|
|
||
Красноярск очаровал меня. Чем? Не Енисеем, наверное, и не болезненным архитектурным обличьем современного города, в коем стерты следы веками слагавшейся губернской культуры; на руинах их - нагловатые вкрапления стилей, внедрявшихся покойными ныне правителями: тут и сталинский ампир, и пятиэтажки-"хрущобы", тут и брежневские попытки модернизировать тощий наш быт, нелепые в морозной Сибири стекляшки кафе. Город полон административного недоумения: понастроили, а теперь куда же все это девать? Но зато в духовной жизни крайцентра - неустанный, хотя, может быть, и неосознанный поиск: идет тихое возрождение духа русского губернского города.
Типология таких городов - кто напишет о ней? Было общее: собор. Дворянская улица. Непременная газета - "Ведомости" или "Вестник". В то же время Вологда не могла походить на Смоленск, а Тверь - на Орел. Каждый город нес в общую копилку свое: исторические воспоминания, диалекты, торговые навыки (Нижегородская ярмарка).
Красноярск, мне кажется, выкапывает из-под глыб и наново формирует себя. Умилительная многотиражная газета "Университетская жизнь" дает целые развороты: труды отверженных русских философов. На филологическом факультете - конференция о социальной природе жанров, а театр разразился постановкой пьесы Виктора Мережко "День рождения - день смерти". И показывает она нарастание своеобразной волны, охватившей ныне экран и сцену: устремились мы дружно... на дно социального быта.
Дни на дне потянулись на экране, на сцене; и нельзя не вспомнить бессмертную пьесу основоположника пролетарской литературы Максима Горького. До чего же дожили: надо смущенно доказывать, что он великий писатель и что пьеса "На дне" утвердила одну из странностей нашей духовной истории - просветляющие, очищающие душу начала почему-то надо искать не в нормальной жизни, спокойной и трудовой, а лишь в эксцентричных условиях. В монастырях, скитах, как искали Достоевский в "Братьях Карамазовых" и Толстой в "Отце Сергии", или же, прошу извинить, в бардаках ("Припадок" Чехова, Куприн с его "Ямой", Леонид Андреев и тот же Горький).
Только крайности, ими-то и живем; и мышление крайностями отражается в языке. Выдь на улицу, предложи первому встречному дать эпитет к слову "борьба". Он ответит: непримиримая. А еще? Бескомпромиссная. Еще? Не на жизнь, а на смерть. А победа? Безоговорочная. Или: полная. Или: блестящая. А, положим, скука? Смертная. А смерть? Лютая. Призыв? Пламенный. Враги? Злейшие. Друзья? Закадычные. Качество? Высшее. А горе? Безысходное, неутешное. Радость? Безмерная. А еще? Всенародная. Тако мыслим, тако живем, и всегда-то в России наверху окажутся люди, пламенно призывающие к непримиримой борьбе, к полному уничтожению злейших врагов, а уж после безоговорочной победы сулящие всенародную радость. И особым презрением у нас издавна метился человек середины, носитель примиряющего начала; в разгар революции - соглашатели, меньшевики или же вообще социал-демократы.
"Правда - бог свободного человека!" - возглашает Сатин у Горького; и сентенция сия произносится в ночлежке, очерченной как подобие... храма: "тяжелые каменные своды... Свет... сверху вниз..." Храм, какие-то катакомбы первых веков христианства, новозаветные персонажи: и разбойник, и блудница, и врачеватель-апостол Лука, тезка евангелиста. И все это вдруг начало повторяться, да еще и в форсированном варианте: подробности ремесла проститутки у Горького целомудренно оставались за кадром, а теперь мы их видим; полицейский начала века выглядел безобидно в сравнении с нынешними; в пьесе Виктора Мережко они представлены капитаном, лебезящим у входа в дом областного бонзы: не пустил он в дом Лену, бонзову дочь, и толкнул ее на самоубийство. Неприглядна роль стражей порядка в фильме Алексея Рудакова "Жизнь по лимиту". В "Камышовом рае" Елены Цыплаковой милиция - уж и вовсе часть мафии: опекает своего рода кооперативный концлагерь. Проститутка, полицейский, ворюги и, конечно, вольнодумцы-мыслители, из которых каждый, по-своему философствуя, повторяет триаду Сатина: правда, бог и свобода. Ищут правды. Бога. Свободы. Там, на дне, цитируют Ницше; там живет правдоискатель по кличке Спиноза ("Жизнь по лимиту"). Все слилось, отчаянно гиперболизируя мотивы и образы Горького, но не отрываясь от них.
Не намерен судить о качестве постановки "Дня рождения..." в Красноярске в сравнении с постановкой Галины Волчек в Москве, в "Современнике" пьесы Николая Коляды "Мурлин Мурло". Очень может быть, что Москва с ее возможностями превзошла Красноярск, а Галина Волчек - Сергея Черкасского, что кинематографическая выразительность "Камышового рая" полнее, чем в фильме "Жизнь по лимиту". Я уравниваю всю группу спектаклей и фильмов, ибо так виднее тенденция: сотню лет спустя после Горького устремиться на дно, состязаясь в изображении творящихся там кошмаров и полиц... Нет, теперь уже милицейского произвола. Образуется художественная коллекция преступлений и всевозможных грехов: не согрешишь - не покаешься, не покаешься - не спасешься.
Верх греховности - самоубийство. Горький увенчал им "На дне". Ему вторят; и самоубийство Лены в пьесе Мережко, разумеется, греховнее самоубийства спившегося Актера: не ведал он, что творит, с него-то и спросу меньше, а тепло и старательно сыгранная в Красноярске Еленой Привалихиной Лена ведает. Да и окружающие буквально гонят ее покончить с собой; в глубочайшем подтексте пьесы даже эксперимент угадывается: выдержит или затравим до смерти? Не выдержала!
Или, скажем, изгнание. Эмиграция - самоубийство гражданское. Довести до эмиграции - то же, что и до петли довести человека, а после с блудливой улыбкой разводить руками: "Так он же сам!.." И в "Мурлин Мурло" все действие направлено на изгнание из городка интеллигента, вознамерившегося городок просветить, отрезвить. Все здесь замкнуто в сфере быта; но сквозь быт в спонтанно возникших вариантах "На дне" неизменно проглядывает политика; и нетрудно ощутить сопряженность происшедшего в городке с более масштабными драмами. Алексей (артист Валерий Шальных) - разумеется, не Александр Солженицын, а лоботряс Михаил (артист Сергей Гармаш) - не Брежнев, но глухие ассоциации не могут не возникнуть, тем более что на заднем плане полюбившегося москвичам спектакля маячит изваяние Ленина, десница которого будто путь указует изгнаннику: "Dahin! Dahin!" А по-русски сказать: "У-би-рай-ся!"
Ад "Камышового рая", тот уж универсален. Все там есть, кроме, впрочем, изгнания. Бомжи, правнуки горьковских босяков, рубят да рубят камыш, и им хуже, чем зэкам, тут и призрака законности нет, и нельзя строчить отчаянных писем прокурорам или в Верховный Совет. Конспирация полная, изгнанников быть не может. Только узники. И извечные герои русской литературы: беглецы (посчитать, сколько их, беглецов, запечатлела русская литература со времен князя Игоря и до "Колымских рассказов" Шаламова, нетрудно и с ума своротить). А все виды пытки, телесные наказания, истязания здесь - не от избытка садизма; здесь метафора: "политика кнута и пряника". Как всегда в кино, она утрачивает отвлеченный характер, возвращается в жизнь: кнут становится первозданным, реальным кнутом. Он бичует нерадивых рабов или пойманных беглецов: цену правды и свободы как высшего божьего дара познали они на дне.
В общем, персонажи провидческой пьесы Горького ожили и низринулись на зрителя от Москвы до берегов Енисея. Проявились традиции векового нашего богоискательства, богоискательства крайностей: и свобода, и правда, и бог через дно познаются, и взывают к ним непременно de profundis, из бездны. Из пучины страданий, к ним приближающих. И тут ловишь себя на мысли: да когда же все это... кончится? И вообще, окончится ли когда-нибудь мышление крайностями?
Вряд ли кончится. Укоренилось оно. И тревожно не то, что оно существует, а то, что оно доминирует. "Камышовый рай" и "Жизнь по лимиту", "День рождения..." и "Мурлин Мурло" - вещи очень талантливые: и жаргон современен, и типажи сплошь узнаваемы, и страдания неподдельны, и цинизм безграничен. Но... какая-то монополия. И ей нет оппозиции, есть лишь ее вариации, новые крайности.
И пока на экранах кинотеатров повизгивают под ударами плети мученики "Камышового рая", на экранах телевидения, в хронике появляется миловидная девушка, уходящая в монастырь. Это первая ласточка? Возможно, и никто не удивится, если следующая волна драм и фильмов повлечет героев и героинь под своды монашеских келий, озаряя их лица уже не слепящим прожектором "Камышового рая", а мерцающим светом лампад: монополии склонны расширяться, но существенно измениться они не могут.
Мне всю жизнь предписывали читать то-то, то-то говорить, то-то думать и чувствовать. Обыватель был обложен, аки волк на охоте: трепыхались флаги, трубили рога, слышался лай собак-стукачей. И сейчас меня снова будто охватывают кольцом. И мне что-то предписывают, велят ужасаться, стонать в отчаянии, выходя из театра - в Москве ли, в Красноярске ли - непременно с перекошенной физией обалденно оглядываясь окрест: "Боже правый, да как же мир стоит до сих пор?" А потом мне велят умиляться, созерцая дежурную крайность: в костюмерных цехах киностудий, полагаю, уже шьются клобуки и подрясники.
И подспудно ждешь, что кто-то взбунтуется, хотя бунт сей будет особенным. Тихим. Неузнанным: бунт от имени середины. Ее апология. Самый смелый и неблагодарный вид бунта: бунт против социально-психологических веяний. Против монополии моды.
И надеешься: первый голос подаст не Москва, а воскресшая культура губерний. Там всегда боролись тенденции: или подчиниться исходящим из центра веяниям, внушая себе, что нельзя отставать от моды, и пусть уж в Тамбове или в Воронеже, в Ярославле или в Пензе все будет как у людей; или перечить моде. И пока преобладает дух подчинения общепринятому. Но неужто никто не возропщет? И не скажет слов, сплошь и рядом произносимых всуе, невпопад: "А что нам Москва? Мы и сами..."
Бог на дне. Бог под сению монастыря. И, однако же: старец Зосима у Достоевского деликатно возбранил своему любимцу Алеше спасать душу за стенами кельи; старец послал его в мир, в социальные пространства, заполненные не преступниками и богоискателями, а безвестным людом, из последних сил ухитряющимся хранить добро и спокойствие.
Монастырь и вертеп сходны тем, что пришедшие сюда подчиняются закону кристаллизации, создания однородной социальной среды.
Попадают сюда совершенно разные люди. Но среда немедленно нивелирует их, обламывает. А не хочешь обламываться, отторгает, и в "Мурлин Мурло" этот безжалостный закон превосходно выражен. В "Камышовом рае" - откровенная пародия на монастырь: удаление куда-то в пустыню; во главе - мафиози-игумен, отнюдь не аскет; но излюбленная тема всех обличений монашества - как раз алчность его иерархов и приверженность оных к прекрасному полу. Однородность среды в мафиозном концлагере поддерживается лютыми способами. Но и в этом опять-таки пародийное сходство с монастырем, охраняющим однородность своей среды как нечто незыблемое. "В чужой монастырь со своим уставом не ходят".
Мы лет семьдесят жили в каком-то вихре усилий сотворения однородной среды уже из целой державы. В этих условиях нашли продолжение, сложились и закрепились свои представления и о мученичестве, и о подвиге: мученик - тот , кто испытывает на себе тяготы втискивания в однородную среду; цветущее дерево, превращаемое в бревно; герой - тот, кто восстает против втискивания; он - бревно, не пожелавшее забыть о том, что оно было деревом, и несущее на себе воспоминания о какой-то предбывшей жизни (отсюда - имена людей, выцарапанные на привезенных из концлагеря бревнах в "Покаянии" Абуладзе).
И на дно, и в монастырь идут добровольно. Идут в поисках однородной среды, намеренно смиряя себя, хотя есть и случаи последующего бунта против однородной среды: Лжедмитрий у Пушкина, Мцыри у Лермонтова. Дух протеста против однородной среды ныне продолжает терзать страну. Не терзать не может, и отсюда-то - обстренное чувство национальной неоднородности, но и ужас перед возможной неоднородностью социальной: как же это кто-то окажется богаче, а то даже и умнее, талантливее, содержательнее меня!
А среда тем не менее с каждым днем теряет свою однородность: не случайно же концлагерь "Камышового рая" уже скрыт в глуши, отодвинут на периферию. Оттого-то и герои, бунтующие против однородной среды, все-таки уже архаичны. Роль их в нашем сознании уже не может быть ролью центральной. Они прошлое. Уважаемое. Чтимое. Достойное даже и восхищения. Но жизнь ждет новых героев. Каких?
Бунтовать, восставать можно и против распада однородной среды. И на этом поприще тоже были подлинные герои: протопоп Аввакум. Ропот против рассеяния однородной среды нам прекрасно понятен. По-своему он насущен. И, однако же, вряд ли история создаст протопопа ХХ века; пока создана только чрезвычайно потешная пародия на него: пресловутая дама-химик, провозгласившая, что она не может поступиться принципами, и ее супруг. Роли странно сместились: в чете "протопоп - протопопица" лидировал все-таки муж; но в дуэте ХХ века лидирует дама, а супруг ее как бы ведет второй голос. Дуэт создан комичный, и понятно, что юмористы источили о него свои перья. Аввакум с партбилетом как-то не смотрится.
Стало быть, один герой на глазах устарел, а другой, еще не войдя на экран и на сцену, уже оказался смешным. Тогда - что же?
Тогда, вероятно, рано ль, поздно ль, должно свершиться то, что уже не раз свершалось в литературе, в искусстве: вторжение в новую сферу общественной жизни. Это сфера, в которую и направил старец у Достоевского своего духовного сына: люди, живущие и сохраняющие себя в разнородной среде (а такая среда уже возникла в России к концу XIX столетия, после реформ Александра II, при начавшемся капитализме и каких-то предчувствиях демократии). Это люди без крайностей; человек здесь растет не вширь, а вглубь, хотя выглядит он неказисто: человек середины.
Пребывание в разнородной среде требует не бунта, а способности к делу. К претворению возвышенных идеалов в повседневном честном труде. И великого дара гармонизации, уравновешивания разных национальных традиций, социальных принципов, вкусов, словесных и жизненных стилей.
Человек середины не стяжает бога в одночасье, под ударами плети, а выпестывает его в себе день за днем, разве лишь служебные неприятности испытуя. А свободу он обретает, делая выбор между разными ее толкованиями, отстраняя, отсеивая соблазны, совершая глупости, исправляя их и так отстаивая себя.
Нас гнетет веками взращенная традиция презрения к середине: одним кажется она недостаточно революционной, другим - равнодушной к началам божественным: дескать, там царит бездуховность, и читают-то там все больше Агату Кристи, хотя всем известно, что читать надо о. Павла Флоренского и Николая Бердяева. И действительно, в этом мире нет сознания каждый день испытуемого мученичества и собственной праведности. И, однако же, обретение правды, свободы и бога будет осуществляться именно там, в отвергнутом традицией и в третируемом модой обществе людей середины.
Да, хватает им и Агаты Кристи: до Бердяева не доросли. А когда дорастут, наткнутся на высказанное им примечательное суждение: у нас нет идеала честного человека, а есть идеал праведника. И тогда люди середины духом воспрянут...
МОСКВА - КРАСНОЯРСК
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"