|
|
||
Шестидесятые годы продолжают излучать в историческое пространство некое обаяние, которое, как это незримо предписано думать, не может омрачаться ни горечью, ни даже сомненьями; и для уже начавшей заметно ветшать и дряхлеть части нашей интеллигенции эти годы остаются годами-любимцами, каким-то общественно-историческим деликатесом, особо лакомым кушаньем, десертом, дарованным нам историей на вынужденно скудном идейном пиршестве, длившемся долго-предолго.
Шестидесятые годы - луч света в темном царстве; лучезарность сию подобает принять как данность, оспорить или хотя бы скорректировать которую не по силам оказалось даже самому Солженицыну. "Бодался теленок с дубом" читают с той почтительностью, которую изначально внушает нам каждое слово великого устроителя земли Русской; прочитав же, возвращаются к стереотипу: шестидесятые годы - это годы сражения Давида - "Нового мира" с Голиафом-"Октябрем", годы первых открытых идеологических триумфов либерализма, на гребне коего в литературу вошел "Один день Ивана Денисовича" Солженицына, "Матренин двор" и многие другие превосходные вещи.
Лидировал "Новый мир" - журнал-герой и журнал-благодетель; так интерпретируют его ветераны, неустанно повествующие о нем с нарциссическим каким-то любованием собственными былыми деяниями. И уж если сам Солженицын оказался не в силах хоть немного поколебать сложившийся стереотип, мне подобное и вовсе не по силам. И моя попытка хоть немного переставить акценты в анализе шестидесятых годов как историко-культурного феномена - род романтического порыва, заведомо обреченного на поражение. Все же надо попытаться: как-никак я тоже был непосредственным участником культурной жизни того с трудом поддающегося объяснению времени, уже, оказывается, далекого. А мне-то оно видится близким: право, будто вчера все было.
В буднях, в суете повседневности, в постоянных переходах от опасений к надеждам, к современникам приходило какое-то неописуемое богатство. Приходило оно из прошлого: "Мастер и Маргарита" Булгакова, "Джан" Платонова. А многое открывали в себе же самих или вокруг себя: обрел свое имя и начал свою историю Театр на Таганке Юрия Любимова, в кино появился Сергей Параджанов, неподалеку от которого начал мерцать гений Андрея Тарковского. Здесь же - Эрнст Неизвестный, а венчается все выходом дилогии Бахтина: "Проблемы поэтики Достоевского" (1963) и "Франсуа Рабле..." (1965). Взрыв действительно был огромный.
Простодушно ожидали мы по меньшей мере такого же взрыва и с середины восьмидесятых годов. Ожидаем его и сейчас, горестно и обиженно недоумевая: почему же сейчас нет ничего подобного? Вожделенной свободы несоразмерно больше. Органичнее, проще, доступнее контакты с Западом, в том числе и с Западом нашего, отечественного происхождения - с эмиграцией. И с новой и с давней классической: хошь Набокова читай и штудируй, хошь Бердяева, никто тебе слова не скажет (а попробовал бы кто-либо только упомянуть о них лет тридцать тому назад!). Контактируй и с ныне благополучно здравствующими (а в шестидесятые годы о подобном и помыслить было нельзя!).
Словом, все содействует и споспешествует вольному творчеству. Но творчества как-то не чувствуется.
В чем же дело?
*
А в том дело, что мы неверно ориентированы методологически: в частности, рассуждая о шестидесятых годах, в центре наших представлений о них водружаем мы нечто вторичное, а исконное и существенное уходит у нас куда-то на периферию картины, а то и вовсе за рамки ее. Важнейшая проблема методологии - проблема приоритета, проблема центра; метод, в сущности, и есть ответ на вопрос о том, что помещают в центре исследуемой картины. Вспоминая шестидесятые годы, мы все еще пребываем на лоне настораживающе тихо и, казалось бы, бесследно исчезнувшего марксизма-ленинизма, и нами владеет некая гипнотизирующая доктрина, которую сызмала вбивали в наше сознание.
Полтора-два минувших года были годами кажущегося исчезновения этой доктрины. Создается впечатление, будто она испарилась так, как, бывает, попавшая на раскаленный чугун пригоршня воды, а то и просто вульгарный плевок: обернется он причудливо приплясывающими шариками, пошипит, и глядь, нет плевка, буто даже и вовсе не было.
Но плевок-то был. И кажущееся нынешнее исчезновение марксизма было словно бы предсказано катастрофой в Чернобыле: она стала материализованным вариантом самоуничтожения того угрюмого, хотя в то же время и шалого духа, который попытался выразить себя в марксистско-ленинской методологии. Он вроде бы самоуничтожился в течение нескольких дней, в одночасье. Но незримая радиация продолжает витать вокруг, проникать сквозь стены, разлагать и жечь плоть чего бы то ни было живого, уродуя и деформируя ее.
Исчезновение марксизма - это все-таки исчезновение некоего духовного материала [материка? - А.П.], идеологической Атлантиды со своими традициями и с охраняющими их жрецами, со специфической организацией не только замкнутых сообществ, но и каждого отдельного "я". Даже с собственным фольклором. Я еще застал людей, наполненных марксизмом-ленинизмом, будто какою-то живительной влагой, какую наливают в хрупкие вазы из горного хрусталя. Само звучание имени "Маркс" или "Ле-е-енин" возжигало на их лицах какие-то неземные улыбки; а в подпитии, на скромных диссертационных или юбилейных банкетах, наиболее рьяный из них после третьей-четвертой рюмочки, помнится, начинал выводить дребезжащим речетативом:
Выпьем мы за того,
Кто писал "Капита-а-ал",
И за друга его,
Что ему помога-а-ал!..
Фольклор не так чтоб уж шибко художественный; но главное, как известно, не форма, а идейная направленность, верное содержание.
Марксизм-ленинизм создал или, пытаясь выразиться в его стилистике, выковал определенный тип общественного деятеля, и пламенного ленинца ни в коем случае не следует путать с вульгарным и примитивным администратором-сталинистом. Ленинец прекраснодушен. Утрированно, но искренне бескорыстен. В гуманитарном своем варианте он несколько заученно, но все же и изощренно остроумен в полемике, и особенно старательно любит он припоминать тех прогрессивных деятелей, которым когда-то удалось славно посмеяться над другими, реакционными: "Гегель высмеял... Меринг высмеял... Энгельс едко высмеял..." Марксист-ленинец - палач, потому что палачество запрограммировано его доктриной. Но палач он особенный: или сентиментальный палач, палач, сладострастно рыдающий над терзаемой жертвой, или палач неистовый, как бы задыхающийся от страсти и брызжущий каскадом сарказмов. Эвальд Ильенков, Михаил Лифшиц, ими тип интеллигента-марксиста был воплощен вполне; они не были, возможно, властителями дум в шестидесятые годы; но без них эти годы немыслимы. Однако где они ныне?
Марксизм ушел на дно исторического океана, не оставив, как кажется, видимых, наглядных обломков. Удивляет отсутствие марксистско-ленинского протопопа Аввакума, экстатичного фанатика с "Капиталом" в руках. А ему бы как раз сейчас появиться! Появиться и выразить готовность грудью броситься на амбразуры вражеской идеологической крепости, под пули гнилых либералов, околоклерикальных мракобесов всех мастей. Ничего подобного, однако, не происходит. Марксизм-ленинизм уходит на дно в настораживающей тишине и в полнейшем спокойствии. Объяснить сие можно лишь тем, что марксизм и не думал кончаться: прекратив свое существование в качестве идеологии, он преблагополучно продолжает жить в качестве методологии, примитивной, но тем-то и привлекательной: в центре картины мира продолжают располагаться сюжеты, порожденные перипетиями классовой, или, во всяком случае, общественной борьбы, и меняются лишь названия классов, в этой борьбе участвующих. Место прежних помещиков и капиталистов занимает "номенклатура", "бюрократия", эксплуатирующая... Кого? И какой же класс противостоит этой бюрократии, суля, как водится, свергнуть ее и установить на земле свое безраздельное господство? Всё здесь как-то неясно. Но гипноз продолжает владеть умами, понуждая нас и шестидесятые годы рассматривать в виде этапа борьбы с "номенклатурой", с "партократией", которая, впрочем, в середине шестидесятых взяла верх и продлила свое господство еще лет на двадцать, до 1985 года.
Уподобление марксизма-ленинизма невидимой разрушительной радиации - не метафора; я претендуя на терминологическую точность. Марксизм-ленинизм всепроникающ. Мы от него отмахиваемся, а он вселяется в нас. Пытаясь объяснить шестидесятые годы, мы и доныне остаемся верными ленинцами: общественная борьба возводится в центр анализа, причем подразумевается, что она являет собою отражение пресловутого противостояния классов. Но в реальности культурной жизни нашей многотерпеливой страны в шестидесятые годы происходили события куда более серьезные и значительные.
*
Шестидесятые годы - это, строго сказать, десять-двенадцать лет, пролегающих между похоронами Сталина (1953) и внезапным политическим уничтожением Никиты Хрущева (1964). Можно, впрочем, с некоторой натяжкой продлить их до 1968 года, до вторжения наших танков в Чехо-Словакию. Опосля - уже семидесятые годы, тягостное безвременье; речь не о нем.
Шестидесятые годы - звено в некоей цепи, этап некоей эволюции. А всякая эволюция предполагает, во-первых, полемику с прошлым, преодоление его, его переосмысление; во-вторых же, появление на исторической арене нового типа людей, новых лидеров. Выделяя какой бы то ни было отрезок истории, обводя его границы и пытаясь схватить его суть, зададимся двумя вопросами:
1) Что предшествовало данному отрезку, чему он наследовал и чему противостоял?
2) Кто, какой тип творческой личности осуществлял культурное строительство и лидировал, пролагая путь своим современникам?
*
Тот предмет, который ставлю в центре анализируемой картины я, можно обозначить коротко и достаточно внятно: творческое сознание. Индивидуальное, но и социальное тоже: есть же, скажем, творческое сознание, присущее европейскому Средневековью, есть творческое сознание, выразившее себя в реализме XIX столетия. Безо всякого анализа ощущаем мы, как одно отличается от другого. Остается совсем немного: аналитически подойти к возможно более полному выявлению интуитивно улавливаемых нами различий. Совершенно ясно: это могут быть лишь различия чего-то единого, цельного, проходящего через всю историю рода людского.
Почти две тысячи лет люди спорят с... Иисусом Христом. Христианство обострило извечный спор человека с Богом, доведя его до гротескной ясности уже ставшего классикой диалога на Патриарших прудах из романа Булгакова "Мастер и Маргарита". Азартный и запальчивый спор, впечатляюще воспроизведенный в книге Булгакова, начинается за много столетий до этой классической сцены, и конца ему в обозримом будущем все еще не предвидится. В спор включаются конфессии и сообщества, но такой же спор организует - и в наш век, полагаю, особенно заметно - и отдельное "я" (переход от марксизма к христианству, совершенный в начале века многими недюжинными умами и в шаржированном виде повторяемый нами сегодня, - лишь одно из проявлений подобной закономерности, очевидное, но отнюдь не единственное; согласимся, что такой переход мог осуществиться как движение именно к христианству, и немыслим общественный деятель, который совершил бы эволюцию от марксизма, положим, к... исламу или к иудаизму).
Итак, есть спор человека с Богом. Творческое сознание каждой эпохи - фаза этого вековечного спора. Именно его течение определяет стиль времени, его ритмы, важнейшие обертоны лексики. Социализм имеет своим идеалом полнейший нигилизм по отношению к Богу; в последовательно социалистическом обществе для людей отпадает необходимость поминутно убеждать друг дружку в том, что Бога нет; Бог должен просто исчезнуть из человеческого сознания. И он может быть вытеснен оттуда прежде всего встающим на его место образом Великого Человека. Победителя. Причем, говоря о Великом Человеке в концепции социализма, должно иметь в виду не только пресловутый культ личности. Культ личности Ленина или Сталина, Мао Цзедуна или Ким Ир Сена - кустарщина, плод идеологической неумелости, присущей начальным фазам всякого движения, рассчитанного на многовековое развитие. Если нет Бога, то Человек велик вообще. Велик, что называется, в принципе. Он всемогущ и всеведущ. А если он чего-то не знает, не беда, узнает со временем.
Духовно и идейно шестидесятые годы начались за несколько лет до похорон Сталина, и путь к ним открыл нам... итальянский неореализм в кино, "Похитители велосипедов" Витторио де Сика с характерной установкой на изображение обыкновенной жизни обыкновенных людей. Это был 1950 год. Год, подорвавший в нас идею безоговорочного величия современного человека, властелина единого монолитного мира. И уже совсем иным стал открываться нам человек в собственно шестидесятые годы.
Всего-то на несколько лет отстоят они от войны. Еще меньше времени отделяет их от пика террора внутри страны. Смерть Сталина означала для нас некое избавление от угрозы, нависавшей над каждым. Она могла обернуться исключением из комсомола, арестом; могла она, разумеется, и миновать обывателя. Но над каждым был занесен какой-то топор, нечто, овеянное посулой возможной в любую минуту смерти без покаяния или, что едва ли не хуже, ужасом смерти заживо, низвержением в царство теней, в ГУЛАГ. С уходом из жизни Сталина страна начала погружаться в трясину какой-то социальной неопределенности; тревога и вызывала слезы. Но март 1953 года не мог не соотноситься с маем 1945-го: и хронологически близко, всего восемь лет; и народ заполнил переулки, улицы, площади; и... ликование в мае, траур в марте; но в обоих случаях - подразумевая радость избавления от какой-то смертельной угрозы.
*
Марксизм-ленинизм всемерно поддерживал в нас иллюзию нашего всемогущества и всезнания. Нам казалось: мы знаем и что такое жизнь, и что такое смерть. Искусство нам добродушно поддакивало: умирающий человек в традиции реализма, а особенно - в традиции реализма социалистического, развернут вовне; он дан таким, каким видит мир его, умирающего (смерть Чапаева в классическом фильме братьев Васильевых). Но как видит мир он, умирающий? Для того, чтобы так поставить (хотя бы только поставить) вопрос, уже надобна вера. Вера в то, что смерть - переход, миграция души в мир иной. Но веры-то уже не было: коли нет Бога, то нет и миров иных. Ничего вообще нет, кроме нас, заполняющих и объемлющих собой все мыслимое пространство.
В шестидесятые годы атеистическая картина мира начала радикально меняться. Намечался очевидный кризис идеи Великого Человека, а к тому же в искусство пришли люди, лицом к лицу повидавшие и смерть, и ужас убиения духовного - лагерь.
В культуре шестидесятых годов, определяя ее стиль, давая ей направление, лидировали Фронтовик и Лагерник. В такой значительной фигуре, как Александр Солженицын, оба они слились; Фронтовик превратился в Лагерника, на скрещении двуединства и сложился "Один день Ивана Денисовича", чуть позднее - "Матренин двор".
В основном же Фронтовик и Лагерник творили рядом, что называется, рука об руку: Григорий Чухрай и Михаил Калик. Один - парашютист-десантник, другой - тихий интеллигентный мальчик, студент Института кинематографии, приговоренный к смерти за... покушение на жизнь Сталина. Каждому из них, таким образом, смерть сопутствовала с юности. Судьбы их представляются мне типичными, хотя жизнеописание каждого Фронтовика и каждого Лагерника можно дополнять множеством красноречивых подробностей. Так, к примеру, уже слишком хорошо ведомо всем, что скульптора Эрнста Неизвестного сочли убитым и как бы похоронили заживо, хотя лишь немногие знают, что зэк-смертник Михаил Калик, сочинив ходатайство о помиловании, шесть месяцев ждал решения своей участи в одиночке тюрьмы. Затем несколько лет лагерей: кажется, семь из двадцати пяти по приговору. А потом? А потом - "Человек идет за солнцем", один из самых жизнерадостных фильмов. Фильм о жизни и смерти: мальчик-пилигрим, отправившийся странствовать вслед за солнцем, сталкивается и с похоронной процессией, и с эйфорически млеющим от свалившегося на него счастья новоиспеченным отцом. Бог милостив, маленький герой фильма остается живехонек; но его однодневное путешествие завершается погружением в сон, сновидение и явь будто местами меняются. И фильм Калика включается в общий поток кинематографических медитаций о жизни и смерти, составляющий, как ныне становится очевидным, основу духовного богатства шестидесятых годов.
Феноменология смерти, ее-то и осмысливают шестидесятые; и уму непостижимо, как богаты они изображением мира с точки зрения убитых, казнимых - словом, уходящих из жизни. У нас есть предостаточно оснований считать доминирующим мотивом культуры шестидесятых годов мотив расставания с миром и последнего взгляда на мир; ставшие классикой вращающиеся в причудливом хороводе березы из фильма "Летят журавли" Калатозова - слово времени, его наиболее существенное высказывание.
Не хотелось бы употреблять какие бы то ни было термины с начальным "некро": "некромания" или что-нибудь в этом роде. Даже "некрософия" не подошла бы, я думаю, потому что было все чрезвычайно непосредственно, просто, жизненно:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать...
И душа, неустанно
поспешая во тьму,
промелькнет над мостами
в петроградском дыму,
и апрельская морось,
над затылком снежок,
и услышу я голос:
- До свиданья, дружок.
Душа, расстающаяся с телом. С землею вообще. Улетающая куда-то - явление сие начало входить в кругозор современников, каждому из которых доводилось вплотную соприкасаться с угрозою жизни или же с угрозой вообще.
Стремительное восхождение Иосифа Бродского [выше процитировано его стихотворение "Стансы" 1962 г. - А.П.] объясняется его чуткостью к загадке последнего мига человека, пожившего в мире и теперь его покидающего. Бродский не был ни фронтовиком, как Григорий Чухрай, ни лагерником, как Михаил Калик. Но судьба формировала биографии шестидесятников с какой-то монотонной последовательностью. Она словно бы говорила: "Не был лагерником, ничего, дело наживное, побудет!.." И в культурном движении времени появились по крайней мере две звезды первой величины, два неотъемлемых от него таланта, которым до прихода их в искусство судилища и лагеря изведать не довелось, но лагерь нашел их уже тогда, когда слава успела по праву осенить их; и рядом с Иосифом Бродским появился Сергей Параджанов-лагерник.
Но еще до ввержения Параджанова в уготованное для него узилище вышел фильм, который открывался сценой смерти, явленной по сложившемуся канону, извне: падающее дерево обрушивается на юношу-лесоруба. Древо жизни - древо смерти. Но венцом "Теней забытых предков" стала предпоследняя часть, сплошь заполненная предсмертными видениями убиенного; герой уходит из жизни, и различные элементы нашего бренного мира в глазах его деформируются, совмещаются или вытесняют друг друга. С каждым новым мгновеньем мир становится все отвлеченнее, все фрагментарнее; но некстати было бы назвать это абстракционизмом, ташизмом - одним словом, назвать именем какого-нибудь художественного направления. Приоткрывалась душа человека. Она выразила себя. Она стала очевидностью, Явью. Явью стал и мир, открывающийся перед ней в тот момент, когда она переходит в миры иные.
Шестидесятые годы приоткрыли мне смысл того, что уже более ста лет именуется модернизмом, авангардизмом и иными подобными терминами. Модернизм начинается там, где осуществляется попытка явить душу человека в момент ее соприкосновения с материальным миром и показать этот мир с точки зрения духа, в него исходящего или его оставляющего. Совершенно естественно, что с такой точки зрения мир является в виде сочетания изначальных геометрических фигур и в нагромождении взаимно изолированных фрагментов, цветовых пятен, произвольных сочетаний, скрещений. Мир здесь может быть явлен исключительно как предположение, как гипотеза. Как догадка об его устроении. И становится ясно, что шестидесятые годы ввели в русскую культуру новые варианты художественных гипотез о жизни и смерти, о мире и о человеке. Они были несказанно богаты. Но богатство их не там, где его во что бы то ни стало хотели увидеть и видят поныне; их богатство - в первом пробуждении веры, сохранившей себя и на лоне социализма, в прояснении глубинной этической сущности модернизма. Но сопротивление ему было поистине грандиозным.
*
Народ и партия едины... Вспоминая шестидесятые годы, я не устаю восхищаться мудростью этой сентенции. Разумеется, были идеологические расхождения того же "Нового мира" с чиновниками, которые притаились на Старой площади. Но единство преобладало; и стоило лишь заговорить о модернизме, как оно немедленно выступало во всей своей очевидности. И партийного ортодокса, и отчаяннейшего либерала сближал страх какой-то, какая-то оторопь, охватывавшая их при одном лишь упоминании уже и тогда почему-то образовавших нерасторжимую пару Малевича и Кандинского.
Мне неясно, почему я уже тридцать лет кряду должен восхищаться гражданскими подвигами "Нового мира": я же на себе испытал гнетущее единомыслие его с якобы отвергаемым им "Октябрем". Ни здесь, ни там не могли пойти дальше глубокомысленных суждений о злоехидной миссии модернизма, состоящей якобы в коварном намерении отвлекать трудящихся от общественной борьбы. Так мыслить требовал марксизм-ленинизм; а эстетика "Нового мира" все яснее открывается сейчас как эстетика корчащегося, агонизирующего марксизма, из последних сил пытающегося выглядеть литературно опрятным и даже чарующе обаятельным.
Михаил Лифшиц, громящий модернизм. Рядом - Эвальд Ильенков: творит доброе, бесспорно доброе дело, регулярно возится с детьми, с момента рождения изолированными от мира, слепоглухонемыми. Включает их в нашу жизнь. Приобщает к ней. И при этом почему-то подчиняет свою педагогику маниакально настойчивому доказательству того, что Бога на свете нет и быть никогда не могло. И не то отталкивает, что сии просветительские поползновения осуществляются на фоне обрушившихся на церковь гонений и разорений; в этом смысле просветители-марксисты однажды и навсегда убаюкали свою совесть высокомерными уверениями в том, что и модернизм, и религию они отнюдь не преследуют, они спорят с этими проявлениями реакционной идеологии, только спорят. Ладно, пусть бы спорили, и допустим, что не было в их полемике ничегошеньки общего с лязгом гусениц, надвигающихся на невинные художнические выставки, или со взрывами храмов. Неприятно другое: жизнь, судьба человека становились аргументом в некоем споре, в идейно полемике. В данном случае, право же, безразлично, чтó именно аргументируется, отсутствие Бога в мире или вездесущность Его. Важно другое: ученый считает себя вправе манипулировать чьей-то судьбой как доводом в пользу нужной ему доктрины. Что-то есть здесь бесчеловечное, хотя и традицией освященное, от "тех", от классических шестидесятых годов идущее, от унылых логических построений Добролюбова и от суетливого многословия Чернышевского.
Тандем Лифшиц - Ильенков... Две незаурядные, по-своему яркие личности, в которых олицетворилась блистательная скудность шестидесятых годов, времени все еще неузнанной духовно-эстетической революции. В гаме споров о социализме сталинистского, тоталитарного типа и о социализме добром, хорошем ее как-то даже и не заметили. Остается надеяться, что когда-нибудь дойдет очередь и до нее.
*
Шестидесятые годы наследовали и противостояли чему-то грандиозному: второй мировой войне, кошмарам тоталитаризма. Те, кто лидировал тогда, были отмечены печатью большого страдания. Пережили они и великое опустошение человека, помрачение его призраком его всемогущества. Шаг, сделанный ими в искусстве, доныне не осмыслен как некое единое историческое событие, но осмыслен он будет.
Чему противостоим и что наследуем мы, сегодняшние? Мы противостоим... разве что мелкотравчатому идиотизму марксизма-ленинизма семидесятых и начала восьмидесятых годов. Трагичны мордовские лагеря. Омерзительны продажные психиатры с их хищническими диагнозами. Кровавым ляпсусом маразматических правителей войдет в историю война в Афганистане. Постыдны гонения на академика Сахарова.
Все так, но оппонент тогдашнего художника утратил былую масштабность. Утратил концептуальность, на основе которой слагалась эстетика тоталитарной империи: Дворец Советов, как бы ни относиться к нему, - это все же концепция. ГУЛАГ - концепция. А трусливая тяжба с генералом, которого пытаются запереть в сумасшедшем доме [П.Г.Григоренко], никакой концепции не имеет. Не было концепции ни у Брежнева, ни у Черненко. Чего не было, того не было. Но тогда и преодолевать талантливому художнику решительно не-че-го.
Возможно, творческое сознание последнего десятилетия ХХ века станет искать и найдет своего оппонента не в прошлом, а в будущем, для поиска в этом направлении есть все основания. Но мыслим своего оппонента мы по старинке, рассуждая о будущем все в тех же понятиях общественной борьбы, приоритета политики. Приложив козырьком ладошку ко лбу, мы всматриваемся в горизонт: не видать ли там какого-нибудь диктатора? Подозрительно озираемся, пытаясь усмотреть диктаторские замашки в каком-нибудь очередном политическом парвеню.
А диктатор-то и в самом деле придет.
Только не исчислишь его по марксистско-ленинской методологии, здесь совсем иные воззрения на мир потребны.
Но они нам еще не открылись...
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"