|
|
||
Глава 1. Унция лунного света по рубль восемьдесят Глава 2. Грустный ослик с корзинами, полными орехов Глава 3. Девушка-трава и её дуэньяПревентор
Я инспектор превентивных расследований на жаловании шестнадцать с полтиной в месяц. Я живу один, люблю пятиногих собак и Зи́зи. В ужин я пью подогретый фарно[1], а в завтрак — шоколад. Вот, собственно, и всё обо мне; больше рассказывать особо нечего, да и незачем.
Зизи — привиденье. Она приходит ко мне иногда по вечерам и истошно воет под дверью. Сначала она таким образом брала меня на испуг, а теперь… Привычка, говорит она, когда я спрашиваю. У тебя ведь тоже есть ненужные привычки? Все мои привычки — ненужные, отвечаю я. И потом, говорит она, я вою не просто так, а чтобы ты знал, что я пришла, и чтобы сердце твоё отозвалось на мой приход сладким томлением.
Она не знает, что я всегда знаю, когда она приходит. Я знаю, что она не знает, но не рассказываю ей — зачем лишать мою милую Зизи невинного удовольствия.
Командор Жижка иногда говорит мне: на кой ляд ты связался с привидением, Лука? Какой тебе прок с привидения? Ты ведь даже не сможешь приласкать её по-человечески.
Этот верзила в три аршина ростом, с раздольной шириной плеч, с лицом деревенского простофили, способный поднять лошадь, тугодумен и глуповат, но отличается практичностью и в то же время чувствительностью. Не знаю, как два эти качества уживаются за медным лбом его массивной рыжевихрой головы, но за недолгое время нашей совместной службы я дважды видел командора плачущим. Один раз он плакал над трогательной сценой в «Потерянных кораблях», а второй раз — над воробьём Пепе, что жил у нас в участке, под стрехой, и умер на моих руках, растерзанный приблудным котом. Кота мы потом отловили, командор судил его (я был прокурором, адвокатом позвали мусорщика Орифтилиса) и приговорил к смертной казни. Встал вопрос о том, кто будет приводить приговор в исполнение.
«Не я, — сказал командор. — Я не палач, я судья».
«Это несправедливо, — возразил я. — Я тоже не палач. И уж тем более не палач — Орифтилис. Будем тянуть жребий».
Жребий выпал Жижке. Видели бы вы, как затряслись у него губы и каким взглядом смотрел он на сидящего в клетке мрачного котяру грязно-дымчатой масти.
«Хорошо, — сказал тогда я, — сделаю всё сам». Взял клетку с ощетинившимся котом и понёс.
«Постой, Лука, — окликнул меня Жижка дрожащим голосом. — Что ты собираешься делать с этим животным?»
«Как что, — пожал я плечами, — повешу на заднем дворе. Согласно приговору».
«Подожди, — говорит командор. — Какой ты бесчувственный, Лука, как можешь ты быть так безжалостен к живому существу!»
«Так приговор же», — говорю.
«Не надо разводить формалистику, капрал, — произносит он строго. — Помните уложение одиннадцать дробь восемь, литера ''бэ'' о борьбе с формализмом? Поставьте животное».
«Так точно, командор», — говорю я и ставлю клетку на стол.
«Киса-киса-киса, — замурлыкал этот верзила, ласково распустив слюнявые толстые губы». Я не успел отговорить его совать в клетку палец, чтобы поелозить им по шее угрюмого уличного бродяги, презирающего сюсюканья и несклонного к панибратству. А котяра конечно же не упустил случая поглумиться над правосудием. Не знаю, каким усилием воли Жижка подавил в себе вопль и только поморщился, когда кошачьи клыки с наслаждением впились в его палец-сосиску. Я думал, он в тот же момент сам и приведёт приговор в исполнение… Не тут-то было. «Что же ты делаешь, котик, — пропел командор, оклемавшись. — Это же покушение на представителя закона».
В общем, Шато́ теперь участковый кот, он прочно занял в сердце командора место несчастного Пепе. У нас с котом нормальные отношения — мы не мешаем друг другу жить и это устраивает нас обоих, хотя от меня вечно пахнет псиной. Командор в Шато души не чает, а котяра милостиво позволяет ему любить себя и сюсюкать подле в те дни, когда, устав от любовных и территориальных битв приходит в участок отъедаться и отсыпаться на подоконнике. В его хмуром взгляде я без труда читаю всё, что он думает об этом гиганте, когда тот, присев рядышком, осторожно почёсывает кошачью шею и нашёптывает ласковые слова.
Усмехнувшись воспоминанию, я поворачиваю в переулок Аркебузиров. Тут мне приходится лавировать между лужами, слабо отражающими луну и звёзды. Если меня спросить, какая улица в городе самая грязная, вонючая и неприютная, я немедленно назову этот переулок. Разбитая мостовая, от которой осталось одно воспоминание, вечная грязь, мусорные свалки, вонь отбросов, мочи и навоза, хмурые вороны на вётлах (здесь этих птиц почему-то очень много — наверное, из-за обилия помоек), мрачные домишки с покосившимися окнами — вот что такое переулок Аркебузиров. Если не знать, где находишься, запросто поверишь, когда тебе скажут, что ты в кварталах бедноты по ту сторону реки. А ведь когда-то, говорят, это была едва ли не самая зелёная и ухоженная улица, названная в честь аркебузирского полка под командованием Савельярди, принесшего нам одоление в битве при Лофолде как раз в тот год, когда было завершено её (улицы) строительство.
Говорят, полковник Савельярди ещё жив и обитается где-то здесь же, в переулке Аркебузиров, на государственную пенсию по увечью — он лишился ноги и глаза в какой-то битве, уже в конце Девятилетней войны. Если он действительно жив, то сейчас ему должно быть самое малое лет девяносто. Да уж, столько лет прошло с тех пор, что вряд ли уже нынешние мальчишки играют в Савельярди и в Девятилетнюю войну. Даже я уже в неё не играл, когда был мальчишкой. Или играл?..
На память о той войне остались два единорога[2] у входа в ратушу, памятник генералу Флемасконти на площади Шести, памятник деве Сирифее, ценой своей жизни подорвавшей пороховые склады врага, и две или три улицы, названные в честь героев. А вот Савельярди памятника нет. Но говорят, он поставлен на родине полковника, в поселении Ровец.
Вывернув на Зелёную площадь, я начинаю думать о Зизи. Сегодня тринадцатое — это раз. Сегодня у Зизи день рождения — это два. Подарок у меня уже куплен и лежит дома — патефонная пластинка с записью арии Карнези из оперы Мантиса «Тенета». Зизи просто с ума сходит от этой музыки, я знаю, и она не пропустила ни одних гастролей Королевской Оперы, когда давали «Тенета». А я в опере ничего не смыслю, она мне безразлична, тем более, что половины слов там просто невозможно понять, особенно у хора. Лучше бы они разговаривали, как все нормальные люди. А вот театр — совсем другое дело. «Потерянные корабли», «Зов мести» или «Окровавленные шпаги» — вот это да, это по-нашему. В конце концов, я простой превентор, моей загрубелой в боях со злыми умыслами и преступными замыслами душе чужды возвышенность и трепет чувств.
Кстати, я ещё купил фунт телячьей вырезки, бутылку вина и разных всякостей по мелочам. Сначала купил, а уж потом подумал — зачем? зачем всё это бесплотной Зизи, которой просто нечем и не во что есть?
И мне осталось купить ещё кое-что.
В «Каблучке» светятся все окна — в доме свиданий начинается трудовая страда. Выспавшиеся за день девушки сидят на подоконниках, в легкомысленных позах и ещё более легкомысленных нарядах, в ожидании запоздалых гостей. От входной двери улыбается и машет рукой швейцар Гуш. Этот старый пройдоха известен мне по делу братьев Лефантов, где проходил одним из подозреваемых в нечестивых намерениях, и с тех пор он полагает себя моим хорошим знакомым, всегда здоровается, заговаривает о погоде и интересуется здоровьем, а после ответа «Ничего, старина, ничего» пытается плавно перевести разговор на собственное здоровье, в котором, по его словам, имеется множество зияний.
Тихая улица Безнадёжных Воздыханий идёт параллельно набережной, сюда доносится запах ночной реки — запах водорослей, рыб, прачечных и рыбокоптилен, к которому примешивается вонь бедных кварталов, тянущихся по противоположному берегу. А я люблю эту пикантную смесь ароматов и всегда возвращаюсь из участка по этой тихой и мрачноватой улице, хотя и получается крюк.
В какую-то минуту мне слышится на пустынной мостовой приглушённый звук шагов — позади, в полусотне ярдов за моей спиной. Прибавляю шагу, торопясь выйти из света очередного тусклого фонаря. Ныряю в арку и, прижавшись спиной к холодной стене дома, осторожно выглядываю. Ничего не видать. Рукоять шпаги холодит руку. А чутьё — молчит. Но я стою ещё несколько минут, до боли вглядываясь в полутьму, едва разреженную чахлым лунным светом. Моя работа не так чтобы очень заметно увеличивает число врагов, всегда готовых если не размозжить мне голову, то хотя бы посчитать рёбра, но приходится быть начеку. А ещё, говорят, в этом районе нередки встречи с пустоглазыми.
Убедившись (вернее, убедив себя), что никто меня не преследует, иду дальше, но уже не по Безнадёжных Воздыханий, а дворами, срезая дорогу не без риска переломать ноги в темноте арок и заброшенных кленовых аллей.
В переулке Перебежчиков, на задворках, у дома алхимика Роппля, два брата, Фантоль и Фантоль, орудуют метлой и совком — собирают лунный свет. Лёгким движением метлы в руках Фантоля лунный свет сгребается в кучку и осторожно заметается на совок, а с совка отправляется в бумажный мешок, за который отвечает другой Фантоль. Золотистая пыльца лунного света поднимается при этом из мешка призрачным облачком и медленно оседает на волосы и плечи братьев, на полынь и крапиву, пробившиеся по краю мостовой, на холодные камни. Сам папаша Роппль сидит на скамейке у ограды, под яблоней, и благосклонно посматривает на сыновей. Увидев меня, он качает головой. Старый алхимик знает, что я никому не скажу про сбор лунного света (собирать запрещено государственным законом и уставом города), но всё же качает головой. Возможно, он бы охотно наслал на меня белых ящериц, отравил бы каким-нибудь газом или просто пальнул бы из жигуна, но господин Роппль до определённых пределов законопослушный гражданин. Поэтому он только качает головой.
Что поделать, если в этом городе целые улицы живут браконьерством. Благо, лунного света пока ещё много, «на наш век хватит», говорят они. В любом магазине, магазинчике, забегаловке или кафе вам всегда рады предложить лунный свет. «Импортный,» — готово объяснение на случай, если вдруг вам придёт в голову спросить, откуда у них запрещённый товар.
И бесполезно бить в набат, сообщать по инстанциям, подключать прессу, общественность или «Партию Света» — все они что-нибудь да имеют с этого дела.
— Здравствуйте, папаша Гульем, — говорю я. — Привет, Фантоль. Добрый вечер, Фантоль.
Гульем Роппль с деланным благодушием кивает, а два Фантоля слишком заняты и удоставивают меня только двух одинаковых быстрых кивков и вороватых взглядов. Они даже и не пытаются скрывать свои чувства — во взглядах опаска, недоверие и ворчание сквозь зубы: «Принесла нелёгкая…»
Оба брата названы в честь деда господина Гульема Роппля, известного алхимика Сиборна Фантоля Роппля, но рождены от разных женщин (слово «женщина» — не синоним слова «жена»), Фантоль старший — от известной куртизанки Римины Канти, а Фантоль младший — от не менее известной швеи Форталины Брушшити. Первая умерла при родах, а вторая — во время большой эпидемии хиазмы одиннадцать лет назад. Папаша Роппль оказался достаточно порядочным человеком для того, чтобы не отказаться от внебрачных сыновей. А может быть, дело вовсе не в порядочности, а в двух парах рук, которые будут делать всё, что велено.
— Здравствовать и тебе, Лука, — кивает головой Гульем на моё приветствие и улыбается, показывая свои выступающие вперёд лошадиные зубы. — Мне этот свет для науки, — принимается он объяснять, — ты не подумай чего. «Для получения же камня призраков возьми одну часть лунного света, одну часть серы, три части эссенциэ амигдали, одну часть аргентумной пыли и пять частей желчи химеры, соедини на огне и…»
— Для опытов, знаю, — отмахиваюсь я и шагаю дальше, к улице Страховщиков.
Как гражданин, я бы должен, конечно, сообщить куда следует. Но я плохой гражданин — несознательный и равнодушный к судьбам мира, и мой интерес к этой жизни ограничен Зизи и пятиногими собаками. Как инспектор, я классный специалист, у меня врождённое чутьё, но я специализируюсь на превентивных расследованиях, браконьерство лунного света не в моей компетенции.
Шаркание мётл за моей спиной прекращается. Наверное, братья стоят и вполголоса обсуждают моё неуместное появление или молча и презрительно смотрят в спину. Но я почему-то не чувствую их взглядов, а ведь они наверняка смотрят. Я всегда чувствую посторонний взгляд в спину, ведь я — ракш, но сейчас моя спина не ощущает обычного в таких случаях зябкого холодка, как от прикосновения мокрых и холодных пальцев. И тогда я оборачиваюсь. Братья немедленно берутся за мётлы и сгибаются над мостовой. А до этого они и стояли и смотрели мне в спину. Почему я не чувствовал их взглядов? Ведь братья Фантоли не пустоглазые, я знаю это совершенно точно. И я не пил сегодня, дело не в этом… Впрочем, не стоит забивать голову такими пустяками…
Я слышу, как на ратуше часы бьют десять, спугивая задремавших на карнизе голубей. Через час придёт Зизи. Прибавляю шагу и вскоре выхожу на проспект Паденофль.
На проспекте всегда светло и людно, до глубокой ночи. Потому что почти весь проспект с его широкой мостовой, фонарями, шатрами, лавками, экипажами, крикливыми разносчиками и недвусмысленно одетыми девицами — это один длинный торговый ряд, где вперемежку стоят магазины и магазинчики, лавки и лавчонки, большие рестораны, в которых дежурный ужин на двоих стоит моего недельного заработка, и маленькие кафе, тесные закусочные и провонявшие капустой забегаловки, в которых можно быстро перекусить за пятак, а за двугривенный наесться от пуза. Здесь всегда прогуливаются, прохаживаются, фланируют, встречаются, расстаются. А так же влюбляются, ссорятся, целуются, обсуждают дела, намечают преступления, назначают дуэли, спускают наследства, зачинают новые жизни и кончают со старыми. Однако, в этом людном месте пропа́сть так же легко, как и на пустынной улице Безнадёжных Воздыханий. Говорят, что пару раз видели здесь и пустоглазых, что выглядит уж совсем фантастически. Но в последнее время часто ловишь себя на том, что уже не удивляешься тому, во что ещё десяток лет назад не поверил бы; творится что-то подспудно ужасное — бесследно пропадают люди, среди лета вдруг наступают почти зимние холода, звёзды меняют свой ход, а луна является всё реже и реже. И ночи, говорят, становятся год от года всё длинней, а люди — злее. Болтают о последних временах, о приближении тьмы из-за моря… Впрочем, у всякого народа и у каждого поколения бывает, наверное, свой период ожидания тьмы последних времён и скончания жизни.
Я останавливаюсь у бакалеи мадам Саламанди. Вхожу в тёплую атмосферу ароматических свечей, экзотических фруктов и овощей, сладкой ваты и коричных печений. На витрине, вперемежку с вазами пряников, разноцветными кирпичами мармелада, бутылками тягучих ликёров попугаячьих расцветок и склянками настоек мандрагоры стоят несколько банок сухих духов.
— Полфунта[3] «Отрады призрака», — говорю я пышной румяной продавщице в высокой причёске с буклями.
Девушка ловко скручивает кулёк из «Курантов» и принимается совком насыпать в него духи. Порошок шуршит, сползая по бумажным стенкам воронки, поднимается облачком, распространяя вокруг буквально осязаемый аромат — томный и одновременно тревожащий, сонный, но такой бодрящий, горьковатый и в то же время сладостный.
— Шесть унций[4] возьмёте? — спрашивают букли через минуту, прикинув на весах.
— Нет, доберите до полфунта, будьте любезны.
Ещё пятьдесят саженей[5] вниз по проспекту, в череде неспешно созерцающих, со смаком флиртующих, торопливо снующих, лениво выгуливающих свои сытые пуза или вечно и безнадёжно опаздывающих стать наконец сытым — до аптеки господина Трюффарэля. Теперь у меня из запазухи идёт тонкий дурманящий аромат, зовущий сбиться с пути, забыться, уснуть в чьих-то нежных объятиях или проснуться на краю бездны, совершить какую-нибудь благоглупость или пролить кровь, добиться вечного счастья, добраться до небес…
Поднимаюсь на невысокое крыльцо с чугунными витиеватыми перилами и толкаю дверь. Жёстко и ржаво, совсем не мелодично звенит колокольчик. Оказываюсь в тесном помещении, половину которого занимает стол с колбами, ретортой, весами, ножами и ножичками, пузырьками и склянками, помещении, пропахшем чесноком, гиацином, серой, лавандой и бес знает, чем ещё. Скопившуюся духоту не в силах рассеять открытая фрамуга под невысоким потолком. На витрине выставлены коробки и коробочки с порошками и травами, с зубными порошками и мылом, баночки с притираниями, сиропами, пилюлями и снадобьями, клизмы, корытце с пиявками, здесь же зачем-то присыпанный пудрой парик, здесь же невесть откуда и для чего взявшийся накладной бюст и ещё всякая чепуха, которую я уже не рассматриваю. То, что мне нужно, я увидел: между корытцем с пиявками и большой банкой шпанских мушек выстроились в две шеренги баночки с лунным светом. Есть по шестьдесят копеек за унцию, якобы из Лаффи, но это уж совсем отходы какие-то — много пыли, мусора, пожелтелых сосновых иголок, и вообще на вид он как прошлогодний. Отдельно стоит маленькая ребристая баночка из непрозрачного, почти чёрного стекла с этикеткой «Лунный свет, Потирна, в/с» и ценником «1р. 80коп.» Разумеется, это никакая не Потирна, собран этот свет где-нибудь в пригороде, у лесопилки, после дождичка в четверг. Но… Потирна, так Потирна.
— Унцию лунного света по рубль восемьдесят, — говорю я аптекарю — сухонькому старичку с моноклем в глазу, явившемуся на звон колокольчика из-за ширмы, отделяющей закуток в правом углу.
Эта покупка стоит почти три моих дневных заработка, но я беззаботно улыбаюсь. Сегодня тринадцатое, ко мне придёт Зизи, у которой день рождения, и я не намерен ни в чём себе отказывать.
— Одномоментно, — с готовностью кивает старичок.
Он берёт из витрины красивую тёмную баночку, кладёт на весы пакет из серебристой бумаги и серебряной ложечкой принимается насыпать в него жёлтый порошок. Сыплет он его понемногу, чуть поднимая ложечку вверх, так что я вижу, что качество этого света не вызывает никаких сомнений — пылинка к пылинке, будто золотистый ручеёк, шурша, перетекает из ложки в бумагу. Да, вне всякого сомнения высший сорт. Легчайшая пыльца поднимается вверх, к лицу аптекаря, оседает на его острой седой бородке и усах.
— Благодарю вас, — говорю, расплатившись.
— Приятного и незабываемого вечера, — улыбается он, несомненно уловив своим тонким крючковатым носом аромат, идущий у меня из запазухи. И, доверительно наклонясь ко мне через прилавок, задушевно, почти шёпотом: — Приходите, на той неделе ожидается поступление любовного эликсира из Габеи…
За моей спиной снова звякает усталый колокольчик. После аптечной духоты вечер пахнет особенно свежо, влажно и пряно. Я не сомневаюсь, что он будет приятным и незабываемым, господин аптекарь. Он будет восхитительным. И быть может, сегодня я наконец скажу Зизи то, что давно хочу сказать. «Отрада призрака» поможет мне набраться безоглядной смелости.
Вот, думаю я, кладя пакетик в карман, вот теперь, кажется, всё.
Ещё через четверть часа хорошим шагом по ночным улицам и переулкам открываю свою калитку. Навстречу выбегает Пуфль. Когда он встаёт на задние лапы, ластясь и улыбаясь вовсю, его пятая лапа, растущая из груди, ложится мне на щёку так, будто борзая хочет приласкать. Я знаю, пёс предвкушает ночную прогулку в поля, где он сможет вволю погонять хохлатых зайцев и голубых стрекоз-барбиньерок, но сегодня прогулки не будет.
— Нынче тринадцатое, старина, — говорю я. — Забыл?
По его морде, с которой тут же сползает счастливая улыбка, видно, что он и правда забыл. Хорошо, что я зашёл ещё и к господину Шкотцу, мяснику, за доброй порцией бараньих рёбрышек, а то бы бедняга Пуфль со мной два дня не разговаривал бы.
Я разворачиваю кулёк и рассыпаю лунный свет по крыльцу. Невовремя потянувший носом Пуфль забавно чихает и с отвращением глядит на световую пыль. Зато на рёбрышки, который я кладу возле его миски, он смотрит любовно и с откровенным вожделением и благодарно тычется в мою щёку холодным мокрым носом.
Потом я сажусь на ступеньку крыльца и начинаю ждать, и лунный свет холодит спину сквозь кожаную куртку и щекотно льнёт к шее. За пазухой согрелись сухие духи и пахнут ещё истомчивей.
Свежо. Время ползёт удавом, стягивает свои кольца вокруг городка. Время наползает туманом с реки. Время пробирается в меня зябкой дрожью влажного бриза. А Зизи всё нет.
И тут откуда-то из тумана бьёт аркебуза[6]. Пуля — тяжёлый свинцовый шарик — попадает прямо мне в грудь, слева, между шестым и седьмым ребром.
«Зизи почему-то не пришла», — успеваю подумать я, замертво падая спиной в пятно лунного света. Наверное, я бьюсь головой о крыльцо, чем взметаю вверх облачко золотистой пыли, но этого я уже не знаю и не чувствую.
Полтора часа ожидания в очереди. В руке моей весь пропитанный потом, посеревший от множества рук фанерный номерок с небрежно выжженой надписью «ОР-В №150314». Номер не счастливый, за полтора часа я посмотрел на цифры восемнадцать раз. Смотрел от нечего делать. Как от нечего делать и посчитал разы.
В сумрачном тесном коридоре без окон повисли духота и натянутая тишина, прерываемая лишь редким стуком дверей, торопливым шарканием шагов какого-нибудь клерка, приглушённым покашливанием. Иногда где-то на первом этаже открывается входная дверь, и тогда по коридору проносится еле ощутимое веяние свежего воздуха. Десяток носов с жадностью втягивают его, бледные лица на миг оживляются, чтобы через минуту снова окаменеть ожиданием.
В начале коридора зевает в остеклённой кабинке охранник. У ног его дремлет заморённая духотой такса шоколадного цвета. Иногда, когда по коридору кто-нибудь проходит, она лениво приоткрывает глаза и ведёт носом. Интересно, на что она натаскана. Может, на пустоглазых? Да нет конечно, глупости, здесь пустоглазые никому не интересны. На нюхачей?..
— Следующий! — доносится из-за двери с номером двести один.
Я поднимаюсь и вхожу в знакомый кабинет. Пыльная духота, стеллажи и шкафы вдоль стен, стойка, за которой, у древнего письменного стола, сидит незнакомый мне инспектор — полный, потный, с жидкими остатками волос, старательно зачёсанных на обширную лысину в тщетной попытке её скрыть. На чёрной мантии лейтенантские знаки отличия.
Кладу на стойку номерок. Инспектор небрежно смотрит его, вешает на длинную спицу с двумя десятками таких же затёртых плашек и открывает засаленный гроссбух. Смачно слюнявит пальцы и с минуту листает жёлтые страницы. Наконец:
— Лука Касти Сехмет Паланджи, семь тысяч сто тридцать шестого года рождения, тридцать два года отроду, Станца, превентор, холост.
— Так точно, я.
— Угу… ухм… кха, — прочищает он горло и протягивает мне нежно-зелёный бланк. — Распишитесь.
Пока я ставлю подпись, он наливает себе из графина стакан ржавой воды и жадно опустошает.
— Так-так, — продолжает он, забирая у меня бланк и открывая другой гроссбух. — Ракш?
— Ракш.
— Угу… кха… кхм… Каковы намерения? Пойдёте по инстанции или предпочитаете осуществить возвращение?
— Возвращение.
— Угу… Кто бы сомневался… Та-а-ак… У вас осталось пять жизней…
— Так точно.
— Коэффициент груза ошибок — два и девять… Многовато…
— Ещё есть время всё исправить, — отзываюсь по возможности бодро.
Дверь в стене за спиной инспектора открывается и входит ещё одна чёрная мантия, с нашивками сержанта. Этого я знаю.
— Привет, Луи, — говорю я сержанту.
Он кивает, изобразив губами беглую улыбку, и подходит к стеллажу, чтобы поставить на него гроссбух.
— Не отвлекайтесь, — строго говорит мне лейтенант. — Итак, вы выбираете возвращение.
— Да, — киваю. — У меня осталась пара незавершённых дел.
— Угу… Кха… У нас сейчас проходит акция… Очень неплохие условия для тех ракшей, кто решит пойти по инстанции. Пять марок золотом подъёмные, плюс по одной марке за каждую неистраченную жизнь.
— Спасибо, — говорю, — не сейчас. Не люблю незавершённых дел.
— Угу… Как знаете. Убиты?
— Выстрелом из аркебузы.
— Ничему жизнь не учит, — возникает вдруг Луи. — Лука, ведь ты ещё после первого раза клялся, что будешь носить кирасу.
Я с покаянным видом развожу руками. Поносил бы ты её сам, сержант. Толку от неё ровно столько, а мороки… Впрочем, на этот раз она могла и спасти — стреляли-то шагов со ста. Да, вполне могла уберечь.
— Извини, Луи.
— Да мне-то что, — пожимает плечом сержант. — Это твои жизни.
Вмешивается инспектор: он протягивает мне новый, свежезаполненный, бланк, теперь — розоватый:
— Распишитесь, где галочка.
Расписываюсь в том, что согласен на возвращение. Нигде даже и не шелохнётся мысль: а не двинуть ли мне по инстанции. Нет, не в моих привычках оставлять незаконченные дела. Тот парень, что стрелял в меня, должен получить своё, с меня причитается. А главное — Зизи. Она так и не пришла. Что-то случилось.
Инспектор не торопясь заканчивает с формальностями. Ставлю ещё пару подписей (вот же бюрократию развели!), заверяю банковскую доверенность на два рубля с полтиной пошлины.
— Всё, — говорит наконец лейтенант. — В комнату двести три.
— Так точно, — говорю. — Один вопрос можно? Полковник Савельярди… Он ещё жив?
Накой он мне сдался, этот полковник, я не знаю.
— Мы не справочное бюро, — поджимает губы инспектор. — Вы свободны.
— Да ладно тебе, Куц, — произносит Луи. — Согласно уложению ноль-семнадцать литера «дэ» он имеет право на один вопрос.
— «Вопрос, который не может прямо или косвенно способствовать изменению судьбы возвращаемого, благодаря полученному им знанию», — сухо цитирует инспектор уложение. И мне: — Свободны.
— Подожди, Лука, — говорит сержант.
Не обращая внимания на недовольное покачивание головы Куца, он снимает с полки фолиант, принимается перелистывать тяжёлые страницы. Через пару минут:
— Полковник Жоа Валента Лурдес Боске Фонта Савельярди?
— Не знаю, — пожимаю я плечами. — Герой девятилетней войны.
— Ну да, он, — говорит Луи, пробежав глазами страницу.
— Героев надо бы знать, хотя бы по имени, — ворчит инспектор, не в силах сдержать недовольство происходящим.
— Так точно, — отвечаю, не глядя на него.
— Полковник Жоа и так далее Савельярди, сто четыре года, Станца, улица Аркебузиров, дом одиннадцать, — читает Луи. И улыбается мне: — Жив курилка. Ещё и одна жи…
— Сержант Моссега! — грозно обрывает инспектор.
Сержант, видать, чувствует, что разошёлся и хватил лишнего — покраснев, быстро возвращает фолиант на место. Смущённо закашлявшись и виновато глянув на Куца, покидает кабинет.
«Ещё и одна жи…» …знь. Жизнь. Ещё и одна жизнь в запасе у старого пердуна, хотел сказать Луи. Значит, полковник Жоа Как-там-его Савельярди — ракш…
Под недовольным взглядом инспектора я киваю, благодарю, щёлкаю каблуками и выхожу из кабинета. «Лучше бы ты спросил про Зизи, балбес, — шепчет мне внутренний голос — Только зря вопрос истратил». Но про Зизи Луи мне вряд ли ответил бы — это уже было бы слишком. С полковником мои пути и жизни никогда и никак не пересекались, а Зизи…
В кабинете номер двести три меня долго и нудно осматривает суровый доктор с пепельно-седой бородой и застарелым запахом алкоголя изо рта. Потом замазывает какой-то вонючей дрянью дыру у меня под сердцем, суёт мне в рот солоноватую красную капсулу и смотрит на часы.
— Ну что, приятель, у тебя есть ещё…
Дальше я не слышу. Видно, лекарь ошибся — у меня было меньше.
— Испугался, дружище? — говорю я, ещё не открывая глаз.
Пуфль радостно скулит и отчаянно слюнявит мне щёку, нос и лоб своим скользким языком. А я благодарю судьбу, что рука стрелка не дрогнула и он не попал в Пуфля, который лежал возле меня. Вряд ли у этого развесёлого барбоса есть в запасе хотя бы одна собачья жизнь.
Поднимаюсь и сажусь, только тогда открываю глаза. Медленно и нерешительно поворачивая голову, озираюсь. Голова немного кружится, грудь теснит. Теснит её — моя старая верная кираса, моя надёжная подруга. В кожаной куртке — дыра, в кирасе — вмятина. За испорченную куртку ты мне тоже ответишь, мерзавец! И за полфунта сухих духов, что рассыпались по штанам и рубахе угасающим ароматом. Тяжёлый, измятый свинцовый шарик выскальзывает из выбоины в кирасе и с глухим стуком падает на крыльцо. Соскальзывает со ступеньки и пропадает в траве. Старина Пуфль юлит возле меня, припадает на три передние лапы, взлаивает, взвизгивает, искрит глазами и не знает, как ещё выразить свою радость.
Осторожно встаю, поднимаю пулю и кладу в карман.
Оглядываюсь. Лунный свет тихо и мирно мерцает над крыльцом золотистым облаком. Ему светить ещё не больше часа — столько остаётся до восхода солнца. А с восходом он растает, выгорит, обратится в желтоватую пахучую пыльцу, из которой можно сделать жуткий «лунный порох», можно её нюхать (не советую), можно использовать в магических штучках, а уж для алхимиков это вообще хлеб насущный. Есть и десятки других применений, о которых большинство людей (в том числе и я) даже не подозревают.
Я сижу и пытаюсь собрать по закоулкам мозга присущую мне сообразительность.
А под сердцем, там, куда ударил свинцовый шарик щемит: «Малышка Зизи так и не пришла».
— Это чрезвычайное происшествие, — бубнит командор Жижка и во взгляде его мечется зайцем растерянность. — Это же покушение на закон, на порядок, на государство.
— Это покушение на меня, командор, — поправляю я.
— А? — он поднимает на меня свои прозрачные, льдистого цвета глаза, в которых слабо бьётся мысль. — А-а, ну да, конечно, и на тебя в том числе… на жизнь человека, так сказать.
Нет, командор Марцик Вильёса Жижка далеко не дурак — туповат, да, но весьма умеренно и только в тех случаях, когда ему это выгодно. А когда ему выгодно иное, он перестаёт быть увальнем-тугодумом и начинает соображать и двигаться очень даже шустро.
Раннее утро. Мы сидим за столом. Перед командором стоит опустошённая коробочка халвы с милым грустным осликом на боку, везущим корзины полные орехов, и кружка недопитого чаю. Жижка обожает ореховую халву, производимую в Моссате; за коробку этой халвы он готов на многое, а иногда я с ужасом думаю, что, пожалуй, — на всё.
Покончив с халвой, он теперь задумчиво играет сплющенным шариком свинца — пулей, которой я не был убит. С приятным звуком «у-уррр-ру-у-ук» шарик неторопливо и кособоко перекатывается от ладони до ладони, замирает на миг и опять — «у-уррр-ру-ру-у». Дымит недокуренная трубка. Душный табачный дух мешается с ароматом ванили, исходящим от пустой коробки. На стене тикают ходики. На подоконнике дрыхнет Шато. Идиллия. Если бы не наш разговор.
— Ты думаешь, это как-то связано с делом Корста? — спрашивает Жижка.
— Никак не связано, — говорю я.
— Дело Москенти?
— Нет.
— Братья Лефанты?
— Если ты будешь припоминать все наши дела, мы останемся без обеда. А может быть, и без ужина.
— Нам нужна какая-нибудь зацепка.
— Вот тебе зацепка: Зизи.
— Зизи?
Плевать мне на покушение. Что о нём думать? Было одно, не первое, будет и другое, не последнее. Если убийца не знал, что я ракш, то теперь будет знать. И если он твёрдо решил убрать меня, то будет повторять попытку за попыткой, пока — при благоприятном для него стечении обстоятельств, конечно, — не вычерпает все мои жизни. Но это дело времени, и это терпит. Рано или поздно я его выловлю. А вот Зизи…
— Вчера она не пришла, — объясняю я.
— Ну и что? — дёргает командор бровью пшеничного цвета с медным отливом.
— Но она не могла не прийти. Вчера было тринадцатое, и у неё был день рождения.
— Мало ли что…
— Она не могла не прийти. С ней что-то случилось.
— Меня больше интересует покушение на моего подчинённого, — качает головой Жижка. — Со своей подружкой ты уж как-нибудь сам…
— Так точно, — говорю. — Но с Зизи что-то случилось, понимаешь? Мне нужна увольнительная.
— Что может случиться с привидением?
— Откуда я знаю. Мне нужна увольнительная, командор.
— На сколько?
— Два-три дня для начала. Если ничего не выяснится, то — дольше.
— Нет.
— Да.
Жижка бьёт кулаком по столу. Ослик с корзинами орехов подпрыгивает. Кружка подпрыгивает. Трубка валится на бок. Пуля пытается свалиться со стола, но я успеваю прихлопнуть её, как муху. Шато лениво открывает глаза и бросает на командора недвусмысленный взгляд, исполненный сарказма и презрения. Кончик его хвоста пару раз нервно дёргается. Потом котяра медленно смежает очи, роскошно зевает и возвращается в сладостную дремоту пресыщенного гуляки и ловеласа.
— Ты разбудил кота, — укоризненно говорю я, пока Жижка набирает побольше воздуху в грудь, чтобы выпалить мне всё, что он думает по поводу моей наглости.
Командор стравливает воздух, поворачивает голову и умильным взором созерцает равнодушного Шато. На губы его выползает робкая заискивающая улыбочка.
— Пойми, что с Зизи что-то случилось, — пользуюсь я моментом. — Для меня дороже всего Зизи, такой у меня сейчас период, ты ведь можешь меня понять, как мужик мужика. И пока я не успокоюсь, пока не буду убеждён, что с ней всё в порядке, превентор из меня никакой. Вспомни уложение два-двенадцать… Там как раз говорится о подобных случаях: превентор не может исполнять свои непосредственные обязанности, пока находится в состоянии подавленности, растерянности, испуга, тревожности, безнадёжной влюблённости и прочая. Неужели ты думаешь, что я буду бегать за всякими там корстами и лефантами, пока моя Зизи… пока я не знаю, где она и что с ней случилось? Да плевать мне на всех этих корстов, москенти и прочих вместе с их умыслами и замыслами! Не дашь увольнительную, подам рапорт. Это серьёзно, командор, как хочешь.
Он укоризненно смотрит на меня и обиженно пыхтит.
— Давай хотя бы с завтрашнего дня, — произносит он наконец. — Всё равно днём ты её не найдёшь, днём привидений не бывает.
— Нет, сейчас. Подумай ещё и о том, что два события могут быть как-то связаны: Зизи не приходит, а меня убивают. Или, если хочешь, наоборот: меня убивают, а Зизи не приходит.
— Да, — неохотно цедит Жижка. — Да, наверняка это как-то связано.
Ну, всё, командор сдался, понимаю я.
— Я дам тебе увольнительную, — продолжает он. — Но сначала ты дашь мне зацепку на покушение.
— У меня ничего нет.
— Чем ты занимался вчера?
— Ты же знаешь. По твоему заданию ходил в квартал Горшечников, в гильдию и в монастырь.
— Что-нибудь? Какой-нибудь разговор?
— Ничего. В Горшечниках немного пахнет смутой, но там это обычный запах. В монастыре…
— В монастыре? — напрягается командор, уловив мою заминку.
— Да нет, ничего особенного. Но мне показалось, что они кого-то прячут. Впрочем, в этом, тоже нет ничего такого, ты же знаешь, они всегда кого-нибудь укрывают. Ещё один поджигатель или бедолага нюхач.
— М-да?.. Ну, поджигатель или нюхач — это тоже… В нашем деле нет мелочей, капрал.
— Так точно, командор.
— Ещё что-нибудь?
— Ничего, командор. Совершенно ничего. Если не считать…
— А?
— По пути домой, на Безнадёжных Воздыханий, мне показалось…
И я рассказываю ему о шагах за спиной, а потом о встрече с Ропплями.
— Хм… — жуёт губами Жижка. — За папашу Роппля ничего не скажу, а вот два его сынка… Эти, пожалуй, запросто могли бы и пальнуть.
Я не рассказал ему, что не почувствовал на спине братьевых взглядов, а то и правда, навообразит себе невесть что. А чутьё превентора — оно ведь тоже не прямая линия, не константа; сколько раз я замечал, что оно накатывает волнами и иногда буквально сходит на нет. Редко. Но бывает.
— Всё хочу спросить, — нерешительно произносит командор, — вот смерть… ну, когда тебя убивают… как оно?
— Больно, — говорю я. — Бывает и не больно, если быстро. Но приятного всё равно мало.
— Угу, — кивает он. — Это понятно. Но вот… как оно, а? Ну, вот падаешь ты при смерти, но ведь какое-то мгновение ещё живёшь, что-то чувствуешь, думаешь…
— Придёт время — узнаешь, — отшучиваюсь я.
— А я слыхал, что это — как с женщиной. Ну, когда ты в ней, внутри… удар, удар… и всё ближе это самое… Правда?
— Такого у меня не было, — пожимаю плечами. — Мне как-то не везло всё — то проткнут чем-нибудь, то башку проломят, то вот как нынче… Спасибо службе.
— Ну ты это… — строжится командор. — Тебя силком никто в службу не тянул… А правда, что ракши все свои жизни помнят?
— Враньё. А вообще-то, каждый может вспомнить. Во сне. Говорят, что кошмары раннего детства — это напоминания о прошлом. Память ребёнка ещё не забита хламом текущего воплощения, ему нечего увидеть во сне, поэтому в сновидениях являются воспоминания минувшей жизни, самые ужасные её моменты — например, момент смерти.
— Да? — Жижка недоверчиво смотрит на меня, по его затуманившемуся взгляду я понимаю, что он погружается в воспоминания, пытается извлечь из пыльных закутков памяти забытые детские кошмары.
— Не помню, — говорит он через минуту. — Вроде, мне ничего такого не снилось.
— Это может быть, — киваю я, — если, например, ты умер тихой безболезненной смертью, от старости, или жизнь твоя была тиха и благостна. Тогда у тебя просто нет воспоминаний. Во всяком случае, у тебя нет кошмарных воспоминанай, поэтому если даже тебе и приснится что-нибудь из прошлого, ты не отличишь этот сон от любого другого, обычного, чудаковатого и странного.
— Хм… А тебе что-нибудь такое снилось?
Мне не нравится этот разговор. На такие темы не принято разговаривать, это неприлично, это может быть опасно и всё такое. Но мне нужна увольнительная.
— У меня был один навязчивый кошмар, — говорю я, — который приходил ко мне из ночи в ночь, лет до четырёх-пяти.
— Ну? — произносит командор шёпотом, и во взгляде его разгорается азарт, как у мальчишки, которому сверстник готовится рассказать жуткую историю про «чёрные руки» или «сонную смерть».
— Птицы, — говорю я.
— Птицы! — выдыхает Жижка.
— Огромные белые птицы c длинными шеями, целый косяк птиц. На спине одной такой птицы сижу я. На спинах других таких же птиц я вижу ещё детей — мальчиков и девочек. Они улыбаются и гомонят. Мы летим. Птица подо мной то поднимается выше, то опускается. Другие дети, кажется, рады происходящему — они смеются, кричат, им весело. А мне почему-то страшно, мне хочется слезть с твёрдой спины этой птицы, я чувствую какую-то опасность, но птица летит слишком высоко, и если я попытаюсь слезть, я упаду вниз и непременно разобьюсь. Потом какой-то звук — то ли скрежет, то ли треск. А может быть, выстрел. Может быть кто-то снизу, какой-то охотник, стреляет. Он не знает, что на птицах летит целая стайка детей. Он стреляет и попадает в мою. Моя птица устремляется к земле. Мелькают в глазах деревья, какие-то красные и жёлтые грибы, изумрудная трава, небо… До моего слуха доносятся испуганные крики и топот ног. Потом вдруг становится очень больно в голове. Сквозь шум в ушах я слышу, как какая-то женщина кричит: Серёжа! Серёженька! Во сне я знаю, что этот странный набор звуков — моё имя, а эта женщина — моя мать, но мне становится холодно и всё равно… На этом сон обрывается.
— И что значит этот сон? — спрашивает командор.
— Откуда мне знать.
— Кошмар кончается… значит в тот момент ты умираешь?
— Наверное, да.
— Сэ-ри-ожа, — произносит Жижка по слогам, смакуя неведомое слово. — Сэриожа… Ты был совсем маленький, да?
— Да, кажется очень маленький. Наверное, в той жизни мне было четыре или пять лет.
— Понятно. И тебя отправили по инстанции.
— Да, ведь я был несовершеннолетним.
— Интересно, где проходила та твоя жизнь.
— Да нигде они не проходила. Пять лет — разве это жизнь. И вообще, это был всего лишь сон. А самой жизни могло и не быть, или она была совсем другая. Сны искажают всё, чего касаются своей мохнатой лапой.
— Ну да, ну да… Всё равно интересно. Сэриожа… Однако, давай о зацепках… Да, о зацепках… Слушай, а как ты стал ракшем?
— Как я?.. Откуда же мне знать, как. Родился таким.
— Ну вот в прошлой жизни ты же, наверное, не был ракшем?
— Если и был, то как бы я ребёнком об этом узнал.
— А когда узнал?
— Когда, когда… Да в общем-то, рано. Или поздно. Как посмотреть. Обычно, наверное, узнают раньше — мать с отцом скажут. А я ведь не знаю ни отца, ни матери. Мать умерла при родах, значит, она не была ракшем. Ну или жизнь у неё была последняя. Мать умерла, и никто не мог рассказать мне, кем был мой отец и где его искать. А узнал я про то, что я ракш, двенадцати лет отроду. Я тогда был карманным воришкой — обычное занятие беспризорного мальчишки, которому надо как-то жить и что-то есть. В тот день на ярмарке, что проходила на Зелёной площади, мне несказанно повезло — я подрезал кошелёк, в котором оказалось много, очень много денег, рубля два или три.
— Да, очень много, — иронически усмехается Жижка.
— Мне было от силы двенадцать лет, командор, — повторяю я. — Тогда для меня это были очень большие деньги, целое состояние. Я уже собрался устроить кутёж, угостить всю нашу шайку, в которой состояли кроме меня ещё четверо мальчишек и одна девчонка. Ходил по ярмарке и примерялся к жареному мясу и леденцам. У меня уже куплен был большой кусок рыбного пирога и целый пласт медовой ковриги. И тут ко мне подошёл он. Оборванец какой-то, сутулый, заросший мерзкой бородёнкой, с гнилыми зубами и скользким взглядом. «Здравствуй, дружок, — сказал он. — Тебя-то я и ищу». От него веяло перегаром, ложью и опасностью, но тогда я ещё не умел доверять своей интуиции, поэтому пошёл за ним, когда он сказал, что разыскивает меня по поручению моего отца. Да что там пошёл, — побежал!
По улице Красильщиков мы спустились к реке. «Отец ждёт под мостом, — говорил этот человек. — Ему нельзя показываться на людях, потому что его ищут».
«Кто ищет? — спрашивал я. — Стража?» Мне почему-то очень хотелось и верилось, что отец мой — опасный человек, который не в ладах с законом, которого боятся и уважают самые отпетые злодеи. «Да, — сказал этот человек, кажется, прекрасно понимая моё состояние, — его ищут стражники. Вчера он пришпилил к забору парочку купцов, как бабочек, и теперь его ищут». Ух ты! — думал я. — Как мне повезло с отцом!
В обход Рыжих холмов мы спустились под мост и там он, ни говоря больше ни слова, набросил мне на шею удавку. Вот тогда я и узнал, что я ракш, познакомился с Луи и тогдашним инспектором — Жольфин его звали, он был совсем старик. Несовершеннолетние не имеют права выбора, их прямиком отправляют по инстанции и сохраняют непрожитые жизни. Но я поднял такой гвалт, что меня пришлось утихомиривать пятерым инспекторам и охраннику. Я хочу назад! — кричал я. — Мне нужно поквитаться с этим гадом.
Не знаю, что их заставило обойти закон, но мне приписали три года и вернули. Наверное, добрый старый Жольфин посодействовал — он смотрел на меня своими маленькими жалостливыми глазками, громко сморкался в мятый платочек и всё твердил «бедный мальчик… бедный мальчик». Видел бы ты того инспектора, что сидит на месте Жольфина сейчас — законченный бюрократ.
— Увижу ещё, — усмехается Жижка. — Все там будем… А ты поквитался с ним — с тем, который удушил тебя?
— Нет, я не нашёл его, хотя искал долго и настырно.
Я не стану говорить Жижке, что скриплю зубами и сейчас, когда вспоминаю того мерзавца. Плохая идея рассказать непосредственному начальнику о своей заинтересованности в чьей-то жизни, когда служишь в Превентуме. Вылетишь с работы в два счёта, да ещё и будешь потом под колпаком у такого же превентора, как ты сам. А то и попадёшь под процедуру очистки.
А командор, помявшись, спрашивает:
— Скажи, Лука… это… ну… сколько раз тебе ещё осталось?
Я настораживаюсь. Включаю чутьё. Заглядываю в смущённые глаза командора.
Нет, ничего, кроме смущения я в них не вижу. А он, зная, что переборщил, совсем смущается и мямлит:
— Извини, Лука, извини… Не рапортуй об этом, пожалуйста. Я ничего не спрашивал, ладно? Просто мне нравится работать с тобой, вот я и… Где я ещё возьму такого хорошего превентора.
Я ничего не говорю, но неприятный осадок от вопроса командора остаётся. А Шато вдруг открывает глаза и упирается взглядом в Жижку, будто и не спал всё это время, а настойчиво прислушивался к нашему разговору. В его глазах мне читается одна мысль — «Идиот». Может быть, я и ошибаюсь. В конце концов, я человеческий превентор, а не кошачий.
Выйдя из участка и имея в кармане трёхдневную увольнительную по семейным обстоятельствам, в обмен на которую Жижка выторговал моё обещание каждый вечер являться к нему с отчётом, я сворачиваю в аллею, что идёт между улицей Чугунщиков и Серебряным полем, и сажусь на первую же скамью. Утро хмурится и зябко косится на небо, на котором собираются сероватые облака. Солнце лишь изредка пробивается через них, чтобы через минуту снова исчезнуть. Птицы поют нестройно, лениво и приглушённо — притихли перед грозой, которая вот-вот начнётся. В конце аллеи маячат два силуэта в надвинутых на глаза шляпах, в длинных плащах, подолы которых оттопыриваются ножнами шпаг. Нет, конечно, они не по мою душу. Быть может, это секунданты поджидают клиентов. А может быть, телохранители дожидаются хранимые тела.
Увольнительную я получил и могу теперь делать что угодно. Но в том-то и дело, что я не представляю себе, с чего начать — никакого определённого плана у меня нет, он просто не успел родиться в моей тяжёлой и пустой после ночных событий голове. Жижка был совершенно прав — днём привидений не существует, я могу искать Зизи сколько угодно и не найду, даже если буду ходить за ней по пятам. К тому же, я не сыщик, у меня нет навыков расследования, слежки, сбора улик и всего такого; я не знаю приёмов и методов сыска. С логикой у меня тоже не ахти. Я всего лишь превентор. Моя работа — увидеть или почуять умысел, замысел, покушение на преступление. Своим чутьём интуита я улавливаю мозговые волны, которые исходят от всякого человека, умею чувствовать их, понимать, анализировать, вживаться в мысли и ощущения подозреваемого. Когда моя уверенность в необходимости превентивного расследования подтверждается фактами, или просто я оказываюсь достаточно убедителен в своих подозрениях, Превентум может выдать ордер на допрос. Допрос — это самое интересное. Это не тот допрос, которым пользуются сыщики — это не игра в вопросы и ответы, в простоватую хитрость и лукавую простоватость. Мой допрос — это вхождение в голову подозреваемого, в глубины его разума, памяти, чувствований, надежд, мечтаний, страхов — всего того, из чего состоит человек.
Да, допрос — это очень интересно. И очень опасно. Потому что демоны, обитающие внутри каждого человека, бдительно охраняют свои тайны, они стремятся убить, уничтожить, пожрать тебя, поглотить твой разум, впитать твою волю, сделать тебя своей частью. И если им это удастся… Об этом лучше не думать. Я видел одного превентора, который «погиб» при допросе. Если я в следующей жизни окажусь морковкой, мне и то, наверное, будет жить веселей и привольней, чем этому бедолаге.
Командор Марцик Вильёса Жижка — сыскарь, но он сроду не раскрывал ни одного преступления. По крайней мере, мне не известно ни одно раскрытое им дело, так что надежды на него почти никакой. Да и не станет он ничего предпринимать для поиска Зизи, и самое большое, на что я могу расчитывать — командор немного пошевелится, чтобы найти моего убийцу. Но не найдёт. Нет, не найдёт…
У меня нет никаких сомнений в том, что неприход Зизи как-то связан с убийством меня. Но как? В любом случае, начать надо, пожалуй, с осмотра места происшествия. Вернее, того места, откуда в меня стреляли.
Стрелок был хорош. Он убил меня метким выстрелом, с довольно большого для аркебузы расстояния, из наползающего тумана. Он знал, что убил меня, потому что не пришёл убедиться в моей смерти и добить, если я ещё жив. Конечно, он не Пуфля испугался — что собака тому, кто убил человека, — он просто был абсолютно уверен в моей смерти.
А впрочем, что если стрелок знал, что я ракш? Тогда ему не было никакого смысла идти к моему телу и щупать пульс. В таком случае убийство могло быть просто предупреждением. Предупреждением о чём?..
Нет, сидеть на лавке и гадать можно сколько угодно. Нужно идти и действовать.
Я поднимаюсь и решительно шагаю по аллее в сторону улицы Перфитрони. Сейчас я не собираюсь проделывать мой обычный путь, которым возвращаюсь со службы. На Перфитрони я намерен взять извозчика, чтобы добраться до места, пока не пошёл дождь и не уничтожил следы, которые, возможно, оставил преступник. Я не представляю себе, что это могут быть за следы, как и что я буду искать, на что следует обращать внимание в первую очередь…
Уже когда я сижу в пролётке, ударяет гроза, да такая, что сердце против воли начинает биться чаще от разгула стихий и тревоги, повисшей в воздухе и дрожащей. Город накрывает почти потусторонняя тьма, порывы налетевшего ветра бросают дождевые струи во все стороны и во всё без разбора, так что уже через пару минут я сижу в насквозь мокрых штанах и немилосердно зябну. По спине извозчика, укрытой дождевиком, стекают не струи — ручьи, реки. По верху экипажа дождь бьёт с такой силой, что не слышно ни цокота лошадиных копыт, ни извозчичьего покрика (да и вряд ли он сейчас покрикивает посреди всей этой демоновой вакханалии), и только тяжёлые раскаты грома легко перекрикивают дождевую дробь. Для пробы я кричу во весь голос: «Эй, милейший, нельзя ли побыстрей?» Извозчик не поворачивается ко мне, его спина остаётся сгорбленной под расстрелом небесных струй — бедняга не слышит моего крика. Вот так убей меня сейчас мой неизвестный враг ещё раз, кучер ничего не почует и так и довезёт меня до места, мёртвого. Представляю, какое лицо у него будет, когда повернётся он взять с меня плату… Хоть бы этот дурень погонял, что ли, но он плетётся так, будто вывез меня на прогулку в милый солнечный денёк, лошадь его труси́т как хочет или может, отворачивая морду от бьющих по ней водяных плетей.
И вдруг гроза кончается так же внезапно, как и началась, и к насквозь промокшей Рыжей пустоши, которая тянется от окраины, где я живу, до самой реки, мы подъезжаем уже в моросящей тишине. Завидев свой дом, я останавливаю кучера и расплачиваюсь. Озираюсь, прикидывая, какую площадь мне придётся исследовать и начинаю сомневаться, что я в своём уме. Хотя предполагаемый угол, под которым был произведён выстрел, очень небольшой, однако на таком расстоянии он даёт десятки квадратных саженей мокрой травы, которая даже в самых низких зарослях и в проплешинах достаёт мне до колена, а уж там, где ничто не сковывало их рост, чертополохи и полыни скроют по грудь.
После пронесшейся грозы стоит одуряющий запах мокрой земли, травы, полевых цветов — он буквально осязаем и кажется, что имеет вес, лежит на земле как толстое плотное покрывало, и всё ещё мечущийся по округе, но уже какой-то растерянный, грустный, заблудившийся ветер не в силах ничего сделать с этим покрывалом — ни порвать, ни сдвинуть с места, ни даже, кажется, просочиться сквозь него.
Если бы я был сыщик, я бы наверняка сразу нашёл и то место, где сидел стрелок, и всё то, что обнаружил после почти часовых поисков, окончательно промочив ноги, продрогнув и прокляв всё на свете.
Но я не сыщик, поэтому я хожу мокрый в мокрой траве, исследую взглядом заросли и с тоской думаю о том, что совершаю нечто совершенно бесполезное, ненужное, безнадёжное.
И уже когда я совсем собираюсь двинуться домой, нахожу в серебристых метёлках ковыля полуистлевший пыж. Стрелок использовал в качестве пыжа бумажный патрон; на раскисшем, обгоревшем клочке бумаги видны остатки маркировки. Ну что ж, отлично, дома вооружусь лупой и хорошенько рассмотрю надпись.
Обежав взглядом заросли полыни неподалёку, я замечаю ещё что-то — нечто такое, чего тут быть не должно. Подхожу ближе и поднимаю это.
Она совершенно размокла от дождя и едва не разваливается у меня в руках эта картонка, бывшая до грозы коробкой из-под «Ореховой халвы из Моссаты» по двадцать четыре копейки за фунт. Грустный ослик, везущий на спине корзины полные орехов, после дождя стал ещё грустней и чуть не плачет, бедняга.
День шёл и исподволь клонился к вечеру, а поиски мои не продвинули меня ни на шаг.
Я ещё пытался заставить себя поверить, что с Зизи не случилось ничего серьёзного, что она придёт. Да, она не могла не прийти ко мне в свой день рождения, не могла, но… но мало ли что может взбрести в голову взбалмошной девушке, да ещё — призраку… Я изо всех сил хотел поверить в пустяковое недоразумение, в какой-нибудь каприз, внезапный сплин — и не мог. Что-то случилось, что-то случилось — эта мысль не давала покоя и заставляла сердце тоскливо сжиматься от недобрых предчувствий.
Это только кажется, что у призрака, а тем более у столь очаровательного призрака, как Зизи, не может быть врагов, недоброжелателей, завистников. Что вы! человек всегда найдёт, за что не любить другого человека, всегда придумает причину для ненависти, изобретёт повод для неприязни, выищет, чему позавидовать. В такие уж времена мы живём, таковы нынче нравы.
И пусть вас не обманывает чувство, что призраку, коль скоро он бесплотен, невозможно причинить вреда. Отнюдь. Ведь тот вред, который может быть причинён нашей плоти, ни в какое сравнение не идёт с тем, который способен погубить душу. А что такое призрак, как не бесплотный дух, голая, так сказать, совершенно беззащитная душа… Да, быть может, призраку невозможно причинить телесный, назовём его так, вред — его не убьёшь из аркебузы, не пронзишь шпагой, не отравишь, но любой волшебник, знахарь или алхимик расскажет вам о десятке способов уничтожить призрака заклинанием или заточить его в неволю.
Да, любой алхимик… Папаша Роппль, например, а?
Воспоминание о Гульеме Роппле и двух его Фантолях навело меня на какую-то беглую неясную мысль, но она тут же исчезла, так и не успев сформироваться, всполошённая криком извочика, под копыта чьей лошади я едва не угодил, погружённый в раздумья…
В бесплодных попытках предпринять хоть что-нибудь полезное для дела я ходил по модным домам, тавернам, рынкам и магазинам, бродил по бульварам, окраинам и набережным, прислушивался к разговорам, ругани, слухам и домыслам. Навстречу мне и мимо проходила обыденная жизнь города — жизнь то суетливо спешащая куда-то, то размеренно и неторопливо бредущая, то валявшаяся в непотребном виде под мостом через Канцону — та обыденная жизнь, которую в другие дни я не замечал, к которой попросту не присматривался из узкого и тёмного туннеля моих служебных интересов, обращённых не к внешней стороне бытия этого города, а скорей к сумрачному прозябанию его души. Оказывается, город был совсем не так велик, как казалось из того туннеля, и теперь, несчастный и удручённый своим горем человек Лука Паланджи замечал, что город гораздо более люден, шумен и разноречив, чем представлялось превентору Луке Паланджи, торопливо переходящему по надобностям службы от монастыря к ратуше, от ратуши на окраины, оттуда — в порт. Теперь, когда мне не надо было настраиваться на подавленные волны недобрых помыслов, улавливать старательно скрытый зубовный скрежет, замечать в глазах затаённую вороватую агрессивность, теперь, когда я мог просто ходить, смотреть и слушать без необходимости подспудно анализировать мимику, чувства, психические токи, скрытые намерения и явные поползновения скрытых врагов общества и государства — лишь теперь я вдруг открыл для себя, что за последние годы в обычной жизни города многое изменилось. Оказывается, в нём стало больше красивых девиц, больше беспризорных мальчишек, разглядывающих тебя с недетской придирчивостью в настороженных взглядах, больше пустынных закоулков и непривычных запахов. Оказывается, стало обычным делом носить на плече флегматичного попугая-кацика, торговаться за каждый грош, посыпать волосы лунной пылью, смешанной с цветочной пыльцой, отпускать едкие шуточки в адрес верховного конститора и сальные — в сторону королевы-матери. Мне вдруг открылось, что в кабаках и тавернах стало принято громко стучать кружками — целые оркестры оловянных кружек! — так, чтобы и за два квартала друзья-выпивохи знали, что в этой забегаловке нынче подают славное густое пиво. Я узнал, что с наступлением темноты стражники теперь ходят не меньше, чем по трое и всегда держат наготове фитили аркебуз и шпаги. Я почувствовал, что над городом действительно сгущается тьма. Эта была не та вечно потаённая, всегда скрытая глубоко во чреве портов и парков, в дальних неспокойных кварталах застойная тьма, а иная — ползучая, душная, вязкая, угрожающая, всепоглащающая и заметная всякому, кто впервые вступал на эти улицы. А ведь я тоже как будто впервые видел город вот таким, вынырнув из омута моей отстранённой, поглощённой служением жизни. И мне стало страшно. Потому что я знал этот город совсем другим. А может быть, я просто не знал его вовсе.
Те разговоры, к которым я старательно прислушивался в моих блужданиях, были по большей части обыденны, приватны, пусты или неясны мне, не вовлечённому в жизни тех, кого я подслушивал. Я надеялся извлечь из них сведения о последних событиях окрестных бульваров, улиц и переулков, но они никак не касались единственно интересующего меня предмета. То были слухи о выросшей цене на рыбу, о моли, пожравшей чьи-то недавно купленные меха, о девицах, обманувших или намеревающихся обмануть, о втуне пропавших вкладах в «Сталеплавильни Сальпери», о легендарном кладе Маттиса Шоффля, якобы обнаруженном в одном из тюремных подземелий заключённым в него узником, об эпидемии куриной слепоты и о некой женщине, родившей двухголового младенца. Всё чушь, всё не то. Но с каким упоением я всё это слушал! Я был как больной, который после продолжительной и едва не сведшей его в могилу болезни впервые вышел на городские улицы и радуется жизни — он с наслаждением чувствует на своём лице тёплый солнечный луч, бредёт на ещё слабых ногах прямо по лужам, не стараясь обойти их, не боясь промочить ног, с улыбкой впитывает каждое, никак не касающееся его слово, любуется девичьими ликами и глубоко вдыхает запах улицы, к которому щедро примешан аромат крепкого матросского табака. Сегодня я будто заново родился в этом городе. Я боялся того момента, когда снова стану превентором и обещал себе постараться сберечь свежесть теперешнего моего взгляда и остроту восприятия, и боялся не сдержать обещания — уж слишком моя работа поглощала меня, требовала напряжения всех сил, выматывая и опустошая.
Я слушал и не слышал ничего — ни одного слова ни о призраках, ни о покушении на превентора. И с некоторой обидой думал о том, что моя жизнь в этом городе никому по большому счёту не нужна и не интересна. Ну, если не считать пропавшей Зизи и моего верного друга Пуфля. А вот командора Жижку я не мог причислить сюда с уверенностью. Нет, совсем не потому, что я нашёл на пустыре картонку из-под моссатской ореховой халвы. Я не настолько глуп, чтобы из одной этой находки сразу сделать далеко идущий вывод, будто Марцик Вильёса Жижка хоть как-то причастен к покушению. Нет, конечно нет, мало ли в городе любителей моссатской халвы — может быть, я здесь вообще единственный человек, который её терпеть не может из-за специфического привкуса, пробивающегося даже через обилие ванили. А ещё она чрезмерно сладка.
И даже не потому я не уверен в Жижке, что он задал этот дурацкий (не то слово — просто идиотский!) вопрос о количестве оставшихся мне жизней — с кем не бывает. Да и правда ведь, мой непосредственный начальник не блещет умом, я нисколько не преувеличиваю. Ни умом, ни тактом этот верзила не отягощён, а потому вызванное его вопросом напряжение прошло довольно быстро.
В общем, что-то в командоре — что-то неосознаваемое, не постигаемое умом, но лишь воспринимаемое на уровне ощущений — не позволяло мне быть уверенным в том, что моя жизнь имеет для него адекватную ценность…
Да, картонка из-под халвы могла бы помочь изобличить подозреваемого, если предположить, что она действительно была оставлена на пустыре вчера, а не пять дней, не месяц и не год назад, но послужить подсказкой в поиске кандидата в подозреваемые она, конечно, не способна.
Пыж из использованного патрона тоже ничего мне не дал — я не смог прочитать название фабрики, на которой он был сделан — уцелели только несколько букв: «Фл.ж..ал.», которые совершенно ничего мне не сказали.
Итак, всё время до обеда я потратил на бесцельные шатания, постепенно приходя к мысли, что попусту трачу время. В конце концов даже явилась мысль не пойти ли к Жижке и не сказать ли ему, что я отказываюсь от бесплодных поисков, прошу его совета и помощи, а то и руководства — пусть располагает мною как хочет, лишь бы помог найти Зизи, ведь он же сыскарь, имеет определённый опыт, его чему-то учили.
Да, я уже почти согласился на это, но прежде чем отправиться в участок, решил всё же пообедать, хотя аппетита особо не было.
Трактир «Сорфинель» встретил меня тихим гулом голосов, запахом рыбной солянки, сладких кардонских огурцов и жаркого из голубей — фирменного блюда местного повара. «Сорфинель» — не какая-нибудь второразрядная забегаловка, а вполне приличное заведение, которое достаточно долго и успешно дорожит своей репутацией, так что здесь, несмотря на простоватую и неказистую окраску слова «трактир», ты всегда можешь быть уверен, что встретишь вполне приличное общество, а не пьяных матросов или горланящую похабные песни компанию извозчиков. Сюда приходят в основном вкусно поесть, поговорить о делах или пересидеть за чашкой чая время до назначенного свидания, а не за тем, чтобы выпить кружку пива, сыграть в карты или подраться. Здесь слышишь тихое журчание, быть может, не самой изысканной, но вполне благопристойной обыденной речи, а не галдёж разгорячённых спиртным медянщиков, щедро пересыпающих незамысловатые диалоги площадной бранью и соревнующихся в том, кто громче пукнет; здесь обоняешь ароматы свежеприготовленного жаркого и доброго вина, а не вонь прокисших сапогов и сивушной отрыжки.
В не самом просторном, но чистом и проветренном помещении на достаточном, чтобы не вызывать у посетителей дискомфорта, расстоянии друг от друга расположились дюжина столов, из которых заняты были сейчас почти все. Мне предоставилось выбирать между столом у колонны, за которым уже завершал свою трапезу какой-то господин, и столом в дальнем от входа углу, под картиной, изображающей батальную сцену, за которым расположились две дамы. Я бы несоменно выбрал общество пожилого господина, отиравшего в этот момент салфеткой густые седоватые усы, если бы посадка дам оказалась чуть более чопорной или чуть менее исполненной достоинства, но и того и другого виделось в них ровно в меру, к тому же одна из них была явно молода, хотя точно утверждать я бы не взялся, поскольку девица располагалась ко мне спиной. Я бы не мог сейчас разговаривать об очередных беспорядках в квартале бедноты, о вчерашнем матче в лапту между двумя городскими командами или о биржевых ценах на вина, медь или что-нибудь ещё, более или менее безобидное. Зато послушать плавное течение милой женственной речи тихонько беседующих дам, ощутить тонкий аромат духов, уловить быстрый взгляд из-под густой опушки ресниц — это умиротворило бы меня, настроило на неторопливый покой и благостное смирение, которые так хорошо способствуют вкушению добротной еды и последующему пищеварению.
Коротко говоря, я выбрал общество дам и прошествовал через всю залу к их столу. Подойдя, склонился в ненавязчивом поклоне и, придав голосу максимально бархатистую мужественность, произнёс: «Вы позволите?»
Две пары глаз одним быстрым движением окинули меня взглядом с головы до ног, два подбородка едва заметно дрогнули в равнодушном кивке.
Та, что сидела лицом ко мне, в чёрном платье с серебряным шитьём на груди и в чёрной же шляпке с жёлтым пером рараканы, была дамой на вид солидной, но тронутому возрастом лицу её не хватало благородства, что не ускользнуло бы и от человека менее разбирающегося в людях, чем я. Это было лицо облагороженное длительным — быть может, пожизненным — влиянием высоких слоёв общества, но именно что облагороженное, при детальном же проникновении в черты и выражение этого лица становилось очевидным что хозяйка его — происхождения отнюдь не высокого. Я бы, пожалуй, затруднился с определением её статуса, если бы в тот момент её спутница не обратила ко мне свой лик, увидев который я сразу понял: пожилая дама — дуэнья.
Дуэнья… Есть ли разновидность женщин более неприятная для мужского сословия, особенно — его молодой части! Пожалуй, нет. Не дуэнья ли — эта иссушенная ненавистью к мужчинам, траченная молью чопорности, просолённая слезами юных дев и прожжённая бесконечными самокрутками душа — становится каменной, холодной и часто непреодолимой стеной между двумя горячими сердцами, рвущимися навстречу друг другу. Не дуэнья ли вдалбливает в мозги прекрасных юных барышень надуманные истины о скверне мужского обаяния, о безотрадности судеб излишне доверившихся мужчинам дев, о низменности мужских желаний и чувств, которые сводятся к одному лишь безобразному в своей животности стремлению обладать. И так далее, и тому подобное. Повсюду следуя за своей несчастной жертвой, дуэнья до такой степени порабощает юную неопытную душу, с такой силой подавляет её нерасцветшую волю, столь неизбежно вовлекает её в сферу своего влияния, что со временем игривая остроумная девушка, жестокой волей родителей, приставивших к ней дуэнью, эту гарпию и мегеру, превращается в чопорную, не способную ни на что иное кроме отвратительных ужимок, закованную в кандалы условностей серую пустышку…
Вся эта выспренная многословица, вызванная давним опытом общения с дуэньями, моментально пронеслась в моей голове в тот момент, когда я осознал, кем является предстоящая мне соседка по столу. Пронеслась прежде, чем я успел хорошенько рассмотреть её подопечную.
Девушка, сидящая напротив своей менторши, имела вид отнюдь не несчастный, не сухой и не измождённый бесконечными нравоучениями, напротив — она была миловидна, жива, подвижна и вся светилась сиянием не стеснённой никакими условностями молодости. В зелёных глазах её читался несомненный ум, подвижные губы говорили о темпераменте и готовности смеяться удачной шутке, тонкий ладный нос совершенно отчётливо свидетельствовал о наличии у его хозяйки хорошего вкуса, а руки… Точёные руки с длинными тонкими пальцами и причёска очаровательной барышни выдавали в ней натуру художественную, творческую, тонко чувствующую, ибо трава, вместо волос покрывавшая голову под маленькой кокетливой шляпкой, была тщательно уложена и лежала аккуратным орнаментом, чистая, свежая, сочно изумрудная в луче солнца, упавшем через трактирное окно. Она густо зеленела, замысловато переплетённая, украшенная золотистыми пшеничными колосьями, цветами и лентами, уложенная в красивые пряди и локоны, и ни одной сухой или пожухлой травинки не было в них. Приталенный жакет, расшитый золотыми загадочными птицами, подчёркивал тонкую стройность её стана и идеальную полноту груди. От этого очаровательного создания пахло солнечным лугом, медовым клевером и свежестью недавнего дождя. Клянусь, если бы не тоска по Зизи, я бы, пожалуй… И даже несмотря на дуэнью, которая, заметив мой взволнованный взгляд, задержавшийся на лице её подопечной непозволительно долго, уже поджала губы и чуть прищурила глаза, в которых вот-вот плеснутся отвращение и ненависть ко всему роду мужскому.
Дубравники — люди из долов Мезины — не часто появляются в наших краях. За всю свою жизнь я лишь дважды видел в Станце этих почти легендарных созданий. Оба раза то были мужчины преклонного возраста, чья кожа уже утратила едва заметный глазу нежный салатовый оттенок, чьи глаза поблекли, травяной покров пожелтел и пожух, а в голосе звучала ломкая хрипотца старости. И от них остро пахло мшистой землёй из затерянного где-то далеко на севере дикого леса, а не разнотравьем согретого солнцем луга. Девушку же столь юного — я бы сказал, сочного — возраста я видел впервые и был поражён внезапным очарованием странного сочетания человека и растения.
Года четыре тому, помнится, прокатилась по прекрасной половине населения Станцы мода красить волосы во всевозможные оттенки зелёного цвета, вплетать в них колосья и цветы, носить плетёные из трав накидки, подражая обитательницам дубрав. Продержалась мода не долго, но та цветовая вспышка была столь яркой и всеобъемлющей (коснувшейся, кажется, даже многих мужчин), что не один ещё год потом тут и там проносилось её эхо, мелькали зелёные искры и отблески. Поэтому даже если бы я и сразу обратил внимание на цвет волос сидящей за столом девушки, ещё до моего решения подсесть к ним, вряд ли это вызвало бы во мне что-нибудь кроме лёгкого недоумения и удивления от появления очередной приверженицы духа дубрав.
Девушка, видимо, почувствовала моё восхищённо-взволнованное состояние, потому что в глазах её блеснула лукавая усмешка, не лишённая довольства собою и произведённым эффектом. И это несомненно было мне на руку, потому что к какой бы расе ни принадлежала женщина, она не сможет быть холодна с человеком, на которого произвели столь явное действие её женские чары. У меня были все шансы на милостиво-снисходительный приём и беседу в тёплых тонах. Только бы не вмешалась дуэнья.
А ещё мне было интересно, сможет ли моё превенторское чутьё так же хорошо чувствовать душу этой девушки, или же дубравники — это не совсем люди, или совсем не люди, но существа, чьи души источают флюиды не подвластные моему восприятию.
Я заказал себе солянку, рагу по-ферронски и чай с мятою. Девушка-трава забавлялась полезным для фигуры фруктовым желе, в котором золотились кусочки персиков, дольки мандарин и кружочки бананов. Десертная ложечка под серебро дивно смотрелась в её тонкой руке с длинными пальчиками, что заканчивались правильной формы ноготками, выкрашенными в зелёный цвет (или они были зелены от природы?). Дуэнья же, со всею серьёзностью дамы третьего возраста (которую её фигура, должно быть, уже давно обеспечила потребной долей женского счастья), охотно воздавала должное фирменному голубиному жаркому с картофельным пюре.
Как выяснил я в течение краткого знакомства между сменой блюд, девушку звали Рита и принадлежала она довольно известной в Мезине фамилии Грацци — держателей большой ткацкой фабрики. Дуэнья же гордо величалась мадам Давиди. Всё это мне сообщила с милой девичьей непосредственностью сама Рита, невзирая на строгие взоры, что временами бросала на неё дуэнья.
Разговор исподволь завязался. Мадам Давиди оказалась не тем чопорным сухарём, цербером, готовым тут же перегрызть горло всякой беседе, которую осмелился бы завести мужчина с её подопечной. Хотя колкий взгляд её временами недвусмысленно устремлялся в лицо Риты, та, видимо, хорошо знала цену этой колкости, потому что не тушевалась, не обрывала реплику на полуслове и даже не опускала смиренно глаз, но лишь отвечала дуэнье едва заметной улыбкой, как бы говорящей: я всё помню, каждая ваша заповедь записана золотыми буквами на скрижалях моей души.
Сначала говорили, как водится, о местной кухне и мастерстве повара, так умело подобравшего кондимент к фирменным голубям. Потом перешли на сравнение жизни и обычаев Мезины, откуда прибыли дамы, и нашей туманной Станцы. Рита говорила о родных местах с таким обожанием и с такою грустью от вынужденного расставания с ними, что я, довольно, впрочем, наслышанный о красотах Мезины, окончательно решил провести будущий отпуск в зелёных пущах этого благословенного лесного края. Если, конечно, Зизи будет непротив украсить наш медовый месяц прогулками по тихим мезинским рощам.
Сравнивая жизнь и обычаи, вывернули к развлечениям. Тут я узнал о прекрасных библиотеках Мезины, в которых, кстати, хранятся очень редкие и древние книги, о каких в Станце слышали едва ли единицы. Я узнал, что главной утехой мужчин этой дивной области является стрельба из лука, и чуть ли не в каждом селении, не говоря уж о городах, можно найти общество почитателей этого древнего и ныне почти забытого воинского искусства.
— Должно быть, в ваших краях совсем не осталось оленей, — улыбнулся я, — коль скоро в нём видимо-невидимо лучников. Зачем ещё тренироваться в стрельбе из лука, если нигде не применять своё искусство, не так ли? А где же и применять его, как не на доброй охоте.
— Как раз оленей-то в наших краях видимо-невидимо, слава нашим мезинским богам, — возразила мадам Давиди. — Во всяком случае, их пока больше чем лучников, для которых лук, учтите, — не более чем увлечение и развлечение. До тех пор, конечно, пока какой-нибудь супостат не решится прийти на нашу благословенную землю с оружием, — добавила она строго. — Тогда он узнает, что модные нынче аркебузы и мушкеты — это просто детские игрушки. Да, стрельба из лука — истинно мужское занятие, если хотите знать моё мнение. Уж это вам не пыль поднимать в школе танца, и не убивать время в клубе любителей халвы, подобном тому, что мы видели намедни, — не без ехидства улыбнулась дуэнья.
— Простите? — почти воскликнул я, вздрогнув. — Как вы сказали? Клуб?..
— Клуб любителей халвы, — повторила мадам Давиди, поднятием брови выразив удивление от моей внезапной ажитации. — Право, это было очень забавно, — продолжала она, обращая взгляд то к своей воспитаннице, то ко мне, — увидеть на улицах вашего города вывеску подобного заведения. Даже школа Любовного Обольщения мадам Как-там-её-звали и клуб Разбитых Сердец имени святой Не-помню-её-имени не вызвали в нас с Ритой столь живого отклика.
— Да, — кивнул я с улыбкой, — в нашем городе нынче в моде подобные заведения — все эти клубы, школы и собрания. Очередное поветрие, из тех, что посещают Станцу время от времени. Но… клуб любителей халвы!.. Вы уверены, что именно так называлось то заведение?
— Более чем уверена, — снова дёрнула бровью дуэнья. — Мне уже, конечно, не двадцать лет, молодой человек, но я до сих пор имею такое же острое зрение, какое было дано мне при рождении. Клуб любителей халвы — именно так было написано на вывеске. Там ещё был изображён господин весьма развязного вида с вот такими длинными завитыми усами, а на носу у него сидела большая муха.
— Муха??
— Муха, да… Ах нет, вы не так поняли — это была настоящая живая муха, а не часть рисунка. Но она очень оригинально и удачно дополняла его. Вышло ужасно пикантно и смешно.
— А, вот что…
— Ещё там была изображена большая ваза халвы, стоящая перед этим господином, и он смотрел на неё с вожделением, с каким иные господа… — она пожевала губами, замяв, должно быть, острый выпад в сторону развращённого мужского сословия Станцы, давно забывшего, что такое звон тетивы старого доброго тисового лука. Продолжила: — Один глаз этого господина наполовину стёрся, что в целом делало картину ещё более забавной.
— У вас острый взгляд, мадам Давиди, — восхитился я, — и нетривиальное восприятие.
— Полноте, голубчик, — отмахнулась она, со всей скромностью возвращаясь к своему блюду, но ей не удалось скрыть довольства искренностью моего комплимента.
— Нет-нет, — настоял я, — сотни людей сотни раз проходили мимо этой вывески, а спросите их, что на ней изображено, я уверен, едва ли найдутся один-два, которые точно смогут ответить. Такова человеческая натура: всё привычное кажется нам неизменным, мы перестаём видеть то, что видим изо дня в день. Кстати, я даже и не знал о существовании подобного заведения… В какой, вы говорите, улице оно находится?
— Понятия не имею, — отозвалась дуэнья, отодвигая тарелку с голубиными останками и прикладываясь к бокалу с кардонским розовым. Насколько я успел заметить, мадам Давиди не страдала отсутствием аппетита и любила вкусно и обстоятельно поесть, запив кушанья хорошей толикой доброго неразбавленного вина. При этом ожирением она тоже ни в коей мере не страдала. Тело этой женщины успешно боролось с возрастом и оставалось моложавым, подтянутым, весьма неплохо оформленным и — я был готов побиться об заклад — гибким. Все дуэньи, коих я видел до сих пор, были как на подбор злобными, бесформенными, иссушёнными ненавистью к человечеству полустарухами с некрасивыми ехидными лицами, украшенными бородавками на носу и бельмами в левом глазу. Что же касается мадам Давиди, могу сказать что она мне почти понравилась, или, по крайней мере, имела все шансы понравиться при более близком знакомстве, несмотря на род её занятий.
— В улице Корабелов, — вмешалась Рита. — Мы возвращались из Сентилевой библиотеки и решили свернуть, прогуляться по набережной. А туда как раз ведёт улица Корабелов, я видела указатель. То ли в третьём, то ли в четвёртом по порядку доме и есть этот клуб.
Ах, как соблазнительно белели её сахарные зубки, когда она говорила; о, как улыбались эти свежие, великолепно очерченные губки, как кружил голову травянистый аромат её волос!
— Спасибо, — улыбнулся я, подавляя трепет в организме и невольный огонь в глазах.
Но от пристального взора мадам Давиди, конечно же, не ускользнуло моё волнение, как и от чуткого уха её не укрылась почти не слышная дрожь в моём голосе, и брови её тут же едва заметно нахмурились. Но в то же время, я готов поклясться, в лице её мелькнуло странное удовлетворение и гордость за свою воспитанницу, чьи чары разят наповал, в несколько минут делая из бравого и хладнокровного тридцатилетнего превентора пылкого раболепствующего юнца. О да, из мадам Давиди тоже вышел бы прекрасный превентор, готов поспорить!
После чая с миндальными пирожными дамы попрощались, к моему великому сожалению. Я поднялся, чтобы помочь им встать.
— Позволено будет мне проводить вас? — без всякой надежды, но с истовым желанием вопросил я, отодвигая стул сначала мадам Давиди, потом Риты.
— Нет, — молниеносно, коротко и ясно ответила дуэнья, каждую минуту ожидавшая, должно быть, такого поворота. — Благодарим вас, дон Паланджи, за компанию, — добавила она, даже и не взглянув на Риту, словно та вообще не имела никакого права голоса. — Нам было несомненно приятно ваше общество, но обстоятельства вынуждают нас расстаться с вами теперь же. Да и вы ещё не добрались до десерта, — улыбнулась она краешком губ.
Я молча поклонился, не отводя глаз от Риты.
Дуэнья в свою очередь тоже не сводила подозрительного взора с моего лица. Она решительно взяла Риту под руку, и дамы направились к выходу. На ходу девушка обернулась и наградила меня мимолётной прощальной улыбкой. Я спрятал эту награду в потайном кармашке моей так невоздержанно влюбчивой души.
Через минуту волосы Риты вспыхнули изумрудными бликами на солнце, потом дверь закрылась и я остался совсем один, опять один в кромешной тьме — в этом душном, мрачном, пустынном, унылом трактире «Сорфинель».
Мы с командором сидим за столом. За окном мреет вечерняя дымка, наплывающая от реки, где вовсю работают коптильни.
— Флаженаль, — говорит Жижка. — Конечно, это Флаженаль.
— Не слыхал о такой фабрике.
— Немудрено, — усмехается этот увалень. — Потому что такой фабрики нет. Флаженаль — это имя фабриканта из Ронды.
Ронда… Где-то, в какой-то связи я уже слышал это название, и слышал совсем недавно. Может быть, даже, сегодня. В Горшечниках. Или в монастыре. В трактире?.. Не помню.
Командор Жижка прячет остатки пыжа, сделанного фабрикантом Флаженалем, в пакетик из грубой вощёной бумаги — такие пакеты мы используем для хранения вещественных доказательств. Своим крупным округлым почерком деревенщины, так толком и не научившейся писать, он делает на этикетке необходимые примечания, потом медленно, высунув кончик языка и сопя — ну право, старательный ученик младшего класса сельской школы, — вносит вещдок в реестр. Скрипит гусиное перо, Жижка сопит, Шато нежится на прогретом за день солнцем подоконнике, жужжит где-то муха, пыхтит и отдувается в углу самовар. От этой умиротворяющей атмосферы меня клонит в сон.
Покончив с регистрацией пыжа, командор принимается за размокшую прокисшую картонку из-под халвы. Не переставая заливисто сопеть, он обстоятельно рассматривает её сначала так, потом этак, а затем ещё и через лупу, словно надеется найти на расползающемся под его пальцами картоне автограф моего убийцы. Я внимательно изучаю его лицо, привычно и неосознанно анализирую мимику, улавливаю исходящий от командора запах (нет, уровень кисловато-йодистого припаха его пота не усилился ни на гран), впитываю испускаемые его мозгом психические токи. Нет, нет, ничего. Упаковка от халвы не вызывает никаких отклонений в его психологическом равновесии. «Не виновен», — выносит вердикт моё седьмое или бог знает какое чувство. Увы, иногда оно тоже ошибается. Но об этом лучше никому не знать, а уж командору — во всяком случае.
— Да… — наконец, произносит Жижка, после того как упаковал, пронумеровал и зарегистрировал. — Не густо…
— Не густо, — соглашаюсь я.
Бог весть почему, но я не тороплюсь рассказать Жижке о клубе любителей халвы. Не нужно, чтобы он знал, думаю я. Во всяком случае — пока. Сначала я наведаюсь туда сам, всё разузнаю и, быть может, заполучу полный список членов этого клуба — а вдруг там окажутся одна-две знакомые мне фамилии… И мало ли чьи это могут быть фамилии. И вдруг Жижке не понравится то, что я найду…
— Боюсь, никуда это нас не приведёт, — продолжает командор. — Пыжи у Флаженаля покупают и в Ронде, и в Станце, и в Пализи и ещё в куче мест. Они поступают в стражницкий полк, в гвардейские роты, в клубы аркебузиров, и чёрт знает, куда ещё, так что стрелять в тебя мог кто угодно, хоть пол-Станцы залпом.
— А халва? — забрасываю я удочку.
— Халва?.. А что халва?.. Я вот, допустим, тоже люблю моссатскую, ты знаешь. Так может, и меня запишем в подозреваемые?
Я улыбаюсь, давая понять, что оценил игру ума и юмор командора.
— Мы даже не знаем, убийца ли оставил вчера эту картонку, или она провалялась там бог весть сколько времени, — продолжает он.
Пожимаю плечами, натянув смущённую мину:
— Я не сыскарь, командор, вы знаете, поэтому толку от меня в таком деле… Вот если бы вы сами там были, на пустыре…
— Всё едино, — отмахивается он. — Даже если бы мы нашли там собственноручно подписанное убийцей признание, это не давало бы нам оснований… Нет, стоп, — осекается он, растерянно глядя на меня, — это я перебрал. Если бы там оказалось подписанное убийцей признание, то конечно, мы бы… но… но ведь… признания-то там и не было!
В точку! — думаю я, окончательно приходя к выводу, что дело о моём убийстве мне придётся расследовать самому.
__________
[1]Фарно́ — яблочная водка
[2]Единорог — гладкоствольное артиллерийское орудие, гаубица
[3]Фунт — мера веса равная примерно 450 грамм
[4]Унция — мера веса равная примерно 28-ми граммам, составляет 1/16 фунта
[5]Сажень — мера длины, равная примерно 2-м метрам
[6]Аркебуза — гладкоствольное фитильное ружьё
Made with Seterator 0.1.4: t2h 0.1.23
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"