Мысль моя предельно проста: счастлив каждый из нас; но природа слукавила: лучший час нашей жизни она разделила надвое, половина счастья дается нам в час конца, половина же - в час рождения.
Да, природа распорядилась мудро, хотя в свою мудрость и вложила она немалую долю иронии: о слагаемых счастья мы ни-че-го не знаем, Еще никто не рассказывал нам о том, как уходят из жизни, ни о том, как в нее вторгаются, вламываются. Естественно, не могу составить исключения и я: твердо знаю, что когда-то я появился на белый свет, но не дано мне что бы то ни было помнить о первых моих от него впечатлениях, о радости встречи с ним, о тревогах его освоения.
Но упрям человек. Любознателен. И мне кажется, что ХХ век сумел высказать несколько интересных гипотез о последних и первых наших минутах, о начале и о конце проходимого нами пути. Оккультизм я отбрасываю. Я отбрасываю и якобы достоверные свидетельства о переходе смертных в иные миры, появившиеся после всем известных успехов реанимации: побывали смертные "там", поглядели, пообщались с умершими родственниками и - обратно. Все, казалось бы, достоверно, вплоть до мельчайших подробностей. И все же что-то отталкивающее есть в записанных с упоением отчетах о предварительных посмертных мытарствах, так сказать, о репетициях смерти. И какою-то дешевой профанацией смерти веет от них - может быть, именно вследствие их нелепо преувеличенной достоверности. И к разгадке выпавшего мне счастья когда-то родиться и ждущего меня впереди счастья расстаться с миром, к созерцанию двух влекущих, но, к досаде моей, незримых слагаемых лучшего часа жизни я хотел бы подойти по-другому: коль скоро я как-то причастен к эстетике, то с позиций эстетики и судеб искусства взгляну на нее.
Очень много в последние годы стал я думать о модернизме в искусстве. Об авангардизме, понимая его широко, не пытаясь дифференцировать его на течения, группы, школы, давно здесь сложившиеся и неустанно соперничающие.
Отрицать не только существование, но и существенность модернизма, полагаю я все-таки, больше нельзя: не-при-лич-но. Отрицали с позиций классовых: буржуазный строй погибает, мол, и свое разложение отражает он в виде разложения форм, объектов. Так долдонили многие, в том числе и до отчаянности отважные либералы, гуманисты, в течение многих лет подозревавшие в модернизме коварную попытку увести страдающий народ от решения им насущных задач борьбы с тиранией. Отрицали модернизм с разных позиций. А в конце концов, утомившись от собственной казуистики, напустили на художников-модернистов бульдозеры. Состоялась как бы танковая атака на модернизм: грохот, пыль, гусеницы лязгают. Уж и танками, стало быть, модернизм сокрушали. А ему хоть мы что! И не пора ли задуматься о каких-то внутренних, имманентных искусству закономерностях, охраняющих модернизм и от отважных словесных пассажей, и от танков в виде их младших братишек, бульдозеров?
Не год и не два существование модернизма держало наше видавшее виды общество в каком-то томительном напряжении. Он казался бесповоротно изгнанным, он уже никому не мешал, но он все-таки теплился где-то: то в хотя бы чуть-чуть нетрадиционном, эксцентричном театральном спектакле; то в кинофильме "Цвет граната" Сергея Параджанова, скажем. Да и выставки живописцев и графиков были. Но ютились они по частным квартирам, по закоулкам. Ютились, но жили. Вести о новых затеях, к примеру Эрнста Неизвестного, приблизительно с конца 70-х годов, приползали к нам только из-за границы. Жаль, конечно. Но опять-таки было мне, не скрываю, отрадно. С Неизвестным я подружился когда-то, а статью о нем удалось напечатать только в... молодежной сибирской газетке "Красноярский комсомолец", ближе не взяли бы. Помнится, принес я ее скульптору в мастерскую, а он ее и читать поначалу не стал: "Понимаешь, мне все равно, пусть бы даже ты меня и ругательски изругал. Другое мне важно, а свою фамилию по-русски, русскими буквами вижу написанной, Не-извест-ный, надоело мне о себе читать Nieisvestny!" Да, любил человек Россию.
Год ушедший, 1988-й, в сфере духовной был весьма знаменателен одним обстоятельством: совершилось примирение с модернизмом. Непростительно запоздалое, но бесспорно необратимое. Шли один за другим очень интересные вернисажи. Из запасников извлекли Казимира Малевича. А выставка Павла Филонова! Не все было понятно. Сплошь и рядом, поглядывая друг на дружку, делали вид, что взволнованы: "О, оригинально!.. Нет, в этом все-таки что-то есть..." Далеко не все метафоры прочитывались сразу, хотя все они, в общем, просты. Но главное все же осуществилось: общество стало искать диалога с модернизмом, и с классическим, и с теперешним. Авторитет его утверждался в различных формах. Даже и не в очень возвышенных: на международных аукционах. Отлученные от какого бы то ни было плюрализма в искусстве, люди рассуждали и так: "Раз уж капиталисты платят за это денежки, это, наверное, не так-то уж и нелепо..."
Боже мой, как трудно обосновывать новое! И почему так упорно оно отвергается? У меня впечатление, что человечество оберегает себя от чего-то. Чего-то ужасно боится. Его успокаивают. Пытаются втолковать, что новизна совсем не опасна. И пишут, пишут да пишут: Буало обосновывает классицизм, потом Виктор Гюго романтизм обосновывает. Потом настала пора реализма, и тут уж вовсю зазвучала наша, российская мысль: стал изрекать свои истины великий Белинский, и это одно чего стоило. Спорил, страдал. Негодовал, кипятился, пока не вогнали его в чахотку. А теперь-то, признаться, и читать его скучновато бывает: все давно знают, что реализм - хорошо, а романтизм бывает занятен, хотя до реализма и не дотягивает. Настала пора обосновывать модернизм; и пока что тут еще никто не гарантирован от хворобы какой-нибудь - если не от чахотки, то, скажем, от прозаической язвы желудка, возникающей, как ныне прекрасно известно, на почве тревог и стрессов. И все же модернизм уже начали обосновывать.
Его пытались обосновать и сближая его с наукой, видя в его произведениях своеобразный пролог к исканиям в области физики, биологии, гипотезы коих поначалу в немалой мере выглядели нелепыми, чем-то ирреальным, а попросту сказать, несусветным. И думаю, для таких построений основания были. А сейчас мне стало казаться, что к модернизму можно подойти и с другой стороны, попытавшись проникнуть в его логику человекопознания. И тут, конечно, - только предположения. Но надо же с чего-то начать!
Родившись, я получил полпорции положенного мне счастья. Я знаю это, но я бессилен воспроизвести впечатления первых двух или трех лет моей жизни. Но тогда почему же нельзя допустить, что искусство вместе со мною, уже взрослым, стареющим порывается разгадать этот странный секрет природы? И игра идет честно: модернизм противостоит оккультизму, потому что, ничего не суля мне дотошно определенного, он всего-то лишь вспо-ми-на-ет. То, что я пережил. То, как я воспринимал окружающее. Уже доказано, что в течение приблизительно трех недель новорожденный видит мир вверх тормашками. Но надо ли тогда потешаться над живописцем, на полотнах которого все окажется смещенным по вертикали, размытым, расчлененным на фрагменты: линии, пятна. А что, если он захотел соединить меня, нынешнего, якобы умудренного опытом, со мною тогдашним, одержав таким образом победу над всеразрушающим временем?
А далее - речь. Изъяснялся я междометиями, по возможности влагая в них некий ведомый мне одному метасмысл. Это были не слова и не фразы, что-то принципиально другое: заклинания, обрывки диалога с космосом. Что эквивалентно этим междометиям в живописи? Вероятно, фрагменты - каприччо в цветах.
"Хорошо все то, что я понимаю", - аргумент, конечно, несокрушимый. Так же, как и его негатив: "Скверно все, что я не понимаю". Я знавал одного профессора, который громил Пастернака, потрясая своими дипломами: вот, мол, сколько я наук превзошел, а этого плетения словес не приемлю! И никто не догадался шепнуть профессору, что не в дипломах тут дело. И не в должности, которую он занимал, ни минуты не сомневаясь в своем праве ее занимать. Детства, осиливая многообразные науки, не сохранил профессор, в этом беда. Растерял он детство. А Борис Пастернак, тоже, в общем-то, бывший всевозможным наукам человеком не совсем посторонним, детство с радостью пер-во-го взгляда на мир в себе сохранил, за что немало и претерпел. Дар лепета у него был - радостного лепета юной души, вступающей в мир.
И не может искусство застыть неподвижно, не меняя позиции, точки зрения, с которой оно ведет диалог с реальностью. Гуманизм, демократизм включает в себя и самое трудное равноправие - равноправие центра и пребывающей в небрежении, как бы даже неполноценной периферии. Ныне в центре утвердилась, даже канонизировалась точка зрения прежде всего как бы застывшего в одном состоянии человека. Человек этот взрослый, идеально здоровый и, главное, совершенно невозмутимый. Он никогда не испытывал боли, от которой, бывало, темнеет в глазах и плывут перед мысленным взором какие-то пляшущие круги да полосы - уже прямо-таки полотна самых радикальных абстракционистов. Ему чужды переживания, состояния, о которых мы говорим что-нибудь вроде: "искры из глаз посыпались", "он передо мной прямо-таки наизнанку выворачивался", "я тебя насквозь вижу". Этот странный человек, уже не человек, а существо какое-то, истукан, не галлюционирует и, уж конечно, не бредит даже при самой высокой температуре: у него всегда 36,7. Он не видит причудливых запутанных снов. Родился он прямо взрослым, никогда он не был младенцем, который, изумленно глядя на мир, неустанно разлагает его на элементы и далеко не сразу сопрягает их в целое. Умереть он тоже не может: он достиг бессмертия всех богов, вместе взятых, и смерть совершенно не интересует его.
Но давайте все-таки разрешим художнику догадываться о том, как уходят из бренного мира. А далее, может быть, и о том, как входят в него, потому что на периферии нашего внимания, вне его сферы оказалось множество моментов нашей жизни, уголков сознания, катастрофических, переломных моментов, и вся эта окраинная реальность до последнего времени отвергалась: "Что? Окраина? Какая еще там окраина?" И: "Бульдозеры, вперед!" А тех, кто пытается замолвить за отвергаемую периферию словечко...
Всегда умиляла меня своей отроческой жизнерадостностью разудалая логика гуманистов. Приблизительно так: мы - гуманисты, а он - не гуманист; так трави его, братцы, вдарь ему по мозгам! В общем, то же, что было тысячу раз: в жертву той установке, которая считается правильной, принести одного - мелочь какая, ведь только лишь од-но-го! - человека. Растоптать его, и все тогда пойдет хорошо: гуманизм восторжествует, одержит победу. На себе испытал, было дело. Не сержусь ни на кого. Зла в душе не таю. Только логики их - не дано мне понять.
Стало быть, полсчастья мне еще предстоит получить: заработал. Как оно выглядит, того ведать мне не дано. Что ж, придет и мой час, узнаю; а пока от оккультистов буду отмахиваться, словно от назойливых комаров на цветущем летнем лугу.
А полсчастья я уже когда-то приобрел. Но и оно от меня сокрыто. Осторожно допускаю, однако: а что, если это о нем, о счастье моем несказанном, мне Василий Кандинский на своих полотнах рассказывает да бормочет своими нечленораздельными восклицаниями Велемир Хлебников? И у них получается лучше, чем если бы я сам что-то людям пустился рассказывать. Спасибо им, значит, еще в бытность мою беззащитным младенцем они признали меня равноправным субъектом искусства; они попытались вернуть меня к самому себе и вместе со мной пережить начало громадного счастья.
Детство, младенчество - величайшая загадка природы. Там же, где есть за-гад-ки, не могут в одночасье явиться раз-гад-ки. Им до-гад-ки предшествуют. Модернизм - догадка, и только. И можно лишь радоваться тому, что перестали нервно шарахаться от нее, с грехом пополам в нее пытаемся вникнуть.
В общем же, так: счастлив был, когда я родился; счастлив буду, когда, подобно рабочему, честно отстоявшему у станка свою смену, уйду из жизни. Не потому, что в ней плохо, нет. Напротив, как раз потому, что в ней хорошо. Но пора и честь знать: обрести необходимое завершение.
Модернизм - единственный тип искусства, который вместе со мною нынешним строит предположения, гадает о том, как я видел мир, вступивши в него. Тем-то он мне и близок. И не мне одному, полагаю: фильмы Сергея Параджанова и Александра Сокурова уже не вызывают ухмылок, топота и щелканья откидываемых кресел в кино, картины Филонова - ярости критиков. А бульдозеры, видимо, поистратили весь свой пыл на сокрушение авангардных выставок. Попрятались в щели. Им бы сейчас самое время по столичному городу прогуляться, поскоблить ледяные наросты, сугробы раздвинуть. Но что-то их не видать. И балансируем мы по наледи, стеная, чертыхаясь и падая. Ломая руки, ноги и ребра; так мы и проводили минувший год.
1988 год большим годом был в сфере нашей духовной жизни: общество почувствовало, что модернизм - не блажь, не каприз и тем более не диверсия. Оно стало задумываться, и закончим назидательною банальностью: лучше поздно, чем никогда.