|
|
||
Мещанин... Мещанин... И опять: ме-ща-нин...
Дался же он нам, мещанин, которого якобы неустанно обличал писатель Михаил Зощенко!
Уж лет сто гвоздит мещанина словесность: и Чехов, и Горький, и Маяковский, а ему хоть бы что. Да оно и неудивительно: мещанство - категория, не имеющая ни границ, ни устойчивых признаков, кем бы то ни было выявленных и научно описанных. Не термин, а заклинание: "Сгинь!" А мещанин, очевидно, увертлив: модификация оборотня в нынешнем материалистическом веке. Он исторически динамичен, подвижен, а с другой стороны, он необычайно устойчив. Вчера мещанином считался приобретатель, собственник, сегодня же - тот, кто исподтишка мешает кооператорам, видя в них тех же приобретателей. Кем обернется он завтра?
Так или иначе, но Зощенко вставлен в ряд классиков, выводивших мещанство на чистую воду. Казалось бы, ему предоставлено почетное место: есть еще один обличитель мещанства; и писатель стал бытовать в сознании нашем в этом достойном качестве. Ясно? Да. Но какое-то неудовлетворение все-таки остается.
Мы застой внутри себя, в себе понемножечку носим, в этом беда: и, бывает, отзывается он в трактовке историко-литературных явлений; создается и отшлифовывается влекущая своей ясностью версия, одинаково приемлемая для всех групповых оттенков, для различных литлагерей, - в этом, кстати, ее не всегда осознанное удобство: обладания окончательным знанием, успокоения некоего хочется решительно всем. Версию принимают, слегка лишь ее варьируя. Возникает традиция, которая, постепенно окрепнув, , в дальнейшем начинает аргументировать себя исключительно своим же авторитетом, так сказать, силой собственной тяжести. По местам расставлены классики.
Репутации застыли, стабилизировались. Но тяжеле, тверже других упрочилась репутация Зощенко: об-ли-чал он ме-щан-ство. И пишут: "Талант Зощенко-сатирика, обличавшего мещанство и обывательщину во всех их проявлениях раскрылся в полную меру уже в первых рассказах, повестях, фельетонах... В этих рассказах писатель продолжает свою тему обличения таких пороков, как хамство, мошенничество, стяжательство, бесхозяйственность и т.п." ("Встречи с прошлым", М., 1988, с. 204 - 205). Публикация ["Понятие о сатире я имею более твердое..." (Письма М.М.Зощенко - [1933-1934; редактору журнала "Крокодил"] М.З.Мануильскому) / Публикация С.В.Зыковой] * добросовестна и своевременна: письма-стоны, письма-мольбы, предвещавшие те жуткие безответные письма, что писал он, оплеванный, отверженный, изгнанный отовсюду, откуда можно было его изгнать, уже незадолго до конца. Но хотел бы уверить коллегу, предпославшую публикации небольшое вступление: талант Зощенко в полную меру ни-ког-да не раскрывался и раскрыться не мог, потому что потенциально великих караулили, как правило, в начале пути, на взлете, и задача была как раз в том, чтоб не дать им раскрыться. Все спасение Зощенко было именно в недораскрытости его крайне оригинальной литературной и гражданской позиции. Он пожертвовал значительной частью своего дарования и, однако, отказавшись от каких бы то ни было попыток обнаружить себя до конца, сделал он исключительно много: рассказал нам о нас; о духовной бедности в настоящем, об угрозе всеобщего полного оглупления в будущем. Забегу уж вперед: многолетнее существование Зощенко - это грубый просчет предержащих властей: выражаясь в их терминах, это было потерей бдительности, ротозейством. Правда, позже они спохватились. Но писатель уже со-сто-ял-ся. Как творческая личность, как художник-созерцатель и художник-воитель. С кем? Все с тем же непробиваемым мещанином? Традиция гнет свое, причем говорится обычно, что Зощенко обличал мещанство как-то особенно изощренно: он маску мещанина надел, проник, так сказать, в неприятельский стан [срв.: Бескина А. Лицо и маска Михаила Зощенко // Литературный критик. 1935. No 1. С. 107-113, No 2. С. 59-92]; но летом 1946 года сам он заклеймен был именем мещанина; маску отождествили с его лицом, началась вереница гонений, но впоследствии стало ясно, что гонения были напрасны. И писателя шаг за шагом реабилитировали. Посмертно, как водится.
Хорошо, разумеется, что о Зощенко все чаще говорится доброе слово и что есть посвященные ему сочувственные книги, статьи, публикации писем. Но преобладающая в них мысль об упорном мещаноборстве писателя представляется мне привносимой в его творчество извне. И знакомым преждевременным успокоением веет от этой мысли: начинает казаться, что и Зощенко понят. А понят ли? Даже просто интуиция говорит: коль и впрямь была у Зощенко маска, то социальный генезис ее и определеннее, и исторически значительнее.
Мне давно хотелось написать монографию: "Михаил Зощенко и его грозная тень". Причем в слове "грозная" буква "о" на обложке была б перечеркнута так, как в школьных тетрадках учитель перечеркивает орфографическую ошибку. И над "о" другим цветом стояло бы: "я". То ли "грозная" тень, то ли "грязная". И во всех библиографических справочниках монография по-чуднóму была бы маркирована в двух вариантах.
Монография грезилась мне, но писать ее я не стал: о печатанье и речи быть не могло; писать в стол в ожидании лучших времен готов не был. Мне не верилось, что более приличное время застанет меня в живых; думал я, что так и будем мы жить, топя лучшие замыслы в глухой тягомотине будней.
Но настала пора, можно писать и о Зощенко то, что грезилось. На большую работу уже недостанет ни сил, ни времени, но попробую хоть несколько тезисов набросать.
Вижу Зощенко в давно ожидающем исследователя ряду, в цепи странных альянсов и драм: в истории русского... государственного меценатства. Правитель и литератор, что-то их всегда причудливо связывало, то толкая друг к другу, то друг от друга отбрасывая, причем, натурально, обладающий материальной властью правитель располагал возможностями отбросить своего партнера без метафор, буквально, запроторив его куда-нибудь подальше; литератору же оставались метафоры, на которые он не скупился: он отбрасывал, отталкивал от себя правителя только лишь в переносном смысле, но зато уж и сильные выражения на голову его сыпал щедро, и пророчества гибели. Правитель и литератор ссорились, пререкались, словно скандалящие супруги: они жить друг без друга не могут, но скандалят непрерывно, не стесняясь скандалить и в присутствии общих знакомых, а то даже, бывает, и в автобусе, в магазине, на улице. Закономерность тут несомненна. Кажется, только в мире просвещенной монархии, у матушки Екатерины II искомый союз получился: Фонвизин, Державин. Да и то ее игры в государственное меценатство закончились диким скандалом с Радищевым: отброшен был туда, куда Макар телят не гонял. А в центре - диалог Николая I с Пушкиным, знаменитое: "Я сам буду твоим цензором". И все, что за сим последовало. Но и до Пушкина - цепочка несостоявшихся дуэтов, союзов: XVIII век с попытками приблизить ко двору того или иного пиита, с одами на восшествия на престол, с бриллиантовыми перстнями и с драгоценными табакерками в виде, по-нынешнему сказать, материального стимулирования. И так - до начала ХХ века, когда Николай II робко попытался пригласить к себе во дворец юмориста Аверченко, а тот, понимая, что, сделай он только шаг навстречу царю, репутация его в либерально-демократических кругах невосстановимо погибнет, всеми способами отлынивал и к царю не пошел: в пределах истории Российской империи все кончилось причудливым водевилем, шаржем.
В основе отношений правителя и литератора, а шире, вообще художника - проблема односторонности самодовлеющей политической власти. Ее, опять же по-нынешнему скажу, бездуховности, смутно осознаваемой ею самой. Упразднив патриаршество, Петр I придал лицу, лику власти дисгармоничную асимметрию. Она стала как бы одноглазою, одноокой. Она окривела - так, как у Пушкина кривеют живописуемые им бабы и тетушки ("Сказка о царе Салтане...", "Капитанская дочка"). Литератор был нужен для компенсации асимметрии, хотя бы ради видимости гармонии. Его ко двору и заманивали, причем и сам он не прочь был, приблизившись к трону, пуститься назидать, вразумлять правителя, для начала призывая к милости к падшим, но простирая свои притязания и на большее. Тогда-то и разражался скандал, слишком много возомнившему о себе советчику указывали его место. Как правило, было оно весьма отдаленным, хотя иногда сходило: гениальный поэт-романтик В.А.Жуковский, сохранив себя творчески, умел маневрировать и, положим, заступаясь за Пушкина, серьезно ему помогал; но он знал свое место и не пробовал идти далее заступничества за приватных, партикулярных лиц, в предосудительном образе мыслей не без оснований подозреваемых. Ощущал ли Зощенко подобную закономерность? Уверен, что да: по-своему, по-художнически.
"Голубая книга" Зощенко [1934-1935] полна историй о том, как правители расправлялись с художниками: мартиролог в форме галереи миниатюрных новелл о взаимоотношениях поэтов и государства. Поэт Василий Тредиаковский. Александр Полежаев. Тарас Шевченко. В середине страшноватых тридцатых годов, будучи в расцвете сил, хотя расцвет этот и был далеко не полным, пользуясь заметным признанием, Зощенко, опережая события, явно ищет в судьбах подвижников-страстотерпцев... себя. Он перебирает варианты гибели писателей, так или иначе прикоснувшихся к державной власти: будто разные одежды примеривает. При Павле I поэту Акимову "отрезали уши и язык и сослали в Сибирь". Не то: Сибирь - да, но чтобы уши кромсать, такого теперь не водится. Полежаев. "Приговорен был к прогнанию сквозь строй". Не то, устарело, хотя нынче сквозь строй литераторов и гоняют метафорически: гонят сквозь шпалеры шпицрутенов-рецензий, смертоносных упоминаний в разносных докладах. Мысль перебрасывается в античность, в Западную Европу. А, вот оно! Узник Сервантес. Дефо. "Автор "Робинзона Крузо" Дефо за сатирическую статью был (1703 год) приговорен к тюремному заключению. Сутки он провел прикованный к позорному столбу на площади. Проходящие были обязаны в него плевать". И потом... я стараюсь избегать романтической лексики. Не ужасаться. Я буду предельно спокоен. "Нам исключительно жаль Сервантеса. И Дефо тоже бедняга. Воображаю его бешенство, когда в него плевали. Ой, я б ы н е з н а ю, ч т о с д е л а л!" (здесь и далее разрядка моя. - В.Т.).
Да, умели литераторы российской земли предугадывать собственный свой конец: кто дуэль, а кто, к примеру, самоубийство. Но в дуэли и даже в самоубийстве героическое какое-то начало присутствует; и греховно, а все же смело. Зощенко же, обозревая историю, выделяет позорные, срамные эпизоды: то лицо изуродуют, то к столбу прикуют, ничего героического. Он увидел настоящее в зеркале прошлого: террор, учиненный "отцом и учителем", был направлен на развенчание жертвы, на ее, как говорилось, раз-облачение; а разоблачить - оголить, облачение снять, одежду (немецкие фашисты, убивая людей, донага раздевали их буквально, телесно; тут же - нравственно человека положено было всенародно раздеть). А уж что героического в обнаженном, раздетом? Да к тому же и опозорить его надо было его собственным унижением себя самого, шутовскими отречениями его и признанием им своих непоправимых ошибок, несусветнейших преступлений; в дополнение же совершался ритуал вселенского оплевывания. Не "отец и учитель" это придумал; поворовывая мыслишки всюду, где только можно, он и эту идею украл, потому что как раз на предании жертвы позору зиждется вся затея с распятием: на кресте смерть - рабская, постыдная смерть. А позорный столб - это как бы несостоявшийся крест, как бы черновик, набросок креста, полукрест, вертикаль без горизонтали; помирать на нем уже и вовсе постыдно. То-то славно придумано: убить неугодного может всякий дурак, а тут надо его и всемерно ском-про-ме-ти-ро-вать. Доморощенное фарисейство террора Зощенко разгадывает прекрасно, и он загодя провидит себя где-то рядом не с Лермонтовым или Есениным, а с Даниэлем Дефо. И нельзя не услышать в его притче моления, в разных вариантах тысячекратно оглашавшего мировую историю: "Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты" (Евангелие от Матфея 26, 39). Чаша не миновала. Через 243 года после Дефо к позорному столбу приковали Зощенко, а проходящим вменили в обязанность плевать в него. Однако до этого было еще десять-одиннадцать лет, и пока что Зощенко пописывает свои назидательные новеллы, невозмутимо поучая читателей: "А уж вы, благодетели, обдумайте сами эту смесь. Приучайтесь к с а м о с т о я т е л ь н о м у м ы ш л е н и ю". Неужто никто не внял? Не проявил склонности к вышеозначенному мышлению и не соотнес историографию Зощенко с происходившим вокруг? Не понял, что оплевывать художников слова и отчекрыживать у них языки можно и метафорически, хотя есть у метафор странное свойство: вырастая из реальности жизни, они поначалу локализуются в словесном ряду, а потом опять переходят в реальность, воплощаются в некие действия; так, положим, весьма споро воплотилась в реальность хорошо знакомая нам метафора "критическая дубинка": режиссера Мейерхольда избивали на бессудных судилищах, именуемых диспутами, дискуссиями, а вскоре его уже и резиновыми дубинками лупцевали по пяткам (пытка эта, насколько я знаю, турецкая; может, турки, янычары какие-нибудь подвизались в качестве окончательных разоблачителей режиссера, вслед за критиками карая его за его модернизм и за неуважение к классике?).
Много одобрительных слов было сказано об убийственной критике, коей русские революционные демократы подвергали всяческих реакционных деятелей или просто какого-нибудь зазевавшегося поэта-элегика, невпопад затеявшего воспевать умозрительную любовь да красоты природы. Критика и вправду была убийственной. Но не кроется ли в расхожих метафорах неких смутных предчувствий, предвестий будущего? И лишь маленький отрезок времени отделяет убийственную критику от критики убийством, убийствами. Шел разгул такой критики и один за другим исчезали в ночи писатели и поэты. Русские, украинские, грузинские, армянские и татарские. А Зощенко гнул свое: коллекционировал случаи изощренных казней писателей прошлого, как бы шепотом, вполголоса подсказывая читающей публике: надо мыслить самостоятельно. Это были явные и преднамеренные аллюзии, и притом аллюзии дерзновенные: прояснись хотя бы одна из них, Зощенко не отделался б убийственной критикой в 1946 году, критика убийством настигла бы его лет на десять раньше. Он прекрасно знал меру избранного им риска и все-таки шел и шел на него, балансируя над краем расстрельной ямы. Но как раз тогда-то, в середине тридцатых годов, и возникла сочная легенда о том, что он всего лишь сатирик, донимающий пьянчуг и сквалыг, норовящих задарма прокатиться на ленинградском трамвае. Что ж, спасибо ей: легенда послужила завесой, помешавшей его своевременно раз-облачить, разглядев буквально изо всех щелей весело выглядывающие аллюзии.
Но ни творчество вообще, ни, в частности, неповторимый стиль Зощенко не сводимы даже к отважным намекам, к аллюзиям, к тому, что позднее, в ту пору, когда книги уничтожались уже без кровавых эксцессов, а лишь с неким административно-назидательным благодушием, стало сдержанно именоваться "нежелательными ассоциациями". Феномен Зощенко намного сложнее.
Тоталитарное устроение общества и в ХХ веке, естественно, продолжает искать путей к соединению правителя с литератором. Власть ищет стиля. "Речь идет не о литературном стиле. Я имею в виду стиль в работе", - вещал Сталин в начале своего восхождения, определяя тот облик, который надлежало придать окружающему ["Об основах ленинизма", 1924]. Однако стиль жизни людей немыслим и без литературного стиля языкового, словесного.
Кому не знакомо: приходишь к догадке какой-нибудь, в мучительности бессонных ночей, в автобусной толчее, в очередях за луком и помидорами складывается концепция, и как только она сложилась, к ней, словно бы железо к магниту, вдруг со всех сторон начинают тянуться наблюдения, высказанные другими, факты, ими подмеченные. Так вписался в мое прочтение "Голубой книги" Зощенко, забавно дополнив его, новоявленный роман Анатолия Рыбакова о Сталине ["Дети Арбата", 1987, "Тридцать пятый и другие годы", 1988, "Страх", 1990]; а за ним потянулись и суждения о стилистике "отца и учителя", высказанные весьма серьезным ученым, историком наших дней. "Сталин не без основания считал себя... заодно и с т и л и с т о м", - пишет Юрий Шарапов, доктор наук, видимо досконально изучающий библиотеку таинственного владыки. И у него же: "Сталин вырабатывал с в о й с т и л ь. Имеется в виду с т и л ь л и т е р а т у р н ы й, впрочем, тесно связанный с п о л и т и ч е с к и м" ("Пятьсот страниц в день". - "Московские новости", 18 сентября 1988, с. 16). Зело правильно сказано; и добавить можно только одно: вырабатывая свой стиль, даже самый непотребный диктатор, будь он хоть бы и Нероном, императором римским, почитавшим себя, как известно, величайшим художников, не сможет обойтись без того, чтобы где-нибудь рядом, поблизости не маячил поэт. Содержать при правителе какого-нибудь литератора - традиция, пришедшая к нам из древнейших времен; возродили ее в XVIII веке, с укреплением на Руси имперских начал. При Нероне подвизался великий Петроний, именуемый "арбитром изящного". А при Сталине? Здесь был нужен хотя бы Державин, что ли: и патетично, и задушевно, а в меру даже и чуточку иронично, с оттенками почтительной фамильярности славил он екатерининский век; и ко двору был приближен, и в рамках себя держал, хотя и с ним не обошлось без опалы. Но где Державина взять? Тут хоть самому, отложив государственные дела, впору за стихи приниматься. И в Китае явится Мао с его изумительными элегиями, а у нас - едва ли не поэма о целине, якобы сложенная властью предержащей, правителем [Л.И.Брежнев [А.П.Мурзин]. Целина // Новый мир, 1978, N 11]: Державин Державиным, но писала же Екатерина II и сама худож. произведения, а мы-то чем хуже? На поэтов надейся, а сам не плошай: снедаемый творческим зудом, бряцающий на лире правитель - фигура, увы, заунывно стандартная. Но если уж от Нерона, за две тысячи лет, сумела она дорасти всего-то до Шарафа Рашидова, сложившего эпопею "Могучие волны", дело тут явно не клеится. Но в горестные двадцатые - тридцатые годы до каких-нибудь "Могучих волн", самолично сварганенных Сталиным, не дошло. Бог отвел от России хотя бы одну беду и избавил ее от новой напасти: стихи юного Сосо Джугашвили заново опубликованы не были. А представить себе, что их тиснули миллионными тиражами: чай, могли б! Взвизги критики, кипы всяческих диссертаций, а для тех, кто - о, ужас! - что-нибудь непочтительно буркнул о них в самом тесном кружке друзей, десять лет, уж это как минимум. Сталин был логократом: он знал силу стиля. Свое слово, однако, он предпочел воплощать в деяния масс; он выковывал стиль страны. Но тем более был нужен ему помощник, оруженосец.
И история повторялась с томительным однообразием, ей порою присущим. Поиски Сталиным своего Державина - тема больших исследований. Полагаю, не зря же озабоченный властелин таскался на встречи с писателями, вразумляя их, изрекая загадочные афоризмы о том, что они - инженеры человеческих душ [впервые произнесено на встрече с писателями в 1932 году, авторство приписывается Ю.К.Олеше]. Сам почти патологически немногословный, он искал кандидатов, подручных, способных распространить его стиль на интерпретацию истории, философии, а в конце концов и на быт. Кандидаты имелись, но одним не хватало дарования, другим искренности, третьим эпического размаха и громогласия. Канонизировались Маяковский и Горький, благо оба умерли при загадочных обстоятельствах и милости к павшим призывать уже не могли, напротив того, из них выжимали лозунги типа: "Если враг не сдается, его..." [статья Горького "Если враг не сдается, - его уничтожают [вариант: истребляют]" напечатана в 1930 году в газетах "Правда" и "Известия"], "Ваше слово, товарищ Маузер..." [из стихотворения Маяковского "Левый марш (Матросам)", 1918] Были обласканы Шолохов, Алексей Толстой, молодые поэты Сурков, Исаковский, Твардовский - на его "кулацкое" происхождение, вдоволь его помучив, закрыли глаза, как закрыли их на "телеги" (доносы, ябеды), волочившиеся за автором "Тихого Дона". И оба они, поэт и прозаик-эпик, в знак признательности за помилование, вероятно, каким-нибудь царственным жестом, словечком каким-нибудь, обязаны были восславить разгром деревни. Они и восславили [поэма "Страна Муравия" и роман "Поднятая целина"]. Энергично работал над созданием стиля жизни язычески радостный Лебедев-Кумач: оказавшись депутатом Верховного Совета РСФСР [с 1938 года], он и речи о бюджете республики в стихи облекал: вроде бы более плотного слияния политики и поэзии не придумаешь. Но все это было разрозненно, и неведомо было, как же объединить маячащую у всех на виду, тараторящую одесским жаргоном "Конармию" Бабеля и плавную эпичность "Тихого дома" Шолохова, песнопение о широкой, изобилующей лесами, полями и реками, да притом еще и невиданно свободной нашей стране ["Широка страна моя родная...", 1936, стихи В.И.Лебедева-Кумача, музыка И.О.Дунаевского] и какие-то внеземные откровения Пастернака. Конечно, того же никчемного Бабеля с его подозрительным жаргоном можно было убрать; но все же единого стиля, который овеществил бы предписанные сверху нормы мышления и языка, явился бы их эталоном, - такого стиля никак не слагалось.
Пора нам, пора заняться вопросом и о сопротивлении сталинизму: оно все же бы-ло. Я имею в виду не только и не столько мальчиков из подпольных кружков и сообществ, а какие-то, на первый взгляд, аморфные проявления крамолы и непокорности: поселян, бежавших из разоренной деревни хоть куда-то в чернорабочие, потому что ни "Поднятой целины", ни "Страны Муравии" они по дремучей глупости своей не читали и о том, что они обитают в раю, знать не знали и ведать не ведали; старушку, потихонечку бредущую в уже обреченную церковку в далеком селе; заключенных, достигших виртуозности в искусстве "тянуть резину" на всевозможных работах или вдруг вносить возвышенный смысл туда, где труд был окончательно обессмыслен. И на фоне подобного, никем не организованного, невидимого, но тем-то и могущественного движения открывается мне народность писателя Зощенко. Его подвиг, его деяние, ибо он-то и стал глашатаем искомого единого стиля, показавши всю его жуткую сущность и прозрев перспективу его повсеместных внедрений.
С глуповатым, с придурковатым видом созданный мнимым обличителем мещанства рассказчик продолжает свои исторические разыскания. "Например, однажды римский диктатор Сулла (83 год до нашей эры), захватив власть в свои руки, приказал истребить всех приверженцев своего врага и соперника Мария", - повествует этот двойник писателя. И поскольку сказовое, имитирующее устную речь слово немыслимо без жеста, без интонаций, без мимики, нельзя не увидеть: рассказчик невинно помаргивает голубыми глазами, может, даже некрасиво шмыгает носом. Был, дескать, Сулла; и власть захватил, и приверженцев своего врага и соперника это самое... В общем, граждане, сами должны понимать: если враг не сдается, его... [вариант: "ис-треб-ля-ют"!] И продолжает, как бы мимоходом хозяйственно переведя динарии Древнего Рима на понятные всем рубли: Сулла "назначил высокую цену за каждую голову", потому как был он "большим знатоком... ч е л о в е ч е с к и х д у ш" (ср.: писатели - инженеры ч е л о в е ч е с к и х д у ш).
Далее следует колоритная сценка из римской жизни (будем, однако, помнить, что переносить современность в античный Рим для русской литературы давно уже стало трюизмом; каждый учащийся средней школы знает "Лицинию" Пушкина: вовсе ни в какого Лициния поэт метит, речь идет о современной поэту Российской империи). Сулла "п р о с м а т р и в а л с п и с к и о с у ж д е н н ы х, делая там отметки и п т и ч к и на полях".
Прервем сие простодушное описание дней и трудов захватившего власть древнеримского ликтатора Суллы и... процитируем роман Анатолия Рыбакова "Тридцать пятый...": "Сталин... в своем кабинете р а с с м а т р и в а л... с п и с о к зиновьевцев и троцкистов, отобранных на роль п о д с у д и м ы х... Сталин поставил г а л о ч к и против фамилий..." Что это? Рыбаков у Зощенко сцену списал? Скопировал, лишь слегка видоизменяя слова: у Зощенко "списки", а у Рыбакова "список"; у Зощенко "про-", а у Рыбакова "рас-сматривал". "Осужденных" - "подсудимых", "птички" - галочки". Плагиат? Но избавим Рыбакова хотя бы от этих упреков. Не плагиат, а одно из литературных чудес: скорее уж Зощенко каким-то диковинным образом [заимствовал сцену у Рыбакова] - правда, переодев своего героя, пере-облачив его из шинели в тунику (а для того, чтобы пере-одеть человека, его непременно надо сначала раз-деть, сиречь раз-облачить), продолжая все так же невинно помаргивать, рассказчик у Зощенко уверяет: "Да я же про Суллу, диктатора. У меня же и дата стоит, смотрите: 83 год до н. э." Зощенко создал, прозрел стереотип расправы дорвавшегося до власти сановника с соперниками, слил в одном персонаже бюрократа и палача.
Дальше - больше, свидетельствует зощенковский дотошный историограф. К диктатору поспешают энтузиасты, и каждый держит в руках чью-то голову, оцененную в динариях и в рублях, а поэтому как можно скорей и отрезанную. "Позволь, - говорит Сулла. - Ты чего это принес? Это что?" Выясняется, что голова отсечена по ошибке, "ее и в списках-то нет". "Какая-то, видать, посторонняя голова, - говорит секретарь, - не могу знать..."Озабоченный Сулла сердито ворчит, а убийца, тут же предлагая ему и другую голову, невнятно оправдывается: "Извиняюсь... Не на того, наверно, напоролся. Б ы в а ю т, конечно, о ш и б к и, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, п р а в и л ь н а я. Говорят, есть о т д е л ь н ы е о ш и б к и. К о н е ч н о, есть. Когда это б ы в а л о, чтобы в большом деле о ш и б о к н е б ы л о? Никогда этого н е б ы в а л о. Отдельные о ш и б к и могут б ы т ь и должны б ы т ь, но в основном чистка п р а в и л ь н а".
А теперь признаюсь в мистификации: я сделал монтаж. Сопоставил Зощенко не с Рыбаковым уже, а с его, Рыбакова, героем: к бормотанию перестаравшегося убийцы я приклеил фрагментик из заключительного слова Сталина на XIII съезде ВКП(б) [1924 г.]. И подвел, мне кажется, к выводу: примитизированный, блистательный в своем простодушии, граничащем, впрочем, и с полным идиотизмом стиль Зощенко, голос его рассказчика - гениальная имитация стиля... Сталина? Да, того литературного стиля, к изучению которого приступают теперь исследователи. Приблизительно с конца двадцатых годов Сталин становится некоей стилистической тенью, неотступно влачащейся за писателем: куда он, туда и она, эта грозно-грязная тень. Зощенко в историю, и тень туда же: овладевает историей, вразумляет историков. Философствует он, и тень философствует. А уж что до политики... Уже в 1921 году некий милицейский инструктор Рыло предрекал первому из носителей стиля Зощенко, Назару Ильичу Синебрюхову: "Дрожь прямо берет, какой ты есть человек. Ты, говорит, даже державой управлять можешь" ["Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова"]. Тут Зощенко прямо-таки накликал: Сталин еще подвизался где-то в тени, а Зощенко уже предрекал его. И его, и ряд его начинаний: "Нынче, граждане, в народных судах все больше медиков судят. Один, видите ли, операцию погаными руками произвел, другой - с носа очки обронил в кишки и найти не может, третий - ланцет потерял во внутренностях или же не то отрезал, чего следует..." ["Медик" (варианты заглавия: "Лекарь", "Рассказ о медике и медицине"), 1924] Это, граждане, в каком же году написано было? В 1953-м? Нет, в 1926-м, задолго до лебединой песни "отца и учителя", до задуманных им судилищ над врачами-"вредителями"; но именно в этом году - и опять-таки при страннейших обстоятельствах - бы смертельно прооперирован Фрунзе: хирург не то отрезал, чего следовало.
Совпадения стиля Зощенко со стилем "отца и учителя" и с сюжетами, которыми он украшал бытие державы, разительны. "Говорят иногда, что стариков надо уважать, так как они дольше жили, чем молодые, больше знают и лучше укажут. Я, товарищи, должен сказать, что этот взгляд совершенно неправилен... У нас в Ленинграде один старичок заснул летаргическим сном [доклад "Об очередных задачах партийного строительства" на XIII конференции РКП(б), январь 1924 года, и "Рассказ о беспокойном старике", 1933; вошел в "Голубую книгу"]. Конечно, некоторые говорят, что все дело... ["Рассказ о зажиточном человеке" из "Голубой книги"] Иные говорят, что... Иные думают, что... [например: "Иные полагают, что в жизни все просто и ясно, но это не так. Это совсем не так, дорогие товарищи..." - "Три документа" (вариант заглавия: "Костя Печенкин"), 1924]". Я опять смонтировал речи правителя и писателя: одинаковы риторические приемы, типа глубокомысленных опровержений того, что говорят или думают "некоторые", "иные", тождествен ритм: рассказчик у Зощенко, явно предполагая в слушателях таких же идиотов, как он, вдалбливает, ввинчивает им в головы одно и то же словечко или какой-нибудь бесхитростный образ. Кстати, об образах. "У некоторых наших товарищей з а к р у ж и л а с ь г о л о в а о т у с п е х о в, и они лишились на минутку ясности ума и трезвости взгляда" ["Головокружение от успехов", 1930], - возвещает один, заступаясь якобы за деревню, защищая ее от административных чрезмерностей (о жестокостях речи, разумеется, не было). А другой, опять-таки изображая из себя знатока античного Рима, усердно поддакивает: "Римский император Тиберий... в своей молодости... был даже приятный человек. Но под конец он испортился. У него г о л о в а о т в л а с т и з а к р у ж и л а с ь. И он наделал чертовские дела по своей жестокости". Зощенко копирует риторические фигуры властителя, ритмы его речей; он подхватывает ставшие крылатыми словами сентенции: "инженеры человеческих душ", "головокружение от успехов". И живописует историю, прочерчивая незримые линии, ведущие от Тиберия к Берия, от Суллы к Сталину-Кобе.
На каких-то этапах Сталин и Зощенко - не сам Зощенко, а его монотонно красноречивый рассказчик - сходятся тесно-тесно, составляя наконец содружество, к коему извечно стремилась наша словесность; причем Зощенко вовсе не был персональным пародистом "отца народов". Его стиль - это стиль-обобщение. Он вбирает в себя опыт и плаката, и однообразно барабанящих по мозгам газетных передович, и сообщений телеграфных агенств, и словесных потоков, извергающихся из радиорепродукторов, а далее и учебников, и научных исследований-диссертаций, и многотомных историй чего-нибудь. Легче легкого составить реестр риторических приемов, этот стиль формирующих; вероятно, многие из них восходят к катехизису, изучавшемуся в семинариях, и к другому катехизису, к проштудированному Сталиным "Катехизису революционера" Сергея Нечаева. Скажем, с глубокомысленным видом задать себе некий вопрос, и тут же молодецким тоном отвечать на него: "Почему именно Россия послужила... родиной революции?" ["Об основах ленинизма", 1924], "Каковы характерные черты... революции?" ["Октябрьская революция и тактика русских коммунистов" - предисловие к книге "На путях к Октябрю", 1925] Или: "Для чего понадобились Троцкому эти... арабские сказки?" ["Троцкизм или ленинизм?", 1924], "Для чего понадобилась Троцкому эта вопиющая... неточность?" [там же], "Чего хочет сказать автор этим художественным произведением?" - как бы погрузившись в раздумья, вопрошает зощенковский двойник. И, словно осененный каким-то озарением свыше, сам же и отвечает себе: "Этим произведением автор выступает против пьянства". И снова стиль эпохи угадан. Стиль мышления, его полная уверенность в том, что и самую запутанную трагическую историю можно свести к однозначной "идее". И в концовке рассказа "Землетрясение" (1930 [1929]) снова брезжит год 1946-й, исторический доклад А.А.Жданова, методолгия коего, в общем-то, и сводилась к устрашающему вопрошанию: "Чего хотел сказать автор этим своим..." И полилась на Зощенко грязь, причудливо объединившая монотонные речитативы его рассказчика с хрустальной лирикой Анны Ахматовой.
Мы лишь начали расчистку наследия прожитых лет: как можем, пытаемся добраться до заговоров, интриг, змеившихся где-то там, на верхах; вникаем в воспоминания чудом спасшихся лагерников. Все это - сфера свидетельств о диктатуре в материальных ее проявлениях. Но есть же еще и диктатура спускаемых сверху жанров мышления. Диктат стиля, порабощение стилем. Тотальное оглупление всех и каждого: плоды логократии, еще никем не изученной власти над человеком слов, слова. Это - сфера стилистики, сфера поэтики; и поэтика, которая и всегда-то была жгуче актуальной наукой, ныне просто-таки вопиет, требуя нашей активности.
Одна из заповедей социологической, современной поэтики, да просто и реальность общественной жизни гласит нам, что стиль - всегда отзыв, отклик, ответ на слово, звучащее рядом с говорящим или же пишущим; поэтому вряд ли разумно исследовать стиль имманентно, видя писателя замкнутым только в литературном ряду и в одиночку ведущим диалог с читателем. Так не бывает. Тем более такого быть не могло в пору циничной экспансии державного стиля в науку, в политику, в повседневную речь. И Зощенко стал при "отце и учителе" незваным Державиным. Стиль Зощенко - концентрация стиля, который навязывался стране. Главенствующее свойство его я назвал бы неудержимостью. Это стиль манкурта [манкурты - мифические персонажи из романа Ч.Айтматова "И дольше века длится день" ("Буранный полустанок"), 1980-1990], человека, забывшего или, во всяком случае, день ото дня забывающего о том, что на свете были стихи Ломоносова, Пушкина, Тютчева или Блока; и, кстати, в одной из монографий о Зощенко прекрасно замечено: рассказчик его постоянно сбивается, пытаясь процитировать что-нибудь из поэтической классики; только выводы сделаны узкие, а они должны быть глобальными. Простофиля, одну за другой повествующий зощенковские истории, - фигура трагическая: он запечатлен на стадии забывания бывшего до него. И молитв, и материнских колыбельных напевов, и стихов, и драм, и романов. Лишь какие-то осколки, ошметки былого речевого богатства могут мелькнуть в его памяти; а вообще-то он все творит заново, и для стиля его не существует препон.
"Гамлет" Шекспира? И "Гамлета" можно подчинить всеобщему стилю: "Вот, граждане, какая хреновина однажды имела место. В Дании, что ли. А может, и в Португалии. Или, может, в Бразилии, не упомню. Прынц один проживал там, в замке. Ничего себе, видный такой. Симпатичный. Так у этого прынца папашу братец ихний в спящем виде ухлопал. В ухо ихнее скляночку опрокинул. А в скляночке, между прочим, яд. Ядовитое вещество. Ничего не скажешь, аккуратно сработал". И на трех-четырех страничках будет изложен "Гамлет", даже с социальным анализом: "В феодальном обществе, между прочим, всякое было. Феодалы, они такие. Кого хочешь отравят, у них это запросто". "Преступление и наказание" Достоевского? Что ж, за милую душу: "Вот, граждане, студент один был. Так он старушку пришил. Топором ее тюкнул. Ну, бабуся и лежит на полу, мало чего понимая. Скучает. А тут сестрица ихняя прется. Так пришил студент и сестрицу. А потом, конечно, раскисши по улицам ходит. Или дома лежит на диване, чего-то такое думает". Можно "Анну Каренину" Л.Н.Толстого изложить с укоризненными интонациями глубокомысленной притчи о том, как при царском режиме одна дамочка проживала в столице, из себя замужняя дамочка, да с офицером спуталась, а после под поезд дамочка сиганула, машинисту, наверное, служебные неприятности были. "Фауста" Гёте? Пожалуйста! А то хоть бы и античный миф об Эдипе: царь один, из себя молодой, жительство имел в Древней Греции, видно уж, винограду какого-нибудь да разных там оливок было у него ешь - не хочу; так он кушал, кушал оливки, а после сослепу на своей мамаше женился, а папашу обратно ухлопал. Стилю, который культивирует Зощенко, подвластно решительно все.
"Стиль - это человек, - напоминает нам доктор Юрий Шарапов. - Сказано еще в XVIII веке. В ХХ веке Ремарк внес существенное уточнение: каждый диктатор начинает с того, что упрощает. Сталин мастерски владел этим методом... Сталинские вторжения в науку, будь то биология, философия, языкознание, всегда преследовали одну цель - упростить. Чего же удивляться, что кое-кому это до сих пор нравится..."
Нравится это многим. И долго еще будет нравиться: простота гипнотизирующе влекуща. Обладание ею рождает иллюзию обладания достоверными знаниями и какую-то свирепость в отношении к оригинальному, сложному. Простота эпична.
Стилевая простота, взращенная тоталитарным режимом, отличалась непререкаемой агрессивностью. Зощенко и запечатлел эту ее агрессивную сущность. И любое явление всемирной литературы под напором созданной им поэтики может как бы свернуться, сжаться и съежиться. Как в кино, когда фильм запускают от конца обратно, к началу. Достоевский, бывало, брал сюжеты, характеры и детали из газет, из разделов уголовной хроники; а Л.Н.Толстой прекрасно знал французский адюльтерный роман, и все это включалось в их гениальное творчество. Но приходит рассказчик Зощенко, и... На месте гениальных произведений вновь торчат уголовная хроника да пикантный роман с прибавлением, однако, чего-нибудь назидательного. Например: надо нам бороться за то, чтоб студенты лекции поаккуратнее посещали, в установленный срок зачеты сдавали, а то эвон чего получается, ни за что старушку ухлопал. "Очень даже просто, товарищи". Так кончается "Землетрясение" Зощенко, и так можно было бы закончить любую из поведанных им занятных историй. А заложено в них столько, что писателям XIX столетия на полсотни романов и повестей хватило бы материала.
"Гамлет", "Анна Каренина"... Но возьмем произведения не такие масштабные: "Шинель" Гоголя. Долго, с муками выкраивал себе бедняга чиновник Акакий Акакиевич денег на обновку - шинель, пошел в гости в этой роскошной шинели, выпил два бокала шампанского, и украли у него шинель на обратном пути, с плеч стащили лихие люди. Что ж, казалось бы, стащили, да и стащили. Но вокруг полицейского происшествия основатель русского реализма воздвиг нечто прямо-таки космическое; есть у повести и социальный аспект, и лирический, и фантастический, и религиозно-моральный: установлено, что в основу повести положены жития святых, именем которых был крещен ее смиренный герой, и что в образе его в современном Гоголю Петербурге как бы явлен был мученик св. Акакий. Оказалась повесть краеугольным камнем литературного реализма с общепризнанной его гуманностью, со способностью его сострадать всем бедам и горестям даже самого малюсенького человека. И лет сто, да больше уже, только вспомним мы про злоключения Акакия Акакиевича, так аж стоном заходимся: как же так, мол, раздели человека на холоде, отобрали шинель, и никто, никто не отозвался на горе, не помог ему; право, ужасно!
"Ужасно?" - как бы спрашивает, все так же помаргивая, двойник писателя Зощенко. - А вот я, граждане и гражданочки, тоже знаю случай один..." И пускается он рассказывать. О сапожнике, тоже подвыпившем, с которого во всеобщей панике сокрушительного крымского землетрясения вообще все поснимали, "он лежит при дороге раздетый и разутый. Только в одних подштанниках". И никаких тебе ужасов да трагедий, аналогий с христианскими мучениками и всплесков гуманистической мысли; разве лишь, когда встал и побрел обобранный в туманную даль, какой-то прохожий любопытствует, вероятно возевывая: "А ты чего тут, для примеру, в кальсонах ходишь?" А обобранный и сам ничего не может сообразить, хотя спасибо, "рассказал ему прохожий насчет землетрясения, и чего где разрушено, и где еще разрушается". И тащится дальше, дальше, дальше [срв. название последней пьесы М.Ф.Шатрова о Ленине: "Дальше... Дальше... Дальше!", 1988] куда-то мужчина в кальсонах, некий новый Адам, в натуральном виде шагающий по разрушаемому стихиями раю: Крым, он же раем извечно считался, так и говорили о Крыме - райский, дескать, уголок. А в раю положено Адаму прогуливаться. Обнаженному. Раз-облаченному [срв. в пьесе Л.Н.Адреева "Савва", 1906: "Нужно, чтобы тепершний человек голый остался на голой земле... голый человек, голый, как мать родила. Ни штанов на нем, ни орденов на нем, ни карманов у него - ничего"]. И прогуливается он. "Так через всю Ялту и прошел он в своих кальсонах. Хотя, впрочем, никто не удивился по случаю землетрясения. Д а, в п р о ч е м, и т а к н и к т о б ы н е п о р а з и л с я".
Горести и беды гоголевского Акакия Акакиевича в рассказе "Землетрясение" предстают в их современной, адаптированной, упрощенной трактовке. Безо всякого там гуманизма, без посмертных явлений и без интеллигентского многословия: очень даже просто, товарищи! Уж минуем случаи ограблений в излюбленных рассказчиком Зощенко банях, наведавшись в которые человек опять же оказывается вообще нагишом, хотя "вор, добрая душа, оставил ему жилетку, кепку и ремень" ("Рассказ о банях и их посетителях" [1935, вошел в "Голубую книгу"]). Обойдем и фантасмагорию, запечатленную в рассказе "Прелести культуры" [1926, другое название: "В театре"], - о несчастном, у которого пальто было "прямо на ночную рубашку надето", а на ней "шинельная пуговица, конечно, на вороте пришита крупная". Уж не с той ли, не с гоголевской ли шинели пуговица одиноко болтается на несвежей исподней рубахе? Да, была когда-то "Шинель", а осталась от нее только пуговица.
То и дело оказываются зощенковские герои полностью неглиже. Право, стоило ли столько шума поднимать из-за какой-то шинели? Без нее как-никак прожить можно даже в северном климате, а попробуйте-ка пощеголять в пальтеце, прямо на ночную рубаху надетом, а то и вовсе только в невыразимых кальсонах. Но герои Зощенко щеголяют и так, и при этом вид их не удивляет прохожих. Тут чему ж удивляться? Поражаться чему? В эпоху повальных разоблачений никого и не могут поражать разоблаченные, стало быть, раздетые горемыки: когда спущено повеление о всеобщих разоблачениях, надо уж друг друга разоблачать до конца. И сюжет "Шинели" у Зощенко многообразно варьируется, подчиняясь диктату свыше заданной простоты литературного стиля и наглядно воплощая метафору разоблачений всех всеми.
"Нам нет преград!" ["Марш энтузиастов" И.О.Дунаевского и А. д'Актиля из кинофильма В.Ардова и Г.Александрова "Светлый путь", 1940] - такова формула этого стиля. Он принципиально не локализован. Он всезнающ. Если угодно, это стопроцентно свободный стиль - свободный от обязанности с кем-то считаться, о чем-то помнить. И когда "вождь и учитель" встискивал всю философию в несколько пронумерованных им черт диалектического и исторического материализма, он, в сущности, снова вторил писателю-забавнику Зощенко, состязаясь с ним в умении освобождать свою память от ненужного груза культуры прошедших веков, от разных там Платонов и Кантов, Декартов, Спиноз, Шопенгауэров и прочих реакционных путаников иноземных, не говоря уж об отечественных, о Владимирах Соловьевых, Бердяевых да Флоренских. Тень влачилась за подлинником, причем отношения покровительствуемого и опекаемого оказались даже как бы и перевернутыми; меценат до какой-то поры по традиции поддерживал поэта: Зощенко и орденом однажды пожаловали (бриллиантовый перстень?). Но пиит и перехватывал инициативу, исподволь диктуя своему повелителю манеру выражаться и мыслить, предугадывая ближайшие зигзаги ее развития. Эту манеру он и доводил до логического ее завершения, показывая конечные фазы ее: рассказчик у Зощенко - носитель мышления, к всеобщему насаждению которого дело год за годом клонилось. Он - вестник, пришелец из каких-то апокалипсических, последних времен; и в своей укорененности среди добрых людей, в наглядности своей он страшнее героев романа Евгения Замятина "Мы". "Все т а м будем", - вздыхают верующие над усопшими. "Все т а к и м и будем", - твердит зощенковский рассказчик, мельтешащий среди граждан и гражданочек выходец из некоего интеллектуального небытия, с какого-то духовного "того света". Он - первый вестник предначертанного вождем грядущего, явленное вживе свидетельство полной реализации мыслительных и языковых нормативов, дарованных народам заботливым "отцом и учителем".
Остается паки и паки дивиться долготерпению властей предержащих, на глазах у которых творил писатель. А прихлопнуть Зощенко какой-нибудь редакционной статьей надо было еще в начале его пути: того, кто слишком уж многое знает, надо вовремя убирать. Зощенко же сказал многое. Спохватились: стиль, который всю жизнь разрабатывал Зощенко, наконец-то узнал себя в жутковатых речитативах его рассказчика: так Мартышка из басни Крылова, узревши свой образ в зеркале, воспылала негодованием:
Что это там за рожа?
Какие у нее ужимки и прыжки!
Я удавилась бы с тоски,
Когда бы на нее хоть чуть была похожа.
Зеркало Мартышка разбила: Михаила Зощенко постигла предсказанная им участь Даниэля Дефо. Что он сделал? По-моему, не впал в бешенство, не возненавидел он тех, кто в него плевал. Он переводил с финского; ради хлеба насущного он чинил гражданам и гражданочкам обувь и писал власть имущим отчаянные безответные письма.
Мне кажется, Зощенко должен стоять в ряду замечательной плеяды художников-ленинградцев, несмотря ни на что сумевших сохранить себя, высказаться: Дмитрий Шостакович, Павел Филонов, Евгений Шварц, Анна Ахматова, Ольга Берггольц, Дмитрий Лихачев. Они действовали порознь, в этом было спасение; и их внутренней, духовной сплоченности не могли заметить сумрачные субъекты, повсеместно искавшие заговорщиков. Да и мы поныне не замечаем того, что была плеяда, в составе которой неустанно трудился и Зощенко.
Но при этом он уникален.
Подвиг Зощенко откроется нам в величии его не сегодня, даже не завтра.
Зощенко встанет рядом с наиболее яркими талантами ХХ века, зане он предвидел ужас, в который погрузился человек, лишенный исторической памяти; ее могут похитить, причем и похитят-то ее как-то между прочим, буднично, разве только с вульгарной издевкой, словно бы брюки в бане да какой-нибудь пиджачишко и разгар устрашающей катастрофы (мотив утраты, потери, кражи у Зощенко до чрезвычайности важен; мы видели: его мир населен существами, вынужденными слоняться по улицам то в кальсонах, то при одной галоше; но они по-своему гармоничны, ибо их полуодетость соответствует сопутствующему им полузнанию; в мире их все полностью разоблачены). Но сегодня хочется уверить себя: все-таки историческую память у нас не похитили. Нам же надо...
Нам же надо осваивать Зощенко. Издавать его с комментариями, не страшась их обширности: отзывы критики, фрагменты из стенограмм исторических судебных процессов, образцы литературного стиля, познанного им, а значит, им побежденного. Зощенко очень любили. Народ чувствовал в нем до конца своего человека, художника. Летом 1946 года рисковали ворчать: "Правду писал, вот его и прикрыли", - это слышал я сам. Может быть, народ и незримо хранил его, спасая от чего-нибудь еще более страшного, чем бездарно опоздавшие окрики.
Должен Зощенко и в кинематограф прийти. Но отнюдь не в качестве обличителя ни в чем не повинных людей, обираемых, полуголых, полуголодных и лишь в крайних случаях осмеливающихся на какие-то бесхитростные махинации с их убогой жилплощадью или скудными сбережениями, - всех Акакиев Акакиевичей, которых и пожалеть-то нельзя, ибо велено считать, что живут они и радостно, и богато, с утра до ночи вкалывая на заводах и фабриках, а в антрактах посвящая себя физкультуре, о великом друге и вожде распевая канцоны. Но не до канцон тому, кто остался в одних кальсонах: катастрофа в раю, низвергающиеся горы, дома, сметенная с лица земли будка мастерового-сапожника, последнего частника-кустаря, - на человека, соединивши усилия, обрушились и стихии, и государственный гнев, и грабители. И слоняется по этому разрушенному Эдему новый Адам, ни в какой, даже в самой ничтожной мере не сознающий, что он глубоко трагичен. А над ним... Я бы тут и на отступление от буквальной исторической достоверности решился пойти: ходит-бродит обалделый пьянчуга-сапожник, а его со всех сторон обступают гипсовые, мраморные, бронзовые изваяния человека в шинели: уж с него-то шинель не сорвут. И, однако, изваяния зыблются, рушатся: как-никак землетрясение, стихии разгневались. И кончается тем, что прозревающий полуголый Адам, жалко, но и снисходительно улыбается, вглядываясь в пустые глаза изваяния и с оглядкой пальцем ему грозит: "Добро, строитель чудотворный!.. Ужо тебе!.." - новая версия и "Медного всадника", и "Шинели" Гоголя, с "Медным всадником" связанной. И - великая музыка Шостаковича. Это - фильм. Только чей? Федерико Феллини? [вероятно, имеется в виду картина разрушения в кинофильме "Репетиция оркестра"; срв. также сочетание имен в одной из фраз предшествующего текста: "...незримые линии, ведущие от Тиберия к Берия, от Суллы к Сталину-Кобе" - и... "Ночи Кабирии", название другого фильма Ф.Феллини] Или нашего Александра Сокурова? Уж не знаю; но кинематограф Зощенко приближается.
А в истории современной литературы, в изучении ее поэтики, стиля - фи-ло-ло-ги-и слово. Поэтике. И да рекут они свое слово как можно скорее!
Я, во всяком случае, хотел бы понять современность в аспекте, интересующем меня как филолога. Я поэтикой заниматься намерен как чем-то весьма современным. Между прочим, мне и бедоносительной поэтикой Сталина заняться хотелось бы: получается интересно, а особенно интересна она на фоне превзошедшей, победившей ее поэтики Зощенко.
______________________
* Текст в квадратных скобках принадлежит мне. - А.П.
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"