|
|
||
"Бывают странные сближения", - изрек, как известно, Пушкин, и имел он в виду не столько сближения разноприродных явлений, сколько причуды самой реальности: совпадения во времени; чудесные предупреждения, обращенные к нам; порою грозно многозначительные, а порою просто забавные соприкосновения, встречи, соседства.
На выявлении странных сближений основывается книга Игоря Волгина о Достоевском, о последнем годе жизни писателя. Это просто-таки коллекция странных сближений, в изобилии обнаруживаемых. А интонации у исследователя с появлением каждого из воспроизводимых им знаменательных эпизодов становятся не торжествующе-настойчивыми, как, казалось бы, вполне могло быть, а ироническими и даже немножечко извиняющимися: не виноват же, мол, я, исследователь, в том, что... И далее - что-нибудь достаточно сногсшибательное: то является письмо смиренного читателя Достоевского, обиженного на похоронах писателя полицейским чиновником, и в письме этом слышатся голоса воплотившихся, ставших реальностью героев "Записок из подполья" и "Бедных людей", получается, стало быть, что персонажи романов и повестей великого жизневеда пришли попрощаться с ним, проводить его в последний путь; то раскрываются подробности странного соседства Достоевского и заговорщиков-террористов, цареубийц; жили они буквально в одном доме, дверь в дверь. "Не выбирай дом, а выбирай соседа", - учит народная мудрость. Так-то так, но всегда ли соседа выберешь? Соседство - несомненное чудо и всеобщей истории, и жизни любого из нас; соседство ниспосылается нам какими-то не до конца проясненными законами бытия, и Волгин побуждает нас снова и снова вдумываться в их игру. Но Волгин ни в коей степени не настойчив, он, подобно хорошо знакомому нам герою Достоевского, остается при факте. Однако же факты, собранные и представленные им, сплошь гипотезообразующи, причем гипотезы здесь восходят как бы по двум направлениям: одни направлены вглубь, в глубины биографии Достоевского, в ее далеко еще не освещенные недра; другие же - вовне, к нам, к любому из нас и, шире, вообще к истории. Соседство отдельных людей; хрестоматийный пример: директором симбирской гимназии, где блистательно учился Владимир Ульянов, был Федор Керенский, отец главы Временного правительства. Пример посвежее: оригинальнейший поэт, пиит XVIII столетия Василий Тредиаковский, оказывается, был похоронен буквально в нескольких шагах от квартиры, где жил и трагически погиб Маяковский. Знаменательно? Да, хотя в чем именно тут знаменательность, однозначно, определенно не скажешь, тут лишь чувствуешь дыхание тайны. А соседство узников в тюрьмах и осторожный кодовый стук в стену соседней камеры: "Кто?" А соседство целых народов? А те, кого мы называем нашими "космическими соседями" - гипотетически существующие где-то в пространствах вселенной обитатели далеких галактик? Что, как, почему соединяет людей, их сводит, ставит лицом к лицу? По этому поводу можно высказывать только гипотезы. Впрочем, не "можно", а просто необходимо высказывать их, бережно накапливая факты, н пренебрегая никакими мелочами, курьезами. Глядишь, в том, нам сегодня кажется просто курьезным, завтра откроют знамения.
Нет у меня досуга, да, признаться, нет и охоты лезть в подшивки "Литературной газеты" и выуживать оттуда дискуссию, проблема которой формулировалась, помнится, так: "Нужны ли гипотезы в литературоведении?" Сквозь вопрос в подобных дискуссиях недвусмысленно просвечивают ответы. Здесь явно предполагалось, что гипотезы в литературоведении нужны аккуратные, такие, которые научных авторитетов никаких не расшатывали бы и редакторам, а пуще всего редакторшам увольнением со службы не угрожали бы; но еще спокойнее жить вообще безо всяких гипотез, довольно уж их, натерпелись: "субъективизм", "вкусовщина" и - верх полемического сарказма! - "гадание на кофейной гуще". От всех таких нехороших вещей газета напрочь отказывалась. Можно было подумать, что наше литературоведение просто изнемогает под грузом гипотез, задыхается в их потоке, и избыток их подобает скорее утихомирить. Было ясно: некая непреоборимая в своей дремотности сила ищет случая окончательно добить какую бы то ни было мысль, всегда беспокойную, ищущую.
И дискуссия действительно обозначила границу, рубеж, с коего и началось литературоведческое безвременье, пошла новая волна обузданий, но при этом обузданий тихохоньких, как бы даже и увещевательно-ласковых, без явных административных вмешательств в науку. Утихомиривать мысль подобало не на страницах печати, а еще на подступах к ним, там, где в кельях-кабинетиках сидят-посиживают всезнающие литературные дамы, которые и руководили литературным и научным процессом, формировали и направляли его: не было демократии, а была дамократия, что ли. Но кто-то все же пробивал выстроенные заслоны. Прорвался к добрым людям и Волгин; его книга противостоит по-своему полно отразившей дух дремотного времени газетной дискуссии, она гипотетична насквозь, хотя какие-то из веяний уходящего времени не отразиться в ней не могли: гипотезы Волгина осторожны, всегда оговорены и строжайше ограничены заданной темой, темой последнего года жизни Ф.М.Достоевского. В целом же книга незаурядна. Она не лишена свойств прецедента, примера, драгоценного первого шага.
Волгин, несомненно, пробирался сквозь хаос современных Достоевскому газетных статей и заметок, стенограмм, позднейших мемуаров, сообщений секретных агентов, по-нашему говоря, стукачей. Он упорядочил этот хаос, расположил материал хронологически, расчислив его по календарю, сообщил ему романтический ритм, вернее же, уловил и передал нам романтический ритм, скрытый в ходе русской общественной жизни: все идет своим чередом, современники размышляют, спорят, пророчествуют, противоборствуют; Достоевский во всем этом принимает участие, а дни его сочтены и конец его ближе, ближе. И чем ближе конец, тем нагляднее становится закономерность: его дом, его творчество, его биография - как бы горловина некоей общественно-бытовой и идейно воронки, в которой по невероятным капризом судьбы сходятся поэты и сыщики, священнослужители и фельетонисты, члены царской фамилии и конспираторы-бомбометатели. Коллекции имен, дат, событий, хранимые наше памятью, удручающе неполны; да и отучены мы алкать полноты. Но для тех, кто все же взыскует полноты познания прошлого, а таких людей, понадеемся, день за днем будет становиться все больше, книга Волгина окажется просто незаменимой.
Странные сближения - сближения, сочетающие в себе курьезное с идеологически значимым, в парадоксальных сочетаниях таких сближений сокрытым; есть же семантика жизни, как есть ее синтаксис: соединения, связи, отношения сочинения, подчинения. В поле зрения Волгина прежде всего связи Достоевского с литераторами, писателями. С Тургеневым, отношения с которым еще со времен "натуральной школы" были полны драматизма, обоюдных проявлений нетерпимости; а возможно, и без какой-то тайны тут дело не обошлось. Тургенев у Волгина то и дело выныривает, вырастает на пути Достоевского, вольно или невольно переходит ему дорогу, не без успеха пытается соперничать с ним. Впрочем, с кем не соперничал он? Тургенев - вообще фигура не до конца объясненная. И умерен, казалось бы, и наделен сразу же отмеченным критикой даром улавливать настроения общества, чувством природы. Но почему его так не любил и боялся его старший собрат по перу Гончаров? Почему саркастически высказывался о нем Герцен? А о Достоевском уже и говорить не приходится: Кармазинов в "Бесах" - персонаж, красноречивей коего не придумаешь. И этот непростой, по-своему расчетливый и прагматичный Тургенев проглядывает в анализах и в репрезентациях Волгина.
Бледнее у Волгина Григорович: он мелькает на заднем плане, но в число героев книги не входит. Всего интереснее, несомненно, Л.Н.Толстой, сближение которого с Достоевским было странно заочным, сближением без единой встречи. Но одно сближение у Волгина всех сближений важнее: сближение Достоевского с Пушкиным, его знаменитая речь о Пушкине.
Игорь Волгин создал два прецедента: прецедент демонстрации парадоксов истории, осмысления ее закономерностей, пробивающихся сквозь аномалии; и прецедент исследования финала пути, пройденного великим писателем и, шире, вообще каким-либо выдающимся человеком, последнего года жизни его. Разумеется, Волгин на традицию опирался. Например, на традицию изучения последнего года жизни Пушкина, а уж тут кто только не поработал. Последний год жизни Пушкина - тема и художественных произведений ("Последние дни" Михаила Булгакова), и ряда исследований и серьезных, и соблазнительно сенсационных: Николай I якобы был весьма благорасположен к поэту, искал единомыслия, содружества с ним, но, проведав об этом, взъярились тайные международные силы, и задуманную под сенью императорского дворца идиллию они устремились рушить. Современные наши оценки Пушкина как национальной святыни переносятся в прошлое; тайным силам приписывается мудрая проницательность, дальновидность. Окажись такая дальновидность реальностью, она сделала бы им честь, ибо шутка ли - в отвергаемом обществом поэте, которого считали исчерпавшим себя, исписавшимся, прозреть того Пушкина, которого мы почитаем сегодня! И вообще вся эта криминалистика проистекает, по-моему, от нежелания или, может быть, от неумения видеть тайны там, где ои действительно есть: в одной метафоре Пушкина, в одном каком-нибудь словечке его - больше тайны, чем в сотне запоздалых криминалистических озарений. Пушкин - святыня. Но сакральность Пушкина имеет и свою оборотную сторону: вокруг Пушкина, особенно же вокруг истории его гибели, идет многолетняя борьба, наблюдая за которой, насмотришься и нетерпимости, и подозрительности, ибо святыню оберегают особенно ревностно, рьяно. Достоевский, к счастью, еще не сакрализован, и исследовать его можно свободнее, не рискуя оказаться в числе заподозренных в намерении потворствовать его неведомым погубителям.
Но так или иначе, Волгину предшествует целая плеяда писателей и ученых. Но в документальном повествовании Волгина их традиции как-то отфильтровались, обновились, и традиции эти он активно развивает. Последний год жизни выдающегося исторического деятеля - право, это уже становится каким-то самостоятельным, обособленным предметом историографии, переходящей в историософию. Я осмелюсь предположение высказать: от истории культуры отделяется новая ветвь - сравнительная история последних дней, недель, месяцев жизни всемирно значимой личности; и название эта ветвь получит печальное, но корректное, скорее всего, наверное, так: не-кро-ло-ги-я. Некрология исследует последнее слово исторического деятеля, его завещание, которое может быть осознано им, но может быть и вовсе не осознано: человек говорит или пишет, не зная, что сейчас-то он и произносит свое последнее слово и что слово это непременно воспримут как завещание. Печальная будет научная дисциплина, но необходимая, многое проясняющая и в давней истории, и в истории современности: написать бы трактат о последних днях жизни Маяковского или Горького, - сколько странных сближений здесь отыскалось бы. Да возможно, что и пишут такие трактаты, ибо буквально на глазах у нас накапливается мемуарный материал, со скрипом приоткрываются двери архивов, и многие, многие обстоятельства проясняются.
Последний год жизни художника слова - это явление не токмо общегражданской истории, истории национальной общественной мысли, истории литературы. Он и предметом эстетики должен быть. И предметом поэтики, потому что именно в последний год земной жизни, на пороге небытия завершается становление образа Автора, культивируемого писателем в течение всей его жизни. Величавость, сопряженная для нас с образом Автора в поэзии Пушкина, и, положим, политическая горячность, темпераментность, убежденность образа Автора в поэзии Маяковского обусловлены тем, что набросанные явно вчерне стихи Пушкина о воздвигнутом им нерукотворном, духовном памятнике и фрагмент поэтического автопортрета Маяковского "Во весь голос" оказались завещанием двух поэтов. Впрочем же, стихотворение Пушкина "Я памятник себе воздвиг..." еще предстоит читать, перечитывать. Он не пародия, как некогда предположили это оставшиеся в изоляции смельчаки. Нет, нет и нет! Но слишком уж трафаретен перечень тех добродетелей, за которые, по мнению поэта, его будут чтить: пробуждал "чувства добрые", "восславил... свободу", призывал "милость к падшим". Так и слышишь монотонно скрипучий голос какого-нибудь учителя прогимназии, а впоследствии - лектора общества "Знание", который в тысячный раз толкует изнывающим от скуки юнцам о мировом значении поэзии Пушкина: гуманизм, свободолюбие, доброта. Нет ли здесь того, что впоследствии яснее, откровеннее выразил Блок?
Печальная доля - так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить...("Друзьям")
А что за шествие язычников к подножию духовного памятника? И нет ли в стихотворении достаточно явно выраженных опасений канонизации одного, единственного типа поэтической мысли, стиля? Думается, словом, что Пушкин не так-то уж жизнерадостно смотрел на перспективу посмертного культа собственной личности, отсюда - и сердитая ирония последней строфы стихов, трактуемых как его завещание. Да и Маяковский сложнее: завещание его еще предстоит увидеть в сплетении множества противоречий. А что оказалось завещанием Достоевского? По Игорю Волгину: речь о Пушкине. И Волгин прав, несомненно.
В "Последнем годе..." тщательно воспроизводятся обстоятельства, предшествовавшие и сопутствовавшие произнесению исторической речи: быт, общественные умонастроения, уловки власть предержащих, совершенствование у террористов тактики конспирации. Чувство меры исследователя почти безупречно; прежде всего он неизменно верен позиции объективного хронографа событий столетней давности. Но в истории нет ничего, что не было бы актуально; неактуального для нас мы просто не видим, не можем знать. И наполняющий речь Достоевского апофеоз примирения выступает в книге Игоря Волгина как дар писателя современному ему обществу, как его идеал и как то, что он завещал нам исполнить.
Примирение - камень преткновения для героев писателя: Иван Карамазов, в чьем сознании не укладывается картина примирения помещика-детоубийцы с матерью растерзанного псами ребеночка, не одинок; он один из множества. Он бунтует, но все же примирение остается его немеркнущим идеалом, и тут вырисовывается извечно связанный с Достоевским вопрос об этимологически и, натурально, этически связанном с примирением качестве - о смирении.
"Смирись, гордый человек!" - в этой формуле, давно уже одиозной, Волгин прежде всего пересматривает понятие "гордый". В ход идут словотолкования Даля, историко-литературные экскурсы: Алеко из поэмы Пушкина "Цыганы", Евгений Онегин. Волгин корректирует понятие "гордый", сложившееся у нас и принявшее по преимуществу положительный смысл (впрочем, в обиходе и ныне активно используется: гордый - заносчивый, высокомерный). Что ж, хорошо. Но я бы попытался скорректировать еще и вызывающее неизменный протест слово "смирись!" Безнадежное это дело, конечно, потому что никто никогда не согласится открыто признать смирение основой своего поведения. Удивительно просто: преданно трепетавшие перед черт знает кем, безропотно повинуясь спускаемым сверху повелениям и силлогизмам, мы всегда с брезгливым негодованием отметали любое понятие, сопряженное с идеей смирения, начиная, разумеется, с христианства. Более того, уловки, коварство, пресловутый "классовый смысл" христианства усматривались именно в провозглашенной им идее смирения: христианство проповедует смирение для того, чтобы эксплуататоры беспрепятственно обирали трудящихся, коим при этом возбраняется даже роптать. За смирение отвергался и Достоевский. В ходу были Мцыри Лермонтова, Данко Горького и, конечно, примкнувший к ним Павел Корчагин Николая Островского (забавно: как бы неким аккомпанементом к этой триаде героев в круг чтения повсеместно внедрялись и... три мушкетера Александра Дюма: им прощался даже и откровенный их монархизм, главное их достоинство было в том, что они, по видимости, ни перед чем и ни перед кем не смирялись и чуть что хватались за шпаги). И покорность наша властям, заурядное гражданское малодушие компенсировались и камуфлировались сугубой агрессивностью по отношению к природе или к ближним своим: по числу разводов мы, может быть, и не на первом месте в мире; однако, если можно бы было подсчитать не разводы вообще, а склочные, скандальные разводы и скандалы, первенство оказалось бы у нас. И уж где-где, а в быту, в повседневном общении смирения мы не проявим: пробирающийся по тесным улицам скрипучий автобус, безнадежно пропахший чем-то прокисшим продмаг, скособоченная очередь битком набиты не желающими смиряться. А тут - Достоевский: "Смирись!" Как же его не отвергнуть?
А меж тем смирение - не такая уж хитроумно принижающая смертного вещь. Просто так уж устроен мир: не смиришься - тебе же хуже. Начать хотя бы с природы: выливать в невинную речку или в тихое озеро разные химические отходы, пакость разную - проявление, казалось бы, независимости, власти; а не выливать туда ничего - смирение. Вообще оставить в покое реки, предоставив им право течь туда, куда им хочется, - акт смирения. Смирение - в том, чтобы допустить существование где-то рядом с собой других государств, других нравов, традиций. Пусть живут, как привыкли, хотя нам их понять бывает и трудно. А еще труднее: не бежать разводиться с женой из-за того, что она как-нибудь не так нарезала картошку на ужин. Все это - смирение. Да, "смирение" - слово с исключительно дурной репутацией. Многократно скомпроментированное, оно и образ создает какой-то отталкивающий: то ли печального мазохиста, то ли ханжи. А на деле-то смирение скорее всего синонимично духовности, которую мы дружно ищем сейчас или, во всяком случае, уверяем друг дружку, что ищем. Оно требует ума, мудрости, знаний, интуиции. Не раз будут от него отрекаться, но величие его несомненно. Перспектив его Игорь Волгин еще не видит, хотя в общем он подошел к решению методологической задачи, им самим перед собою поставленной. И вполне соглашаясь с его прочтением завещания Достоевского, я позволил себе лишь дополнить его, замолвив слово за смирение.
Наиболее рискованный анализ у Волгина - это, конечно же, анализ уз, связующих Достоевского с революционным подпольем семидесятых - восьмидесятых годов, с цареубийством, которое готовилось, обобщенно говоря, на глазах писателя; удивительное совпадение событий во времени: убийство Александра II через месяц после смерти творца бессмертных романов и не менее удивительное совпадение событий в пространстве, когда вдруг оказалась реальностью вроде бы неправдоподобная, надуманная теснота, положим, "Преступления и наказания": убийца, убитая, следователь, полицейские, коренные петербуржцы и провинциалы, приехавшие в столицу на время, - все почему-то столпились неподалеку друг от друга, рядом. Неправдоподобно? Но жизнь оказалась неправдоподобнее самых неправдоподобных картин; и в одном и том же доме, на общей лестнице, в квартире N 10 и в квартире N 11 живут конспираторы-террористы и автор "Идиота" и "Бесов", причем не исключается возможность и непосредственных между ними контактов, и, во всяком случае, контактов опосредованных. Тут гипотеза на гипотезе. И все они правомерны. И все они перспективны, только все-таки они, мне кажется, недостаточно радикальны (впрочем же, легко нам теперь поучать писателя, как ему надлежало распорядиться добытым им материалом; а он-то работал над книгой в годы, когда было достаточно внятно сказано, что гипотез не надо, поелику от них только брожение умов происходит).
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"