том что и в душах, и в нравах, и во взаимоотношениях, как он не мог не улавливать, воцарялась сейчас почти повсеместная ожесточённость - то ли усугубляющейся борьбы за выживание, то ли злорадной всеобщей мстительности, то ли самоубийственного надрыва непоправимо загубленных судеб, и сама планета входила, похоже, в фазу и тектонического, и человеческого стихийного возбуждения, сотрясающего её (и его - как сейсмографически чуткую и отзывчивую духовную мембрану истончённой его сиянием природности) лихорадочными припадками геологических катаклизмов и локальных пока катастроф и горячкой раскочегариваемой в речах и поступках воинственности, рвущейся из расколов разваливающегося имперского монолита его державной отчизны и затапливающей огненными потопами военного трупно-смрадного одичания и садистски-карательного остервенения "очаги напряжённости и национальных конфликтов", где вновь и вновь прокладывались и углублялись кровавые, не стираемые межи ненависти и детонировала извечная взрывчатая субстанция этнически-племенной и социально-религиозной полярности и разделённости то и дело впадавшего в подобное самоистребление человеческого рода. Но, сколь ни мучительно уживались в нём со своей накапливающейся безжалостностью вражды диаметрально противоположные точки чьего-то зрения, против непроизвольного внедрения их в его сознание единым конгломератом не им творимого и не им управляемого хаоса он был беззащитен, всеядность его любви, его восприимчивости своей планетарной плоти, словно оттаивающей от долгой анестезии изолированного в его субъективности целого, обрекала его на третейски-всепонимающее, однако пассивное, сопереживание миру, и вовсе не потому, что способность вносить свои человеческие поправки в непрестанно творящуюся реальность зачахла или исчезла из арсенала его возможных воздействий (он бы ни за разоружённость, ни за беспомощность, пожалуй, не поручился), просто теперь, обретая после надмирного искушения всесилием своё новое "я", он уже различал и в разнузданной какофонии кажущейся бессмыслицы некий сквозной (как нить индуистского духа с нанизываемыми чётками воплощений) лейтмотив разрешавшихся в дисгармонии смут и кризисов диссонансов, и не зная всего объёма замысла подлинного творца этой чреватой истериками кровожадных воплей многоголосицы, он не имел никакого права менять сверхъестественными вмешательствами план игры, поскольку сами критерии его анализа и оценок были, как ни крути, человечески ограниченными и исторически заданными, как бы пророчески ни предугадывал он, исходя из прошлого, вселенскую перспективу разрозненно источаемого планетой разума, должного в будущем либо в очередной раз перечеркнуть себя узколобой единоличностью разладившейся к чертям самонастройки и возвратиться в своей апокалипсической агонии глобального самопожирания к стартовой бессознательности следующей попытки, либо в своей многоликой разумности достичь слитной духовной полифонии, только и составлявшей человеческое самоспасение этого небесного тела.
    Да и при нынешней проницаемости окружающего судья из него получался до того беспристрастный, что, практически, ни одним кодексом он сегодня не руководствовался, - все варианты духа, пусть недоразвитого, ублюдочного и исковерканного, теперь принимались им как вполне равноправные, разве что в разной степени выявляющие свою всечеловеческую задачу индивидуализации Бога, все что-то значили в самореализации земного природного образа, и хотя человечески слишком многое в них его отталкивало, они, тем не менее, в приоткрывшейся ему истине были не лучшими и не худшими, а другими, настроенными нисколько не в унисон с ним, чем за день невероятно его изматывали и утомляли, приучая опять к спасительному затворничеству и отшельничеству, вплоть до отказа от поездок на метро и хождений из университета "на своих двоих" и резкого сокращения частоты вылазок в гости, в библиотеки и в кинотеатры. А надо сказать, выплачивание долгов за свадьбу пошло бы куда быстрей, будь он общительней и вернись он к каким-нибудь ремесленным подработкам ремонтом радиотехники или к трюкачеству, чему он, к великому сожалению, не уделял из как будто свободного времени ни минуты, уповая сугубо на дивиденды от философии, уже еле-еле дотягивающие в обесценивании дензнаков до потребного минимума.
    Но, впрочем, и в философии он тоже, кажется, понемногу разочаровывался. По сути, его "наука наук" была феноменом рационального расшифровывания интуитивно данного знания - как в её истории, выстраивающейся в этапы, эпохи и эры по-разному справедливых трактовок первоначальных наитий и мыслеобразов древних мифов (оттого и опережающих иной раз, к удивлению кичливо-самонадеянных технократических потомков, позднейшие открытия), так и в его судьбе, нежданно-негаданно преподносившей ему ключевые и переломные откровения его дотошных космогонических самообъяснений, что низводило весь предыдущий, законченно совершенный анализ к эпизоду или ступени познания и вдруг перетряхивало вспышкой внезапного озарения безукоризненные структуры скрупулёзно продуманной метафизики; фактически же, любые истолкования воображаемой человечеством вселенной зиждились на спонтанных выплесках в человеческое сознание той истины, которой цивилизации, этносы и культуры были достойны и которая подтверждалась их иллюзорным частичным владычеством над "силами природы" (то бишь, над некоторыми её уровнями, подвластными человеческому формотворчеству), и фундаментным базисом самого мышления в любых наличных модификациях мировоззрений, концепций и взглядов неизменно оказывалась вера, недоказуемое, по Аристотелю, допущение аксиомы, и создававшее своим "Богом", своим всетворящим светом, все мироздания умозрений, причём вопрос этой базовой веры и исторически, и индивидуально был вопросом судьбы, ибо в стихийности её смен просматривалось исподволь направлявшее осознания человека Провидение, взращивающее в нём семя смысла в зависимости от его готовности к истине и от свойств природной почвы его духовности.
    Даже безверие и безбожие, отрицая устарелого Бога, ниспровергали лишь собственные надстроечные миражи расшифровок и, не докапываясь до интуиций всегда того же и вечно нового светоносного истока, впадали в поверхностно-беспросветное идолопоклонничество общественно-безысходной запрограммированности и в тупиковую близорукость материалистического отчаяния, время от времени образуя в человечестве пожирающие непросветлённый дух язвы деструкции, наподобие "потерявших Бога" и выжигаемых междоусобицами народов, потому что там, в вере, в бездонности своего духа, он, человек, только и мог соприкоснуться с собой-Богом, оттуда, из внезапности и необъяснимости прозрений, и проистекали его человеческая "вселенскость" и способность творчества, и, как свидетельствовали примеры особо избранных индивидуумов, переход к вере был переходом от их человеческого "рацио", от состояния человека объясняющего, в состояние созерцания Бога в себе, в не передаваемое понятиями самопознание охватившего их сознание безмерного света, где они воистину были, а не проектировали аналитически своё духовное бытие, - как хотел быть и он, слишком уже искушённый, по-видимому, в следовании "путём разума", не то чтобы слабосильно пасующего, по указке церковного клира, перед исторгшей его божественностью, но понимающего, что обнаруженная им точка опоры есть допустимый предел человеческого познания и что глубже он окунается одной из молекул в выплеснувший его океан, в котором решающим было не философское кредо и стройность абстрактной схематизации мира, а родственность осмысляющего свой космос "я" тому, что им осмыслялось.
    Короче, в сиянии его новой ясности среди прочих смыслов поблек и смысл профессионального мудрствования: раскладывая теоретическими пасьянсами метаморфозы самоощущения человечества в мире, он заново убеждался, что после тотемно-нерасторжимого дикарского существования в природе и последующего выделения пусть подвластных язычески-верховенствующему синклиту богов, но имевших свою судьбу, племён и отдельных смертных, на смену третьему - человеческому - периоду веры, постигшему связь индивидуальной души с ещё чересчур зацикленным на микроскопической крохе планеты, очеловеченным соучастиями в перипетиях земного духа "Господом", приходило сомнение и в таком понимании Всевышнего и что сегодня тот прежний Бог-патриарх, Бог-опекун, Бог-судья или немыслимо отдалялся в астральную бесконечность неисчерпаемого для человека пространства, или всецело перебазировался внутрь сознания вконец обособившегося индивида, вселенной которого Бог и был для каждого; но все теоретизирования на сей счёт основывались на логических предпосылках предшествовавшего господства человеческого разума, возомнившего в естественном самомнении нового измерения свободы, что его, якобы абсолютно достоверные, краеугольные аксиомы рационального овладения миром действительности бесспорны, тогда как все открываемые и столь успешно используемые законы были не более чем фантомами самосознания уверовавшего в них человечества, регуляторами его освоения и подчинения самого себя как планеты и духа (если иначе, то себя - как опознающего свою природную плоть, свою отстраняемую телесность, планетарного сознания, сливающегося в единство растительно-разномастных человеческих популяций), и его власть извне, "субъектов" - над "объективной реальностью", была, скорее, неким интуитивным противоборством внутри их юного по космическим меркам "шарика", сопротивляющегося самовольству пока что младенчески-островкового и членовредительски-разрушительного разума, вызывавшего на себя подобным неосторожным и безоглядным самопознанием ответную, подавляющую его так или иначе, энергию восстановления не им замышленных форм материальности.
    Как он имел возможность удостовериться и на своём опыте, трансформировать бытие без этой ответной реакции можно было только став тем, что творило его изнутри, воздействуя на игровую фатальность воплощения не опосредованно, а через код вселенского Демиурга, то есть включившись духовным сотворческим обертоном в светозарный посыл самотворения Бога, что, разумеется, предполагало определённую "просветлённость" личности, будь то пророки-мессии, будь то покончившее с высокомерием и распрями повзрослевшее человечество, а просветлённость, отчасти постигшая и его, делала смехотворными все потуги человеческой абсолютности, и перелистывая ретроспективно даже гениев, вроде Платона и Гегеля, он нынче не соглашался ни с одним доводом и ни с одним отправным пунктом их рассуждений, слишком по-человечески предполагавших наличие возникновения и исчезновения, а, стало быть, времени и движения, у пребывавшего в вечном "сейчас" Бога-сознания, всеобъемлюще-безраздельного в любой своей точке и в любом знаке (что рубило под корень все дифференциально-дефинитивные выкладки и "научное" знание как таковое); однако примкнуть к "воздержанию от суждений" античных скептиков ему не давала та же раздвоенность его положения в очеловеченном им самим мире, где все эти отвергаемые бессмертным сиянием "кажимости" присутствовали и определяли явь его жизни, наречённой излишне вдумчивыми индусами "майей", а современниками-неотомистами "сном Бога". (Что до него, то в Боге как сознании ни сна, ни бодрствования он не разделял и не различал, и искры людских очажковых процеживаний света их планетарной ипостаси сравнил бы с образами разыгрывающейся в Божьем воображении фантазии, план и последовательность которой её исполнители-персонажи узрели бы, перешагни их сверходарённые представители на порядок выше, откуда и всё их существование, и смысл их стихийного развития увиделись бы уместившейся в краткий миг перспективой Господнего промысла.)
    Кроме того, и общество, где его угораздило засидеться, в философии нуждалось всё меньше, и если раньше, в пору бездушной его отчуждённости, безразличие отгораживало его от побеждающего повсюду меркантильного убожества достаточно надёжно, то теперь он, не по своей воле, напускал в круг жалости целые толпы страждущих (и отнюдь не вылущиваемого из шелухи понятийных категорий, выстраиваемого его светом, "смысла" или его ответов на перезаданный их эпохе вопрос "Что есть человек?"), и ужасающая невыявленность их затемнённого задавленного огня почти что несостоявшейся духовности была настолько зачаточна в заскорузлости их кислотно проеденной бытом, безрадостной индивидуальности, что иногда в его любви к ним сквозило щемящее омерзение, как к детям-уродам, не виноватым, увы, в своей дефективности и пороках. Чувствуя их, как себя, он одновременно и изучал их как прихотливые комбинации некоего природного континуума, и сокрушался при виде бездарного рассеивания в их черновых вариантах дарованной им от Бога толики духовного всесилия, так и не рассиявшегося до микрокосма подлинной их свободы, так и не развернувшегося поэтому в полноценную личную "божественность" земной человеческой планетарности, что, правда, зависело, очевидно, и от врождённого посыла их выплеска, и от не ими выбранного их места в человечестве, и от вылепливания их личности обстоятельствами, функционированием организма планеты и произволом не любящей повторений фантазии выдумывающего их всех сознания. На долю же и талантов, и ничтожеств оставалось совсем немного - следовать, в первую очередь, императивам своей души (зачастую ещё блуждающей в потёмках вынужденности и "подножности") и тем прояснять наглядно своё предназначение, при условии, что и умением слышать себя, и внятностью своих стержневых влечений-призваний, и стойкостью целеустремлённости в следовании себе люди тоже были наделены по-разному, и в то время как не желавшие поступаться собой дарования ломово упирались в исчерпывающей самореализации и, вопреки непризнанности, непониманию и ненужности, достигали известной художественной завершённости смысла своих, всё же запечатлённых в континентах или атоллах творчества, судеб, особи поподатливей, поразбросанней и попримитивней, комкая и калеча своё пробивающееся на белый свет "я", жили себе как Бог на душу положит и в бесхребетном "авось" да в безответственном "как-нибудь" выпадали мало-помалу из авантюрной самостоятельности сотворчества в управляемость и просчитываемость "человеческого материала", формируемого по чертежам человеческого же "рацио", которое и само было во всей необъятности и полезности не более чем средством и инструментом очеловечивания просачивающегося миллиардами сознаний "умного света".
    Обозначивший этой формулой обретённого им единого Бога Аврелий Августин был тут весьма уместен: конечно, в отличие от автора "Исповеди", в христианские епископы дорога ему была заказана, но и он очень сходно пресытился умозрительностью пространных обзоров локального знания и казуистической тонкостью диалектики гипотетических универсумов, не соответствующих уже его душевной зоркости и опыту его самопрочтений, и он изжил незаметно прежнее упоение пониманием чужого и объяснением своего, отказывая отныне такой вторичной мыслительной деятельности в праве именоваться его "призванием" и никак не додумываясь до иного, истинного, значения обнаруженного в себе уникального дара; вот почему, в преддверии новых самораскрытий главного смысла его судьбы, он, можно сказать добровольно, сошёл со стези учёной карьеры и с большой дороги массового предпринимательского ажиотажа на обочину вырывающейся из гнилых пут, понёсшей вскачь, вразнос и вразброд "общественной жизни", где, устранившись от не спасавшей его суеты и тупиковых для его варианта выходов из "кризисных ситуаций" и "переходного" (неизвестно к чему) упадка - уровня жизни, культуры и экономики, запросов, морали и прочей "туфты", "лабуды" и "фуфла" этой расконвоированной, раскалывающейся и рассыпающейся на разнородные части, наказанной за былую тюремность, "державы", и коротал покуда пустопорожние месяцы до обидного непродуктивной, словно бы регистрирующей, любви вдвоём с потворствующей его, пожалуй, убыточным чудачествам, опять любимой женой, получая от обживавшей заокеанный Новый Свет дочери подробные письма о тамошнем процветании и её красочные цветные фотки в обнимку с Биллом на фоне их славненького двухэтажного коттеджика в предместье да прохлаждаясь по вечерам, преимущественно безлюдными переулками, для моциона и для "проветривания мозгов" после дневной изнурительной сутолоки.
    Тем временем, вышагивая по принаряженным метелями улицам квартал за кварталом, он машинально свернул в очередной проулок, новогодне-опрятный в укрывшем бесхозные свалки и тротуарные колдобины камуфляже сугробов и в филигранном снежном убранстве пооблупившихся карнизов и пообвалившихся цоколей, и захрустел было в прежнем размеренном ритме чуть прихваченным ночным гололёдом ломким настом не убираемого никем снега, прогулочно наслаждаясь в лунной морозной тиши как будто бы нежилого каменного ущелья глухим хрупаньем своих одиноких шагов, как вдруг успокоившаяся в безлюдии паутина незримого света вокруг него опять дрогнула, и чей-то задевший его рассеянное внимание негодующий страх затрепыхался панически в очнувшейся от воспоминаний душе вперемежку с чьим-то жестоким палаческим торжеством; и сразу заторопившись к разбойничьи темной, низкой арке угловой подворотни, он сообразил на бегу, что там, под аркой, кто-то кому-то, приставив нож к горлу, внаглую обчищает карманы.
    A когда он с разгону влетел под отсыревшие своды сквозного проёма во двор, у стены, рядом с мусорными баками, он и вправду увидел слитную тень двух мужчин, позы которых были недвусмысленно выразительны: прижатый к стене мужик в светлой расстёгнутой дублёнке стоял уже без своей дорогой ондатровой шапки, сбитой в полосу лунного снега при входе, другой же, длинный, в спортивной вязаной шапочке до бровей и в дутой короткой куртке, шарил за пазухой незадачливого гуляки, покалывая того для острастки острием тускло поблескивающего лезвия в задранный подбородок.
    - И чем мы тут занимаемся, любопытно мне знать? - бодро осведомился он, останавливаясь возле мужчин.
    - А ты что, мент? - косанул на него не больно-то спугнутый им тип с ножом, не выпуская, однако, зашевелившегося, заквохтавшего при появлении избавителя, прижатого мужика. - Ты, лох, не вертыхайся, не то припорю, - предупредил тип задрыгавшегося клиента.
    - Людей убивать нельзя, - увещевающе изрёк он, присматриваясь к грабителю, чья беспардонная дерзость смущала его странной знакомостью, как и сутуло-нескладный силуэт напружинившейся фигуры.
    - Да ну? - невозмутимо хмыкнул бандит. - Вот и канай отседа, чтоб до "мокрухи" не доводить, - у нас тут свои разборки...
    - Отпусти его - я с ним и уйду, - уверил он застигнутого врасплох и с поличным налётчика.
    - С ним тебя увезут. Под белой простынкой, - вкратце обрисовал ему его оппонент бесперспективное будущее и, как-то проваленно, с хрипом, прокашлявшись, цыкнул на вмешивающегося не в свои дела прохожего уже грубо и резко:
    - Свали, гондон, я сказал, - не буди зверя...
    - И унижать, между прочим, нельзя - человек всё-таки, - добросовестно урезонил он осерчавшего урку. - Ты на меня бы переключился - чего беззащитного тискаешь...
    - Значит, мент, - хрипанул урка, и не успел он ответить, как нож, на секунду покинув горло прилично одетого "потерпевшего", полоснул ему прямо в лицо.
    Не предвидь он каждый поступок и каждое действие этого наверняка закогтившего удачную уличную добычу хищника, с глазками бы ему, конечно, пришлось расстаться, но он сейчас ненамного опережал любое движение нападавшего, и лезвие, едва не чиркнув по векам, резануло воздух в миллиметре от его кожи.
    - Шустро ты режиком размахался, - быстро шагнув назад, сказал он. - Так ты и голову мне отпилишь...
    - Что, брат, закажешь, то и поймаешь... Стоять! - прикрикнул, закашлявшись, не теряющий юмора поножовщик на попытавшегося схватить его за руки мужика и снова приткнул острие к складкам жира на сонной артерии ворохнувшейся в его лапах жертвы. - Ну всё, дошмонаю пузатого и займусь тобой, - твёрдо пообещал вор этому, почему-то не атакующему его, "менту" в штатском. - Пока покури в сторонке...
    - Я не курю, Юл, я завязал, - неожиданно для себя назвал он тощего уголовника забытым рокерским прозвищем.
    - Это ещё что за друг... "гуманной юности"?.. - От столь внезапного давнего обращения длинный даже прервал изымание ценного содержимого чужих карманов. - Не просекаю...
    - Память же у тебя дырявая, нас всего семеро-то и было, - поняв, что не ошибся, пристыдил он разбойничающего Юла.
    - Из семёрки? - Судя по очертаниям в проёме, Юл, замерев, тоже вглядывался в его чуть-чуть не пописанное внушительным ножичком лицо. - Тогда Гор. Гор, да? Попал?..
    - А когда ты промахивался, - припомнил он хлёсткие, убийственно меткие сарказмы тогдашнего их подтырщика, промышлявшего ныне самым древним и варварским способом - с лагерной "выкидухой" по подворотням. - Может быть, ну её на фиг, эту твою "экспроприацию", да двинем куда-нибудь - погуторим за нашу жизнь? - на махновски-хохлацкий манер предложил он основательно поощипанному годами "вольному орёлику".
    - Дельные мысли тебе на ум приходят, - насмешливо поразился Юл и, разом сунув ножом мимо уха ойкнувшего мужчины, упором о стену убрал лезвие своего тесака в рукоятку. - Не скули, фраерок, сегодня тебе, считай, подфартило, - коротко шлёпнул Юл нераскрытым бумажником о лысину мужика. - Возвертаю - чтобы не плакал. Подбирай головной убор - и чеши вальсом...
    Отпущенный на свободу увалень "фраерок", матерясь дребезжащим фальцетом, с густой перегарной отдышкой подхватил мучнисто вывалянную в снегу ондатру и проскочил, изрыгая неслышно эти бессильные матерные причитания, на улицу, а мгновением позже он уже улепётывал во все лопатки в распахивающейся от бега дублёнке по центру пустынной "проезжей части".
    - Пора и нам испаряться - он сейчас, неровён час, мусорков нашлёт, - обрадовал друга Юл. - Или ты, может, тоже меня патрулю решил сдать - нет таких планов?
    - Я же не юный дружинник, пусть сами ловят, - отказался он от сомнительной в этом случае чести поимки опасного преступника. - А ты сегодня, как я понимаю, по тяжким статьям проходишь: вооружённый грабёж и прочее...
    - Бомбим мирных граждан, бомбим помаленьку, - согласился с ним Юл, выглядывая из-под арки - нет ли поблизости лишних свидетелей его наказуемого деяния. - Лучше б, конечно, с наводкою шерудить, по крупной, но, бывает, и на гоп-стоп везёт - когда как...
    На свету, пока они закоулками и проходными дворами ретировались с места происшествия, он наконец рассмотрел землистое, скукоженно-высохшее лицо Юла, которого бы, случись их встреча в дневной беготне, он бы принял за престарелого ханыгу из спившихся футболистов или за одряхлевшего хулигана-бузотёра, продебоширившего до старости лет под пивными ларьками да в милицейских участках, и вряд ли бы тотчас признал, а Юл, зыркнувший на него мимоходом под не раскоканным местной шпаной фонарём, вероятно, отметил и его нынешнюю неузнаваемость.
    - Надо бы нам в какой-то шалман закатиться, да в кабаки поздновато, - на подходе к метро прикинул вслух Юл. - Ты погоди, я блатхату одну проверю, если ты баиньки не торопишься...
    За сим в вестибюле станции Юл во всеуслышание повелел в трубку "таксофона" какой-то "Нюре" спровадить по быстрому всякую мелкую шушеру и ждать их приезда, а он позвонил Надин, чтобы она зря не беспокоилась; и спустя час тряски в метро и в разъезжающем без расписаний и графиков маршрутном автобусе, поблукав по старой застройке бывших окраинных выселок города, они с Юлом притормозили напротив лабазно-безликого строения типа дешёвого доходного дома или сданной внаём казармы с проходной мрачной дырой во двор и с маленькими, в три этажа, оконцами по фасаду, почти подряд либо угасшими, либо зашторенными, либо задёрнутыми до половины занавесками.
    - Слушай, смотайся, будь добр, к чёрному ходу - позырь, нет ли там сыскарей, - обежав пустой переулок и поселковые, белевшие под луной исподней извёсткой, одноэтажные домики скользящим внимательным взглядом, попросил его Юл.
    - А за тобой что, охотятся? - принял он к сведению и этот факт криминальной биографии Юла.
    - В розыск я, вроде бы, не заявлен, но попадаться мне не рекомендуется, - обосновал свою просьбу его и тёртый, и битый, и многократно учёный друг-вор. - Навесят - чего им захочется, как рецидивисту; нарисуют сроков на всю катушку - и не отмажешься...
    - Так нас и у Нюры твоей захомутают, - заметил он осмотрительно.
    - Коли догонят да коли возьмут. Ну а засыпался - значит, судьба, - заключил ригорист Юл. - Залазь на шконку и поправляй на казённых харчах подорванное здоровье...

    Отворившая им дверь Нюра, содержательница этой двухкомнатной, донельзя запущенной и загаженной хазы-хавиры, была опухшей от частых попоек неопрятной толстухой лет под пятьдесят, из-за низенького росточка совсем одинаковая что вверх, что вширь в своей залоснившейся шерстяной кофте и в шансонеточно куцей жёвано-мятой юбчонке, предъявлявшей хмельным мужским взорам отёкшие голые култышки бледных синюшных икр, оплетённых сетью багровых прожилок и тромбофлебитных венозных узлов; и её квартирёнка-притон была под стать с малолетства падшей хозяйке - заплёванная окурками, с исписанными похабными заборными надписями ободранными обоями и с устоявшейся многолетней винно-табачной вонью питейного заведения самого низкопробного и непотребного пошиба.
    - Ну, привечай, коротышка, сегодня я у тебя заночую, - приятельски лапнул Юл широкозадую корму старой своей марухи. Но, тотчас же подобравшись, замер в прихожей и привычно нырнул правой рукой в боковую карманную прорезь куртки. - Кто у тебя?
    - Да, блин, припёрлись сейчас за водярой, и ни в какую... - затараторила полупьяная Нюра. - Отогреваются два чмура, из шестёрок, и хоть бы что, - накляузничала она. - Я тебе без булды, я их гнала...
    - Ты вот что, лахудра, ты мозги не барай, - кашлянул её строгий гость. - Лепит она мне тут - эпопеи... Ладно, хорош верещать, - цыкнул Юл. - Я им и сам укорот произведу...
    В комнате, куда он вошёл вслед за Юзом, сидели за колченогим столом без скатерти два молодых амбала, приканчивавших как раз приобретённую по ночной таксе поллитру (как без труда можно было догадаться по их отупевшим наеденным пачкам, далеко не первую за сегодняшний день), и разговор с ними скорый на суд и расправу Юл начал без предисловий и эвфемизмов.
    - Детское время кончилось, малыши. Просим очистить служебное помещение, - известил засидевшуюся молодёжь худосочный в сравнении с ними Юл, стащив с совершенно седой головы свою маскировочную вязаную "пидерку" и запихивая её в левый карман. - Заглатывайте последнюю и вымётывайтесь...
    - Не понял, - с всегдашней готовностью к пьяной драке хабалисто вопросил кореша биток, сидевший подальше, у занавешенного пожухлыми жёлтыми газетами окна. - Что он за болт с бугра, что командует?
    - Заглохни, - поспешно остановил несведущего задиру второй, в адидасовском тренировочном костюме. - Допивай и уходим.
    - Или как будто кто-то хайло раззявил... - с нехорошей задумчивостью проговорил Юл без выражения, смотря сквозь амбалов своими выцветше-блеклыми глазами навыкате в не сулившую им ничего обнадёживающего даль. - Или же в репродукторе помехи...
    - Всё, всё, Худой, мы же не наезжаем, - заизвинялся, вставая, тот, что в костюме, знавший Юла под кличкой "Худой" и почему-то, при всём превосходстве своей мышечной комплекции, не отваживавшийся тягаться с ним в открытом конфликте. - Он по неграмотности, я ему растолкую...
    - А то, гулеван, стишок такой есть, - обращаясь всё так же куда-то за собеседников, сказал им не угрожавший и не пугавший их Юл с сухой брезгливой иронией. - "Как дам по мудям - всё и поотскочит"...
    - Худой, мы уже, нас тут нет... - наспех допив из стакана остатки водки, забормотал знаток здешних нравов, толкая набычившегося неофита, и они оба, обогнув стол с дальнего от Юла конца, не возникая и не бухтя, скоренько и по-тихому сблызнули из чужой комнаты, хотя неудовлетворённый мирным исходом драчун, уходя, и оглядывался запоминающе на чересчур уж заморышно-доходяжного обидчика.
    - А ты, я вижу, авторитет у них, - оценил он весомость Юла в уголовных кругах.
    - Да нет, мне власть не нужна, я одиночка, - отвёл его неточную аттестацию Юл, сызмальства не терпевший зависимости ни от кого.
    - Ну-ка, дюймовочка, - приказал Юл толстухе Нюре, появившейся сразу по окончании процедуры выдворения упрямых гостей. - Убери этот срач и накрой нам по-человечески: три пузыря и зажевать чтобы вдосталь...
    - Не много ли три? - тактично встрял он. - Я очень-то пить не буду...
    - Мне больше достанется, - ответил Юл, расстёгивая молнию куртки и за спинку отодвигая стул от стола к стене напротив двери, хотя возле окна стоял для сидения модный лет тридцать назад диван с обтрёпанным продранным барканом и лохматившимися в дырах комьями грязного поролона.
    - Вообще-то, Худой, я в прогаре, - составляя посуду, заискивающе поделилась финансовыми трудностями бухая "дюймовочка". - У тебя ничего мне в копилочку не обломится?
    - Чушка ты неумытая, - укоризненно пожурил корыстолюбивую подругу плюхнувшийся на стул завсегдатай её "малины", скинувший на диван свою заношенную синтетическую фуфайку и в потертом, висящем на острых плечах, свитере блаженствующий в тепле комнаты в предвкушении заслуженного отдыха. - Я тебя разве когда обижал?.. Угощай-ка, Нюрок, не жмотничай, я долги свои отдаю. Уплачиваю - по прейскуранту, всем и за всё...
    Небрежный, но крайне прозрачный намёк злопамятного милёнка охладил скупердяйство Нюры почище ушата воды (тем паче, долги "Худой" возвращал, по-видимому, с процентами размашистой воровской щедрости), и вскоре на тщательно вытертой мокрой тряпкой, изрезанной ножами блатных столешнице вразумлённая Юлом хозяйка любовно соорудила из наваленных в жестяные миски маринованных баночных помидоров, холодной варёной картошки со шматами солёного магазинного сала и ломтей слегка засохшего чёрного хлеба вполне приемлемый закусон, а Юл разливал водку по тонким чайным стаканам, выдаваемым Нюрой особо почётным гостям: себе - по золотую каёмку, полный, ему - не насилуя - половину, выделив по-товарищески сто граммов комиссионных и расстаравшейся для него "коротышке", правда, в обычный гранёный, замацанный жирными пальцами и замусоленный по краям карамельно-брусничной губной помадой.
    - Только ты так, красавица: отметилась - и пошла спать, - распорядился Юл, беря задублённо обветренной костлявой клешнёй, красочно испещрённой с тыла кисти убористой синей наколкой, специально вымытый гостевой стакан. - У нас не пьянь, у нас разговор по душам...
    - Ну, вздрогнем, мои хорошие, - блеснул Юл стальными фиксами давно неулыбчивого рта. - Зальём наши топливные баки...
    Он, чуть помедлив, пронаблюдал, как заскакал в такт глоткам острый кадык Юла, торчащий на длинной щетинистой шее ощипанного гусака, и присоединился к пьющим.
    А потом лишняя в их компании шалашовка послушно потопала в соседнюю комнату, и они с Юлом начали без соглядатаев путаный и тягучий ночной разговор (все подтексты которого он то читал, то предвосхищал непроизвольно своим обострившимся внутренним слухом), поглощая по ходу непринуждённых "краков" водочное горючее (естественно, в разных пропорциях) и загрызая сивуху чем Бог послал. Причём наедине с ним потчующий его в кредит Юл, насколько мог, опять окультуривал свою лагерно-диалектную, насквозь идиоматическую речь бывалого зэка облагораживающими его замурзанный внешний облик книжными и журнальными фразеологическими оборотами, свидетельствовавшими, по мнению Юла, о не утраченном в грабежах, гульбищах и отсидках недюжинном интеллекте и бесспорной неординарности его личности.
    - Знаешь, что я тебе скажу, - обмолвился Юл в завязавшемся, слово за слово, выяснении "кто есть кто" и на что же конкретно они ухайдакали более половины прожитых ими лет. - Если бы я тогда окочурился, как Джек, молодым и красивым, оно бы и лучше было. Ты-то, наверное, и с семьёй, и с дипломом, и при корыте прокормочном, другие из пацанвы нашей тоже, как ты говоришь, - кто ишачит, кто химичит, а я ни там, ни там, не уживаюсь я в коллективе... Волчара, короче. Вольный художник с железным пёрышком...
    - Насчёт меня не завидуй, я теперь в этой стране - городской сумасшедший, - определил он свой подлинный социальный статус в запоздало постигшей коммунистическую империю циничной "переоценке ценностей". - Маргинал, так сказать, - с тобой мы примерно в одном разряде...
    - Так-таки и в одном? - усомнился Юл. - По тебе не заметно, ты по наружности, по прикиду, вроде как ферт...
    - Остатки роскоши, - кивнул он на брошенную рядом с обносками Юла авиаторски-чёрную кожаную "канадку". - Прибарахлился когда-то отхожим промыслом... А ты, насколько я разбираюсь, "в законе"? Что где грабанул, тем и разжился?
    - Правильно понимаешь, башка у тебя всегда варила... - Юл вытащил из кармана брюк помятую чахлую пачку "Беломорканала", извлёк завалявшуюся папироску, но, покрутив её и постучав ею о коробок спичек, не закурил, а осторожно поставил папиросу стоймя на бумажный мундштук. - Я на их государство и из-под палки не утруждался, не то что на воле...
    - Да здесь это массовое явление, ты разве что вопиющая крайность, - вздохнул он. - Когда твой труд обесценен и когда смысла в нём для тебя никакого нет, на кой ляд он нужен...
    - Вот, вот, - согласно поддакнул Юл, не склонный обыкновенно к идейным адвокатским оправданиям своей уголовной рисковой житухи и давно пережегший в насильственном отчуждении многомесячной лагерной замкнутости и несвободы начальную робингудовскую романтику вызывающе-дерзкого бунта "противоправности" и спаянного порукой кастовых воровских "понятий" блатного братства. - Нехай слизняки за пайки их выстилаются, а я покуда с ними не поквитаюсь, я не угомонюсь...
    - О том я и говорю: война - как способ существования и как разрешение всех проблем, - разложил он по полочкам мотивы распространяющейся всё массовей, колобродящей у критической точки взрыва, потерянности и мстительности, как водится, находившей извечный отдушинный выход в агрессии на полях сражений с каким-либо немедленно обнаруживавшимся заклятым врагом, высвобождая ввязавшихся в безысходность взаимных убийств из их бытовой тягомотины, из подневольности обязательного в мирное время труда и из собственной их затурканности обстоятельствами безвкусной и беспросветной жизни. - Народ неудачников войной, как правило, и самоутверждается, иные пути, к несчастью, обрублены. И у тебя, как видно, своя война...
    - Ага, партизанская, - зубами откупорив вторую бутылку, сплюнул Юл на пол сорванную жестяную пробку. - Бронепоезд я их под откос пускаю.
    - А пассажиров тебе не жалко? Невиновных хотя бы?
    - Ежели жалко, я по головке их глажу, прежде чем карачун им сделать, - хрипато прокашлявшись, сказал Юл, разливая водку, которая на него видимого воздействия словно и не оказывала. - Мне и себя-то не жалко, - поднял Юл на жалостливого приятеля лишённые выражения, вываренные в застарелой ненависти, глаза. - Я же когда ещё через кровь переступил, на мне грехов - пробы ставить некуда, а ты меня, дурик, совестишь, как попяра...
    - Нет, я не поп, - отклонил он присваивание ему незаслуженного священного сана. - Но человек, тем не менее, человек - каким бы пропащим он ни был...
    - И тебе всё равно, что я за чудище? - спросил его Юл, вперив в него свой не моргающий, пристальный взгляд лупоглазого полярного филина. - Благородно...
    Последнее слово Юл произнёс с откровенной издёвкой, - чьё-то прощение, как и суровые приговоры статей УК, были такому татю, что называется, "до верзохи", покамест моралистическое "прибадывание"-осуждение и формуляры предписанных наказаний не оборачивались поимкой и взятием под стражу, наручниками и автоматами конвоя, многолюдной тюремной камерой КПЗ да клеткой в вагоне очередного этапа в очередную зону строгого режима где-нибудь в болотистой лесотундре.
    - Ну, ты не очень-то обольщайся, я пока человек, как и ты, и моё милосердие вовсе не беспредельно, - приземлил он своё излишне благостное для Юла всепонимание. - Если б я при твоих кровопусканиях присутствовал, я бы, поверь, не бездействовал.
    - Заступился бы, да? - будто оскаливаясь в беззвучном рыке, ощерил Юл ряд стальных почерневших клыков. - Ты Бога благодари, что не довелось, голубь ты ангельский. Не то б отпевали тебя родные и близкие на панихидке...
    Очевидно, чтобы не психануть ненароком всерьёз, Юл опустил глаза на стакан с водкой и продолжал глухо и безразлично, не рисуясь и не нагоняя страха, а, скорей, делясь впечатлениями:
    - Я не младенцев давлю, не боись, и не девонек слабосильных, у меня клиентура солидная - они и сами любого враз глушанут...
    - Братья по духу, - сорвалось у него.
    - Не братья, а твари подлые, - задрожало в сипатом голосе Юла рычащее клокотание ярости, тут же, впрочем, сменившееся прежней повествовательной интонацией. - Я, коли уж непременно должен кому кишки выпустить, коли я совладать с собой не могу, я ведь убивцам характер показываю, которые без нужды насильничают да малых детишек крошат... Или опять же по крайней необходимости - если иначе нельзя...
    - Это как: проиграл в карты на интерес - вышел и писанул первого встречного? - живо представил он. - Ладно, я не судья, ты свирепствовал, тебе и ответ держать...
    - Перед кем? - с глубочайшим презрением ко всем судам, судьям и карам в упор посмотрел на него этот отпетый, не прощавший обид человеконенавистник.
    - Перед собой, перед кем же ещё. Не век же ты с ножиком рыскать будешь, придётся и подытоживать эту жизнь, смерти ни ты, ни я не минуем...
    - Ты только про смерть мне не вкручивай, я с ней, с курносой, давно в обнимку хожу...
    Атрофированно сухой рукой с наколкой на обтянувшей кости и сухожилия, сожжённой морозами и ветрами коже Юл поднёс свой стакан к губам, и небритый кадык над засаленным воротом свитера снова задвигался в жадных глотательных спазмах.
    - А бабки мне подбивать не с чего, - подзаправившись, закинул Юл в зубы неприкосновенную "беломорину". - Ни кола, ни двора, ни наследства в кубышке. И подыхать мне либо от пули, либо от боевых ран, - главное, чтоб не в камере и не в их изоляторе...
    Закурив, Юл с ненасытностью долго терпевшего курильщика затянулся несколько раз подряд и тотчас зашёлся в судорожном, раздирающем его тощую грудь, кашле, захлёбываясь отчаянным конвульсивным бухиканьем и натужно выхаркивая на истоптанный пол ошмётки слизи.
    - От курва же ты гадюшная, заманала-заколебала... - безадресно выматерив в осатанении кашля всё и вся, кое-как одолел приступ посеревший и обессилевший постоялец тюряг и бараков, зло вдавливая окурок в фанеру столешницы и утирая с осунувшегося лица пот. - "Курить - здоровью вредить"... Совсем я чего-то "схудл и сбледнул", эбонит её в душу...
    - Что у тебя такое? Простуда? - полюбопытствовал он, когда несгибаемый уркаган, отхаркавшись и отругавшись, малость пооклемался после изматывающего, выворачивающего наизнанку, выкашливания подгнившего "нутра".
    - Лёгкие мне отбили в карцере, - буркнул Юл. - Удружили подлюки - за непокорность, - жилы бы я из них, из каждого, повытягивал, из засранцев... Курнуть вот - и то накладно, - посетовал Юл, наливая себе из миски с зелёными помидорами маринада. - Так что от старости я уже застрахован - я раньше в ящик сыграю.
    - А у тебя, по-моему, сколько ты ни живи, всё вечная юность. - На рожу этот разбойник был лет на двадцать старше своих сорока с хвостиком. - Те же запросы и те же воззрения - ничего, в принципе, не меняется, новому взяться неоткуда...
    - И что, по-твоему, новое? - прихлёбывая по капельке маринад, справился у него выдохшийся на время Юл. - Ковыряние ваше?
    - Ну, видишь ли, новое - это вопрос самочувствия, - пропустил он мимо ушей пренебрежительный тон заскорузнувшего в воровской лихости остроумца. - Человек изначально и хочет всего и открыт всему, не надо только всю жизнь на одну клавишу давить - музыка больно однообразная выходит...
    - Какая есть, - отрубил Юл. - Ты, может, и сам на себе свои сюиты бренчал, а на мне эти сучьи потрохи упражнялись...
    - Поэтому ты по кругу и путешествуешь? И остальное похерил, как несущественное: я, мол, не чувствую - нечего и другим?..
    - Дали вы мне "остальное" - как же, - разглядывая в стакане мутно-зелёные опивки, произнёс Юл, ссутулившись над столом, как столетний дед. - Из пасти у вас не рвал бы, так без порток бы по миру шкандылял...
    - Да-да, я слышал от Бэза, - ответил он на не выговоренную мысль неудавшегося писателя-реалиста. - Сейчас бы твои рассказы, пожалуй, кто-нибудь напечатал бы - тематика у тебя актуальная...
    - В сортире мои рассказы. - Взбултыхав маринад, Юл коротко выплеснул опивки на стену и, перевернув бутылку вверх донышком, вылил в стакан свою лошадиную дозу алкоголя. - Мне бы тогда бы с ними прохлять - я бы, наверное, в штопор и не спикировал, не газовал бы потом по-чёрному... А он меня - в рыло, кореша закадычного, он мне отмазки свои козлиные, фуфлыжник занюханный...
    Сбившись на типовой подзаборно-забористый лексикон, Юл, вероятно со зла, от обиды на друга-Иуду, оприходовал залпом третью порцию водки, не столько пьянея от этих двухсотграммовых заглотов, сколько ожесточаясь и опрощаясь.
    - Мне среди вас завсегда непруха, - переложив спиртягу жирным сальцом, кисленьким помидорчиком да рыхлой картофелиной, без околичностей поплёл Юл. - Вы же, вражины, ментов на меня и науськиваете, чтоб я вам глотки не перервал, порядочным...
    - Ты за этим меня и зазвал? - опечалился он необратимо усугублявшейся пьяной дегенерации Юла. - Признаться в неугасимой пламенной ненависти?
    - А если я наколол тебя? - по-дурному повеселел надумавший, как ему учудить, глумливо шуткующий вор. - А ну как я глаз положил на твой куртец-фуфаец? Порешил, понимаешь ли, обобществить его безвозмездно...
    - Ценю твой английский юмор. - Их взгляды сошлись, и в жестоких белых глазах Юла не было, как и прежде, ни тени смеха. - Однако, пора и честь знать, район у вас злачный, тачку я не поймаю, - отъехал он на стуле назад от мешавшего встать стола.
    - Это верно, что злачный, - подкрепил его опасения недобро преобразившийся друг, так же откачнувшись на стуле и куда-то убрав со стола свои татуированные ручонки. - Пропал - и с концами...
    - К чему же такие ужасти? - усмехнулся он. - Просто теряюсь в догадках.
    - К тому, что махнём не глядя, - изложил ему схему сымпровизированной акции мастер разбойного экспромта. - Надевай, так и быть, мой бушлат и топай себе чин-чинарём живёхоньким по морозцу...
    - Смешно; молодец, - похвалил он остроумие Юла и, встав со стула, шагнул к дивану с их верхней одеждой. - Спасибо тебе за содержательную беседу...
    Но едва он дотронулся до лежащей с краю "канадки", как сидевший около Юл быстро прижал ногой его куртку.
    - Ботинки-то вытирать не надо, - вежливо попросил он взбеленившегося грабителя. - Вещь ценная, я её берегу...
    - Шматьё-то вы бережёте, - с придыхом пробормотал Юл, и тотчас из его правого кулака, из-за ноги, упруго щелкнув, выскочило блестящее лезвие раскрывшегося ножа. - Изрежу кожух твой к едрене-фене - голым попрыгаешь...
    - И буйным же ты бываешь, - сострадательно удивился он бешенству Юла. - Значит, ты и меня способен? Или слабо супротив настоящей силы - с ножичком-то булатным?..
    - Иди, не пытай судьбу, - проворчал Юл, медленно поводя лезвием сверху вниз и снизу вверх, как брадобрей бритвой. - Месарь, чай, у меня на медведя...
    - Ну, на, - неожиданно протянул он Юлу незащищённую ладонь. - На, коли, если хочешь.
    - Всё, хана, - железно оскалившись, сказал Юл. - Ты меня раздрачил...
    И приблизив свой закалённый таёжный клинок к его ладони, Юл начал не торопясь вонзать любовно заточенное острие в его тело, в известную хиромантам линию жизни.
    - Керосином бы покропить вас всех, - приговаривал Юл, нажимая сильней и сильней. - И подпалить - одной спичкой...
    Однако нож как будто упёрся во что-то, и острие никак не могло проткнуть кожу, тогда как его отвердевшая ладонь, стеной напирая навстречу, властно сдвигала руку с ножом всё ближе к потемневшему от натуги и от подкатывающей тошнотной жути, исказившемуся лицу Юла.
    - Не волк, нет, - надавливая на лезвие, тихо вымолвил он. - Не стоит преувеличивать...
    И поняв, что вот сейчас, не вынеся напряжения этого воспитательного эксперимента, Юл кинется на него в слепом паническом ужасе растерявшегося перед неведомым страшным врагом зверя, он резко и сильно отбросил Юла вместе со стулом к окну, и тот, опрокинувшись, саданулся седым затылком о ржавое чугунное ребро батарейной секции, выронив в наступившем обморочном бесчувствии свой устрашающий нож и растянувшись всем нескладным костлявым телом на щелястых заделанных половицах.
    Прочухаться чуманеющий Юл должен был не раньше, чем он удалился бы по пустым зимним улицам на приличное расстояние и прекратил бы вынужденную превентивную корректировку скосившей раздухарившегося бродягу случайности, и он, подобрав свою куртку с засунутыми в карман перчатками и лыжной шапочкой-"петушком", обогнул стол с другой стороны, чтобы не переступать через упавшего Юла, и вышел из комнаты в темноту прихожей.
    Но сразу же за порогом он точно перешагнул на миг проломивший пространство сдвиг сместившихся в нём пластов времени и, выпав из мелочного линейного течения настоящего во вдруг расщепивший будущее и прошлое мгновенный объём девятимесячного промежутка, вошёл, уже с мокрым осенним плащом в руке, в комнату своего отчима, вызвавшего его зачем-то по телефону на встречу по "очень важному для вас всех делу" и поковылявшего сейчас на кухню хлопотать с чаем для редкого званого гостя.

    "Да, несомненно, - усаживаясь в рассохшееся хлипкое кресло, где так любила когда-то сидеть по вечерам его покойная мать, опять провалился он в измерение этого не фиксируемого в событиях и не закрепляемого во временных константах, едино-эпизодического, как непрерывная мысль, самососредоточения. - Несомненно, никто бесследно не исчезает, разница лишь в значении завершённых телесной смертью духовных сущностей индивидуумов в планетарной памяти человечества как ипостаси Бога, и Эпикур, говоривший: "Смерть ничто для нас, ибо разрушенное бесчувственно", был бы прав, если бы, кроме как биологическим организмом, человек не являлся бы самому себе ничем иным, если бы смерть, как она представляется его воображению, действительно разрушала всего его без остатка, обессмысливая выделявший его из прочих земных тварей собственно-человеческий феномен внеэволюционного и внепрограммного импульсивного творчества, фонтанирующего зачастую прискорбной для крайне недолговечных смертных, подчиняющей их новизной, которая в объяснимой инстинктами, племенным эгоизмом и родовым подвижным балансом этносов саморегуляции человеческой расы походила бы на своеобразное самоустранение не приверженных нормальному проживанию единственного земного срока мутантов, излишне развившихся в каком-то гипертрофированно-духовном свойстве в ущерб сплошной заданности самодовлеющей плоти, кабы их привносимые в мир природных закономерностей открытия не составляли бы все культуры земной цивилизации и не служили бы точками опоры в преображавших историю переворотах сознания, заново перераспределявших роли в обретающем для участников новую связность и устремлённость действе планетно-космического масштаба. Однако тогда бы, без Бога в нас, без первичного по отношению к нашей природе начала, без личной искры вселенского света, человек был бы необъясним, поскольку главное его отличие есть дар бесконечного познавания - во всех проявлениях его разума, во всех ликах его, синкретического по сути, сознания, его света, вылепливающего из первозданного хаоса мирозданье его души; а познание, между прочим, не что иное, как реализация внутренней зародышевой тождественности познающего познаваемому, и что же определяет последовательность, планомерную логику соответствия знания и духовной зрелости человечества, что открывает себя в прозрениях и наитиях и обрубает глобальными нивелирующими катаклизмами тупиковые ветви чрезмерно эгоцентристского и самочинного хозяйствования или застойного закисания в окончательности каких-либо абсолютизаций, что есть план нашего совокупного самопознания, нашего постепенного самораскрытия в мире, нашего выстраивания всегда человеческого для нас Космоса и всегда создающего нас Всевышнего, - вот издревле вопрос вопросов, ответ на который - мы сами с данной нам зрячестью и стихией света и с притупляющей преждевременную божественность бренностью нашей куда как требовательной плоти, и в целом, и в частности полагающей естественные пределы этому нашему (самоубийственному, как правило) всемогуществу, в чём также нельзя не видеть некое комплексное осуществление замысла воплощения в нас целостно разворачивающегося образа восходящего к себе сознания..."
    Понятно было, что выявляя в своём (быть может, циклическом) становлении этот план, человечество постигало во все эпохи только часть замысла и только в общих чертах, в контурах человеческой прозорливости, обозначая постигнутое в разной степени адекватно главенствующему в отдельных душах мироощущению - то раздробленно-многоликому, то сплачивающему сходно настроенные популяции и общности в очажковые группы единоверцев и гигантские религиозные регионы, то отворяющему душе ворота в спасительный смысл её рождения, то погружающему её во тьму обречённости да в автоматизм животности; и целостная координация взаимодействий внутри человеческого рода, как и между его зависимым разумом и планетой (включая и род "гомо сапиенс"), совершалась отнюдь не людьми, хотя, безусловно, и через них. На долю же человека приходилась его свобода, которая, как обмолвился Ясперс, не могла быть познана, потому что, добавил бы он, свобода была Богом в нём, и чтобы сполна стать тем, кем Бог его предназначил быть в его потенциально всечеловеческой индивидуальности, ему оставалось одно - следовать, елико возможно, своему "я", правда, учитывая при этом два непременных важных условия: неповторимость прожитого и вероятное бессмертие каждого варианта; а смерть, разрушая сформировавшую дух природную "окукленность", последним подробно-детальным озарением прервавшейся жизни исторгающимся огнём всевидящей памяти, получалось, навсегда закрепляла итоговый смысл "жизненного пути", судимого уже в Боге, уже как оформившийся квант света сгоревшей звезды, как духовный слепок исчезнувшего оригинала, только им, вспоминающим и осмысливающим себя с точки зрения того высшего планетарного "Я", откуда он произрос и куда вернулся опытом частного частичного воплощения, только таким отныне и существуя в творящей будущее своего "образа вселенской фантазии" памяти планеты, завершение непрестанно осознаваемой всеми ими судьбы которой так же точно заново воскрешало во всеозаряющем смертном огне Страшного Суда составившие её духовный объём индивидуальные варианты в их истинном, коррелировавшем судьбу их целого, значении для превращающейся в квант памяти всего космоса земной ипостаси Бога, распределяя бессмертные, как сознание их вселенной, сгустки духовных итогов по градациям их световой насыщенности.
    Но главным для человека было всё же его посмертное соучастие в судьбе очеловечиваемого, родственного ему духа, и тут, нисходя от Бога обратно к человеку, он обнаруживал, что и в нём память, как запечатлевание во всей структуре телесности протекавшего вечным "здесь" и "сейчас" бытия, была той материей его сознания, из которой, подобно Богу, он создавал и время, и доступные ему миры, и личностную свою уникальность, чему он не уставал поражаться в себе с первых проблесков собственной разумности. И как в человеке вся его память - и генетическая, и субъективная, и телесная - формировала его судьбу, так и его судьба отчасти формировала судьбу планеты и её человечества, тогда как столь вдохновенно грезящаяся человеку победа над физической своей смертью вела бы к увековечиванию преходящего и к ликвидации будущего, не имевшего бы возможности прорасти в круговороте жизни, где уравнялись бы, исчерпав себя, все природно законсервированные духовные варианты и угасла бы отбираемая безостановочным самообновлением и отбраковыванием "божественность" выплесков гениальности и талантливости и где время, отпущенное на восхождение и самосоздание, не заставляло бы укорачивать жизнь безоглядным самосожжением творчества и поиска истины, предоставляя взыскующему Бога творцу вместо грядущей его сопричастности стихийно-глубинному творению нового дурную бесконечность сугубо посюсторонних, ограниченных его нынешним воплощением, ремесленных "улучшений" погрязшей в самодовольстве овеществлённости повседневности, а лишённая и воздаяния, и возмездия душа, отрываясь от космоса, обрекалась на циркулирование внутри первобытно-бессменной реальности обрыдшего себе "я".
    Впрочем, ни чаемое, к примеру, российским сермяжным мечтателем Н.Федоровым, оживление мертвецов (и без подобных гальванизации участвующих в процессе творения со всей сохранённой в духе телесностью), ни "соборность" как приведение к согласию единообразия (что парализовало бы движимую противоречиями самонастройку планеты через конфликтность, в том числе и сознания) в планах опять переоткрываемого сегодня Бога, кажется, не предусматривались, как не было пока шансов и на то, что человечество вдруг возьмёт да "огениалится" сплошь, слившись в одну планетарную личность, которой оно, по существу, и так являлось, запрограммированное объять и примирить себя разве что в завершающей вспышке стирающего его с Земли итога (опыт коего передавался, похоже, по крохам следующим виткам "оразумливания" земной природы, как унаследовался, по-видимому, опыт предшествующего витка в их поразительно современных и проницательных архаических мифах, светящихся в глубине сокровенной тайной единого для всей их истории смысла).
    То есть, в масштабе исходного замысла, материализуемого из добытийного обобщённо-законченного прообраза воображения Творца, он бы, конечно, и вовсе ничего в мире не отрицал, как и происходило в магическом круге жалостливой его любви, но будучи эпизодом и элементом творения, он, вместе с тем, не мог не придерживаться, как все, своей человеческой версии "истинности" и "ложности", отдавая и предпочтение, и симпатии вариантам духовно выявленным и творчески состоятельным, в противовес убогому косноязычию поверхностной массовой подчинённости диктату внешних обязанностей, соблазнов и господствований и наплевательски забубенной исковерканности хронической "безнадёги", которая напоследок припекала корчащихся в бездарности бесплодно просвистанной жизни умирающих хануриков, вроде Юла, по контрасту с редкой предсмертной просветлённостью исполнивших миссию своего призвания "чад Божьих". И даже периодами обуревавшее "отверженные" народы помрачение самоистязаний и злокозненного презрения к себе объяснялось, по его мнению, роковым для народов, деспотически исправительным сбоем соотношения в них воспроизводящего и творческого начал, когда выкорчёвываемая преемственность духовности и талантливости, корнево связывавшая дотоле подпочвенное животворящее сияние с флорой и фауной человеческого произрастания, безжалостно выдираясь в целях сиюминутной самовластной селекции, оставляла после выдёргивания духовных опор весь, так сказать, гумус как бы висеть проваливающейся, проламывающейся корой над зиянием пустоты, а поверху изъязвляться расползающимися участками эрозии, безжизненно высохшими, как солончаковые и песчаные пустыни, или болотисто-топкими, как вязкие и зыбучие трясины с уныривающими неверными кочками. (Он, разумеется, допускал, что и "сбои" были ничуть не случайны, как и его упорство в преодолении нынешних земледельческих последствий подобного "выпалывания наоборот" в его стране.)
    Словом, спасение для него заключалось в прохождении своего "пути духа" до уготованного ему финала, который, естественно, предстояло не высчитать-вычислить философски абстрактно, а пережить воочию; между тем его память играла с ним злые шутки: из писем дочери он, казалось бы, узнавал, что у неё всё идёт наилучшим образом, что и в семью, и в окружение Билла она вписалась отлично, а с сентября, как она и планировала, прилежно усваивая весь год горы необходимых сведений, она полноправной студенткой посещала довольно престижный колледж мужа, но снилась она ему почему-то совсем маленькой и беззащитной, попадавшей в его болезненно-мнительных ночных сериалах во всякие передряги, и он, стоически примирявшийся с неизбежностью собственной смерти, от кинжально пронзавшего его понимания неминуемости и для неё той же участи и от бессильной жалости к ней, должной когда-нибудь, как и он, умереть, обливался во сне взаправдашними слезами над её вымышленными бедами и над мгновенностью её как будто счастливой жизни, заслонявшей покуда своим мельтешением трагическую для человека мистерию претворения его Бога в мир его плоти с всеобъемлющей, как судьба каждого, вспышкой ретроспективного ясновидения, с непоправимым бессмертием свершившегося раз навсегда очеловечивания света и с обездушиванием распыляемого останками, рассеиваемого тленного тела, прежде такого живого и требовательного; да плюс к этому, ночами его иногда преследовала какая-то жуткая жёлтая рожа с безглазо вылупленными трупными веками, а он с цыплячьи жертвенным замиранием колотящегося сердца напрасно прятался от неё, заведомо сознавая, что будет найден, беспомощно чувствуя, что вездесущая длань вот-вот до него дотянется, и с отвращением угадывая в маячившей словно бы и без тела маске черты своего же лица, уже чужого и страшного.
    Наяву же он замечал и в себе, и в Надин, увы, неопровержимые признаки близящегося старения, предвещавшего сединой, хворями и усталостью от страстей тоскливую пору скорого увядания, при утрате всегдашнего вкуса к систематическим умствованиям удручающе скучную и бесцельную и, говоря откровенно, пугавшую его лично похлеще ночных гиньолей призраком нищей отверженной дряхлости, натуралистически-достоверной сейчас в прогрессирующих одновременно с количеством кипуче плодящихся фирм "для богатых" одиночествах обносившихся стариков и старух, где побито обследующих инвалидскими тростями да палками объедки мусорников и отходы "торговых точек", где стоящих подолгу в очередях за "вымываемыми из ассортимента", пока что доступными им, недорогими продуктами (всё больше за серым хлебом в пустых булочных) и сиротски жующих свой пенсионный кусок на лавках вокзалов или скамейках скверов, где потерянно, без профессионального выцыганивания и выклянчивания, просящих посильное подаяние у снующих по переходам и улицам дееспособных соотечественников, предоставленные сегодняшним ("судьбоносным", по выражению высокопарных газетных оракулов) временем наконец-то дозволенного в открытую надувательства, обирания и дележа нахапанного своей, не могущей "адаптироваться", никчемности, доживанию впроголодь и возмущённой униженности перед злопамятно попиравшими их привычные символы и низринутые с постаментов святыни новоявленными триумфаторами. (Пожалуй, акцент бы тут следовало ставить не на постепенно повыветрившейся, выхолощенной давно святости, а на привычности внушённого и впитанного их человеческой памятью, в которой объявленная теперь заблуждением, преступлением и обманом "идейность" их заклейменного межеумочного миросозерцания срослась всей бесчисленностью пожизненных ассоциаций с восприятиями и впечатлениями, потрясениями и надеждами прожитых ими в иное время судеб и которую он, не приемлющий эти несбыточные "сказки для лопухастых", всё-таки не предрасположен был обвинять в особой нелепости, поскольку история знала немало примеров аналогичных уходов в фанатичное тупиковое саморазрушение, а возвыситься над эпохой, какой бы она ни была, удавалось лишь единицам, и то далеко не полностью, ввиду относительности любой свободы и самых разгениальных предтеч и провидцев, равно зависимых от вселенски стихийной энергии "Божьего дара" и от вылепливающего, так или иначе, всех обитателей планеты конкретного человеческого опыта, случалось, и обезбоживающего, и химерически-уродливого, и противоестественного.)
    В параллель его мыслям в коридоре послышалось торопливое стариковское шарканье типичного "обломка империи", и отчим с чашками и чайниками, покряхтывая и бормоча что-то себе под нос, бодро просеменил через комнату к столу, застеленному потрескавшейся на сгибах клеёнкой в весёленькую ромбовидную клетку с цветочками-василёчками и поставил черневший пробоинами отбитой эмали голубой закопчённый чайник с курящимся носиком на одну из газет, наваленных и на столе, и на спинке дивана, и пожелтевшими пыльными кипами - на подоконнике за серыми от многолетней нестиранности капроновыми гардинами.
    Надколотая фарфоровая сахарница и пачка печенья на блюдце заготовлены были заблаговременно, и по печенью уже прохаживался упитанный, рыжий и ражий, экземпляр тараканьего воинства, во множестве, шастающими повсюду полчищами, населявшего и газетные залежи, и скрипучую мебель, и испятнанный, протёртый до дыр, ковёр на полу, что в сочетании с въевшимся в стоячий воздух палёным махорочным перегаром и с присущей старым многосемейным коммуналкам куриной вонью немытости, затхлости и заплесневелости превращало комнату, где прошло его детство, в захламлённое смрадное логово одинокого и заброшенного деда в донельзя обтрёпанном тренировочном костюме, когда-то подаренном ими отчиму на юбилей, и в стоптанных рваных чувяках для дома, купленных самолично заботливой раньше внучкой.
    - Ты пересаживайся, давай, чай на столе, - сгружая чашки, пригласил его отчим. - Угостил бы и чем покрепче, да нет ничего. Что ж ты свой плащ не повесил? - обернувшись к нему, тотчас же углядел отчим непорядок в не замечаемом комнатном раскардаше. - Ты же не на вокзале...
    - Возьми, там свёрток в кармане, - посоветовал он испытанному поборнику дисциплины, субординации и порядка, ухватившему было его не повешенный на коридорную вешалку мокрый пыльник. - Гостинец тебе от Вики, передачка от дядюшки Сэма... Только ты это прибереги, это тебе одному, - добавил он, передислоцируясь с кресла на стул, пока старик возился со свёртком. - Тебе теперь экономить надо...
    - Да с моей пенсией сегодня кругом экономия, - доставая аляповато-броскую, целлофаново-блёсткую коробку заморского шоколада, с готовностью забрюзжал отчим. - До ручки хотят страну довести, прохвосты...
    - Ну, ей, по-моему, не впервой - "до ручки", - сказал он, благоразумно не уточняя, кого из обширнейшей категории современных прохвостов честит склеротический старикан, растроганно изучавший сейчас гноящимися слезливыми глазками яркую фотографию взрослой внучки из американского свёртка. - А здесь наша Вичка около колледжа, куда она поступила, - можешь полюбоваться...
    - Я её на сервант приспособлю, - прочувствованно прошамкал отчим, и разговор их возобновился лишь после того, как фото Виктории пополнило галерею её украшавших сервант портретов всех возрастов, а её гостинцы были надёжно припрятаны и отчим, выдворив его плащ в коридор и успокоившись, приступил к чаепитию.
    - Вы бы звонили мне хоть почаще, проверяли бы, жив или помер, - попенял ему дед для начала. - Ладно, я сам ещё бегаю да соседи, по доброте душевной, и для меня кое-чего прикупают, а то бы, поди, и сгнил заживо в моей берлоге...
    - Дважды в неделю устроит? - спросил он, переводя отношения на практическую основу. - А если что - телефон у нас тоже есть, звони, не стесняйся... Далее, как любили говаривать незабвенные наши вожди, "вопрос продовольствия". Рога изобилия я тебе обещать не могу, но дополнительные субсидии попробую выкроить. Пособие ежемесячное - годится? К твоему пенсиону...
    - А вам самим-то разве хватает? Как-то, наверное, неудобно... - Его неожиданный альтруизм отчима, видимо, несколько ошарашил. - Я ж, худо-бедно, на государственном обеспечении, мне, что положено, должны выделить...
    - Я боюсь, тебе выделят от таких щедрот - ты вообще с голодухи преставишься на своей "вымришели", - кротко сострил он. - Вас наградили уже - за беспорочную службу: сдали на старости лет в утиль... Да ты не волнуйся, за свадьбу мы рассчитались, в отпуск не ездили никуда, авось и перекантуемся как-нибудь...
    Не устоявший перед буржуазным разложением и чистоганом социальный строй был больным местом отчима, и не стоило растравлять эту болячку, - в конце-то концов, нищетой воздавалось труженикам, а не безнаказанно володевшим под знаменем новой "справедливости" дармоедам, мздоимцам и казнокрадам, и именно их, ни шиша не наживших, отнимая у них последнее, штабелями закладывали сегодня в фундамент очередного "светлого будущего", для них оборачивающегося одними потерями и невозможностью пристойно дожить свой век, и без того не сладкий. Чем, собственно, и питались их истеричное возмущение и немощная ярость, которыми, как и встарь, норовили воспользоваться новые генерации честолюбивых и своекорыстных политических горлопанов помоложе, не преминувших бы с этим старческим "ретро" диктаторски оседлать реальное "завтра" всех остальных аполитичных сограждан, сызнова вляпавшихся бы в задворочную казарменную общинность тирании.
    - Короче, я буду тебе кое-что завозить, а ты уж располагай как знаешь... Ты лучше выкладывай, по какому такому "важному делу" я тебе срочно понадобился, - замял он неловкие препирательства о назначенном вовсе не от большой любви вспомоществовании.
    - О, кстати, вовремя ты напомнил, - спохватился главное-то и упустивший склеротик и, снова засуетившись, принялся рыться в своих настольных бумажках. - Я ж завещание написал на твоё имя, вы с Тошей мои наследники... ("Тошей" старик звал маленькую "хрюшу Викушу".) Вот, посмотри, - предъявил ему отчим листок с завещанием. - Владейте после меня всем имуществом, только похороните честь честью... Баш на баш, да? - извиняясь за предстоящие им хлопоты и расходы, пошутил отчим. - Всё там нормально?..
    - Это ещё у нотариуса заверить надо, я с тобой на неделе схожу, - возвращая листок, сообщил он свои соображения по поводу прочитанной душещипательной галиматьи, смешавшей в кучу "мою горячо любимую внучечку", передачу имевшихся прав на собственность и напыщенно-пустозвонные наставления пасынку "любить свою Родину" и "честно трудиться". (При том что "Родину", которую можно было бы и вправду любить, этот бесчестный-бесстыдный режим плебейски хамской "партийности" у них с юности отнял, а труд во всевластии загребущих пастырей и воровского сброда окупался копеечно, как они оба испытали на своей шкуре, сделав, однако, как водится, разные выводы.) - Квартиру твою на Вику переоформить - мысль неплохая. Она, глядишь, на жильё-то, и наезжать сюда будет почаще, и задерживаться подольше...
    - Или совсем вернётся, - поддакнул отчим оптимистично.
    - Она не вернётся, - невесело возразил он. - И слава Богу, что не вернётся, здесь она пролетает с её талантами, здесь ей энтузиазм ваш расхлёбывать до скончания века...
    - Не можешь ты гадость мне не сказать, - обиделся отчим. - Во всяком случае, о себе мы в последнюю очередь думали, идея у нас была правильная...
    - Для вас - правильная, - согласился он с героем коллективистской самоотверженности, отвергавшей абсурдно какую-либо внеприкладную ценность отдельного индивидуума, подвергавшегося в тотальной своей целесообразности ампутированию себя как свободы (то бишь, как Бога, как подлинного, глубинного "я") и становящегося своего рода послушным орудием массовидного рока и стандартным, легко заменяемым инструментом в руках другого, что при количественном телесном перенаселении весьма значительно ослабляло качественную мощь человеческого духа и что порождало то самое, обнажавшееся в периоды войн, смут, всенародных репрессий и апогеев ничем не стесняемой мафиозности, пренебрежение человеком, которое звучало отчётливо и в парадных фанфарах оболваненно-френчевой молодости отчима, и в беззастенчивом раздевании нынешнего его собесовского призрения. - Но только идея в истинном её виде и есть её осуществление. Что бы там кто ни задумывал поначалу, а внутренний её смысл - именно в этой реализации, ни в чём ином...
    - Ты меня что, винишь? - не понял его заковыристой фразы отчим. - Мне себя упрекнуть не в чем...
    - Ну, и не упрекай, береги нервы...
    Что его раздражало в прежние годы, так это полнейшая неспособность превозносимых тогда "ветеранов" судить себя не с позиций "заслуг перед партией и государством", но сейчас он, скорее, скорбел-печалился об этой самозащитной их "безупречности", ибо для них и воздаяние, и возмездие сосредоточились навсегда во всесильном идоле их "социалистического отечества" (как для их заправлявших системой циничных антагонистов - в идоле всемогущего капитала, желательно в твёрдой валюте и в иностранных банках), и их слепота "убеждённости" не позволяла им во всевидении раскаяния прозреть хоть раз всю свою жизнь в подлинном - богоданном - её значении, так, как им предстояло её увидеть в миг последнего озарения, последнего взгляда души на самое себя; а свергнутый идол, заменяемый прямо на их глазах другими, менее рабскими и бесчеловечными, подвергался глумлению и поруганию, почему сегодня и опереться им было не на что, кроме вконец маразмировавших, разоблачённых их же историей и нестерпимо фальшивых "идей", учитывая, что на свою душу, на Бога в себе, они, в большинстве, опираться почти не умели.
    - Я же твои идеалы не отрицаю, я объясняю...
    Отрицание, столь популярное повсеместно, было, на его философский взгляд, свойством сознания, подчинённого отрицаемому, находящегося внутри него, и чем рьянее и бескомпромиссней отрицалось что-то, тем явнее проступала эта духовная зависимость, в огромной мере уподоблявшая отрицание поклонению, как, скажем, навязчивость китчево-"коммунячьей" символики трупоедского, в сущности, "соцарта" или зацикленность на замусоренной мерзопакостными реалиями "говенного" быта Совдепии свалке помоечно захламлённой памяти унылого отечественного "постмодернизма"; он же, как будто бы "выйдя из потока", воспринимал всё изжитое им как факт, как объект, как явление, подлежащее объяснению в единстве его необходимости и случайности и во взаимозависимой эпизодичности его нисколько не новой в подлунном мире неповторимости, и, не достигнув, к великому сожалению, ни аттической атараксии, ни тибетской надмирной отрешённости, выставлял себя таким целостным подходом из участия в объясняемом куда-то вовне, в "объективные наблюдатели".
    - Тогда объясни, что в стране творится? - в масть его думам воззвал попавший впросак "пережиток славного прошлого". - Ради чего мы всю жизнь корёжились?
    - Не всё ли равно, - мягкосердечно ответил он, щадя намертво окопавшегося на "исторических рубежах", в константах понятной и близкой, но рухнувшей старины, непримиримого ретрограда и не добивая дедулю документальными иллюстрациями кровной родственности разных фаз одного процесса хамского обездушивания человеческой личности, сужаемой то террором, регламентом и ранжиром, то торжествующей алчностью и стяжательством, то чванливым тщеславием и шовинистической одурью. Тем более, что обуревало каждого то стремление, которого он и был достоин и в котором духовный посыл его нечаянного рождения проявлялся как смысл его существования в мире, пусть сам он своего смысла порой и не сознавал и, не веря в него, болтался, что называется, по волнам без руля и без ветрил да пускался, ополоумев от бесконтрольности, во все тяжкие. - И раньше такое творилось, что лучше не обсуждать, а столько лет по тем же кругам - как-то надоедает... Были вы счастливы в своё время - ну и довольно с вас. Нам, например, и этого не досталось, а детям нашим, кажется, и того меньше: сплошные "последствия" и "социальные издержки"...
    - Ничего, пожалеете вы потом, что от нас отреклись, - пожевав аскетично ввалившимися от беззубости, пергаментными губами, внезапно предрёк отчим. - Потыркаетесь при вашем "капитализме" и к нам же вернётесь...
    - Во-первых, не думаю, чтобы отречение уже состоялось, - утихомирил он этого социалистического Иеремию. - Во-вторых, ваш опыт бесценен, и мы с ним не скоро ещё распрощаемся. А в-третьих, возвраты до добра не доводят, время реанимации не поддаётся - даже в искусстве и в памяти. Посему будем жить каждый по-своему, сообразно желаниям, средствам и возрасту, - хватит друг друга-то поучать... Нравится вам ваше прошлое - лелейте его и кохайте, но образец из него, право же, никудышный, ты уж не обессудь...
    - А какой я орёл был в молодости - любо-дорого вспомнить, - по всей вероятности пропустив уничижительное последнее замечание, завздыхал убаюканный плавным и длинным периодом его речи, утомившийся от мозговых усилий, отчим, переходя, как обычно бывало на их нечастых встречах, к обстоятельным, повторяющимся из раза в раз повествованиям о поучительных вехах своей боевой-трудовой биографии, каковые правдивые истории он был вынужден выслушивать, не прерывая и с безропотной скукой изображая лицом неподдельный интерес, на протяжении минимум часа, дабы старик мог выговориться в своё удовольствие.
    "Неужели и я до этого доживу?.." - подумал он, наработанным со студенчества уходом в себя отключая звук шепелявящего о прошлом голоса и невидяще глядя на шевелящиеся, лопочущие о прожитом, губы.
    И незримые жернова опять сместившихся временных пластов стёрли мгновенным сдвигом сознания и этого жалкого докучного старикана, и завалы газетной рухляди, и тусклую обветшалость едва освещённой комнаты, смазанным беглым очерком переходного выплеска вдруг воссоздав вокруг неказистую обстановку знакомой кухни, где, на грани вечерней декабрьской яви и обступившего кухню вневременного пространства мысли, куда он вот-вот должен был шагнуть на месяцы бесконечного самопогружения, он сидел у стола возле газовой плиты с медной тюркой поставленного вариться кофе и продолжал ненароком возникший, отвлекший его, разговор с Надин, говорившей будто из зыбкой мглы окружающей стёртости и бывшей сейчас, в безлюбом его отчуждении, такою же не проявленной невзрачной туманностью, что и другие давно примелькавшиеся предметы.

    - Ты, кроме религии, о чём-нибудь думать можешь? - вскользь укорила его Надин. - Церковник какой-то, клерикал доморощенный...
    - Путь к Богу не обязательно через церковь, - обмолвился он, захлопывая (от посторонних глаз) рабочий блокнот и закладывая на недописанный лист свою шариковую авторучку. - Собственно, всякий путь - к Богу; вопрос - чем именно, с каким багажом...
    - Ты как рот открываешь - так сразу "Бог", - с грустью посетовала Надин. - Тема не очень-то увлекательная...
    - Ну, смотря что подразумевать под "Богом". Ежели дедушку Саваофа с пропагандистских картинок...
    - А по-твоему - что? - перебила она его. - Что он такое - Бог?
    И тут он вновь увидел её, увидел не только извне, как любимую столько лет женщину, всё так же изящно слажённую и всё так же чарующую его своей бедуинской, терракотово-древней, солнечной красотой и матовым чёрным свечением колдовского ночного мерцания огромных миндалевидных глаз, но и как душу, как её саму, с её единственной, тающей день ото дня, жизнью, с её безнадежным упрямым сопротивлением постепенно вползающему в неё старению, вымывающему поклеточно из её совершенного тела прежнюю её молодость и привлекательность, и с её одиноким страхом той беззащитной детской покинутости, что настигала её в примерещивающемся с годами всё чаще провале во тьму, для её простодушного жизнелюбивого безверия завершающую и обессмысливающе-беспросветную, ибо плоть, которой она себя ощущала и которая поставляла в сознание этот могильный ужас небытия, ни уцелеть, ни смириться с исчезновением, конечно же, не могла.
    - Бог - всё: в человеке - душа, для человека - мир. Всё существующее, - поведал он ей многократно переоткрытую и переиначенную на все лады изначальную истину человеческого самосознания. - А потому Он для каждого свой, в зависимости от твоего естества и от твоих форм Его очеловечивания: как ты свою включённость во что-то большее и свою связь с ним интерпретируешь, таким твой Бог и бывает. Фактически же, наш Бог - наше чувство родства души с миром; а что есть душа и что есть мир - это всегда приблизительно и проблематично...
    - Но ты, однако, тратишь на это массу времени, - походя констатировала Надин неразрешимое противоречие его поведения, не приумножавшего с некоторых пор ни доходов, ни научного капитала юродствовавшего супруга. - Спрашивается, зачем?
    - Затем, что наше познание - самообнаружение Бога в нас, иначе я объяснить не могу. У других оно по-другому, как им выпало, с их судьбой и талантом, а мне, предположим, не повезло - не тем уродился, кем бы кому-то хотелось...
    - Да, угораздило, - признала его правоту Надин. - Значит, ты сам для себя теперь интересней любых жизненных впечатлений - спасибо, разобралась...
    - Ну, не во всём, не приписывай мне атрибутов абсолютного божества, я пока начинающий, - открестился он. - Скучно тебе о Боге - впредь я буду молчать, когда на подобные монологи потянет. И Лао-Цзы, помню, нас, остолопов, учил: "Знающие не говорят"...
    - Стало быть, ты даёшь обет безмолвия? - тонко поддела его Надин, и в её колкости, как и в её участившихся посягательствах на его, прерываемое весьма отвлечёнными тирадами вслух, уединение, он снова почувствовал её усталость от долгой привязанности к нему, порядочному, по правде сказать, зануде в их оскудевшей и не богатой событиями "личной жизни".
    - В отношении Бога - да, - пообещал он. - Отныне клянусь оставаться неизреченной тайной. Если забудусь, ты мне, пожалуйста, напоминай...
    - А ты сейчас-то не забываешься? - осведомилась эта отъявленная насмешница, скосив свои чёрные фары на плиту позади клятвопреступника-мужа. - Кофе не убежит?
    - Чёрт! - подскочил он, поспешно разворачиваясь на табурете.
    - Если бы ты ещё и конфорку зажёг, - усмехнулась Надин.
    И уже уходя с их кухни, добавила на закуску:
    - Ты газ бы открыл для разнообразия, китайский мудрец...
    Он и действительно не зажёг под кофе газ и зря, конечно, так нервно спохватывался и прыгал, но взявшись случайно за позабытую на плите тюрку, он вздрогнул и чертыхнулся вторично, и рука его инстинктивно отдёрнулась от ожегшего пальцы металла. А заглянув в накалившуюся Бог весть каким чудом медную посудину, он с изумлением узрел там пенно-вспузырившуюся, оседающую опару вскипевшей кофейной гущи.
    Его ожидание, его невольная вера в не совершающееся в реальности, оказались сильней допущенной им промашки, и этот странный знак свыше он тоже обязан был принять к сведению, как новое подтверждение или опровержение понимания им своего призвания, не умещавшегося, по-видимому, в его человеческой ограниченности и либо непредсказуемо вторгавшегося в не подвластные живым существам неприкасаемые закономерности саморождения планетарного бытия, либо же вытеснявшего его прорывающуюся чрезмерность за пределы земного творчества в просвечивающее импульсивными выплесками могущества сияние избравшего его Бога.
    Он поднял тюрку за изогнутую горячую ручку - и жернова времени, сдвинувшись, повлекли его сквозь пространство невнятных незначащих будней, аморфным наружным потоком обтекавших почти герметичный космос его сознания, корундово перемалывая безлико сливающиеся дни и недели едва замечаемой зимы с холодными батареями отключаемого центрального отопления и ничем не запоминающейся весны и неся его, мысль за мыслью и слой за слоем обследующего безмерность объема заново проясняющегося в нём мироздания, мимо сметающих перешибленные очередным крутым поворотом политики финансовые подпорки его относительной бытовой устойчивости, лавинных обвалов российски размашистого и таранного "реформенного" толчка всего проржавелого "демонтируемого" механизма дышавшей на ладан, тотчас посыпавшейся экономики, погребавшей попутно и размозжённо-агонизирующую, обескровленную вконец культуру, и измельчаемый вдребезги кромешный быт стервенеющего от неожиданной нищеты населения, и обращённые в пыль трудовые сбережения "на чёрный день" да "на похороны по-человечески", что, разумеется, массово заставляло уцелевших собирать кости и, очумело расталкивая локтями иных пострадавших и топча падающих, выбираться, как и задумывалось, поодиночке, артелями и акционерными объединениями из-под обломков, начиная опять с нуля, с "жестоких законов джунглей", не столько пока побуждающих создавать что-либо полезное этой разграбливаемой стране, сколько предстартово рекрутирующих ватаги свирепых прожорливых новобранцев в ряды метастазно разбухшей армии мародёров - от высокопоставленных коррупционеров до рядовых вымогателей, от служивого люда, за взятки сбагривающего на сторону что ни попадя, до "воров по нужде", от заполонивших улицы перекупщиков до накручивающих цены на дорожающую продукцию сворачиваемых производств торговцев-биржевиков, - уж им-то всем было где поживиться в кризисно-установочной чехарде беззакония и не задрапировываемого лохмотьями прежней идеологии права сильного (или, иначе, богатого и влиятельного), что бы там ни судачили об их произволе в придонном накапливании критического потенциала обездоленности, пыхавшей кое-где предвещавшими вакханалию разрушительности выбросами агрессии. Короче, здесь, в сотрясавшем шестую часть суши раскалывании громаднейшей территории на её разнородные "суверенные" части, человечество заходило на очередной круг саморасторжения и враждебности, образуя на месте глубокого застарелого воспаления прорывающиеся нарывы и очаги духовной деструкции, сочащиеся палочной стадностью вырождения в люмпенской скаредности физического выживания и в опричном разбое мафиозных князей и кроваво червоточащие националистическим припадочным пафосом гражданских и прочих войн, а он, не имея ни лишних часов, ни охоты фактологически разбираться в достаточно очевидной действительности распада и коллекционировать попусту, для пережёвывания в беседах с коллегами и приятелями, информационные подробности переживаемого "переходного момента истории" (как будто были не "переходные"), проходил самоуглублённо следующий виток спирали своего восхождения к уже осязаемой, как внезапная прояснённость взгляда в себя и как вселенское расширение этого интровертного кругозора, к выговариваемой по мере словесного идентифицирования, истине своего спонтанно-богоподобного "я".
    Как бывает, началось всё с сущего пустяка и случайности: вкратце высказывая одному из въедливых крючкотворов-студентов учёное мнение о популярном опять веровании в переселение душ, справедливо не исключавшем природные низшие формы человеческого духа из вековечного круговоротного перераспределения планетарной плоти и соучастия отягчённых биологичностью энергетических сгустков в родственной им природности, он вдруг подумал, что главный принцип сохранения и передачи любой информации, как было общеизвестно, это кодирование чего-то меньшего внутри чего-то большего, то есть вхождение бесконечной в себе части в некое целое в качественно-определённом "свёрнутом" виде составного элемента программы и, стало быть, как бы установление пределов проникновения: для большего - в непроницаемой цельности минимума, для меньшего - в непреодолимой неисчерпаемости максимума; и если для элементов какого-то уровня целостности их целое, их "Бог", было источником их безграничности и свободы, то для "Бога", для целого, его составляющие были частицами памяти о "разворачивании" его программы в локальной самостоятельности частичных замыслов и функциональных задач. А обязательная включённость какого угодно уровня бытия в структуру между двумя пределами не только давала обоснование, к примеру, феномену прапамяти - как обнаружению собственной потенциальной открытости части в целом, или синдрому пробуждения в сознании опыта жизни другого умершего человека - как попаданию во вселенную индивидуальной памяти итоговых кодов памяти высшего уровня, но и объясняла чудеса предсказания будущего и прочих прорывов духа в измерения иного структурного объёма, где колоссальные для участвующих куски человеческой истории представали сознанию подобием того панорамного, от конца к началу, посмертного взгляда-смысла, которым для их умопостигаемого вселенского Бога было и само человечество, и всё мгновенное время земного разума, и где линейно ориентированная научность, оказываясь во встречном векторе обратимости ещё не свершившихся в настоящем событий, лицом к лицу сталкивалась с вездесущим крестным эффектом пребывания вроде бы возникающего и движущегося мира, бывшего в каждой точке пересечением неисчислимого, как диаметры шара, пучка разнонаправленных векторов творения.
    Впрочем, что есть человечество для Бога, не так занимало его, как что есть Бог для человека, причём не для человека теоретического, обусловленного фатальным заданием его телесности и моделируемыми компьютерно шифрами социальной и геополитической детерминированности, а для него самого, с его доказательствами вторичности, производности телесного и с его постоянным непроизвольным провиденьем сквозь наносные, вылепливающие всякое "я", напластования общественных и животных регуляторов неких зачахших зачатков или привольно разросшихся в личность исходных духовных посылов-выплесков, во множестве вовлекаемых в заданность саморегуляции биосферного слоя глобального энергетического поля планеты, накапливающей в своей постепенно очеловечиваемой, заполняемой и снедаемой разумом, оболочке преображающую её изнутри энергию воплощённого духа. И потому, по удачному совпадению перелопачиваемого весьма критически российского спиритуализма "серебряного века", соответствующего душевного настроя и вовремя подвернувшегося каверзного вопросца этого обчитавшегося переложениями "эзотерических тайн" оболтуса, осенённый, и не впервые, бездонно-глубоким различием однородно-линейной бесконечности абсолютизирующего себя мышления и иерархичной структурности высвеченного его наитием мироустройства, он теперь должен был докопаться до смысла очередного знамения, а, следовательно, полностью выписать, передать в точном знаковом выражении, смысловую начинку своей интуиции, своей, прозвучавшей зачем-то в его сознании, подсказки целого; тем более, эта подсказка никак в нём не умолкала, настойчиво расшевеливая и разворашивая огненный эпицентр его зрячести, и в запечатлеваемой сразу и набело онтологической гармоничной архитектонике бытия, кропотливо воссоздаваемой бисерной вязью рукописного текста уже не в блокнотах, а на мелованных белоснежных просторах отдельных листов писчей бумаги, под заглавием "Тезисы мифа", он узнавал переплавленные в художественно-наглядные формулы непосредственного медитативного созерцания свои прежние концептуальные откровения и аналитические подходы, ставшие из сравнительно прочных, логически выверенных строительных лесов его храмово-возводимого, фундаментально-устойчивого умозрения всего лишь питающими стихию сегодняшнего космогонического огня металлоломными набросочными конструкциями и терминологической рудой, да и его "Тезисы" были, практически, единой многостраничной формулой его света, для него, как он чувствовал, окончательной, и даже им, автором (или соавтором), воспринимались в процессе детального прописывания как построчно перетекающий на чуть ли не прожигаемый лист, объемлющий весь его образ мира, сгусток всевидения.
    Видел же он, естественно, Бога, ибо ничем иным мир человеческого сознания быть не мог, ибо как для сознания оно само было и всегда субъективным микрокосмом, и творящим себя началом, преломляющим в нечто "своё" или отсеивающим в небытие всё "объективное", так и Бог в Его неизменно гипотетической, доступной для человечества, представимости, подтверждаемой чудесами каждой достаточно сильной веры, был для своей человеческой вариации таким же сознанием, познающим своё бесконечное изнутри "я" в творении форм сознаваемой материальности, в которой взыскующий последних пределов познания разум признавал человека парадоксально-двойственной в человеческом же определении "воплощённой мыслью" самопознания Бога и структурность которой он постигал, пытаясь в тезисах своего неотступного мироощущения обрести в воссиянии веры равного его вере Бога, истинного не отрицанием и ограничением, а смыслом даруемой Им свободы.
    Но неизбежная аналогия очеловечивания делала явным в Боге былого монотеизма сугубо человеческое установление завершённости и совершенства максимума путём отмены-"снятия" в пребывании Бога диалектической противоречивости, существовавшей и антиномиями, и триадами разве что в рассуждениях истолкователей мира (толкующих, в основном, логику своего сознания), но при внимательном рассмотрении бездн - и материи, и собственного "эго" - отнюдь не в самом, не разделимом на мир и творца, Боге, пребывающем для себя всюду и всюду творящем для человека формы себя же, как и сам человек, пребывая собой нераздельным, не разнимаемым на "внутреннее" и "внешнее", почитал творимые им фантомы сознания за отражения крайне предположительной "реальности", изменявшейся для него вместе с его самочувствием и установками восприятия, а для других проявлялся лишь в формах своей жизнедеятельности; тогда как ни наделять вновь и вновь постулируемого человечеством Бога и позитивными, и негативными превосходными степенями, ни доказывать специально Его бытие не было необходимости, поскольку в доказательствах нуждались, как правило, стремящиеся к господству религии, а Бог многолико присутствовал в любом человеке его бессознательной внутренней верой, вдруг совпадавшей с каким-либо символом и кредо проповедуемых и насаждаемых церковных ипостасей.
    Бог, оказывающийся для человека творящим его вселенским сознанием, был бесконечен, замкнут и завершён именно как сознание - между пределами своего структурного уровня, состоя в познаваемом минимуме из одинаковых "кирпичиков"-кварков (бывших, по-видимому, теми же пребывающе-становящимися космосами вселенских "я", разнообразие которых и в их непостижимой индивидуальности, и в стадиях их самоосознанности, так же пульсирующей внутри от взрывающегося звёздно-пространственной материальностью первичного сгустка к итоговому сплошному сиянию, спрессовывающему своё осуществлённое бытие в начальную искру ядра, и порождало неиссякаемую потенциальность свободы тотального самоосуществления Бога их вселенной, как, в свою очередь, свобода каждого кварка порождалась неведомым запредельно-непознаваемым самосозданием его "кирпичиков") и составляя во всеобъемлющем максимуме не могущего быть не собой самодовлеющего "Я" кварковость некоей, мыслимой как наружная запредельность, метабытийности, что нисколько не умаляло абсолютности Божьей свободной воли и безграничности Его всемогущества, но помещало Творца этой своей вселенной в бездонность человечески обязательного контекста самоопределения духа.
    К тому же, туда, во тьму Господней потенциальности или за пограничный барьер корпускулярности космического самосознания, его боговдохновенность не проникала, ибо он потому только и обладал своим зрением, что, будучи одной из форм бытия, был внутри Бога и частью всей световой структуры вселенского разума на уровне его земной индивидуализации, яркость которой ему предстояло пополнить, по завершении пожизненно длящегося высвечивания своего варианта мира, отдельным духовным энергетическим квантом планетарной структуры астрально-взаимосвязанной светоносности, и в нём, как в мгновенном проблеске почти подсознательной для Всевышнего мысли, отзывалась в диапазоне человеческой адекватности вся многоуровневая структурность вынашивающего его бессмертную искру вселенского воображения. Для человека, как и для Бога, миром был он осознанный, и Бога он мог обрести лишь в себе, почему, в чередовании вер и безверий, и совершалось как будто стихийно координирование и корреляция исподволь трансформирующихся полифоничных воззрений и эпохальных базисных мифов сознания разноголосо полемизирующего и словом, и делом человечества - соразмерно его значению и роли в эпизодах единого сценария самораскрытия этого воплощения, этой вочеловеченной ипостаси Духа, просвечивающего сотворчески-всемогущими корпускулами ноосферы в кишении низших энергий и предназначенного, как и его личностные отпочкования, наверное, для чего-то ещё, кроме воспроизведения потомства, самосохранения да удовлетворения порабощающе-общих вожделений господства и наслаждения обладанием.
    Поэтому-то описываемая им структура сомнительно-нового мифа если и не отвечала на коренной первичный вопрос о смысле его, разъедающей жизнь, духовности, то всё же отчасти позволяла по-человечески уяснить ему своё место в слишком невероятных для разума параметрах нетрадиционного Бога и суть человеческой исключительности как источника творящего и мир, и себя света. А главное, исстари, искони бередящее душу "томление духа" (излишнее, в принципе, с позиций конкретной пользы и функционального приложения) получало теперь свою сверхзадачу и стержневую нацеленность во всеобщем для Бога восхождении духа сквозь воплощение к осознанию, из частичности телесно-предметного рассредоточения - на уровень большего светового охвата, где видимой становилась уже эфемерность локализующей дух разграниченности и доминантой духовного устремления было увеличение зрячести, расширение разрастающейся в познании первозданной искры в своего рода светило индивидуальности, хотя в массиве всего человечества этот рост и сопровождался откатами в стадную одинаковость и стайную похожесть и отказами от обременительной личностной неповторимости, которыми подавлялось преждевременное владычество планетарно-единого, но исторически-полиморфного человеческого племени как носителя структурируемых слиянием элементов высшей духовной целостности в бессознательном целом обволакивающей нейронно-огненное ядро планеты природной плоти.
    В стремлении же сознания превзойти свою ясность, движущем эволюцию культур и цивилизаций и подвигающем человека на не нужную никому самоотдачу и нелепое для "общественных" идолопоклонников безвозмездное самосожжение в безвестности, таилась конечная цель любого частичного духа - выход из промежуточных форм творения в пребывание созерцания, что было бы достижимо, быть может, в миг завершения самого творчества объявшим себя сознанием Создателя, в сплошном сиянии последнего знания бытия о себе, однако на уровнях становления лишь присовокупляло опыт частичного и знание сотворённого к воздействию высшего на низшее (или - в крайних пределах: всей восходящей структуры ясности создания - на добытийную неоформленность), и тут-то, в придании своим опытом чуть-чуть своего направления новому, и крылся подлинный смысл духовной самореализации. Правда, по мере подобного "расширения" дух порой разрушал и рамки земной индивидуальности, уподобляя превращавшегося из только себя во всё человечество гения человеку как таковому и концентрируясь в нём духовной сущностью не отдельной личности, а индивидуализируемого им опыта его века или его эры, его народа или его периода планетарности, и тот, кем особенно благотворно и глубоко определялось будущее, те сотворцы человека как духовного света, они и бывали чаще всего чужеродны в их временах, как, несомненно, был чужероден и он со своими непреднамеренно еретическими "Тезисами мифа", объяснявшими вскользь и к слову священные постулаты мировых религий в философски модернизируемых переосмысляемой истиной, недопустимых для правоверных трактовках.
    Как бы то ни было, начав с себя-сознания, он пришёл к себе-Богу, подвижнически облазив в своём восхождении-возвращении все этажи этого зримого разуму грандиозного смысла и исписав меленьким крохоборским почерком толстую кипу страниц; а после, когда скульптурность его ясновидения застыла паряще в вибрирующей при чтении структуре головоломно-точного текста, он в несколько вечеров тщательно проштудировал развернувшиеся в этакий титанический труд "тезисы" и, удостоверившись, что дополнять ему их и нечем, и незачем, в качестве резюме себе на память начертал в испещрённом заметками к оконченному труду блокноте наставительную скрижаль самоосмысления: "Миссия духа - стать личностным знаком человечества в замысле Бога".
    Затем пройденное пространство мысли неожиданно разомкнулось, и он, сызнова ощутив в ладони горячий металл ручки только что снятой с огня тюрки с заваренной во второй раз кофейной гущей, словно бы выпал из многомесячной грёзы рабочего воображения в реальность светлой июньской полночи, очнувшись от обморочного бесчувствия жизненной машинальности и тотчас унюхав в приотворённую балконную дверь эликсирный запах сомлевшей за день пыльной листвы и остывающего асфальта, а на столе рядом с чашкой, на месте запрятанной в картонную папку с тесёмками и убранной в ящик письменного стола стопки пропаханно вычерненной плотными бороздами убористых строк бумаги, снова увидев блокнот для разрозненных записей, который он по привычке открыл, чтобы черкнуть перед сном (в самое продуктивное время для завиральных идей) что-нибудь умное.
    В общем-то, всё было сказано, и сейчас, подведя итог своим четвертьвековым умствованиям, распределившимся соразмерно в нерасчленимом, как и сознание, объёмном тексте его ожившего космоса, он понял, что последующие его конкретизации будут отныне лишь комментариями к откровению этого результата и что оттого дальнейшие изыскания и наблюдения, низринутые в разряд разработок заданной темы, утратили для него всякий интерес, освободив его от прежних загадок происхождения явлений и фактов и от желания развинчивать в философские схемы обнажённо-прозрачную механику вселенской головоломки. А свобода от неизведанности и тайны означала финальную закольцованность круга его познания, и если из его нынешнего всеведения был куда-нибудь выход, то не обратно в жизнь и не в шарады логических эквилибров, а, по всей вероятности, на иную ступень восхождения, в измерение чего-то большего, нежели скоротечная индивидуальность его воплощения; но и туда, и ввысь, путь опять пролегал через душу, сужающуюся из еженощного сияния высвечивающей-выстраивающей себя божественности до более-менее человеческих размеров и, похоже, лишившуюся теперь в земном масштабе своей былой неразборчиво-сострадательной чуткости.

    Разобраться в нюансах постигших его за время работы душевных перемен ему, однако, не привелось: в сердце ему, в эпицентр его созерцательной зоркой пристальности, внезапно как будто с маху ширнули пронзительно острой раскалённой иглой - да так, что он от толчка чуть не выронил тюрку с подорожавшим в десятки раз кофе, который он экономил, по бедности, для слабосильной жены; и эта вонзившаяся огненная стрела, эта струнно дрожащая весть извне, из огромного и опасного мира, засев в нём точечно-резонирующим ростком боли, ожгла его душу судорожными предсмертными токами чьего-то отчаянного зова, чьего-то уже безнадежного надрывно-немого крика о помощи - крика, услышанного во всём этом городе и на всей планете им одним.
    Поставив тюрку на печку и захлопнув блокнот, он поспешил в коридор - благо, переодеться он мог по-летнему быстро.
    "Я отлучусь ненадолго, - успокоил он, второпях обуваясь, читавшую в постели Надин. - Дело одно возникло безотлагательное..."
    Он и сам ещё не сказал бы наверняка, что за дело выталкивало его на улицу и кто его звал, но выскочив из подъезда в серые сумерки июньской ночи к разросшимся на газоне кустам сирени, он как-то сердцем, отчаянием соединившего две души неистового призыва, почуял, что он не успевает, что разделявшее их двоих расстояние ему за оставшиеся считанные минуты не преодолеть никаким транспортом, а он сейчас должен был находиться около умиравшего, чего бы ему ни стоило его сочувствие, потому что для исступлённо взывавшего к нему несчастного, кроме него, провожатого в этом мире не было, и зачем-то эта нечаянно, наугад, пущенная стрела всё же достигла цели - единственная в пронизывающих его несозвучно-безмолвных волнах чужого страдания.
    Остановившись, он, точно ухватываясь предельно сосредоточившимся, булавочно сфокусированным сознанием за оголённый контакт истошно дёргающегося в нём раскалённого вопля, зажмурился и, рывком утянутый в огненность боли, нырнул вдруг на долю секунды в свою ядерно полыхнувшую душу - и сразу вместо садового тонкого аромата сирени он ощутил дурманное дуновение томной приторной сладости, а над запрокинутой головой различил по ночному таинственно, древне и жутко пошевеливающуюся в беззвёздной туманности не слишком тёмного неба листву медузьи растрёпанной кроны корявой старой акации, увешанную густо белевшими в толще перистых по обводу листьев подвесками соцветий.
    Росла же акация перед пришибленным, конторского вида, строением с заколоченными крест-накрест досками парадными и провалами вырванных с рамами окон, выглядевшим в своей неогороженности какими-то послевоенными руинами, - там-то, внутри, в комнате бельэтажа, и лежал тот, ради кого он, молниеносно переместившись сюда, на противоположный конец многокилометрового мегаполиса, очутился на этом углу пустынного перекрёстка, в глухом закоулке предназначенного на слом квартала.
    Вскарабкавшись на невысокий выступ осыпающегося цокольного фундамента, он влез в окно и спрыгнул в стоячий сумрак пустой разорённой комнаты, в мышиную вонь трухлявых досок прогнившего пола, цементной пыли и грибково зацветшей сырой штукатурки, - из-под ног его с возмущённым писком метнулись по половицам в груды мусора насмерть перепугавшие его хвостатые тени, а за провальным проёмом снятой с петель двери в соседнюю комнату он услыхал в тишине то сипло-свистящее, то удушливо клокочущее прерывающееся дыхание бессвязно бормочущего в бреду человека.
    Держась подальше от обезображенных, выбеленных наполовину, стен с проломами выдранных выключателей и розеток, он по хрустящему в высокопотолочной гулкости крошеву строительных обломков и по шуршащим зловеще обрывкам выброшенных служебных бумаг пересёк комнату и боком, чтоб не запачкаться, вошёл в проём и шагнул торопливо к скорчившемуся возле стены на ворохе бланков, приказов и архивных реестров хрипящему телу, к подыхающему подальше от любопытных глаз, в запустении последнего своего пристанища, горемыке Юлу, превратившемуся, судя по уплощённости очертаний зловонного тряпья, в чахлый скелетный остов. Подёргивая беспомощно согнутыми ногами и возя по полу головой, Юл, задыхаясь, надсадно втягивал пропылённую духоту затхлого закутка и гнилостным смрадом тяжёлых мокротных выдохов нечленораздельно выбулькивал что-то, похожее на "Нет, нет", как большинство уходящих из жизни негодующе протестуя против неотвратимого (и недопустимого для напрасно барахтающегося "я") сползания в разверзающуюся вокруг, засасывающую воронку безжизненной тьмы, куда, навек поглощаемый пространством души, гибнущей Атлантидой проваливался неудержимо весь мир их земного существования.
    На ходу он ногой подгрёб к смертному ложу несколько ватманно-плотных бумажных листков палой документации, опустился на них коленями и, наклонившись над Юлом, положил на ощупь ладонь на мокрый и липкий от пота лоб. Вытолкнутый сторожким звериным инстинктом из забытья, Юл от его прикосновения затравленно шевельнулся всем телом, и он, нашарив свободной рукой иночески худое запястье бессильно лежащей вдоль туловища руки этого доходяги, сказал ему приглушённо: "Я здесь, я с тобой, я тебя не оставлю..."
    "Пить..." - сипанул Юл и, застучав зубами, затрясся от припадка озноба, на что он, погладив ладонью щетину впалой щеки, ответил: "Пей" и поднёс ладонь ковшиком ко рту Юла, а тот, припав к полившейся в иссохшее горло, вообразившейся ему въявь, влаге, жадно глотнул из ковша его гипнотическое питьё и, с первого же глотка напившись досыта, благодарно ткнулся в ладонь губами, силящимися выговорить не то "Спасибо", не то очень важное для него, уходящего, прощальное "фэ" паскудной и сволочной, но отчего-то не отпускающей своё грешное чадо, жизни.
    "Ну, что? Говори, я услышу..." - обтерев в темноте костистое потное лицо, подбодрил он Юла и услышал в проваленно-булькотящем хрипе два выдохнутых с трудом слова: "Нож... Тебе...", каковыми его уголовный друг, надо понимать, завещал ему главное личное достояние - орудие прежнего разбойного промысла и самого верного товарища в скитальческих и сидельческих передрягах.
    "Я возьму, не волнуйся, - молвил он в темноту, где бледнело пятно сотрясающегося под его пальцами лица. - Я не уйду..."
    "Не-ет..." - невнятно и безголосо выхаркнул Юл и, слегка шелохнувшись в тщетной попытке податься поближе к нему, будто бы подавился щенячьим, скуляще-рыдающим "Не хочу-у-у..."; а он, заслонив закрывшиеся опять глаза своей, избавляющей от бредовых видений прижизненных унижений и зверств, ладонью и, может быть, в первый раз стоя в смирении на коленях перед тем, к кому он мысленно обращался, начал беззвучно и бессловесно молиться - просить того, кто был ими всеми, чтобы Он не бросал этого навсегда пропащего, "бортанутого" и людьми, и фортуной, налётчика и убийцу, загубившего ради "воли" собственную свободу и пережегшего в непрестанном перенапряжении противоборства уже не восстановимую душу, наедине с его отчаянием и бессмысленностью, чтобы Он даровал ему напоследок хотя бы искру его растраченного впустую огня, хотя бы мгновение света, вернувшего бы его к себе изначальному, достойному своей подлинной свободы, каким бы он стал, не превратись его обугленная душа в одно кромешное пепелище, - и чем горячей, чем самозабвенней возносилась эта безадресная молитва, тем реже подёргивали тело Юла корчи смертных конвульсий, тем ровнее и тише делались всхрапывающие сипы дыхания и тем обильней текли у него под пальцами тёплые слёзы из-под подрагивающих век, пока, наконец, веки и вовсе не перестали дрожать, а тело не вытянулось в последнем выдохе короткой агонии.
    "Прости", - отчётливым затихающим шепотом прозвучало-отозвалось в его мозгу, и он убрал свою руку с лица покойника.
    "Отошёл", - щупая на запястье исчезнувший пульс, мельком отметил он и, передвинув пальцы, наткнулся на плексигласово-гладкую рукоятку ножа, раскрытого в кулаке Юла.
    Когда же он вынул нож из вяло распавшейся хватки и, сложив, сунул в карман, он подумал, что руки Юлу, наверное, полагается скрестить на груди, и укладывая их как положено, обнаружил, что и в другой руке мертвеца была зажата скользкая твёрдая штуковина. Оказывается, прежде чем завалиться в укрытие, Юл запасся огарком хозяйственной стеариновой свечки, и, едва он извлёк огарок из скрюченных ледяных пальцев, как фитилёк свечи сам собой загорелся, плеснул обжигающе трепещущим лоскутком доподлинного огня, осветив стену с дырой отколотой штукатурки и арматурной решётчатой дранкой и лицо мёртвого Юла, страшно блеснувшее трупным оскалом стальных фикс землистое старческое лицо с плотно налипшей на кости черепа высохшей кожей, с многодневной седой щетиной и со странным для этой отталкивающей, отвратительной маски выражением детской блаженной улыбчивости и умиротворённости, всё-таки облегчивших мучительно безысходное расставание его друга с миром непобеждённой ненависти.
    Он приспособил горящую свечу на грудь бездыханному Юлу, поднялся с колен и, постояв над усопшим с минуту, пошёл прочь отсюда - и из опять пустой комнаты, и из развалин дома (сиганув в переулок так же, через окно), и из доживавшего последние дни квартала - к ближайшей обитаемой улице и к ближайшему телефону-автомату, повторяя в уме, как аксиому: "Подавленная талантливость превращает людей в монстров... И людей, и народы..."; а позади, в безглазо таращившейся облузганными дырявыми глазницами, каменной трёхэтажной коробке, затухающим одиноким взглядом тлело дрожащее робкое зарево светящегося свечным пламенем окна.
    Звонил он, конечно, в милицию и, дозвонившись, подробно разобъяснил дежурному топографию местопребывания мёртвого тела и указал краткие анкетные данные Юла, чтобы того хотя бы похоронили под своим именем, если в правоохранительных органах не удосужатся по халатности установить личность отпетого урки по спецкартотеке и безымянным или зароют на отшибе, на краю расползающегося кладбищенского некрополя, или сдадут материалом учебных пособий в анатомичку мединститута.
    "Просьба поторопиться, пока его крысы там не пожрали", - предостерёг он в заключение своего анонимного донесения и, повесив трубку, двинулся вдоль угасших магазинных витрин по ночной улице, немедленно вновь погрузившись во вневременной наплыв созерцательного обдумывания и в автономность собственного движения, так что, вышагивая уединённо по нескончаемо протянувшейся, Бог знает куда, улице с плывущими мимо, колышущимися фасадами жилых громад, растекавшихся вглубь бесформенной протоплазмой непредставимости, он шёл уже как сквозь призрачность проживаемых по инерции летних дней и ночей, то нестерпимо жарких и доменно пышущих размягчённой асфальтовой почвой задыхающегося в бензинном чаду города, то грозово холодеющих до дегтярной черни мокрых ночных мостовых и промозглой сыростной зябкости, когда он своими ногами грел в постели ревматически ноющие на дождливую непогоду "лягушечьи лапки" Надин.

    Запалённый там, в комнате, над умершим Юлом, взаправдашний огонёк словно перепорхнул остаточной искрой на фитиль свечного огарка из его огненно выплеснувшейся души, кажется, истощившей своё божественное могущество на спасение отбракованной, отсеянной в ад забвения и неискупимости, частицы духа, донорски воскрешённого и вознесённого им в свет памяти, и теперь эпицентр его сияния сжался до точечности игольного острия, окружённого вместо зоны всевидения и любви омертвением чужеродности, целиком отторгавшей его от жизни в замкнутую отдельность его чуждости и его отвращения при вынужденных контактах с её назойливым, претендующим на разновеликие доли господства, сумбуром, превозмогать который ему не хотелось ни внедрением и участием, ни встречным повелеванием, ни постижением и пониманием, ни сочувствующим вмешательством и в котором после итога тезисов его мифа и завершения тем внутридуховным перемещением всей его частной судьбы мыслителя и человека ни места себе, ни применения своим открытиям он не находил и ничуть не старался найти.
    Как знаток мудрости он начисто утерял вкус к профессиональной любознательности, цитатной аргументации учёных схолий и популяризаторскому проповедничеству, да, впрочем, в возобладавшей повсюду свистопляске торгашества, рвачества, хапужности и ретивого лихоимства и в сообща учинённом разгроме культуры (наросшей было на не возделываемых обленившимися партаппаратными мичуринцами пустошах частнособственнического "отщепенства" и равно враждебной и верноподданному вытягиванию во фрунт служебности, и опупелой запарке шалавой продажности) само занятие философией становилось непозволительной роскошью и анахронизмом избыточности, подобно всякому не поверхностному и потому недоходному (то есть, не нужному никому) творчеству "свободных искусств", что, разумеется, резко сужало и круг охочих до бесполезного знания, способных бы причаститься мифологии его "Тезисов" (перепечатываемых по старинке в недели безвыездного отпуска, когда они, как и многие, из-за невиданного удорожания курортных расценок и отпугивающей приезжих нестабильности перерастающих в партизанские перестрелки "суверенизации" были вынуждены довольствоваться в погожие дни поездками на его латанном-перелатанном мотоцикле за черту города к малолюдным приречным лужайкам под ивами и к отмелям серого речного песка с перламутровыми осколками крохотных улиточно-полосатых ракушек и битумно-чёрными прядями гниющей на солнце тины), и что, бесспорно, делало крайне проблематичными его всегдашние, неоправданно оптимистичные, упования на "продолжение в людях", до которых его воплощённая в слове истина вряд ли могла дойти - и по причинам сугубо техническим, может быть, устранимым, и в силу невосприимчивости прагматически сориентированного рассудка к побочной отвлекающей информации, требующей каких-либо мозговых затрат и неудобоваримой как при расчётливо-калорийной бизнес-диете, так и при щадящем бездумном "отвязывании" на пожизненной размазне шоу-манки. А как средоточие духовной чрезмерности, причём в израсходовавшем былую "пассионарность", дробящемся, иссякающем этносе (употребляя терминологию этногенеза умершего этим летом Льва Гумилёва), он, признаться, и не рассчитывал "продолжить" себя в таких опосредованных влияниях, поскольку каждый был тем, чем был, и чужое осваивал лишь по внутреннему сродству, весьма избирательно и неполно, вторгаться же в души других напрямую, самоуправным судьёй, властелином и селекционером, он зарёкся, понимая всю не случайность самоограничения своей свободы и всю неизбежность отшельнического самоустранения своей души, освобождающейся в отторжении отвращения от лилипутских бесчисленных пут земной телесности и отмиранием прежних его человеческих зависимостей выводящей его из жизненного потока в одиночество осознания его истинной миссии духовного знака-сигнала тому, чьей прерогативой только и было непрестанное изменение мира энергией всестороннего становления и чью стихийную волю он ощущал во властной направленности своей судьбы.
    Но какова была конечная цель его порой ординарных, порой чудодейственных метаморфоз, к чему устремлялась глубинная смысловая логика его освобождения от самой жизни и для чего, если так, если не для владычества его "я" и не для исцеления очагов духовных некрозов или, как минимум, заполнения кавернозных душевных пустот, предназначался его сверхъестественный дар сотворчества, этого он покуда не постигал, при том что все мании и припадки коллегиальных и массовых помешательств, бушующих суховейными ураганами на расчленяющихся нещадно просторах бывшей супердержавы, сегодня не вызывали у него ни удивления, ни возмущения, как будто всё это творилось не в окружавшей его, взрывавшейся, как минное поле, действительности, а где-нибудь в далёкой истории агонизирующего, растаскиваемого на самостийные провинции, Древнего Рима перед нашествием варваров, и будущей старости даже в его предчувствиях что-то никак не просматривалось. Хуже того, достаточно прозорливо прогнозируя вероятные варианты долгосрочного развития событий (по преимуществу, роковых для их "постдержавного" поколения), в свой личный "завтрашний день" далее отпускного сезона он заглянуть не сподобился и в казалось бы непременном возврате к преподавательской университетской рутине совершенно не был уверен, как, кстати, и в прежней своей любви к Надин, слишком счастливый брачный роман с которой (затянувшийся невзначай до столь преклонного - сорока с гаком - возраста обоих) он относил в теперешней отдалённости и отдельности к категории "ошибок молодости".
    И хотя, как доказывало совместное их двадцатилетие, ошибки не было ни с его, ни с её стороны и им, скорей, потрясающе повезло тогда на случайное совпадение, тем не менее, и Надин, похоже, испытывала в своей покинутости ту же аберрацию памяти, ту же ошибочность давнишнего безотчётного выбора, связавшего её с ним и приведшего, несмотря на пылкость страстей и крепость привязанности, к одинокому отрезвлению разочарования и запоздалому сожалению об иных возможностях её, исчерпанной выбором, свободы, возможностях уже нереальных, уже упущенных, а посему казавшихся особенно невосполнимыми и заманчивыми.
    - Чем ты всё время занят? - спросила она его однажды на выезде в пригородные окрестности, лёжа в купальнике на расстеленном в пятнистой клокастой тени раскидистых лип махровом полотенце и поедая в полуденный час их "завтрака на траве" здоровенный мясисто-апоплексичный помидор "бычье сердце". - Такое чувство, что ты не здесь...
    - Пока ещё здесь, как видишь, - ответил он, привалившись голой спиной к толстому стволу и отстранённо соприкасаясь всеми пятью радарами плоти с вовсю зеленеющим и плодящимся внешним миром растений и насекомых: слыша в соседней рощице трудолюбивое щебетание и пивиканье пернатых семейных пар и внимая сопутствующим их ланчу тихим речам жены, вдыхая вплетающуюся в духмяный травяной зной речную илистую прохладу и щурясь от ножевого весёлого блеска неширокой, обросшей кой-где камышами, реки, приоткрывающейся за лозняком и кустами ольхи и солнечно плавящейся в ленивом равнинном течении, смакуя во рту чуть вяжущий кисло-сладкий вкус холодненького вишнёвого компота из расписанного драконами и цветами вместительного китайского термоса и ощущая влажной от пота кожей вдавливаемый промеж лопаток жесткий узор морщинистой древесной коры и щекочуще семенящего по плечу муравья.
    - А ты собрался куда-то исчезнуть? - недоверчиво хмыкнула его большеротая рыжуля, расправляясь с присыпанным мокнущими кристалликами соли кроваво-растерзанным помидором. - Решил поменять профессию?
    - Решаю не я, - заметил он между прочим. - Да и профессия это не панацея, как её ни меняй...
    - Ну и чего же мне ждать от тебя, каких неожиданностей? - Покончивши с плотоядно изжёванным помидорным сердцем, Надин отняла у него пластмассовую, стаканчиком, крышку термоса и, допив залпом его компот, вернула обратно. - Может, ты наконец в монахи пойдёшь подстрижёшься? Клобук тебе был бы очень к лицу...
    - Я тебе надоел, я знаю, - самокритично согласился он с ней. - Но мой монастырь - во мне, как и всё остальное. Я если уйду, то собой...
    - По-моему, ты уже ушёл и сюда разве что иногда наведываешься, - сказала она. - По крайней необходимости, так сказать...
    - Мы - разные люди, что же поделаешь, - поставил он крышку на матерчатую салфетку-самобранку с доставленным на пикник провиантным "сухим пайком". - Я вот допечатаю скоро - возьми, попробуй прочесть, если, конечно, осилишь эту мою ерундистику...
    - И что тогда будет, когда прочту? - снизу, из-под кудрей седеющей чёлки, взглянула она ему в лицо. - Обращусь в твою веру?
    - Надеюсь, что нет, - улыбнулся он её проницательности. - Ты уж, пожалуйста, верь в то, что ближе, и в то, что тебе по силам. Но вдруг поймёшь кое-что...
    - Ну, где мне с тобой тягаться - с генератором "бредовых идей", - съязвила она. - И зачем тебе моё понимание - чтобы не быть таким виноватым?
    - Да, наверное, - удивлённо кивнул он. - Не хочу оставлять развалин после себя. Тем более, в твоей памяти...
    - То есть, готовишь почву для отступления, - по-женски суммировала его намёки Надин. - И к кому, не подскажешь?
    - Кроме Господа-Бога, мне не к кому, не гадай зря, - с чистой на сей раз совестью наотрез отверг он её ревнивые предположения. - А Бог когда ещё призовёт...
    - И потом, у тебя Виктория есть, она приглашала, - небрежной импровизацией набросал он в общих чертах очерк её счастливого без него будущего. - Поедешь к ней внуков нянчить, как она пообзаведётся, а заодно и какого миллионера-плэйбоя подцепишь - заместо меня...
    - Умеешь ты обнадёжить, - усмехнулась Надин, надевая отсвечивающие нефтяной радужностью зеркальные солнцезащитные очки в белой оправе и точно пряча за ними излишне печальные и чересчур внимательные для безобидного подтрунивания бархатные кочевничьи глаза пугливой газели, тысячекратно воспетые восточными сладострастниками, от ветхозаветного царя Соломона и оседлавших верблюжьи горбы пустынников в караванных бурнусах до экстатических суфиев нарождающегося ислама и целых дервишных плеяд умирающих от любви меджнунов, даже в раю не могущих отказать себе в наслаждении красотой этих своих чернооких гурий.
    - Пошли-ка лучше купаться, - поправляя лямки купальника, добавила она. - Солнышко нынче не каждый день - будем ловить момент...
    "В сущности, обращённость в себя и есть обращённость к Богу", - подумал он, бесстрастно взирая, как с дразнящей гаремной грацией идущей на водопой косули осторожно ступает босыми ногами по травяной колкой стерне его моложавая жена, со спины да издалека по-прежнему смахивающая на миниатюрную, тонкую в талии, статуэтку, однако уже предпочитавшая облачаться на пляже в купальник не очень-то вызывающего, в меру закрытого, фасона, скрадывавший заметную ей одной полноту в бёдрах и некоторую увядшесть в груди.
    И этой мыслью, выключившей его из упоительных чувственных восприятий жаркого полдня на тенистой лужайке возле реки, в слепящий блеск которой спускалась его рыжекудрая, разом облитая лучистой солнечной бронзой, языческая богиня, движение вновь продолжилось, и вновь его повлекло томительным безответным предвестием близящейся разгадки сквозь дни старательного стучания на машинке, вечера блокнотных самокопаний и вопрошаний и ночи бессонных всматриваний в опустелость своей чужеродности, где огненным постоянным напоминанием о его звёздном родстве и предзнаменованием его скорого прозревания-рождения пронзающе тлело жгущее острие сияния, высоковольтно подрагивающее в исторгшей его бездонной тьме волоском вросшего в душу луча-нерва и своим притяжением направляющее ход его понимания по азимуту его путеводной искры.

    По-видимому, для беспрепятственности движения душа его и освободилась, но он напрасно пока что пытал себя же о цели, к которой он, вроде бы, продвигался: теперь, как бывало всегда на пиках его духовных преображений, ему предстоял поступок - свидетельство истинности его предварительных умозаключений из сложившегося интуитивно взгляда на собственную природу, а такие его поступки, как правило, совершались спонтанно, по непредвиденному стечению обстоятельств, вдруг заставлявших его почти импульсивно действовать и открывавших ему за внезапно преодолённым пределом новый его масштаб и новую ипостась его духа. Судя же по его сегодняшней окончательной несовместимости с окружающим, ему вот-вот надлежало перешагнуть какой-то последний рубеж и стать новым смыслом всецело, не только в теоретических выкладках, но и в действии, а следовательно, пренебречь всем, удерживающим его в прежних пределах, то есть, возможно, и обязательствами перед Надин, причём покинув её не в самый удачный "момент истории" её любимой за прошлое Руси-России, корчащейся в потугах кликушески-конфронтационного "национального возрождения" и декретированно-подобострастной "американизации", с одинаковой беспощадностью вгонявших выдохшуюся обескровленную страну в массовую осатанелость, в разруху и в захолустную третьесортность, а не перестроившихся в коммерческие ряды "гуманитариев", вроде его жены, либо в ущербность грошового безработного прозябания, либо в бездарную тягомотность повседневного добывания пропитания.
    И всё же иного пути, не на внутренний его свет, у него не было, избегнуть своей судьбы ему бы не удалось, и он, приковавшись мысленным взором к звёздно мерцающей точке, заворожённо скользил через устойчиво повторяющуюся доподлинность-достоверность нетающих миражей царапающе цепляющей его душу реальности, отстукивая очередные страницы машинописного варианта "Тезисов мифа" да изредка вывозя скучающую Надин "на пленэр" окунуться-позагорать вдали от уличных и духовных "барахолок" и от копошения беззастенчивой примитивной корысти.
    А затем, допечатав, редакторски вычитав и корректорски выправив свои "Тезисы", он убрал разложенные по канцелярским папкам печатные экземпляры в письменный стол - и как-то сразу, без перехода, тотчас же вынырнул из потока пресекшегося движения уже наутро, опять в переулке, возле белённой понизу и свежевыкрашенно черневшей чугунными арабесками литья старинной ограды белокаменной церковки с золотым пятиглавием куполов - той самой, где пару лет назад венчалась его Виктория.
    "Зачем я здесь? - обнаружив себя напротив открытой церковной калитки, очнулся он. - Для чего я сюда притащился?.."
    И тут же, ещё задавая себе вопрос, он, кажется, понял, зачем и для чего, понял урок, который некогда преподал человечеству тот, к кому, вероятно, он и пришёл за подтверждением. Божественность Иисуса, доступная человечески лишь как планетарно-спасительная мораль, как некий очеловеченный воплощением (пусть и в Мессию) взгляд Творца на земное творение, пока он был жив, пока проповедовал и учительствовал в своей Иудее, по-настоящему изменить этот мир не могла, ибо как часть мира меняла бы одно сотворённое, вмешиваясь в глобальность Божьей воли с мерками сверхъестественно-зрячего, но всё-таки человеческого, разума, и поэтому, чтобы исполнить свою миссию спасения, чтобы и вправду употребить переполнявшую его духовную мощь по назначению, Христос, как итог человеческого самопознания, обречён был хотеть до конца очистить свою духовную суть от земной телесности и воссоединиться с сиянием всетворящей памяти уже завершённым неугасимым квантом бессмертия, как сверхяркая, изменяющая посыл Демиурга, мысль сконцентрированного в нём опыта, как новое, формирующее судьбу земного "тварного" сознания, просветляющее и пролагающее путь к Богу, начало, объемлющее все души и всю стихию создания данного образа бытия. А значит, Галилеянин не вправе был уклониться от страшной, позорной для человека, крестной участи, поскольку даже его учение укоренялось в людях прежде всего как он сам, и только после распятия, после слияния со всемирным истоком, он обретал способность входить в сознание изнутри, как смысл и ответ и как озарение собственного подобия каждого обращаемого ему, Богочеловеку и Спасителю.
    Именно этот путь - путь жертвенно-неизбежного освобождения, путь сбрасывания кокона и воссияния выношенного им кванта божественности - ожидал и его, сообразил он сейчас, и было не так-то существенно, какую Голгофу готовило ему Провидение, главное, близкий его уход был для него предрешён, а потому, прошмыгнув побыстрей в калитку, он миновал крохотный заасфальтированный дворик, затенённый беспечно пересыпающими зелёные лиственные мониста крон белоствольно-нарядными послушницами-берёзками, и по стёртым выщербленным ступеням проследовал под навес в отворённые настежь врата Божьего храма.
    Церковка за два года явно похорошела, пополнив резное великолепие вычурной византийской позолоты масляно отливавшими свежим левкасным лаком иконами прежде отсутствовавших святых угодников и обставившись кое-какой необходимой для служб и треб начищенно-золотящейся утварью; но он, купив в фанерной будочке у порога несколько тоненьких длинных свечек, направился не к центральной алтарной роскоши и не к благолепным ликам иконостаса, а в боковой придел, к примеченной мельком на свадьбе дочери, тёмной от древности, потрескавшейся иконке, изображавшей Христа не во славе, не Пантократором-Вседержителем и "царём царей" и не благословляющим мир голубиным младенцем с оливковой ветвью на руках матери-мадонны, а почерневшим в страданиях мучеником с огромными пристальными глазами на обугленно-измождённом, грубо и энергично выписанном лице. Перед ним-то, перед постигшим свою судьбу страдальцем, он и воткнул в залитый воском свинцовый шандал напольного паникадила свои свечные тростинки, зажигая их одну от другой за упокой и родителей, и всех четырёх умерших друзей юности: запоротого в нелепой драке Джека, вскрывшего себе в чужой ванне вены Боба, застреленного родным сыном Сэма и выхаркавшего съеденные тюремным туберкулёзом лёгкие Юла.
    И покуда эти его поминальные соломинки истекали, горя, в полумраке кадильной ладанной тишины пустой ещё церкви, в отдалении шелестящей чуть слышно бубнящей под расписными высокими сводами скороговоркой молитвенного шепотка зачуханной старушенции в ситцевом платке, кладущей кресты и поклоны у канонического иконописного распятия в полный рост, вывешенного в левом приделе, он стоял у иконы и поверх горящих свечей неотрывно смотрел в глаза Иисусу - слуге и сыну Божьему, смотрел, точно спрашивая, точно предчувствуя в нарастании цепенящего напряжения вновь размывающую его реальность развязку чуда, а в сердцевине промоины, на оживающем, магически подмалёвываемом огненно-чуткими дрожащими кисточками укорачивающихся восковых колонн, бородатом лике Христа, уже как будто парящего над его оплывающими столпами самосожжения, из глубины растворяемых огненными мазками красок, чудилось, проступал потаённый отсвет живого ответного взгляда.
    Обгладываемые животворящим огнём огрызки свечей, словно бы погружаясь в зыбкость туманно колеблющейся свинцовой почвы многорожковой глобусной выпуклости не переплавленного на пули музейного шандала, всё изливали преображающий жертвенный свет на постепенно очеловечиваемый светлеющий лик, а заново воскрешаемый, возвращаемый ему взгляд всевидяще устремлённых в него, отражающих его душу, глаз светился в глубинной космической тьме зрачков всё ярче и явственней, светился снова сквозь избяную лампадную копоть, раскольническую топорность живописи и дровяные зарубки избегнувшей печки-буржуйки доски.
    И вот когда его свечи, совсем догорев, по очереди зачахли, шипя, в корчах последнего пламени и, смертно вспыхнув, дымно угасли где-то внизу под ним, в пелене отступившей в небытие действительности, глядящие ему в душу глаза, дрогнув ресницами, вдруг распахнулись сиянием двух спасительных солнц, и в их мгновенном, как жизнь, смысле, в их, выплеснувшемся пространством последней ясности, беззвучном "да", был и его ответ, и его оправдание, и догадка о том, как он должен был поступить.
    "Да" - потрясённо прочёл он в объявшем его сиянии взгляда.
    "Да" - отозвалась созвучно его душа.
    И сразу не стало ни этих иконных солнц, ни церкви, ни всей его прежней жизни, и в грудь ему леденяще уткнулся твёрдый гранитный край камня вершины, на которой, замёрзнув, лежал он около ледника, на грани оборванного чьим-то бесплотным толчком изнутри сна и никак не могущей наступить, не больно-то натуральной яви додумывая невидяще почти что пройденный путь...

    ...Поэтому он и был в этот день столь пуст и невосприимчив: сегодня, в долгом его путешествии на вершину, всё внешнее было необязательно и побочно, сегодня, итожа смысл прожитого и понятого, с мозаично-калейдоскопичной структурностью монтирующегося в его снах, он сам представал себе своей вселенной во всех доступных земному разуму ипостасях, подобных тем уровням человечески конструируемого Бога, что он обрисовывал, как возникший, как воссиявший в нём буквально по мановению, микрокосм веры, единственность и гармонично-естественная незавершённость которого поглотила, вобрав в себя, как частичное и искусственное, прежние подходные гипотетические концепции и теоретические модели, и сегодня в его оживляюще восстанавливаемой и осмысляемой им судьбе он тоже существовал и в "сырце" миновавшего навсегда рефлекторно-инстинктного пребывания в природно-изменчивом естестве ещё не знающего себя кварка индивидуальности, и в насыщенном смысловом монтаже ретроспективного результата своей пожизненной непредсказуемости - выявляющей как бы каркас её сути памятью, и в осознании всей итоговой совокупности своего индивидуального варианта человеческой воплощённости - окончательным извлечением смысла земного бытийного самопознания в возврате к его исходной потенциальной планетарности.
    Но хотя любой его уровень, так или иначе, вмещал всю его душу и весь его мир, хотя наконец-то не бесполезная и достойная его изначального дара задача видимой его жизни, наружно нисколько не замечательной и обыкновенной, была, вне сомнения, в том, чтобы стать, может быть, если ему удастся, новым духовным знаком сознания, новым самотворящим сигналом человечества себе-Богу (образа Божьего воображения - художнически детализирующему его Создателю), однако истинное значение его, пожалуй осуществлённого, призвания и всего его "я" он мог узнать лишь в последнем для человека светоносном перерождении четвёртой своей ипостаси, к которому он и устремлялся после взгляда Спасителя, воспользовавшись отъездом Надин на дачу к приятельнице и удачно перелетев на авиалайнере через полстраны в случайно выбранный южный город, где по запущенным улицам ползала, выворачивая асфальт, армейская бронетехника и фланировали бездельными военизированными группами усатые-бородатые молодые люди с автоматами, кто в штатском, кто в полевом пятнистом хэбэ, а у хлебных лавок толпились длинные очереди издёрганных женщин в чёрном.
    Сейчас, наверное, Надин была дома, и приколотую над письменным столом на место выброшенных цитат объяснительную записку она, вероятно, прочла, в записке же он, как водится, извинялся за скоропалительность своего исчезновения ("Не знаю, как долго моё отсутствие продлится и чем закончится для меня. Ты лучше и вправду езжай к Виктории, пока есть возможность"), ссылался на "чисто духовные" мотивы побега, не связанные с его отношением к ней ("И ухожу я не от тебя, а от себя, ухожу не куда-то и не к кому-то, а в неизвестность и разве что к себе же") и рекомендовал ей, коли он вскорости не объявится, распоряжаться экземплярами его "Тезисов мифа" и прочим имуществом как ей заблагорассудится ("Можешь вручить экземплярчик Бэзу - авось, когда пригодится, издаст. Можешь при случае занести на кафедру - пусть читают. А можешь и истребить, чтобы тебе не возиться, - я не обижусь"), так что его эпистолярное послание вряд ли что-либо ей объясняло и, уж конечно, не успокаивало в её ошеломлении, в её прямом столкновении с неоспоримым практическим проявлением религиозного помешательства мужа, но он теперь уже не зависел ни от её представлений о нём, ни от своей любви к ней, оставшейся там, внизу, в сызнова скомпонованной в безмерном сегодняшнем дне, состоявшейся его жизни, и стискивая в оттаивающих пальцах вновь ощущаемую отполированно-скользкую рукоятку ножа Юла, выручившего его в карабканиях по леднику, он, пробуждаемый из окоченения набухающей завязью растекающегося по телу, распространяющегося откуда-то изнутри, тепла, нараспев повторял про себя воздушную, призрачно-тихую шлоку Веданты: "Ибо подобен сну круговорот бытия... Ибо подобен сну..."
    Жизнь его была сыграна, весть, которой он был, досказана до финального многоточия, и, кажется, наставал его срок выходить и из жизненной своей роли, и из сценического правдоподобия этого мира памяти, вообразившегося ему в длящийся до сих пор протяжённый миг вспышки его отдельности и единственности. Четвёртой его ипостасью было бессмертие его света, и, наполняемый живительным невесомым теплом новорожденно восходившего в его опустевшей душе, звёздного, увеличивающегося сгустка, он встал бестелесно с ледяной каменной плахи и распрямился в космической немоте словно бы продолжающегося сна в пространство роящихся неподвижно искр, летящих с ним вместе внутри расширяющейся их бесконечности к огненному пределу вечного обновления, встал - беззащитной ничтожной былинкой плоти в циклопической колоссальности простирающихся вокруг ночных горных пиков, белесыми ледниковыми клобуками гранитных тектонических всплесков обступивших заоблачную его высоту, отбросил не нужный более нож в темноту, на арктически синеющий позади снежный склон, и, будто бы вознесённый бережно подхватившим его дуновением полёта, легко взбежал на торчащий из ледника скалистый холм, на высшую точку всё-таки покорённой вершины.
    Ветер, пронизывающе трепавший его на скалах во время подъёма, внезапно стих, раздвинулся тотчас очерченным кругом слабого дуновения, отгородив его пик прозрачным столбом безветрия, и он, взлетев на приплюснутую макушку вершинного конуса, замер на дне пронзившего ночь телескопического тоннеля, уводившего ещё выше, в недосягаемость запредельного, в примыкание его света к свету земного творения, крупицей смысла которого он был; а сгусток его, становящейся светом, духовной завязи, зенитно заполнив душу, разрастался тем временем из гранулы огненного зерна во всевоскрешающее, всесохраняющее светило и рос дальше, как если бы рождённая в нём звезда могла прорасти и вовне, за грань его настоящего плотского "я". И когда он весь ощутил себя этим сгустком, когда нестерпимый накал его всё огромнеющего солнца достиг последних предельных границ видимого, он, как какой-нибудь первобытный шаман или как заклинатель-колдун, плавно воздел всплывшие к небу руки в извечном сыновнем жесте призыва и жаркой мольбы.
    "Я Твоя мысль, Господи, - подумал он умоляюще в безмолвие ночи. - Я тоже Ты..."
    И небо над ним, треснув, разверзлось в конце тоннеля слепящим оком, и, скрытый незримыми стенами воздвигнутой башни ото всего мира, оттуда, из середины круга, ударил в него сияющий луч вертикальной молнии, и меч Господнего взора как будто рассёк его надвое: здесь, на вершине, вдруг связанный с небесами огненной нитью застывшей молниеносности, он видел, всё больше и больше со стороны, как тает в соединившемся навсегда сиянии его растворяющееся, сгорающее бесследно тело, а там, далеко-далеко от себя, исчезающего в небесном огне, он, нажимая на кнопку звонка, стоял у двери своего городского дома, стоял - лишённый навек былой божественной силы, но снова земной, снова любящий и страдающий, снова готовый жить своей человеческой жизнью и прожить её до конца по-человечески мудро и мужественно, не устраняясь и не изменяя себе; и, как-то сверху, он, третий, в этот же миг наблюдал за вскакивающей на его звонок заплаканной рыжеволосой женщиной, сидевшей секунду назад потерянно и подавленно у письменного стола над его сумбурной запиской и над развязанной папкой с его отпечатанным философским трудом, который она, по его прощальному совету, вынула почитать, но из-за слёз не в силах была начать. Раздвоенный на мгновение чудом последнего нисхождения, он одинаково возвращался и в свою жизнь, и в Бога, и оба его возвращения были им, были путём к себе, были двумя полюсами вложенного в него Творцом стремления к завершённости, не угасающего, как сам его дух, никогда и никогда не знающего подлинной своей цели.
    И плоть его, пригвождённая острием ниспосланной ему молнии к оголённому каменному сосцу земной материнской тверди, словно перенесясь туда, вниз, в его человеческое телесное воплощение, замедленной ослепительной вспышкой растворилась в сиянии, и ставший сиянием сгусток его души, не замкнутый более в истаявших оболочках, лопнул освобождённо зародышевым ядром вселенского взрыва, и он, всевидяще полыхнув огненным хаосом этой, брызнувшей временем и пространством, разлетавшейся в бесконечность, звёздной ясности, с совсем иным, странно сосредоточенным интересом углубился в один из неисчислимого множества оживших фрагментов своего космоса, в одну из особенно близких ему фантазий своего всеобъемлющего воображения, разворачивающуюся в свободе её самопроизвольности в одном из миров его осознания, в противоборстве многообразия которого и находил он неиссякаемость творимого им в себе бытия.
    Но уже созерцая невозмутимо увиденный целиком, в неисчерпаемой точке свершающейся судьбы, планетный живой осколок творящего бытие светового поля взрыва, уже следя отстранённо за фарсами и трагедиями разыгрываемой им-человечеством вселенской мистерии самопознания, он-Бог, пусть самую малость, а всё же был и в бессмертии своего Духа тем, ожидающим у двери, обречённым на жизнь и смерть персонажем, тем, ненасытно многоголосым и многоликим, неповторимым "Я" собственной богоданной души, тем, создаваемым вездесущей Судьбой, однако же создающим себя, удивительным существом, имя которому было, как помнится, "Человек"...


    июнь 1991 г. - декабрь 1992 г.

    ***



Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"