|
|
||
"Дорого яичко ко Христову дню" - резонно вразумляет нас народная мудрость. А выразиться без иносказаний, попроще, к тому же ограничив смысл пословицы сферой культуры, - речь пойдет о своевременности обнародования тех или иных феноменов национальной духовной жизни, о синхронности высказывания и его восприятия. Между тем в числе множества других парадоксов ХХ века мы столкнулись с принявшим массовый характер явлением запозданий, запаздываний открытия миру тех или художественных, естественнонаучных и гуманитарных идей. Опоздание на несколько десятков лет, на полвека стало восприниматься как норма; причем не всегда понятно, существовало ли все-таки произведение литературы или науки до его предания гласности или же его вообще как бы не было. Наряду с полнейшей консервацией таких произведений в личных архивах, в пресловутых ящиках письменного стола, где они затаились наглухо, напрочь, не существуя, было все-таки и какое-то полусуществование: произведение жило в виде переходящего из рук в руки манускрипта, пересказывалось, переписывалось на "Эриках" и "Олимпиях", реже - и притом уже сугубо конспиративно - ксерокопировалось. Значит, было оно? Или все-таки его не было? Где граница, рубеж? И еще: порой произведение тайно, хотя, как вполне допустимо предположить, и с ведома неких сил, взявших на себя миссию незримо охранять отечественную культуру (до поры до времени лишь помедлив с обнародованием ее новых открытий), перекочевывало за границу, издавалось там, обсуждалось, а на родину возвращалось опять-таки с опозданием на долгие годы, предварямое разве лишь слухами: кто-то где-то урывками с ним познакомился.
Ситуация, нам, россиянам, казалось бы, знакомая издавна: не публиковались "Путешествие из Петербурга в Москву" Радищева, произведения декабристов, часть творений Пушкина, Лермонтова; но все это, как правило, функционировало в общенародной культуре, одобрялось, служило предметом полемики. А у нас - нечто совсем другое: рассредоточение культуры во времени и в пространстве стало по-своему планомерным явлением, в результате которого хронология развития нашей художественной и научной мысли оказалась деформированной и приобрела причудливый, странный облик. А проблема своевременности или несвоевременности обнародования научной гипотезы или теории разрослась в проблему методологическую, потому что одна и та же идея, но высказанная в 20-е или в 60-е годы, - уже вовсе не одна и та же идея. Грандиозное запоздание наложило свой отпечаток и на восприятие нами трактовки М.М.Бахтиным карнавала в античном и средневековом искусстве, да и всей основанной им социологической поэтики.
Новое, измененное издание книги Бахтина о Достоевском ("Проблемы поэтики Достоевского", М., 1963) и его фундаментальное исследование о Рабле ("Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса", М., 1965) появилось накануне новой волны идеологических обузданий, правда, принявших оттенок некоторой административно увещевающей снисходительности. Но вынашивались эти работы значительно раньше, и обращены они были к иному социальному времени (гигантская по своему значению и объему привлеченного в ней материала монография о Рабле в качестве кандидатской диссертации была защищена в 1946 году, и с тех пор она мирно покоилась где-то лет, по крайней мере, пятнадцать). Аберрации с восприятием пронизывающей труды ученого мысли о карнавальной природе романов Достоевского и Рабле в данном случае просто не могли не возникнуть. Разумеется, эта мысль ориентирована преимущественно на "большое время"; но и "малое время" наложило на нее отпечаток какой-то; полагаю, что в этой сенсационной мысли преломились какие-то существенные моменты даже личной биографии Бахтина, повторявшей немалую часть биографии народа российского.
В течение двенадцати лет выпало мне быть кем-то вроде... камердинера Бахтина. Был я и личным шофером его, и поставщиком для него продуктов, лекарств, был вообще в какой-то мере устроителем его быта, в частности инициатором его переезда из Саранска в Москву. Вопреки сентенции о том, что для камердинера нет великого человека, я прекрасно сознавал меру величия ниспосланного мне судьбой подопечного. Я всегда восхищался интеллектуальной доблестью тех, кто, придя к нему, принимался расспрашивать о сути его концепций и об их философских истоках. Я знал свое место, и я не был уверен в своем праве ставить такие вопросы; многолетний мой собеседник открывался мне через быт, в суете повседневных прозаических житейских забот. Иногда, однако, я тоже осмеливался любопытствовать:
- Михаил Михайлович, а если бы... Если бы к тому не было никаких, ни малейших внешних препятствий, были бы только вы да какой-то идеальный издатель, когда вышла бы ваша работа о Франсуа Рабле?
И Бахтин, не задумываясь, ответил:
- Полагаю, что в 1933 году.
Дату эту я запомнил точно: выходило, что теория карнавала пребывала в некоем полубытии почти тридцать три года - срок какой-то эпический.
Бахтин жил, по его терминологии, в "большом времени".
Почему-то речь зашла о крито-микенской культуре, о раскопках, об археологии.
- А как назовут археологи будущего нашу, нынешнюю культуру?
- Гм, - ответил Бахтин, по обыкновению попыхивая сигаретой. - Может быть, саранской культурой? Или рузаевской? Ведь культуры называют по имени мест обнаружения их материальных следов.
Он пошучивал. Но в таких импровизациях причастность Бахтина к "большому времени" сказывалась не менее явственно, чем в его развернутых построениях; он отчетливо видел преходящий характер того, что мнится нам вечным, неразрушимым; и археологи, удаленные от нас на дистанцию, приблизительно равную той, которая отделяет наших археологов от Древнего Египта или Месопотамии, были для него достаточно близкой реальностью.
Бахтин много, очень много сказал о... глазах, полагаю, не без влияния на него трудов А.А.Ухтомского, проникновеннейшего теоретика физиологии зрения и вместе с тем духовидца, постигавшего метафизику взгляда, преображения глаза в око, в дарованный нам природою орган, осуществляющий контакты человека с миром. Понимание эйдогенной роли зрения, взгляда в творчестве Гёте лежит в основе трактовки Бахтиным романа воспитания XVIII столетия. Но и собственный глаз ученого обладал бифокальностью, в равной степени видя события, протекающие как в "большом", так и в "малом" времени, даже и в самом "маленьком".
Я посетовал как-то на ощущаемую мной безблагодатность иудаизма, на его рационалистичность.
- Но евреи - это же единственный сохранившийся древнейший народ. Они с Богом ссорились, с Богом мирились, благодать они принимали и отвергали, - очень плавно, неторопливо возразил мне Бахтин, давая понять, что говорить об иудаизме как о чем-то неизменном, застывшем нельзя. - А у нас, русских, что было? Перуна сбросили в реку?
И почувствовал я всю несоизмеримость моих и его представлений об историческом времени: мы-то, русские, - подростки истории, ее отроки, еще не пережившие предстоящих каждому народу существенных духовных исканий, переломов, надломов, заблуждений, открытий. Нам еще не раз придется и ссориться, и мириться с Богом, будет всякое.
Бахтин жил в "большом времени". Но Бахтин обладал и хорошо отработанным чувством данного дня. После его ухода из жизни были найдены кипы газет, в передовицах которых сплошь пестрели подчеркивания, а это были мало сказать что сухие - это были духовно мертвые передовицы официозов начала 70-х годов, кульминации заунывной поры безвременья. Читали их разве лишь те, к кому они непосредственно относились: если реь шла об агрономии - агрономы; о металлургии шла речь - металлурги. И читали, пытаясь уловить, догадаться: кого нынче будут казнить, кого миловать, а кого барский гнев и барская любовь благополучно минуют. А Бахтин читал все. О необходимости преодолеть отставание и повысить темпы чего-нибудь, об уборке картофеля, овощей, хлопка, пшеницы и прочих злаков, в изобилии украшающих нивы и пажити эпически необъятной нашей державы. Читал да подчеркивал, руководствуясь... Чем? Интересом к бытованию слова? К неосознанным попыткам вернуть слову заклинательную, магическую силу, ибо не мог же не знать он, что за констатациями и призывами не кроется никакой реальности? Я не знаю. Но я знаю, что день - от восхода и до наступления глухой темноты - он воспринимал как слагаемое концепции, как фрагмент высказывания истории, предназначенного для нашей разгадки. День был микрочастицей такого высказывания; я сравнил бы его со звуком речи: непонятный вне соседствующего временного контекста, тем не менее он влек за собой другие, новые дни. Дни слагались в годы: в слова. А слова, уж они-то составляли фразу, синтагму. И, возможно, при подобном прочтении дня что-то значила и передовая статья об уборке бахчевых культур в нижнем течении Волги.
Говоря о Бахтине как о личности, не об отвлеченном М.М., а о реальном Михаиле Михайловиче, надо помнить одно обстоятельство: это был человек, большей части сознательной жизни которого сопутствовали... голод и боль. И в основе его биографии лежит, я сказал бы, диалог с голодом: многолетнее бегство от голода, гнавшегося за ним по пятам, голода, приближавшегося вплотную, хотя все же и не сумевшего настичь жертву, которая была им намечена.
Именно голод, обрушившийся в 1918 году на забытую ныне "Северную коммуну", на огромную территорию, простершуюся от Петрограда на восток и на север, вытеснил, выжил и выжал его на юг, в Белоруссию, в Витебскую губернию. А потом? Не могу забыть отрывочных рассказов Бахтина о кустанайской ссылке: полуживые от голода люди на улицах тогдашнего глинобитного Кустаная, городка, затерянного в казахстанской степи. Казахи и русские. Посиневшие лица детишек. Первомайская демонстрация - вероятно, 1931 года, - на которую выбрались высланные в Кустанай эсеры. Они шли сплоченной ватагой, развернув свои лозунги, а степенный уполномоченный ОГПУ, рассудительный балтийский матрос, осведомленный об этом, снисходительно разводил руками: "Что ж, они сюда к нам и высланы как эсеры, под какими же лозунгами им демонстрировать?" Человек из народа, он, по-видимому, не мог окончательно утратить чувство реальности, за что вскоре и поплатился. И Григорий Зиновьев, зловещая и мученическая фигура, появлялся на улицах в окружении приближенных, смотрел на подремывающих в пыли голодающих: "Вот, товарищи, аграрная политика Сталина!" Люди, с жизнью которых пересеклась жизнь Бахтина: в раннем детстве - о. Иоанн Кронштадтский, однажды отслуживший молебен в доме его отца, в Орле, по пути из Петербурга в Крым; в юности - печально известный полковник Зубатов, с которым Бахтин какое-то время работал в одном из солидных столичных банков. "Он к тому времени отошел от своей... гм, прежней деятельности, мы с ним утром встречались на одной и той же лестничной площадке, здоровались", - снисходительно, явно подыскивая хитроумному полковнику оправдания, выдыхал облачка сигаретного дыма Бахтин. А теперь, глядишь, и Зиновьев, едва ли не главный устроитель "Северной коммуны" с ее непробудным голодом. Голод догнал его и маячит на фоне изможденных, побросавших свои дома поселян.
Экономист одного из первых колхозов, расположенных на окраине Кустаная, Бахтин жил впроголодь, хотя все-таки не падал от голода; но речь идет не только о личных бедствиях и лишениях Бахтина, а вообще о бытовом контексте его дней и трудов. Когда я познакомился с Михаилом Михайловичем и с супругой его, Еленой Александровной Бахтиной, а было это поздней осенью 1962 года, деревянный Саранск, оценивая его в привычных для нас понятиях, все же не голодал. Тем не менее в мои многочисленные обязанности вошло и возить Бахтиным из Москвы то, что мне и моим друзьям удавалось добыть. Мой "Москвич" несся по Арзамасскому тракту, подпрыгивая на ухабах; а в багажнике - пакеты муки, бруски масла, завернутая в фольгу ветчина - что-то вроде адаптированных к нашим условиям рубенсовских натюрмортов, а скорее, неотложная продовольственная помощь какая-то! И та радость, с которой Бахтины принимали ее: очень русская по природе своей благодарная радость при обретенье съестного; окрашенный неизменной иронией ритуал жизнерадостной встречи с дарами земными. А при том во всем этом память о голоде и - триумф, победа над ним, завершавшая некую бесконечную тяжбу.
А затем еще: боль.
Я и те из немногочисленных друзей и последователей, кому выпала честь разделять со мной мое камердинерство, помним: пачки анальгина, таблетки, таблетки, таблетки. Бахтин принимал их пригоршнями, унимая, утихомиривая таким образом боль в культе ампутированной ноги. Утихала ли боль хотя бы на время? Или так и жил он, неся в себе эту боль? А была она продолжением боли прежних, давнишних лет, той боли, ради избавления от которой и пошел он на ампутацию. А когда началась она, та, стародавняя боль? Несомненно, давно. И унять ее, заглушить ее голос было нельзя.
Глад и боль. Но и то и другое - проявление жизни нашего тела, голос тела, связующий день с историей, а жизнь частную с жизнью народной. Голод, он же всегда исторически обоснован, обоснован он и космически: голод - следствие, скажем, засухи; засуха - следствие каких-то метеорологических аномалий, издревле воспринимаемых как проявление негодования, гнева высших, надмирных сил.
- говорится у Пушкина в драме "Борис Годунов". Но в ХХ века аномалии космоса дополнились аномалиями политики власть предержащих правителей, у которых теперь, если верить выкладкам оккультизма, наконец появилась возможность продолжать сводить свои счеты, где-то в дебрях ментальных и астральных миров донимая друг друга наиболее каверзным из российских вопросов: "Кто виноват?" В результате слияния космических причин с политическими возникали уже высвеченные историей эпидемии голода. Но в отличие от начала XVII столетия в ХХ столетии народ, погибая в мученьях, и повыть-то не имел ни малейшей возможности; напротив, ликовать ему было предписано.Бог насылал на землю нашу глад,
Народ завыл, в мученьях погибая...
Боль, бол-езнь, за-боле-вание - наиболее очевидный вариант выделенной мыслью ХХ века промежуточной, пограничной ситуации: ощутивший боль уже вступил на порог, отделяющий жизнь от смерти, внял голосу смерти. Боль связует, единит человека и с моментом его рождения; она атрибут материального, телесного мира, и поэтому является она первенствующим атрибутом вочеловечения Божества. Бога терзаемого, бичуемого. Бога распятого.
Голод - тоже: "Тогда Иисус возведен был Духом в пустыню, для искушения от диавола. И, постившись сорок дней и сорок ночей, напоследок взалкал" (Матв., 4, 1-2). Стало быть, и мотивы голода аналогичны мотивам боли, терзания: они проходят через Новый Завет наряду с мотивами исцеления, врачевания, с мотивами телесного насыщения, пиршественными мотивами. Таким образом эмпирия жизни ученого последовательно соединяет его и с сакральным мифом, и с реальной историей его народа: нетрудно заметить, что и голод, и боль отпечатались в нашем национальном сознании, а в литературе трех последних столетий обрели значение мотивов решающих, пронизывающих ее насквозь, от Радищева до, скажем, Леонида Андреева, до Велемира Хлебникова. Не приходится говорить о том, что Бахтин соединяется и с толпами оклеветанных, растоптанных мучеников, страстотерпцев ГУЛАГа.
Будет ли когда-нибудь выяснено, каким образом Бахтин спасся от Соловков? Кто и как его спас? А ему назначены были погибельные полярные Соловки, и только в самый последний момент острова были заменены североказахстанской степью.
- Меня не пытали, - сказал он однажды как-то даже, может быть, и чуть-чуть виновато. Но именно в этом "не" была выражена солидарность с теми, у кого не обходилось без "не". И внедренная в него постоянная невыносимая боль была чем-то вроде компенсации "не": то, чего не сделали палачи, восполняла природа, превратившая повседневную жизнь ученого в ежедневную и еженощную пытку.
Боль и голод, голод и боль, они-то и соединили русского мыслителя Бахтина и с "большим временем", и с временем "малым", пределы которого начинаются, скорее всего, в конце XVIII - начале XIX столетия, и с текущим днем, в который "малое время" упирается, неуклонно подталкивая его вперед и вперед. Голод соединял и с полупустыми продмагами за ближайшим углом, и с иномирными силами: "Даст Бог день, даст и пищу". Неразлучные, неотступные спутники Бахтина определяли важнейшие вехи его биографии: переезд из Петрограда в Витебскую губернию был бегством от голода; но голод догонял Бахтина, из сравнительно благополучного города на Неве он был выслан в город на Тоболе, потом в город на Мокше: в Ленинград его не пускали, но, выходит, этим-то и спасли, из рук преждевременной смерти вырвали. Окажись он в 1941 году в Ленинграде, голод наконец настиг бы его, путь его был бы прерван блокадным кольцом. А высылка и сопровождающий высылку запрет жить в больших городах Бахтиных от голодной смерти спас.
Стало быть, концепция карнавала зарождалась в сознании ученого на отчетливо прорисовывающемся скрещении, на перекрестке судьбы человеческой и судьбы народной, на слиянии злобы дня и вечных, последних вопросов, подобных гамлетовскому вопросу о бессмертии души, соотношении материального и идеального мира. Она отвечала на голос конкретного исторического периода: аналитически исследующая образы пиршественной, материально обильной жизни книга о Франсуа Рабле находилась в диалогических отношениях с умиравшими от голода украинцами и казахами; и явись она тогда, когда она была в основе своей сформулирована, толпы их каким-то удивительным образом выразили бы себя на ее страницах. Но сработала уже ставшая закономерностью несвоевременность, и концепция карнавала предстала перед обществом лет тридцать спустя после ее фактического рождения. Ориентированная на один отрезок "малого времени", она оказалась в другом, существенно от него отличном, - во времени медленного, но неуклонного замораживания всплеснувшейся было свободы мысли и слова, но и выявления и стабилизации неопределенного модернизма. Отсюда - деформации, которые она претерпела вследствие попыток приспособить ее к узкополитическим задачам и требованиям.
Теория стала модной. Она оторвалась от тех грандиозных построений, частью которых являлась и которые в совокупности своей составляют социологическую поэтику Бахтина, методологию, применимую и к анализу искусства, и к анализу духовных проявлений общественной жизни. Началась полоса либерально-политических интерпретаций карнавала как особого мироощущения. Относительность верха и низа, взаимозаменяемость их; неустойчивость социальных и возрастных иерархий, мотивы обжорства, насыщения, пиров на весь мир и мотивы неутолимости половых вожделений - это кинулись отыскивать в ближайшей, находящейся у каждого под рукою литературе. Бахтин мог писать о менипповой сатире и о Мениппе. Но нам-то зачем было добираться до таинственного Мениппа и неведомой менипповой сатиры, если на виду у всех мельтешил стремительно входящий в моду роман Михаила Булгакова "Мастер и Маргарита"? И теории Бахтина, на ходу мельчая, как бы разбрызгиваясь, догматически накладывались на первый попавшийся материал; догматизм этот был не очень заметен лишь потому, что, в отличие от официально-политического догматизма, он окрашивался интонациями либеральной бравады, методологического эпатажа. Карнавальное противопоставлялось всему официально-серьезному, то есть многословным директивным докладам или тем же никем не читаемым газетным передовицам. Дальше дело пойти не могло: мы, боюсь, на долгие-долгие годы приучены ценить каждую мало-мальски содержательную и новую мысль лишь постольку, поскольку из нее можно сделать орудие, средство уязвления властей предержащих и их идеологов. Но если мысль эта средством явного или завуалированного посрамления оных служить не может, она просто с некоторым недоумением отбрасывается, игнорируется, исключается из поля нашего зрения. Это худший вид несвободы, но что же поделаешь, так воспитаны мы приблизительно с середины XIX столетия (полагаю, что нотки покаяния в моих рассуждениях вполне ощутимы: в чисто экстенсивном, узкозлободневном применении великих теорий я повинен не менее, чем кто бы то ни было). И вполне объяснимо относительно быстрое иссякновение открытого Бахтиным источника. Верней, так: от него отошли, не изведав его чистоты, глубины и щедрости; поиграли и бросили. Игры, впрочем, не были безобидными. Они создавали иллюзию: с карнавальным мироощущением ничего не случилось, оно живет и сейчас; аргументом мог служить на все случаи жизни пригодный Булгаков, в ход пошел даже кстати подвернувшийся фильм Эльдара Рязанова "Карнавальная ночь".
"Карнавальные" теории Бахтина заблудились во времени. "Христов день" для них то ли уже миновал, то ли еще не настал, и "яичко" было превращено в одно из тех неотличимых друг от друга яиц, коими мы, соревнуясь друг с другом, начали забрасывать собирательного Держиморду. В самом деле, что было делать с теорией карнавала, оставаясь, скажем, в пределах доктрин тогдашнего "Нового мира"? Все классифицировалось и квалифицировалось в ритме какой-то детской считалки: Твар-дов-ский - хо-ро-ший, Ко-че-тов - пло-хой. Тут было все яснее ясного, и любая попытка выйти за пределы этого ритма рассматривалась как подозрительная уступка врагу. Бахтин был интересен в той мере, в какой он оказался пострадавшим и потерпевшим, благо к тому же "Проблемы поэтики Достоевского" были встречены нелепейшей рецензией Александра Дымшица: он, насколько я помню, распекал ученого за... недооценку революционных демократов и за то, что их суждениями книга манкировала. "Я не знаю, кто такой Бахтин, но я знаю, кто такой Дымшиц", - честно сказал Александр Твардовский, когда ему напомнили об этой рецензии и предложили опубликовать Бахтина на страницах "Нового мира". Что ж, Твардовский и впрямь был хорошим - и поэтом, и редактором, и человеком. И ту грань, которой Бахтин мог соприкоснуться с тогдашним средоточием передовой общественной мысли, обозначил он очень отчетливо: плоскость этой грани была минимальной, в "малом времени" 60-х годов Бахтину и выстраданной им теории неуютно и тесно. Но теория карнавала, его эстетика и поэтика продолжают оставаться незакрепленными и в "большом", общеисторическом времени; здесь лишь первые наметки имеются...
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"