Войдя в Мариин сад, я, прежде всего, заметил хвост Ловца, торчащий из-за подпорки навеса. Догадаться о том, кто решил уединиться в тенистом силке, труда не составляло. Походя погладив пса, я вступил под своды из дикого винограда. И остолбенел.
-- Явился -- не запылился!
Не такого приема я ждал здесь... Но Рико сидел на скамье не один, и дурные слова произнес, разумеется, не он. Хорошо же, я горбат, одноглаз, мое лицо опалила лихорадка. Нет, еще лучше, я -- чудовище, я вылез из прелого нутра Чащобы разыскивать трупы в вымерших городах. Пусть! Но я вернулся. И вернулся я не ради тебя. Опусти же глаза! Я не перестану смотреть на тебя до тех пор, пока ты не ослепнешь, но ты опустишь глаза первой. Не сойти мне с этого места, если...
Словно расслышав мысли мои, Нина потупилась.
-- Господин, мы не ожидали, что ты так скоро, -- пролепетал Рико, даже не подумав снять свою ладонь с руки девчонки.
Они сидели, прижавшись друг к другу плечами.
-- Уходи, Нина. Нам с Рико нужно переговорить.
Нет, я не спрашивал ее, я приказывал, и она поняла меня.
Встав со скамьи, девочка капризно тряхнула волосами и прошествовала мимо меня. Ветер зашелестел над нашими головами, провалился сквозь широкие дыры потолка в беседку, оттолкнулся от бревенчатого пола, метнулся к выходу. Он прижал расшитую ткань к ее телу, и Нина прошла мимо меня... Нет, хуже: она прошла мимо, едва не коснувшись меня. Я сел на скамью рядом с Рико. Теплое пятно, затихшее в дереве, я не спугнул: оно исчезало еще долго, и вечер всосал его целиком, когда мы с мальчишкой уже покинули беседку. А пока оно остывало, ты еще оставалась здесь. Но моего тела оно не потревожило, нет, не надейся, -- я сел дальше. Хотя хотел... Мне гадко думать об этом, но что я могу поделать? Любая мысль о тебе отвратительна и тосклива. Разве лучше, если я вспомню о том, что ткань облепила твои груди, приплющенные, как сосцы молодой медведицы. Ты ведь не человек, Нина? Не знаю, почему я так думаю, но я знаю, что это правда.
-- Я через несколько дней опять уйду, -- сказал я мальчишке. -- И, скорее всего, больше не вернусь. Да ты слушаешь меня?
-- Слушаю, -- мальчишка с трудом отвел взгляд от светлого проема, в который канула Нина, -- Я слушаю. Что?
-- Повторяю: через несколько дней меня здесь не будет. И назад я возвращаться не собираюсь.
-- А я?
-- Вот об этом нам и нужно поговорить. Ланг всеблагой заметил тебя. Не мне судить о его выборе. Я бы решил иначе. Не хотел я отдавать тебе то, что отдал бы другому, но не случилось по воле моей. Ладно! Ты мечтаешь получить власть над миром, а я рад от нее избавиться... Если возможно, -- последние слова я произнес вполголоса, но мальчишка все-таки расслышал.
-- А если нет? -- моргнул испуганно Рико.
-- Тогда я уйду таким, как есть, но прихвачу с собой надежду на избавление.
Рико задумался. Я же понял, что он никогда не поймет, куда и зачем я иду. Куда и зачем...
-- А я никогда не пойду к полым холмам, -- прошептал Рико, и повторил, зарекаясь:
-- Никогда!
(И ты ему поверил, безымянный?) Да. Он -- от мира сего.
-- Не сомневаюсь, -- сказал я. -- А завтра мы отправимся в Рощу Небывших. И посмотрим, доведет ли бог дело до конца, или по моему уходу мир сей останется вовсе без бога.
Я уже встал, собираясь выйти, когда Рико хлопнул себя ладонью по лбу:
-- Совсем забыл!
-- Что еще? -- раздраженно спросил я.
-- Пока тебя не было, мы узнали, что Рута уехала. И даже не зашла попрощаться с Марией. Нам потом Гран рассказал.
Рико с любопытством смотрел на мое лицо, которое -- иначе и быть не могло! -- оставалось спокойным.
-- И куда же она уехала?
Бог ты мой, кто бы знал, насколько мне безразлично -- куда! Тропы мертвых зовут меня голосом твоим, Тереза.
-- Вы не поверите... Она уехала в Окраинные земли. Туда, где живут одни женщины. Ну, вы должны знать.
-- Знаю, Рико, знаю...
Мог ли я знать, Тереза, что ты осуждена? Мало тебе ада существования сего? Мало, как видно... Но если ты хочешь отравить мою память, то знай, что все тщетно. Ты отравила воды, но меня тебе не убить: у меня водобоязнь.
-- Что ты сказал, господин? -- вскинулся мальчишка.
-- Нет, я ничего не сказал.
Я вместил бога, я зачерпывал степь, и там, на окраине мира, в зловонном болоте страстей безысходных заживо гнили старухи бесплодные -- так сказано в моей летописи. И еще: Ночами они обращались в волков и суками рыскали в голой степи. Днями они глотали пятнистые грибы, щекотали друг друга, выли... И знал я, что не волен прервать их игру. А отныне и ты с ними. Ты, погребенная страхом моим. Но когда ты упадешь на окраине мира, прислушайся к земле, гудящей под тобой, прислушайся и не пугайся -- это я нагоняю тебя...
-- Это все, Рико?
-- Вроде все.
Выглядел мальчишка разочарованным, но больше ему сказать было нечего, и я ушел спать.
В рощу я направился не учить его, а забавляться. Я не мог более ошибаться: мальчишка не сумел вместить дара божьего, заигрался в свои оборотнические игры и стал весь от мира сего. Но от бога он все еще ждал подарков, и даже не заметил, что главное давно упустил. Меня же теперь только щекотало пустое любопытство, я хотел понять, что перепадет бродяжке напоследок. И дураком я буду, подобно Корнелию, если не воспользуюсь его простотой.
Мы сидели на мяконьком майском мху, а между нами летали белые шары холодного огня, проскакивали короткие жирные молнии, и я улыбнулся, когда заметил, что волосы Рико с правой стороны опалило -- он не успел заслониться. Его слабость меня раззадорила. Я метал в мальчишку огнекрылых птиц, наблюдая, как он пытается загородиться руками. А руки-то у него пусты, бог мой! Так может, я ошибся? Может, ты, как и я, лишь поиграл с ним? Игрушкой откупился ты от надоеды? Рико вскидывал ладошки, как небывший, размахивал ими, цепляясь за пустоту, и походил на сломанную ветряную мельницу. Я же не щадил его. Стоило мне вспомнить день свадьбы Грана и мальчишку, щеголявшего перед девчонкой своим скороспелым умением разводить костер, как красная поволока появлялась у меня перед глазами. Мои ладони уже зудели от напряжения, но мальчишка не сдавался. И, честно говоря, я был рад этому: значит, он, по крайней мере, стоит моей злобы. Наконец Рико упал на спину и теперь с трудом глотал воздух широко открытым ртом. Я опустил руки.
-- Отдыхаем? -- участливо спросил я, наклонившись над ним.
Однако помогать ему я ничуть не собирался. Если ты мил Лангу милосердному, пусть он тебе и помогает, бродяжка! Вслух же я сказал:
-- Пойду пока к реке прогуляюсь. Когда вернусь, продолжим. Если не успеешь с собой сладить -- твоя беда.
Кукушкины слезки в роще уже отцвели, уступив место белой крапиве и куриной слепоте. Но эти цветы -- обыкновенны, и место им на лугах, в перелесках, а не в роще кладбищенской. Скучная трава на земле скучной... И хоть не помечены могилы небывших, но тяжело мне давалась прогулка по хрупким костям летунов. Потому обрадовался я, когда речной блеск ударил мне в глаза. Я вышел на берег. Тропинка с рыжей ржавчиной глины спускалась к берегу, а у самой воды пестрели отечные незабудки. Белые у корня, осыпающиеся на траву, синие на пути к небу, розоватые на вершине. Я дошел по берегу до моста. Посмотрел-посмотрел на ту сторону и не увидел никого. Рыбаки уже разбрелись, мальчишки еще не набежали, а лисы, видно, перебрались в дальние леса, где зайцы неторопливы, мыши ленивы, а ежи покладисты. Две ивы сгорбились у моста, листва на них короткая, едва-едва серебрится. Красота их -- красота поздняя. Летом они зачерствеют, ветер начистит серебро речным песком, и ивы заиграют над водою, запоют длинные песни хриплыми голосами. Мне же их не слушать... Даже если все смертные мира сего повиснут на моих локтях, я не смирюсь. Стряхну их наземь и не оглянусь. Что там Корнелий с Марией говорили о моих долгах? Вот он -- долг мой: весь мир поднебесный! Так я бы отдал его молодому конокраду. Да не в коня корм.
Так не спеши же, бог мой. Видишь, река нетороплива, ничто не может заставить ее течь быстрее. Ей некуда спешить: она вечно пребывает и в истоках, и в устье, ее рождение и ее гибель стянуты змеиным телом вод. Ведомо ли ей это? Или она, как и все прочие, существует только в кратком рывке переката, и прозрачно для нее прошлое, но темно будущее, в котором она уже есть, не зная того? Могла бы она так же светло плескаться в берегах, если бы знала, как холодно и равнодушно поглотит ее море? А почему бы и нет? Река -- не человек, она не станет держать листья и ветви, упавшие в нее, она прибьет их к берегу, бросит догнивать на обочинах своего пути. Вправе ли я быть таким же, как она? В мире Ланговом -- да. А посмею ли я остаться таким -- там и тогда, куда и когда я вернусь? Не знаю... Я заболтаю Андреаса голосом снов его, но поймет ли меня патер? Не знаю... А кто говорит со мной нынешним, здесь, загородившись ночными видениями? Не Андреас ведь. Я -- безымянный -- неведом ему покуда. Так кто же... Кто ты?!
(Не думай об этом, безымянный. Есть вещи мудренее рождения и мудренее смерти. Не смей о них думать!)
Хорошо же... Кем бы ты ни был, говорящий со мной, -- хорошо! Но не верь мне, если я поклянусь, что никогда больше о тебе не помыслю. И рано или поздно я найду тебя, ибо ты -- не бог мой, и не тот Бог, которому молился патер Иоанн. Значит, ты уязвим для мысли. Так бойся меня!
Я посчитал, что предоставил себе и Рико достаточно времени. Пора возвращаться. Однако, выйдя на прогалину, я не нашел мальчишку там, где оставил. Решив, что он спрятался в подлесок, чтобы справить обычные дела, я прилег и закрыл глаза. В конце концов, если я засну, пусть разбудит. Однажды это неплохо у него получилось. Я не успел заснуть, как слева зашелестела трава. Мальчишка медленно подбирался ко мне. Но смотрел он мимо, словно и не видел, как я махнул ему рукой. Вместо того, чтобы пройти несколько шагов, разделявших нас, он уселся под деревом. Еще ничего не понимая, я окликнул его, но он не двинулся с места. Ладно же, гордец! Я встал. И почуял нечто, развеселившее меня безмерно... Запах горящих перьев! Или мне почудилось?..
-- Рико?
Ни ответа, ни малейшего движения не последовало -- мальчишка по-прежнему смотрел мимо меня, и глаза его казались светлее, чем обычно, -- почти желтыми. Больше я ни в чем не сомневался, ибо голова у него качалась из стороны в строну, как у соломенного петуха, каким играл Андреас в дальней комнате своего детства.
Тошнота подкатила к горлу, и мне пришлось оставить мальчишку в его зловонном сне.
На полпути к дому я столкнулся с Ловцом, который трусил в сторону рощи.
-- Мария! -- крикнул я, едва завидев женщину на пороге, -- Мария, не уходи! Мне нужно поговорить с тобой.
-- Хорошо, милый, я только насыплю зерна курам. Подожди меня в доме.
Мария оправила юбку, на подол которой наступила, когда обернулась на мой окрик, пригладила волосы и расплывчатым серым комом покатилась к курятнику. У кромки моего правого глаза -- там, в дверях -- появилось отвесное зеленое пламя, но я по-прежнему смотрел вслед старой моей, хотя зелень слепила. На мое счастье, девочка недолго медлила: вот пламя покачнулось и исчезло в сумраке сеней. Подождав немного, надеясь, что она уже успела подняться к себе, я вошел в дом. На кухне ее не было. Ее не было на лестнице, ее не было в комнатах, ее не было на чердаке, ее не было в мире сем... Она еще не воплотилась. Она почудилась мне.
Вернувшись на кухню, я достал из стенной ниши кувшин с пивом. Оно еще хранило холод камня и старого дуба, глотки мягко толкали мой кадык, я пил, пил, пил, пока щекотная струйка не вырвалась на подбородок, не побежала по горлу за ворот. Совсем как у бродяжки, там -- в роще Небывших. Совсем как та -- давняя -- в сердце моего города. Если бы не огонь рукотворный, этот червленый изгиб, похожий на буквы твоего непонятного языка, никогда бы не высох. И пришлось бы тебе вытирать его рукавом. Нет, дай я сам вытру! Видишь, как ловко у меня получается? А теперь на груди, вспоротой вилами... Нет, это не стереть.
Я вышел из кухни, постоял перед камином, зев которого Мария набила березовыми сучьями, и улегся на скамью, положив ноги на решетку. Листья уже поникли на ветках и висели блеклыми тряпицами. На исходе весны камин нужен редко, а до осени еще далеко. Я единственных из всех марииных питомцев любил забираться вглубь очага, прятаться за сухими листьями, чтобы делать то, что мне делать не следовало, -- слушать. Но ведь забавно слушать человеческую речь, не понимая: большие птицы гоготали, ходили по комнате, тыкали друг в друга крыльями, махали ими, но взлететь не могли. А я смотрел на птиц и дивился: что же роднит меня с ними, разве мы из одной стаи? Ведь они крикливы, я же беззвучен...
Мария все не приходила. Закопченный потолок над моей головой опускался все ниже, сгущая звуки. Порой мне чудилось, что лестница поскрипывает под чьими-то ногами. Легко-легко поскрипывает. Чтобы не слышать шорохов пустого дома, я стал припоминать слова, прочитанные мною вчера перед сном.
Мгновенья счастья на подъем ленивы,
Когда зовет их алчный зов тоски;
Но, чтоб уйти, мелькнув, -- как тигр, легки.
Я сны ловить устал. Надежды лживы.
Нина, конечно, не пришла. Зато пришла другая. Входная дверь не хлопнула -- весной моя старая часто оставляла ее открытой, но зато ведро звонко ударилось об пол. Чуть позже зажурчала вода -- Мария наполняла котел. Чтобы понапрасну не раздражать ее, я вытащил ноги из камина и сел.
-- А вот и я! -- сказала Мария, входя в комнату и переводя дыхание.
-- Вижу.
Почему-то я почувствовал себя разочарованным. Но разве не ее я ждал так долго? Самое досадное, что я никак не мог вспомнить, о чем, собственно, собирался с ней говорить.
-- Рико скоро вернется? -- спросила Мария.
-- Не знаю, -- признался я. -- Но я бы на его месте не спешил.
-- У вас что-то нехорошее случилось, Ян? -- забеспокоилась она.
-- Ты только не волнуйся, ничего страшного, -- начал я так, словно собирался ее утешать, но закончил по-иному:
-- Ты ведь знала, что он курит траву зрячих, Мария?
Старая моя опустилась на табурет напротив меня и, глядя куда-то вбок, принялась расправлять на коленях свою извечную серую юбку. Отвечать мне она не торопилась. Впрочем, я и так догадался.
-- Значит, знала. Почему же ты не предупредила меня? Или ты думала, что это мне должно понравиться?
Мария посмотрела на меня. Ее смущение быстро прошло. Чудно, но она не выглядела виноватой.
-- Так мне это должно было понравиться? -- пожалуй, чересчур громко сказал я. -- И дура твоя волоокая? И она тоже должна была приглянуться мне? Не так ли, Мария?
-- Ян, не кричи на меня...
Теперь наступил мой черед устыдиться.
-- Извини, -- пробормотал я.
-- Ян, я думала, что ты сам разберешься. И поймешь, на кого ты нас оставляешь.
Я встал и прошелся по комнате.
-- Только ли поэтому, Мария? -- спросил я и пожалел о том, что сделал.
Я не хотел слышать ее ответа. Но она заговорила:
-- Тебе не уйти от нас. Мой гений шепнул, что и тебе не избегнуть предписанного, Ян. Что случилось однажды, тому суждено повторяться. И в других Афинах родится другой Сократ и женится на другой Ксантиппе.
Я чуть не запрыгал от радости:
-- Ты правду говоришь? Мария, я боюсь ошибиться! Так посмотри мне в глаза и скажи, что это -- истина!
-- Да.
Мария подняла на меня глаза, а я навис над ней и изо всех сил старался проломить тусклый ледок серых старческих глаз. И почувствовал, что лед дрогнул, тронулся, и из-под него показалась плотная гладь ее "да".
-- Да, -- повторила Мария.
-- Спасибо, милая. Значит, я возвращаюсь.
Я отвернулся от нее и закончил:
-- Ведь мои Афины не здесь, Мария.
Старуха вскочила с лавки.
-- Я ошиблась, Ян! На этот раз я ошиблась! Сократ не родится и не женится, потому что других Афин не случится. Его счастье -- других Афин не случится! Дважды он бы этого не вынес, Ян!
-- Посмотрим.
Все, что произошло потом, произошло, как хотелось мне думать, только из-за моей бессонницы. Когда опустились сумерки, я попытался лечь и заснуть, но у меня ничего не получилось. Даже глупая книга не смогла меня усыпить. Ведь эта книга безысходно глупа твоей глупостью, девочка!
Есть существа, которые летят
Навстречу солнцу, глаз не закрывая;
Другие -- темноту предпочитая,
До сумерек в укромных гнездах спят...
И злился я той ночью на пустого человека, написавшего пустую книгу в непонятно каком времени, каком городе и с какой стати. Но, по крайней мере, меня это занимало.
(Бешенство -- занимательно, его можно валять с боку на бок, оно крутится за ребрами полосато-красной юлой, какую запускают на земляном полу мальчишки из еврейского квартала, но оно не позволяет уснуть. Это верно, безымянный...)
Я смотрел в потолок, а по нему сновали хлипкие отсветы свечного пламени. Что еще оставалось делать? Не думать же о том, что до утра -- еще непочатая ночь, а мгновенья счастья на подъем ленивы. Так я лежал довольно долго, пока что-то не заставило меня встать с постели. И только тогда эта ночь началась по-настоящему. Ты не стучала в мою дверь, девочка! Не знаю, как долго ты стояла за ней. Вернее, не знаю -- как долго я знал, что ты за ней стоишь. Но, когда я подошел и открыл, я подумал, что долго, ведь дверь стала прозрачна, как рыбья кость.
-- Нина?
Она уже не слепила меня: вместо зеленого липкого платья она обрядилась в домотканую хламиду небывшего. Тело было неразличимо под ершистой тканью, и серая накипь тьмы осела на ее коже, скрыв румянец. На лице Нины, казалось, остались только два сизых глазных провала. Все прочее ночь с досады вычеркнула. Девочка стояла в дверном проеме, собираясь войти в комнату и заранее чуть наклонившись вперед, словно ждала, что собственная тяжесть увлечет ее ко мне. Все правильно: небывшие так и ходят, детка. Как хорошо ты все помнишь! И я неплохо подражал им в свое время. Да, именно так: отвести рукой ворот рубахи и посмотреть вниз. Угрюмо посмотреть на свою исцарапанную наготу, на темный подшерсток хламиды. Ты часто задышала и чуть отвернула голову. Что? Твое лицо опалил жар бессонной, слезящейся плоти? А каково мне? Каково мне -- видеть это?!
-- Зачем ты пришла? -- спросил я.
Нина еще больше накренилась вперед. Я поспешно отступил, а она вошла в комнату, наконец. И закрыла дверь. Медленно и тихо закрыла дверь. Тут ты ошиблась: небывший так не смог бы, девочка! А она сделала еще один невозможный шаг и уперлась лбом в мою грудь. Как тогда, при первой нашей встрече. Я застыл и не мог пошевелить рукой, чтобы отстранить ее. Если у меня и оставалось доселе мужество, то сегодня заполночь оно иссякло. Я струсил. Впрочем, нет. Не совсем. Позволь я себе закрыть глаза, я б утратил власть над собой, мои ладони пустились бы странствовать по шероховатому огню ее одежды, мои губы... (И об этом тоже -- не смей даже помыслить, безымянный!) Клянусь: не буду!
-- Зачем ты пришла? -- повторил я.
Она молчала. Она не прижималась ко мне плотнее -- это бы вывело меня из себя и позволило бы оттолкнуть ее, но и не отступала. Если бы желания человеческие оказались сильнее времени, мы бы простояли так всю ночь. Этого не случилось. Так как же назвать то, что ты сделала со мной, девочка? Искушением или пыткой? Пыткой или искушением? Прикоснуться к тебе -- убийственно. Я пропал бы, чтобы стать с тобой другим -- чужим самому себе. И наутро под нашими ногами развернулась бы новая земля, а над нашими головами -- новое небо. Твое небо. Мне не нашлось бы в нем места. Так что ты сделала со мной? Или достаточно моего знания о том, что ты хотела со мной сделать? (Более, чем достаточно, безымянный.)
-- А теперь -- уходи, -- я не мог пошевелиться, но я смог это сказать.
И она выпрямилась. Между нами едва удалось бы просунуть ладонь, но холодок ночи уже проскользнул вдоль тел, разлучил, замкнул в одиночестве. Я смог сделать шаг назад -- к себе. Она не попыталась остановить меня. И правильно: небывшие слишком часто сносят побои, чтобы не знать о том, что это и вправду больно.
-- Уходи, -- повторил я.
-- Нет! Отдай!
Ее мнимый сон как рукой сняло, и на меня из вывороченного чрева мира смотрела бешеная зеленоглазая тварь -- визгливая и громкая, обезумевшая от собственного крика.
-- Отдай! Проклятый! Проклятый! Проклятый! -- она топала ногами, сжимала кулаки, тискала грязный подол своей хламиды.
Мария давно свалила их на чердак и время от времени перешивала на мешки. Но ты не поленилась вытащить эту дрянь из-под насыпи голубиного помета. Наш последний часок пахнет не лучше первого, девочка!
-- Замолчи.
И она замолчала, потому что я перестал смотреть на нее. Я шарил взглядом по комнате, силясь вспомнить, куда положил то, за чем она явилась. Неожиданно воспоминания прояснились, и я смог выловить из разноцветного водоворота тот смутный день, когда приподнял выбеленный лоскут со дна сундука. Не говоря ни слова, я откинул крышку и отменил прошлое. В ладонь лег холодный серебряный еж. Я швырнул вещицу через всю комнату, и она, звонко стукнувшись о дверь, отскочила к ногам Нины. Девочка быстро присела и схватила игрушку. А я... А я расслышал, как сквозь ночь покатились серебряные монеты, и мир стал пуст и звонок. Сквозь меня пролетели снежные птицы -- это твои поводыри, девочка! Сквозь меня проскакал вороной табун -- но кто его хозяин, девочка? Не ты же, глупая. Кто? А важно ли... Их неподкованные копыта глухо стучали в моей груди, их лоснящиеся бока терлись о мои ребра, они неслись прочь, прочь, прочь... Моя ненависть оборотилась слепенькой кобылой, она повела ушами, прислушиваясь к многоголосому ржанию, потопталась, стряхивая с ног веревки, и рванулась за табуном.
-- Теперь -- все?
-- Еще -- нет! -- прошипела она, прищурившись, -- Ты еще пожалеешь!
Я улыбнулся ей нежно. Дураку не следует приподнимать брови! Это неестественно -- дурака мир ничем удивить не может. Ведь он и есть мир сей.
-- Пожалею. Но не об этом, не об этом, девочка.
Я продолжал улыбаться, и когда за ней захлопнулась дверь -- громко, как на рассвете, хотя до рассвета еще далеко. Я улыбался и тогда, когда в комнату ворвались Рико и Мария, наконец-то разбуженные ее криком. Мальчишка смотрел на меня так же, как минутой раньше его подружка. Но моя улыбка разбилась, лишь столкнувшись с улыбкой Марии. Я посмотрел на Марию и понял, что старая не поверила притворству Нины, но смолчала.
-- Прощай, -- сказал я только ей.
На сей раз Рико кликнул Ловца, и мы втроем отправились сквозь рассветное марево к роще Небывших. Мальчишка шел, гордо расправив плечи, шел -- убивать меня. Он вступил на этот путь еще в то полузабытое мною утро, когда выбрался из могилы братьев живым.
Мы вышли на ту же поляну, на которой боролись вчера, но садиться не стали. Зато Ловец покрутился да и лег поодаль. Рико посмотрел мне в глаза. Хотя и вровень мы теперь, но куда тебе до меня, бродяжка? Велико же было мое удивление, когда мальчишка ленивым, немного вязким движением завел левую руку за спину, словно ополовинив себя, словно уподобившись тем одноруким и одноногим уродам, которые являются смертным в вонючем дыму травки. Так кто предо мною? Вчерашний мальчишка? Нет. Не он. Передо мной стоял некто, уподобившийся чудищам, выползающим на свет из прелого нутра Чащобы. Передо мной стоял тот, кто так и не сбылся, ни в этом мире, ни во всех остатних мирах. И вот он, твой избранник, Нина. Для него -- не для меня! открылось сегодня новое небо. И по его -- по вашему, девочка! -- небу полз рассвет. Так кто же он мне? Не бог, не шут, не друг, не враг. Чужой. Отныне чужой конокрад. Ты всего лишь конокрад... И бич твой свит из блудливых болотных огней. Им гоняют табуны ночных кошмаров и перечеркивают лица оседлых человеков. Ты хотел учиться у меня? Ты хотел стать богом? Нет: ты хотел украсть у него мир. Ты забыл, что нельзя вымогать того, что дается даром, ибо ты -- вор.
-- Я тебе не лошадь, маленький конокрад! -- крикнул я ему. -- А твоя кобыла осталась в стойле. Туда и отправляйся. Я же кобыл не...
Последним словом я захлебнулся -- бич горячо чиркнул меня по животу.
Но я не собираюсь заслоняться от тебя, дурак... Ты не ожидал? Так смотри, как я испорчу твою ночную охоту. Тебе ведь скорбь мою подавай? Этого не будет.
-- Ты хочешь сдохнуть как собака, проклятый? -- прохрипел Рико и опустил руку.
Я засмеялся:
-- Ты глуп, Рико, ты еще глупее девчонки, еще глупее, чем я думал. Бог может умереть, но не от твоих рук. А тебе же сегодня предстоит всего лишь выбрать, кем быть. И ты произнес целых два слова, обращаясь ко мне. На одно больше, чем следовало. Так я или собака! Что-нибудь одно. Выбирай!
Мальчишка растерялся и его бич начал тускнеть, пока не стал неразличим в утренних сумерках.
-- Выбирай!
Его ненависть превозмогла последние остатки разума, бродяга медленно поднял руку и полоснул меня по лицу.
Такой боли я не ожидал. Я вцепился ногтями в щеки, пытаясь оторвать боль от кожи, но она прикипела намертво, и я бросился прочь, к реке, к холодной большой реке. А меня догонял голос Рико, и я спотыкался на его перекатах, падал, вставал и бежал дальше.
-- Не-ет! Не-ет! Не-ет! -- кричал конокрад, и крик его все больше походил на вой.
Я добежал до реки, упал на колени и погрузил лицо в воду. Когда я выпрямился, боль уже унялась. Меня облепила холодная усталость раннего утра. Я прислушался. Издали доносился шум собачьей драки. Впрочем, скулил и брехал только один из псов: известно ведь, что приморские собаки молчальники. Возвращаться и досматривать драку мне не хотелось. И без того понятно, кому сегодня суждено закончить дело, начатое на плавучем острове. Не зря же Ловец за нами увязался. Бог троицу любит.А из троих братьев-цыган только Рико и оставался... До поры.
К вечеру следующего дня я уже спускался по ступеням лестницы, ведущей в подземелье. Фома поднес свечу к самому моему лицу, пригляделся и ни о чем не спросил меня. Зато протянул мне кувшин медовухи -- ценой в девять жизней кошачьих. Я выпил, лег на вересковый настил и уснул. Я возвращался.
СТРАСТИ ПО ИОАННУ
Глава XVI
...черная собака трусила по улочке. Она припадала на передние ноги, ее шатало, она открывала пасть и пыталась укусить себя за бок. Ничего не получалось. Собака шелестела сухими листьями. Она не могла предупредить о себе иначе. Она не знала, что ей нужно предупреждать о себе. Шелест, как дребезжание трещотки прокаженного, от него трескается воздух, и человек отшатывается, чтобы не выпасть в трещину. Мальчишка, который выкатился из подворотни, смеялся слишком громко: он ничего не услышал. Его звали Ганс -- куда уж проще, а за ним гнался Фридрих -- это уже посложнее. Фридрих приходился сводным братом смешливому Гансу, и они терпеть не могли друг друга. Вернее, думали, что не могут. Поэтому маленький Ганс стащил у старшего коробку с засахаренными орехами. Лихорадка уже месяц как отступила, теперь в лавках и сластей, и ароматной воды, и мелкой соли -- сколько душе угодно. И ворота открыты... К воротам и припустил Ганс, на бегу одергивая курточку. Гансу на прошлой неделе исполнилось семь лет, и тяжелому Фридриху за ним не угнаться, никогда не угнаться. Особенно если пострел успеет добежать до той рощи... Но сначала -- вон из города, скорее! Мальчишка понесся навстречу собаке.
...вот еще -- собака! Да эти дворняги кидаются врассыпную, стоит лишь прикрикнуть!..
И Ганс завопил. Он не знал, что слюнявая псина не может испугаться и свернуть -- не может.
А Фридрих жирен, неповоротлив, свой новый меч носит только с конца нынешнего августа, не привык еще, неловко, по ляжке хлопает, особенно, если бежать. Поэтому Фридрих опоздал. Он оказался на улице, когда собака уже повалила Ганса. И старший сначала ничего не понял, старший решил, что братишка из озорства сцепился с приблудной псиной. Вот он им щас покажет...
...посмотри -- небо-то какое легкое! Зима скоро, Ганс, зима. На деревьях -- ни листочка, вот и просеивается лазурь сквозь тонкую черную сеточку. Сюда, к нам просачивается. Это Боженька смотрит. Всегда смотрит на нас. Ты ведь будешь хорошим мальчиком, мой маленький? Пообещай маме!..
-- В одном виновна я, патер: мало ласки доставалось от меня Фридриху... Что? Да, остального доставалось вдоволь. Без матери ведь рос мальчонка, как же его не... Я-то когда в дом хозяйкой вошла, ему уже десять лет стукнуло. Что тут поделаешь? Говорили ведь вы моему мужу, что раньше под венец следовало. Да раньше-то ему и так хорошо было, окаянному! Вы-то помните: мы венчались, когда мне уж рожать приспело. А после -- с маленьким -- не до старшего мне было. Он все больше с отцом. Нет, теперь уж я его не забуду. Он собаку ту мечом как есть зарубил, даром что бешеная, и Ганса моего на руках домой принес. На руках! И плакал-то, как плакал! А родной отец к маленькому моему подойти боялся. Когда принесли Гансика, муженек меня как схватил, что и не вырваться, сколько ни кричала я, сколько ни кляла его... А сынок мой! Сынок мой! Знаю, патер, знаю, что грех так убиваться: Бог дал -- Бог и взял. Упокой, Господи, его душу! Нет-нет, не буду я больше... Это слезы сами текут, текут. Сейчас... Только, патер, что же мне делать? Оставит меня муж-то теперь... Да ничего я не придумываю! Вы бы видели, как он на Марту-черную глядел в прошлое воскресение. Так бы и вырвала глаза его блудливые, так бы и... Ох, не верю я, что будет все, как прежде! Что? Ой, патер, стыдно ведь... Ну, было, да... Разочка два, больше не упомню... Грешная я... Но ведь и он -- не лучше! Сынок помер, а у него только одно на уме! Что ж мне делать-то?.. Спасибо вам, патер, спасибо! А к брату вашему зайду, раз вы велели. Завтра же и зайду!
В октябре церковь между службами почти пуста. Только старуха -- вдова пекаря -- молится, и двое нищих медлят в дверях.
-- Холодно, Иоанн. Стало холодно, а будет еще холоднее. Но топить все-таки рано. Александр -- тот даже зимой дрова бережет, хотя и церковь у него меньше, и прихожане одеты кое-как, едва мессу выдерживают. Так недолго и во грех простецов ввести!
-- Ты забываешь, что приход у него бедный. Конечно, ему и от общих сборов достается, но ведь ты сам знаешь, какие это крохи при его нищете. Нет, не нам судить Александра, Бенедикт, не нам судить...
-- А ты у меня с годами все смирнее и смирнее становишься, брате! То Александра жалеешь, то Катарину чуть ли не каждый день выслушиваешь. Я заметил, меньше часа вы с ней никогда не разговариваете. Не должно, брате, не должно! У тебя приход. Построже бы ты с ней, что ли...
-- Тут строгостью немногого добьешься, -- патер Иоанн вздохнул и снова перевел взгляд на Катарину.
-- А добром -- и того меньше! -- упорствовал Бенедикт. -- С женами строгость нужна, иначе она свое горе еще год к тебе носить будет.
-- Не ко мне, Бенедикт, к Господу нашему.
Катарина поднималась с колен, закончив молитву Богородице, и патер Иоанн расслышал, как в пустоте храма сухо застучали четки. Точно горошины в поле бесснежной зимой. Вниз -- о мерзлую землю, о ледяные наросты -- тук-так-так. Иоанн смотрел на женщину, и думал... Но отнюдь не как священник, который сделал, в общем-то, все, что мог, а большее -- не в силах человеческих. Нет, не священник, а лекарский сын наблюдал молодую женщину, и смягчался взгляд его. Теперь он окончательно утвердился в своем подозрении: Катарина беременна. Даже если обыкновенная женская немощь еще не запаздывает, даже если сама она не замечает признаков, он -- Андреас Франк -- видел, как в последние дни отяжелели ее движения. Даже сейчас, выпрямляясь, она подняла себя, как чашу, наполненную водой. Так и пошла -- потекла неторопливо к выходу из церкви.
-- Тебе бы с самим бочаром поговорить, брате, -- прошептал Бенедикт, который, оказывается, тоже смотрел на Катарину. -- Что-то я его давненько не видел. После несчастья он на исповедь приходил?
-- Нет.
-- И не придет, сам не придет, вот увидишь. Только к Рождеству и дождешься. Не нравится мне сие, -- проворчал старик.
Иоанн улыбнулся.
-- Ты с Александром вчера виделся, он не говорил, не слышно ли новостей о папских легатах? -- спросил он.
-- Александр знает не больше нашего. Повторил то, что всем и так известно: проедут через наши места, посетят Гогенлое, остановятся в монастыре. Они письма везут дураку нашему Альберту... Гос-с-споди меня прости!
-- Я все-таки думаю, что магистрат вышлет к братьям делегацию. Наши хитрецы не упустят случая, чтобы разузнать, о чем папа с императором договариваются.
-- Двум псам одной кости не поделить.
-- Истину глаголешь, старче. Да и не стоит нам об этом беспокоиться. Что бы там ни думал император, а нынешний наместник Петра своего не упустит.
-- Злословим мы, брате, и пустословим. Слаб человек! -- патер Бенедикт перекрестился. -- У тебя еще служба впереди.
-- Ладно. Но я думаю, что на следущей неделе придется все-таки затопить в церкви. Сегодня я слышал, как во время мессы кто-то кашлял. Не возьму я греха на душу!
-- Ну и быть по сему. Что же до легатов, то и говорить не о чем, недолго ждать осталось. Александр рассчитывает, что через неделю уже должны прибыть. И отчего он так беспокоится?
-- А чем мы с тобой лучше, Бенедикт? -- усмехнулся Иоанн. -- У нас глушь, новостей мало. До папского двора так же далеко, как и до императора.
-- Дальше... -- задумчиво проговорил Бенедикт, который еще молодым послушником путешествовал с тогдашним епископом по Италии. И чем старше патер становился, тем чаще и пространнее рассказывал о своем единственном в жизни странствии.
-- Дальше, так дальше.
-- Рим -- всем городам город... -- начал старик.
Иоанн уже приготовился слушать повествование о сем современном Содоме, но его неожиданно спас служка.
-- Патер... -- Кнут запыхался. -- Простите, что потревожил, но вас спрашивает Марта-черная. Сказать, что вы заняты?
-- Нет-нет, -- поспешил отозваться Иоанн, -- мы с патером Бенедиктом обсуждали дела не слишком важные. Правда, патер?
-- На ловца и зверь бежит, -- Бенедикт подмигнул. -- Смотри-ка -- сама пришла! Таких, как она, полуденный бес неотступно искушает. И несть им покоя. Мне порой думается: а не она ли сама тот демон полуденный?
И патер Бенедикт затрясся от мелкого старческого смеха.
-- Иди, брате, иди...
Марта, дочь хозяина прядильной мастерской, никогда в жизни не касалась колючей шерсти, не боролась со скользящей тяжестью веретена, не вдыхала волосяных завитков, которые клубились в снопах света на первом этаже дома, и в деревянной пристройке, которая появилась, когда отец решил расширить дело, наняв еще десять работниц. Но ее мать Мария помнила шероховатость и влажность этого труда, ибо сама когда-то робкой девочкой опустилась на скамью в старой мастерской, рядом с другими женщинами -- давно или недавно -- перебравшимися в город. Марии повезло: скоро она попалась на глаза нестарому еще хозяину и стала ходить над головами своих прежних товарок. В молодости она славилась двойственной красотой голубоглазых брюнеток, которую передала своей единственной дочери. Так уж вышло, что после рождения Марты она внезапно увяла, ее некогда роскошные волосы поредели, а кожа пошла темными пятнами. Зато Мария стала правой рукой своего мужа и постепенно выжила из мастерской всех прядильщиц, чьи пальцы еще не загрубели от работы, и чьи свежие лица хоть на секунду могли задержать любопытный взгляд супруга. Но главное: постаревшая женщина зорко следила за тем, чтобы красавица-дочка -- свет в окошке! -- не спускалась вниз, в потную кутерьму работниц, в пересечение их завистливых взглядов, в их пересуды, страхи и небылицы. Вряд ли она знала, что то, чего она так боялась, давно уже произошло. День долог, дел много, как уследить за маленькой юркой девочкой? А малышка не затерялась в сухих закоулках ухоженного жилища, она там -- внизу -- у колен косой Гуды. Сидит рядышком, играет клубками и обрывками цветной шерсти, мастерит из них кукол, слушает сказки про волколаков, упырей и немых лесных женщин. Девочке здесь хорошо. Лучше, чем там -- наверху -- куда она вернется только к обеду.
...если сложить пряжу вот так, а потом завязать посередине узелок, то получится девица, а если другой узелок завязать на самом конце, то и кавалер к ней будет. Видишь, Марточка, как он ей кланяется. Мы сделаем ему плащ и шляпу. Он из хорошей семьи и богат, наверное. А может, он даже герцогского роду! У тебя ведь куколка просто красавица, с такой всякое случиться может! И однажды отправилась она гулять по лесу Гогенлое. Гуляла-гуляла, да и вышла к ручейку. Присела напиться, смотрит в отражение, а там... Вот, возьми еще ниток -- потемнее, и узелок -- большой-пребольшой такой... Правильно, умница! А там отражается не она -- такая ясноглазая, такая ладная, -- а старуха страшная. Старуха-то подошла тихо-тихо и стала за спиной у нашей красавицы. Ведьма как тыквина -- черная, запрелая, мушки вокруг головы вьются, а в рот не залетают. А вот так! Рот у старухи зашит суровой ниткой. Пригляделась наша Марточка... Хочешь деточка, куколку Мартой назовем, как тебя? Вот и ладно! Пригляделась Марточка и похолодела вся. Старуха сказать ничего не может, но от этого еще страшнее девочке стало. А немая хвать милую нашу за руку и потащила в чащобу. Испугалась Марточка: ни крикнуть, ни вздохнуть сил нет. И тут... Вот, веди его сюда. И тут -- рога зазвучали, да конский топ послышался. Это герцогский сын со свитой на охоту выехал. Все ближе и ближе топот! Тогда у красавицы нашей храбрости-то прибавилось, и закричала она. Громко закричала! Нет, Марточка, плакать она не стала. Ведь скачет на поляну красивый господин, а девочка у нас умная, знает: негоже, чтобы он ее заплаканной видел. От слез глазки краснеют и маленькими такими делаются, как у торфяного окуня. Кто ж такую полюбит? Нет, плакать наша Марточка не стала. Она тонко так закричала, да лицо испу-у-уганное, побелела как полотно, но это ей даже пристало, глазки-то блестят... От испуга, конечно! А молодой господин как старуху завидел, так и зарубил ее, потом с коня спрыгнул и подошел к Марте. Она закраснелась, из-под ресниц на него смотрит, губки кусает... Ох, посмотрите, подруженьки, как ласточка наша глазками лупает! Красавица, как есть -- красавица! Иди, я тебя поцелую, ненаглядная! Оставь куклу, никуда она не денется! Конечно, конечно, все так и будет. Все будет, как ты хочешь, ласынька моя! А дальше? Дальше у нашей девочки все хорошо было. Очень хорошо. Вырастешь, я тогда кое-что еще тебе шепну... Да не ржи ты, Грета, подлая! На тебя герцогский сын и с голодухи бы не глянул! Не с тобой разговариваю, нечего зубы скалить! Иди, иди отсюда покуда, Марточка, я сейчас с этой злыдней разберусь...
Старая Гуда до сих пор жила-поживала, хоть и хворала немощами старости, да маялась дырявой памятью. В мастерской она давно не работала, но теперь Марта могла ее навещать. Не часто: дочери почтенных родителей просто так по городу не шляются, не голытьба какая, но хоть раз в неделю дочь хозяина проводила часок-другой у бывшей прядильщицы. Если получалось, то и денег с собой приносила. Гуда не захотела уехать назад на хутор, где сейчас хозяйствовал ее племянник, хотя тот и звал старуху. Она предпочитала влачить свои дни в городе, в бедной комнате, хотя бывало, что и до рынка добредала с трудом. Зато она не рассталась со своей голубкой, которая, между прочим, и содержала ее. Марта об этом особо не задумывалась, потому что те монетки, которые она отдавала Гуде, казались красавице сущей мелочью. А прядильщица умудрялась жить на ее деньги, ни разу за последние годы не трогая тех сбережений, которые она сделала, пока еще оставалась в мастерской и могла даже брать работу на дом. Для Марты же она стала ближе матери, которая, хотя и любила дочку, но была женщиной сдержанной и неразговорчивой. То ли дело Гуда! Со временем красота стала почти что наказанием девушки: дочери почтенных родителей, с которыми она могла бы подружиться, сторонились ее, сплетничая и завидуя. Да и неинтересно ей казалось с ними. Разве они могли рассказать о чудесных травах, отвар из которых делал кожу лица упругой и мягкой, как у младенца? Разве они знали, что, если хочешь избавиться от неприятного поклонника, нужно постараться смотреть ему в переносицу? И тогда он не станет больше приглашать тебя, и ты сможешь на балу в ратуше танцевать с тем, с кем захочется.
...вот с этим -- в белом шелку, с серебряными колокольчиками, вделанными в каблуки. Говорят, он способный мастер, скоро отец позволит ему открыть собственную мастерскую, а дядя денег на обустройство обещал дать. Да уже и сейчас у половины девушек цепочки его работы. Но нет, замуж за него я не пойду. Не хочу я замуж. Нет. Еще не время...
И Марта смотрела в переносицу красавцу золотых дел мастеру, походя выбирая другого, на которого смотрела уже иначе... Да, так, как ее научила Гуда. По-другому, не в переносицу, а... А как -- она никому не скажет!
...а камешек, две луны пролежавший в гнезде соловьином, так и поет, спрятанный под сердцем. Так и заливается! Спасибо, тетушка, спасибо! Вот досада, что мать прихворнула, а как поправиться, так я к тебе и загляну, непременно загляну. Помнишь, ты мне обещала отыскать еще одну травку...
Патер Иоанн нашел Марту сидящей на хорах, в самом дальнем углу, где голоса певчих двоятся, расколотые органным днищем, и тащат за собой по маленькой мутной тени, и сбиваются пыльными птицами, и тяготят затылок. Простецы усаживаются здесь только во время больших праздников, когда церковь переполнена и не то, что сесть -- встать негде, но лица распахиваются, как створки окон навстречу апрельскому теплу, и нельзя помыслить, что Бог есть не только свет. Даже если пылевые птицы отбрасывают тень, и тень тяготит затылок.
Девушка сидела, устало опустив плечи, закрыв глаза, притиснувшись боком к стенке. Девушка спала. "Что поделать, дитя мое, что поделать! Мать уже два месяца болеет, и удивительно еще, что госпожа лихорадка обошла ваш дом стороной. Карл заметил, что сентябрьский жар в первую очередь накидывался на старых и болезных, выгрызая их из тела города в считанные часы. Молодые сопротивлялись дольше, а к концу поветрия нашлись и такие, кто хворал, но не умер."
Марта не заметила священника, хотя тот подошел вплотную. Иоанн хотел было уйти, не тревожить девушку, но потом передумал: лучше узнать, что за дело привело ее к нему, а потом отправить домой, отсыпаться. Завтра же нужно будет навестить прядильщика и предупредить, чтобы он не позволял дочери слишком уставать. Случается, что лихорадка отступает, а потом снова возвращается. Иоанн мягко положил руку на плечо Марты, боясь внезапно разбудить ее. "Дневной сон тонок и нервен, -- подумал патер. -- Его терзают невидимые тени, он высвечен неразличимыми звездами, ибо человек падает в сон как в колодец, затопленный солнцем, и смотрит вверх -- в темноту, которой нет".
-- Дочь моя... -- прошептал Иоанн.
Марта подняла голову и открыла глаза. Она смотрела на патера, еще не узнавая его.
-- Просыпайся, Марта, просыпайся...
Девушка тряхнула головой и окончательно пришла в себя. Она поспешно вскочила со скамьи и опустилась на колени перед священником.
-- Простите меня, святой отец!
-- Бог простит, дитя мое, -- Иоанн благословил Марту и добавил. -- Не за что просить прощения. Так что за нужда привела тебя ко мне?
-- Мать.
-- Ей хуже?
Марта молча кивнула, а потом резко подняла лицо. Или патеру показалось, или девушка старалась сдержать слезы.
...А-а-а... А девочка у нас умная, знает, что от слез глазки краснеют и маленькими такими становятся, как у торфяного окуня. Кто ж такую полюбит?..
-- Лекарь приходил сегодня? -- спросил патер.
-- Приходил, -- девушка запнулась.
-- Не бойся, дочь моя. Что сказал лекарь?
-- Вы же знаете, нас пользует Август Герц...
-- Ах, вот в чем дело! -- Иоанн даже развеселился, поняв. -- Ты думаешь, что, если я ценю своего брата, то должен ревновать ко всем его коллегам, которые лечат моих прихожан? Хорошо же обо мне говорят!
-- Нет-нет, -- запротестовала Марта. -- Все вас любят, патер, никто о вас слова дурного не скажет!
-- Довольно, Марта, не оправдывайся. Так что с матерью?
-- Господин Герц сказал, она... -- девушка собралась с силами и, наконец, выговорила. -- Он сказал, что вам пора ее исповедовать, а то как бы не опоздать.
-- Я и не знал, что ей так плохо, -- Иоанн в недоумении покачал головой. -- Еще позавчера Яков после вечерней службы говорил мне, что она пошла на поправку. Разве не так?
-- Так, -- согласилась девушка, но в ее голосе снова послышались слезы. -- А вчера вечером стало худо. Совсем худо. Отец с ней остался, а меня послал к вам. Он сначала хотел, чтобы слуга пошел, но я так рада была выйти из дому... Ой, простите меня, патер! Не подумайте, я не сбегала от матери, я всю ночь у ее постели просидела, но...
-- Я знаю, что ты хорошая дочь, Марта, не оправдывайся. Я тебя не упрекаю. А отцу передай... -- Патер Иоанн помедлил. -- Передай, что я зайду часов в десять. До вечерней службы я уже не успею.
-- Но ведь мессу может отслужить патер Бенедикт или кто-нибудь другой!
-- Кто-нибудь? Дитя мое, разве ты забыла, что Валентин нынче в отъезде? -- мягко сказал Иоанн. -- Сейчас при Марии Магдалине только я да патер Бенедикт.
-- Так пусть он и служит!
-- Патер стар, дитя мое... -- начал Иоанн, но замолчал. Он неожиданно почувствовал, что разговор с Мартой вильнул куда-то в сторону. И не понравилась патеру сторона та...
"Бенедикт стар и немощен. И ты знаешь это, Марта. Все это знают, -- подумал Иоанн. -- Я не хочу отправлять его в монастырь. И это тоже все знают. Бенедикт там зачахнет, а Альберт сможет приставить ко мне своего соглядатая. Валентин -- вся моя надежда. Так зачем же ты напоминаешь мне о тяготе моей? Ты повысила голос на пастыря своего, ты, голосом ломким и дребезжащим царапаешь мои уши, словно щенок я тебе! Щенок, с которым играют дети!"
Иоанн посмотрел на Марту так, словно видел ее впервые. Она открыла было рот, но не произнесла ни звука. Иоанн продолжал смотреть на нее, пока она не опустила в смущении глаза. Солнечное пятно, залегшее между патером и прихожанкой, дрогнуло, обмелело, растеклось под ногами, впиталось в камень. Все оттого, что там -- высоко -- перелетное облако зацепилось за шпиль. А патер Иоанн все смотрел, а Марта все молчала... Но теперь в молчании ее была мольба, только мольба, а не то, другое, -- непонятное. Перелетное облако заслонило солнце, и не разглядеть патеру, что там -- вдали -- мелькало назойливо. Уже не разглядеть. Патер успокоился: "Нет, ты все-таки девушка добрая, Марта. Ты просто устала, дитя мое! Ты просто устала..."
-- Подожди меня здесь, -- решился, наконец, Иоанн. -- Я схожу поговорю с патером Бенедиктом.
Он перекрестил девушку и отправился к наставнику.
(Не подобает обижаться на дитя измученное, патер, не подобает! К тому же, сегодня Бенедикт выглядит лучше обычного и, возможно, короткое вечернее служение все-таки окажется ему по силам. Бог милостив!)
-- Иди, иди, и даже не сомневайся, брате! Не так уж я плох, как ты думаешь! -- успокоил Иоанна наставник. -- Когда я начинал здесь служить, я был один. Один как перст! И ничего, справлялся. А служка прежний -- поплоше нашего Кнута. Ты уже не помнишь... Иди, брате, иди! Управлюсь. Хотя годы уже не те, но Создатель наш милостив, не оставит он слугу своего старого без благостыни! Иди. Только, знаешь... Ты же знаешь: Мария всегда исповедовалась у меня. Не думай, не обида во мне говорит, что меня не позвали, не то, брате... Но ведомо мне такое, что тебе неведомо. Хоть может, оно и к лучшему. Значит, так Бог судил! Скоро ведь ты останешься без меня, и пора тебе многое узнавать. Может, и хорошо, что ты ей последнее причастие подашь. Рад я за тебя, брате: входишь ты в возраст истинно священнический, когда уже всем и для всех нужно быть в своем приходе. И смиряться! А теперь иди! Мне еще подумать перед службой следует да помолиться.
И патер Бенедикт затворился в своей келье -- грустить.
Их оставили одних. Смерть скромна. Скромна, как бесприданница, даже тогда, когда ее вытаскивают из духоты тюрем на лобное место, и над ней насмешничает рассвет. Даже тогда ее последнее одиночество неразрушимо, а сторонние отводят глаза, чтобы взгляд не споткнулся о низкий кровяной порог, через который переступают лишь однажды, чтобы не запнуться и не проскользнуть в игольное ушко чужой судьбы. А эта смерть тлела в затемненной комнате, она еще не вступила в свои права, но ее запах уже угнездился в пыльном пологе кровати, в горбатом одеяле, в посеченной косичке Марии. Патер Иоанн сидел рядом с больной, приготовившись принять исповедь, но женщина смотрела мимо него и молчала. Как дочь ее часом раньше, как муж ее часом позже. Лицо Марии выглядело спокойным, она собиралась с мыслями. Патер не сомневался, что и исповедуется Мария обстоятельно, терпеливо, как делала все в своей жизни. Надо только подождать. Иоанн ждал. Незаметно для себя самого он стал разглядывать лицо женщины. Мать и дочь похожи. Своей старостью Мария словно досказывает что-то скрытое в Марте. Марта напоминает о чем-то, погребенном в Марии. Жизнь движется по кругу: от Благовещенья до Рождества, от Рождества до Пасхи, от Пасхи снова до Благовещенья. И пребудет сие -- до конца времен. Так думал патер Иоанн, и не мог он думать иначе. Но в тупиках его памяти опять, как сегодня в церкви, начал звучать еще неразборчивый шепоток Андреаса Франка -- голос его молодости, голос несбывшегося лекаря, который видел в Марии что-то, самому Иоанну невидимое. Патер почти ухватил ускользающий образ, но тут же упустил его снова, потому что женщина заговорила.
-- Я не знаю, кто Марте моей отцом приходится.
Иоанн невольно подался вперед, решив, что плохо расслышал слова Марии, и покров сполз с тела женщины. Патер поправил ткань нетвердой рукой, выпрямился.
-- Прости, дочь моя, но я, кажется, не расслышал...
-- Я, как кошка приблудная, не знаю, от кого забрюхатела, -- громко и внятно произнесла старуха.
На этот раз Иоанн совладал с собой. Но не совладать патеру с отчаянной силой хриплого голоса, с грубостью простецкой.
(Мать и дочь похожи?.. Не так ли, Андреас?)
-- Вы мне вроде не верите, отче?
-- Говори, Мария, говори. Я... Я верю тебе.
Патер Иоанн слышал себя словно бы со стороны. Он произнес то, что должно, ибо не был уже собой. Если бы Иоанну сказали, что он -- исповедник милостью Божьей, он не поверил бы. (Но это так, патер! Потому и позвали вас, а не Бенедикта. Ибо о вас и слова дурного не сказать. Пока что... Уже недолго!) И теперь, рука об руку с пожелтевшей от боли старухой, патер вступил на дорогу, по которой идут, не касаясь земли, а на обочинах разбегаются ртутные мысли, которые не словить словом, но ловушка духа захлопывается, едва они прикасаются к натянутой в темноте струне.
-- Я пошла замуж за Якова не по любви. Я же приезжая, а он добрый был, богатый. Деревенской девушке о большем и мечтать грех, -- последние слова Марии отдавали полынной горечью заброшенного поля. -- Грех... За то мне и наказание Господне: поглядите, патер, во что я обратилась, когда дочь родила!
Иоанн смотрел на бурое пятно на левой щеке Марии, на рябь меток, усеявших шею. Нетрудно представить, как бесы залепили ей оплеуху, а потом попытались душить старуху, но она вырвалась, вырвалась, вырвалась! И убежала от черта, оставив половину своих волос намотанной на кулак мучителя. Только лоб беглянки остался чистым и белым: тонкая светлая полоска под краем косынки. Или то голый свет просочился в форточку, увильнул от тяжелой сети витражного стекла?
-- Семнадцать годочков мне стукнуло тогда, отче. Еще ж не старость! А где волосы мои, где зубы мои белые? Повылезли, повыкрошились! "На тебе, мышка, зуб костяной, дай мне железный!" Так матушка моя говорила. И я говорила, как родила, да не помогло мне! Вот что значит против заповедей идти!
-- Успокойся, Мария. Ты говори, говори -- Бог все простит, -- утешал патер грешницу.
-- Бог -- слышит! Слыш-шит, -- прошептала старуха. -- Я ж пока трепалась, поглядела на вас, отче, свет завидела. Пригляделась: и точно! Да это ж Ангел мой за вами встал, да головой качает: "Не о том, мол, ты Мария, не о том говоришь..." А я все скажу! -- старуха подняла руку к лицу, словно отмахивалась от сентябрьской летучей паутины, и размазала по подбородку слюну.
-- А особливо -- про работника одного, что на Якова горбился об то время, -- продолжала она. -- Я его еще прежде приметила. Когда под венец с Яковом идтить еще и не думала. Ну и нравился мне молодец, чего греха таить: то подмигнет, то скажет что смешное, а то и за локоток... Я б за него пошла, если б Яков по весне не начал со мной разговоры говорить. Тут уж выбирать было нечего! А через месяц после свадьбы черт попутал. Поехал муж на два дня к родне, а я дома осталась, чтобы за мастерской присматривать. Тогда у приказчика нашего жена молодая вот-вот разродиться должна была, он только о том и думал, все ж другое забывал. Да я обрадовалась отчего-то, когда Яков велел мне остаться: видно, что-то на сердце лежало. Недоброе лежало. И в первую же ночь пошла я к моему ряженому, да не суженому. Он вроде б случайно в мастерской заночевал, а я вроде б случайно к полуночи туда спустилась. Ну и слюбились мы на тюках.
Мария закрыла глаза. Иоанн уже подумал, не забылась ли она, но тут старуха выпростала руку из-под одеяла и указала на дверь. Патер оглянулся, но дверь оставалась закрытой и из-за нее не доносилось ни звука.
-- Все хорошо. Никого здесь нет, Мария. Тебе померещилось.
-- Примерещилось?
-- Говори, Мария, говори... Нас никто, кроме Бога, не слышит.
И она поверила ему -- доброму патеру нашему, за которым встал ее Ангел.
-- А на другой день, к вечеру муж домой вернулся. Спешил, видать. Может, почуял чего... Как приехал Яков, так я и с ним легла. А уж льнула-то к нему -- на диво! Знает кошка, чье мясо слопала. А недели через две по утрам муторно мне стало. Хоть к столу не выходи. Понесла, значит. Да от муженька ли расторопного? С Яковом-то мне хоть тепло, хоть сладко, а соли нет. А когда с тем любилась, земля-матушка пела подо мной. И наутро я, на что ни гляну -- смешно становится, вот ходила до вечера, как по волнам ходят. И сказать-то странно! Муженек решил, что я радуюсь его скорому приезду, не иначе. Вот и уложил... Как надоть.
-- И ты думаешь, что?..
-- То-то и оно, что не знаю! Одна Богородица знает, да сколько я ни молилась, сколько ни просила, чтобы она печаль мою разгадала, легче не становилось. Ни сна мне вещего, ни указки какой... Ничегошеньки! А уж как родила я Марту, как волосья полезли, так и совсем худо мне пришлось. Да и дружок мой вдруг к мяснику съехал. Девка у того была -- не то, чтобы красавица, но и не урода какая. А я-то знала, что он ко мне прилепился и к той только с горя пошел. Может, и он чего про Марту подумал. Сначала я даже довольная была, что дружок мой милый не видит, как изболелась я родами, а после... После затосковала я пуще прежнего!
-- Ты раньше исповедовалась в грехе сем? -- спросил Иоанн.
-- Раньше! -- Мария поморщилась. -- Патеру Бенедикту говорила, да хитрила, как все бабы. Грешна, мол, грешна, а что за грех -- поди доищись!
Иоанн вспомнил слова наставника. Так вот о чем пытался предупредить его старик! Теперь патер не сомневался, что Бенедикт все понял в свое время. Жаль только, что женщина так и не поверила, что прощение за свой грех она уже получила. Вот и мучалась невесть чем до сего -- последнего -- своего часа. Воспоминание о Бенедикте потянуло за собой видение отяжелевшей Катарины, и как-то нехотя мысли патера опять выпали в ту несказуемую тишь, где хозяйничал недоучившийся сын лекаря. Нечто, еще неразличимое, как заноза, тревожило Иоанна. Нечто неведомое, тихое, шепотное мешало исповеди увенчать грешную жизнь Марии. Оттого и казалось ему, что нет в комнате ни долговязого патера, воспарившего в сердечной молитве, ни кающейся облезлой грешницы. Патер смотрел на себя как бы со стороны, и ему казалось, что они с Марией походят на двоих скверных комедиантов, которые кривляются попусту, ибо и смотреть-то на них никто не хочет. Таких дураков ряженых в горний замок не пустят, а оттолкнут копейным древком от ворот: "Что еще удумали, голь перекатная! Неужто пред очи Господа нашего захотели вылезть? Да кольни-ка ты их, Петер, в бок, чтоб неповадно было!" Корона съехала на ухо, император споткнулся о волосатую ногу своей императрицы, и даже полуслепой нищий -- завсегдатай рыночной площади -- видит, что старый шут пьян, а молодой шут вовсе не молод, и поздно ему пищать из-под худого паричка из козьей шерсти.
(Им -- поздно. А вам -- рано. Что-то не то, патер. Да прислушайся ты, наконец, к себе, к сыну лекаря, голосящему изнутри твоего прошлого: "Что-то не так!" Смотри, ты же видел, как все начиналось сегодня: желтая старуха на ртутной дороге. Желтая старуха... Желтая? Слушай, патер, а ведь желтая!)
И тут Мария снова покосилась на дверь, даже приподнялась на локтях, чтобы получше разглядеть цветастый бред свой. Но локти подогнулись, старуха охнула и упала назад. Одеяло на ее животе натянулось: было многогорбое, а стало одногорбое. Патер Иоанн сощурился: "Однако! Две беременные женщины в один день -- сие уже чересчур, как будто... Да и не по возрасту старухе такое". Сделав вид, что он хочет поправить больной постель, патер Иоанн коснулся вздутия. Надавил -- совсем несильно надавил -- но, когда он посмотрел на Марию, то увидел, что она откинулась на подушки в забытьи. От боли? (Комедиантов закидали гнилой морковью, патер, и они юркнули в толпу, уворачиваясь от хохота и оплеух.)
А теперь? Иоанн надавил сильнее. Старуха охнула, но не очнулась. Патер, крякнув, снял с Марии покров. Ему почудилось, что это молодой Андреас Франк вылупился из священнического облачения и резко сдернул одеяло. "Глаза б мои не видели! Где же ты был, Август Герц? Куда ж ты смотрел все эти дни, недоучка? Да и я сам -- хорош! Раньше мог бы сообразить..." -- бранился про себя патер.
Он вышел из комнаты и велел слуге найти Якова, который после его прихода спустился в мастерскую, но сначала -- принести ведро и раздобыть длинную камышовую соломинку. Хотя бы это... Хоть с кухонного полу, хоть из мастерских... Патер вытащил из принесенного вороха пять соломин потолще, хотя для дела бы сгодилась всего одна, взял ведро и вернулся к Марии. На Марту-затихшую-в-углу он даже не глянул. Иоанн закрыл дверь и сделал то, чего не сделал Август Герц. А ведь мог же! "И не сегодня, а позавчера, судя по всему..." -- прикинул сын лекаря. Старуха, по счастью, пришла в себя, только когда все уже закончилось. Мария поворчала немного, раздувая ноздри, причастилась и почти сразу же уснула. Будь Андреас и вправду лекарем, он не поручился бы, что запоздалое средство спасет болезную, но патер Иоанн уповал на милосердие Господа. От ведра расползалась едкая вонь застоявшейся мочи.
Хмурый Яков вошел в смежную комнату и не заметил, как Марта-черная отпрянула от двери материной спальни.
Карл Франк расхохотался и, как в детстве, с размаху хлопнул брата по спине.
-- Поздравляю! Поздравляю, отче: ты неисправим!
-- Я знаю еще одного человека в этом городе, который поступил бы точно так же, -- огрызнулся патер Иоанн.
-- Мне -- положено. Но ты! Кстати, Андреас, а ты не сожалеешь теперь, о том, что пошел против отцовской воли и не захотел сделаться лекарем?
-- Никогда! Как ты можешь об этом спрашивать?
-- А я бы хотел, чтобы в нашем городе обретался хоть один коллега, за больных которого я бы не беспокоился, -- уже без смеха сказал лекарь. -- Надоело мне сторожить твоих прихожан на пути к погосту! А сегодня вот не пришлось... Обычно ты меня зовешь, а тут -- сам. И правильно ведь все сделал, не придерешься.
-- По-моему, рано радоваться. Посмотрим, как она себя завтра будет чувствовать, -- задумчиво произнес Иоанн.
-- Слышу слова не мальчика, но мужа. Слышу слова лекарского сына, а не...
-- Мне дадут в этом доме поесть, в конце концов?! -- закричал патер Иоанн, никогда не повышавший голоса.
Карл бросился вон из комнаты, на ходу призывая Магду. Иоанн устроился у камина и, улыбаясь, слушал, как внизу рокотал голос брата. Старая служанка уже через несколько минут скрипела ступенями и дребезжала утварью на пути в столовую. Карл обогнал ее на лестнице и влетел первым -- с высоким серебряным кувшином в руках.
Под круглыми сводами подвала темные бочки вина, гнутое дерево стенок пропитано запахом копченых туш, висящих под потолком. Магда ходит толстеньким домовым, выдергивает затычку, и вино бежит по желобку, ухает о стенки кувшина, визжит, дробясь о дно. Карлу Франку пришлось бы нагибаться здесь, и казался бы он неуклюжим и жалким под низкими сводами. А Магде славно! Хозяину своему, который для нее так навсегда и останется "молодым хозяином", она и до плеча не достанет. Но до уха евоного дотянуться иногда хочется, чтоб потрепать, как следует...
...ишь, куда вымахали мальчишки! Ну, Андреас, еще понятно -- сурьезным человеком стал, а Карл -- бегает, как и прежде. Нет же ему угомону! Сорванец-сорванцом. И чего они сегодня так раскричались? Непохоже, совсем это непохоже на нашего Андреаса!..
Дни становятся все короче и короче. Сумерки обрываются быстро, словно сворачивается почерневшая кровь ночная, и скушно в городе. До высоких зимних праздников еще далеко. Но перед началом самого тоскливого ожидания, еще раз налетит почти летняя радость на город. Нет, лучше, даже лучше, чем летом! Накатит праздник шальной и щедрый, в короне из желтых осенних цветов, которые не успели пригубить ранние заморозки. А ведь скоро зима. Но прежде -- веселье: День Всех Святых. На окнах появились сегодня тыквы -- маленькие и большие, полые. В них уже спрятались свечечки, но пока не горят, таятся, рано еще. И горожане присмирели, только на рынке с утра народу толклось больше, чем обычно. К полудню горожане притихли вовсе. Кто может себе позволить, лег отсыпаться. Ночь поздней осени длинна, а эту мало кто хочет пропустить. Особенно, если он молод. Еще вчера слонялись по улицам сыновья мастеров и торговцев с обструганными шестами, а сегодня к палкам прикрепят ветошь, бубенцы, да вырезанные из поленьев головы чудных тварей. Богатые наследники заказывают украшения для своих шестов у плотников и чеканщиков, бедные -- придумывают сами, кто во что горазд. И все ради того, чтобы сегодня вечером деревяшки превратились в коней и понеслись с гиканьем по улочкам, чтобы мчались, освещенные смоляными факелами. Сегодня... Уже сегодня! А покуда кони валяются под кроватями, маски и пестрые нитяные парики отлеживаются в сундуках. Их вытаскивали днем, проветривали, протирали, чинили, но только так, чтобы соседи не подглядели. Иначе, какое ж это удовольствие? Зато на кухнях -- переполох. Служанки -- в муке, передники -- в масле, хозяйки -- в крик. Это-то не страшно, пусть видят. Все равно не скроешь. Но лучше -- тише. Тише!
Патер Иоанн отслужил службу и раздумывал, не пойти ли ему на вечер к брату. Но тут он припомнил прошлогодние развлечения и решил остаться с Бенедиктом. В прошлом году, вернувшись задолго до рассвета из дома Франков, он потом семь потов с себя согнал, пока привел церковь в порядок, не дождавшись заспавшихся служек. Впрочем, утром, как и всегда после праздника Всех Святых, в Марии Магдалине народу собралось мало. Все больше старики, которых не растолкали, не оглушили криками и хохотом этой ночью. Впрочем, в прошлом году заметил патер и несколько семей -- из тех, о которых простонародье говорит, словно прогибаясь. "Интересно, а много ли прихожан приходит в День Всех Святых в малую Гертруду?" -- прикинул патер. Александр всегда уже заранее ярился: первый день ноября становился для него, пожалуй, самым тяжелым в году. Как-то Бенедикт сказал, что Александр сам во всем виноват: не стоит запирать Гертруду на ночь. Во-первых, потому, что не по-Божески сие -- вдруг заблудшая душа утешения искать притащится, душе ведь не прикажешь -- днем его искать или ночью, а во-вторых, потому, что все равно молодые да сильные замок сломают, разгорячатся еще больше, и хоть ты всю ночь в церкви бодрствуй, их не остановишь. Патер Иоанн и не собирался никого урезонивать. Вечером Дня Всех Святых он пожелал спокойного сна Бенедикту, помолился и лег.
А деревянные кони уже грызли удила.
...полночь! В городе полночь! У-у-у, какая рожа... Да и Готфрид наш хорош -- чертяка полосатая, как есть, чертяка! Чтоб его! И не Готфрид это вовсе... Готфрид -- вон тот, который свиным рылом в Эльзу тычется. А она ржет, бесстыжая. Стыдливые-то девки сегодня по домам сидят, на семь запоров запираются. Да на что нам такие сегодня? Пьяная Эльза совой ухает... А может, и не Эльза это вовсе? В темноте не разглядишь. И-и-и! Поехали! Посторонись, приятель, это я -- нежить лесная, я сегодня здесь за главного! Поехали! Сначала вон в те двери стучи. Видишь, у них огонек в тыковке, ждут нас, значит! Найдется, чем поживиться. Топот, стук, визг, хохот! Спасибо, хозяюшка, спасибо, милая! Смотри, какие пироги! В мешок их, в мешок. Да не сомни, олух! А в этих окнах темно... Ничего, повоем немного под окнами, чтоб впредь неповадно было бирючиться. Тоже мне -- благородные нашлись! Ну что, вроде всех поблизости обошли? Пора и честь знать! Дай-ка еще глотнуть, браток! Что? К Гертруде пора? Ик! Поскакали! Ик! Опять отче замок навесил! Вот умора! Так его, так... У-у-у! Ну и помянет нас завтра Александр, ох уж помянет... Слушай, Отто, а что это за баба в белом? Вроде как и морды совсем нет... Впервые вижу, чтоб такое выдумали! Да, бабы -- они на все горазды! Только вот когда она к нам прицепилась? Вроде, как к Гертруде подскакали, не приставал уж к нам ни один черт... Эй, подружка! Подружка... Да куда ж ты делась? Тьфу, напасть! Чего только с пьяных глаз не померещится! Поскакали дальше, ребята! У-у-у! Смотри, куда нас вынесло -- к самой Марии Магдалине! Нет уж, туда мы бедокурить не поедем. Я еще не оглох -- там и без нас весело, песни поют! Молодчики из богатых, не иначе. Да ну их... Нет, Готфрид, не хочу я драку здесь затевать... Патер Иоанн -- душа добрая, жаль его. Перебьем ведь чего. Подождем лучше, когда они из церкви вывалят, тогда и зададим жару белоручкам, если тебе уж так приспичило. Глянь-ка, глянь, Отто, а ведь та белая баба с ними выходит! Что за черт?! Когда это она успела? Ну погоди, подруга, сейчас-то я тебе в личико-то гляну. Окружай ее, братцы, живее! Стой! Стой, подруга! Теперь-то не убежишь, не на тех напала! Какую ты там красу прячешь? Мы парни хоть куда -- не смотри, что нежить лесная. Мы плохого над тобой не учиним. Да не ржи ты, Готфрид! Ну, разворачивай ее ко мне! Да где ж та тряпица крепится, а? Может, сама снимешь, подруга? А Готфрид тебя за то поцелует! Да не ржи ты, черт полосатый! Смотри-ка, снимает! Ну, подру-у-у-у...
Такого патер Иоанн припомнить не мог. Такое случилось впервые: голытьба с окраин затеяла драку недалеко от церкви. Бывало и раньше, дрались, но чтоб поутру забитых насмерть на улице находили... Нет, такого раньше не случалось.
-- Я же говорю тебе, брате, -- прокряхтел Бенедикт. -- Конец Света близится! Мне чудится по ночам, что вот-вот труба зазвучит. Но нет, тщетно жду я в ночи. Однако знаю: уж недолго мне ждать осталось!
-- Ты поспи, Бенедикт, а я пока в магистрат схожу. К вечерней службе вернусь.
-- Все хлопочешь, брате! Но мы о другом ныне думать должны. Говорю тебе -- о другом!
-- Полно. Пойду я, -- Иоанн встал со скамьи. -- Пойду. В магистрат по пустякам меня никогда еще не призывали. И, что бы ты ни говорил, но и о мирском нам печься приходится. Иначе пошли бы мы оба в монастырь смолоду. А ведь не пошли, Бенедикт, не пошли!
-- Смолоду ли, со стару... А ведь правду речешь, брате, пора мне к Альберту.
И Бенедикт закачал головой, как нитяная игрушка на ветру. Ребятишки-то забывчивы, поиграли и бросили.
-- Пора, брате! Вовремя ты мне напомнил, а я все тяну, откладываю... -- ныл наставник.
-- Ты мне здесь нужен. Не спорь -- нужен, -- твердо сказал Иоанн. -- А теперь ложись все-таки спать. Мне пора.
Хочешь-не хочешь, а на пути к магистрату переулок, ведущий к пожарищу, не обойти. Да и не так малодушен патер, чтобы обходить. Он только там не показывается, где раньше еврейский квартал глаза мозолил. (Все остальное -- можно стерпеть, патер. Не так ли?) Пройдут дожди -- пусть моросящие, легкие, холодные -- дожди поздней осени, но кровь растворят. И останется грязь грязью. И все! Суета сует и все -- суета...
Даже сейчас, когда листья попадали, а снега еще нет, город красив на диво. В богатых кварталах облупившихся стен не заметишь, каждый хозяин дом свой содержит, как подобает. Краски, если день солнечный, даже слепят. А как причудлива черепица! И зеленая, как лягушачий собор в запруде, и оранжевая -- матовая, гнутая, и блеск медных пластинок на крыше у золотых дел мастера. "А вот тут Август Герц живет, не к ночи будь помянут!" -- вспомнил Иоанн, проходя мимо нарядного дома: -- "Лекарь он скверный, но красоту видит. Водостоки у него цветные, в форме драконьих голов. Любо-дорого глядеть на них в дождь, когда из разверстых пастей вода хлещет. Только дожди ноябрьские не по зубам лилово-алым драконам. Сколько пастью ни хлопай -- не поймаешь водяной пыли, и сыт ею не будешь..." Патеру стало почему-то жалко чудовищ. Так и скалиться им на снег тяжелый до весны. До весны... Как же далеко еще до весны!
Иоанн уже подходил к зданию магистрата, когда прямо перед собой увидел сухопарую фигуру патера Александра. Вероятно, Иоанн задумался и долго не замечал идущего навстречу священника. Кстати, а не из магистрата ли? Отступать или прятаться поздно. Надо признаться, что после погрома Иоанн не впервые сталкивался с Александром, однако, с Божьей помощью, ему всегда удавалось избежать беседы. Но на этой узкой улочке им не разминуться. Как и тогда, на пути к еврейскому кварталу. За последний месяц патер Александр заметно сдал, кожа на лице походила на вздыбленную, примороженную землю, на ту землю, по которой они сегодня шли навстречу друг другу. Песок в самых маленьких песочных часах -- тех, что отмеривают минуты -- успел бы перебежать из воронки на горку, и только тогда Александр заметил Иоанна. Но патер окраинной Гертруды не мог замечтаться на улице. Держался он всегда настороженно, глаза зыркали, руки подрагивали, не было покоя патеру Александру. Да и не вынес бы он покоя. Однако Иоанн его заметил все-таки первым. А не страдал ли Александр, как и собрат его, глазной слабостью? Кто ж его знает... Но, подобно Иоанну, предпочитал этого не показывать. Как и все прочие свои слабости. Быть может, он догадывался, что уж кому-кому, а ему бы их не простили. (Или слабости ваши таковы, что нет им прощения, патер Александр?) Иоанн чуть замедлил шаг, словно надеясь оттянуть ту минуту, когда они неизбежно встанут лицом к лицу. Но Александр пошел быстрее. Как бы ожидая братского лобызания, он развел руки. Иоанн предпочел не заметить сего.
-- Здравствуй, уважаемый.
Александр опустил руки и прикрыл свои близорукие -- все-таки близорукие и усталые! -- глаза.
-- И ты -- здравствуй! Уж не в магистрат ли ты стопы свои направляешь? А? -- спросил Александр, подмешав в свои слова изрядную долю язвительности, в данном случае вроде и лишнюю.
-- Туда, -- как можно спокойнее сказал Иоанн.
-- Оказывается, и тебе есть что порассказать о минувшей ночи. Вот бы не подумал! -- продолжал окраинный патер. -- Только зря ты на них рассчитываешь, Иоанн! Они и пальцем не шевельнут, чтобы кого надо к ответу призвать! А про то, что в Марии Магдалине учинили, я им уже поведал. На тебя не понадеялся. Зря, как видно...
Патеру Иоанну показалось, что он ослышался.
-- Ты хотел сказать, -- осторожно начал он, -- ты хотел сказать: о том, что учинили в Святой Гертруде?
-- Сказал, что хотел сказать! -- рубанул Александр. -- В Марии Магдалине!
-- Про драку? -- все еще не понимал Иоанн. -- Но они не в храме подрались.
-- Драка -- мелочь! Одним чертополохом больше, одним меньше -- не велика потеря. А вот то, что сын золотых дел мастера, который уезжал учиться, и недавно вернулся, жидовские песни в Доме Господа Нашего распевал -- к небу вопиет! Знаем мы, у кого они в Мейце учатся!
-- Подожди, Александр! Жидовские песни... С чего ты взял?
-- А ты что -- не знал?
Александр даже отступил на шаг от изумления.
-- Не знал.
-- Хорошо же ты пасешь овец своих, Иоанн! И нет, чтобы старших собратьев послушать...
-- Не твое горе, как я их пасу, уважаемый!
-- Ах, не мое? -- Александр оскалился.
-- Так откуда тебе известно, что распевали в Марии Магдалине? -- приступил к нему Иоанн.
-- Добрые христиане и среди сброда порою пребывают! -- ехидно прогундосил Александр. -- Но потом не молчат, как некоторые. Мучает их поругание Дома Божьего!
-- А может, их мучает зависть к молодому мастеру, который всего два месяца, как вернулся, а половину заказов кое у кого перебил? -- спросил Иоанн.
Патер уже догадался, кто донес на Курта, о котором, несомненно, шла речь, и почему донес не ему, а Александру. Все-таки придется Иоанну взяться за Германа всерьез. Вряд ли его брат и мать знают о доносе, и тем более невероятно, чтобы они одобряли его. Каким бы посредственным мастером ни был Рудольф, но он всегда поступал честно.
-- Ты, я вижу, как и эти фарисеи в магистрате, думаешь защищать богохульника?
-- Я просто не думаю, что Курт мог петь в храме что-то непристойное, даже в такую ночь. Мало ли песен! -- уже примирительно сказал Иоанн.
-- Все, что есть жидовского, -- все непристойно! Богохульник должен быть наказан! -- закричал окраинный патер.
-- Я твоих советов не просил и не прошу, Александр. Так что воздержись, брате, -- теперь уж совсем спокойно сказал Иоанн.
-- Ах, так?! -- только и мог брякнуть праведный патер.
-- Так, уважаемый! А теперь я тороплюсь. Прощай!
Иоанн двинулся вперед, рассчитывая, что Александр посторонится с дороги. Но старик не шелохнулся, а, когда патер подошел к нему вплотную, подсунул лицо к самому подбородку Иоанна и выплюнул несколько слов.
Когда Александр остался далеко позади, а перед патером Иоанном выросло здание магистрата, он все еще переваривал последние слова окраинного патера: "Так легаты уже прибыли! Еще вчера -- прибыли. Но в День Всех Святых в город не въехали. Что странно. Не потому ли меня вызвали в магистрат? И пробудут легаты здесь дольше, чем предполагалось. Почему же об этом знает Александр, а я -- не знаю? Или я пропустил вестников от Альберта? Все может быть! Завтра же поеду в Святого Николая. Успеть бы прежде Александра! Успею, наверняка успею. Бенедикт держится хорошо, и завтра с утра меня вполне заменит. А патера Александра заменить некому. Только... Пресвятая Дева, почему же на душе так тяжело?"
Покинув магистрат, Иоанн вернулся в церковь, отслужил вечернюю службу и затворился в келье. Служку он отправил за Карлом Франком. Патер слишком устал за этот день, чтобы пробираться аки тать по ночному городу. Иоанн сидел за столом, сжимая виски руками. Он размышлял над тем, что услышал в магистрате, и никак не мог остановить болезненное мельтешение мыслей: "Как они сказали: Курт завтра на рассвете уезжает из города?.. Нет! Курт бежит! Пресвятая Дева, но от чего же он бежит? Не от полоумного же Александра! Ни магистрат, ни я, как его духовник, наказанием ему не грозили. Видимо Курт что-то знал, что-то, о чем я не догадываюсь. Только сердце ноет. И в магистрате все ходят мрачнее тучи. А у меня лишь боль сердечная -- бессловесная. Матерь Божья, помоги мне! Неужели я заболел? Как не вовремя! Завтра в монастырь, а меня душит... Карл говорил, чтобы я печати его с шеи не снимал, что легче будет. Я и не снимал. Но напрасно все -- заболел!"
Патер Иоанн нащупал под рясой шнурок и сжал подарок брата. На мгновение ему почудилось, что боль отступила, и он даже прошелся от стены до стены, чтобы убедиться, что сердце уже не давит, не гнетет, не ноет. Сердце затихло. Тихо-тихо оно кружило по келье, задевая крылами заправленную кровать, потертые кожаные переплеты, распятие, стены, лавку, и снова -- распятие, книги, книги, распятие... Крылья филина широки и жестки, серые перья прокалывает пламя свечей, огонь узок, он колет до мяса, до кости. Но патер Иоанн уже не чувствовал запаха гари, он кружил по келье и не замечал, что его сердце сужает круги, опускается ниже и ниже, ибо не на чем ему больше лететь. Иоанн ходил в сумраке, а сердце догорало в нем и глухо ухало пьяной Эльзой.
(От этой болезни нет средства у Карла Франка, Андреас! Не ты один в городе страдаешь сегодня. И ни Карл, ни кто другой помочь не может. Велико дело -- выпустить застарелую мочу! Но ведь Мария все равно умрет. От судьбы нет лекарства, Андреас! И Марию-старую-сонную душит в сумерках грудная жаба, и Марта-спящая-красиво стонет во сне, и Анна смотрит на храпящего Германа и плачет. А Карл бредет по улице, словно к ногам его привязаны пудовые камни. Он не хочет сегодня никуда идти, но он идет, он все ближе и ближе. Однако тебе нечего ему сказать, так и знай, Андреас! Или я ошибаюсь?)
Но когда Карл Франк постучал и вошел к нему, патер Иоанн сидел на лавке, уже зная, что не помощи станет просить.
-- Мужайся.
(Так кто из них сказал-то? Я не знаю. Меня там не было, и этого я знать не могу. Только этого -- не могу.)
Глава XVII
"Луна, луна моя, корова полуночная сивая! Не лижи мне спину, больно... Что мне за дело до того, что ты хочешь пить? И я хочу. Но кувшин обмелел. А тебя доить высоко... Не доберусь я, грешный..." -- патер Иоанн бредил в полнолуние. Никто не знал, как тяжело переносит он белесую опухоль небесную: ни патер Бенедикт не ведал, ни Карл Франк, ни он сам. Бог помиловал старого слугу своего: на рассвете патер забывал о бессоннице, глодавшей его до вторых петухов. Ночной и утренний Иоанн никогда не встречались. И сегодня -- в три часа пополуночи тяжелый сон задушил того, кто хныкал и стонал после заката, и начал вынашивать другого -- доброго патера нашего, который и голоса-то никогда не повысит. Бог воистину милостив: Иоанну не приходилось стыдиться за себя.
Но он так и не узнал, что не один мучился от жажды на пустыре первой по-настоящему морозной ноябрьской ночи. В его городе, на окраине, в пористой темноте бессонницы неразделенной -- ломала руки женщина, о которой патер Иоанн и слыхом не слыхивал.
-- Дева Мария, как пить-то хочется! Но нет, нет, то слабость. Прости меня, Пресвятая, избалована я, -- шептала сквозь зубы Елизавета.
-- Ху-рр! -- выдохнула толстая торговка, спавшая на соседней лавке.
На постоялом дворе, в закутке, между залом и кухней, поместились только две путницы. Дом-то переполнен. Да, по чести говоря, и не приспособлен пока дом для постоя. С тех пор, как купил его месяц назад лысый погорелец -- хорошо еще, что тетка деньгами ссудила! -- не успели здесь все устроить, как следует. И не больно-то старались.
А чего зря деньги транжирить? Ведь больше-то пристать негде ни страннику, ни торговцу, ни школяру бродячему, ни шуту гороховому. Хочет-не хочет, а другой дороги у него нет, коли родни в городе не случилось.
(...а чего зря деньги транжирить? Ведь больше-то пристать негде ни страннику, ни торговцу, ни школяру бродячему, ни шуту гороховому. Хочет-не хочет, а другой дороги у него нет, коли родни в городе не случилось...)
У Елизаветы Тарингемской здесь родни не случилось. А человек, который был для нее дороже всего на этом свете, жил сейчас в обители Святого Николая и не знал, что Елизавета последовала за ним. Ведь он запретил! Он -- Конрад Этенбургский -- запретил! А она ослушалась... Впервые не захотел святой, чтобы его духовная дочь следовала за ним. И Елизавета не вынесла одиночества. Прежде, когда умер ее муж Людовик, -- терпела, ибо Святой Конрад простер над ней крылья; когда детей оставила на попечение Божье, -- возрадовалась даже, ибо он так велел; после того, как удалил от нее всех ближних -- смирилась; но когда сам наставник уехал -- не вынесла. А теперь мучилась жаждой на постоялом дворе чужого города. И кто бы сказал, что ей всего двадцать четыре года от роду, и кто бы подумал, что герцогиня, и кто бы знал, что и ее святой называют, и до канонизации красавице рукой подать. Правда, сначала почить во Бозе придется. Но кто бы подумал об этом здесь? Ведь не светилась же она в темноте! Честное слово, не светилась. Вот если бы сняла платок, чтобы луна облизала голову сальным блеском, то, может, и увиделось бы нечто. А так...
На соседней лавке храпела торговка сеном, на беду свою перепившая вчера с угольщиком. Баба безбожно храпела и смеялась сквозь хрип. Снились ей корзины, полные васильков, кольцо золотое на собственной руке, и -- отчего-то! -- алый парус на реке, покрытой льдом. Даже во сне эдакая несуразица веселила толстуху. Хоть и проваландалась она сутки с хмельным братком, а после целовалась под рыночным навесом с безымянным дружком, но дома слыла бабой дельной, хозяйственной. Блудлива не больше, чем любая другая вдовушка на хуторе дальнем. Однако колец больших блестючих ей гости не дарили. А если б кто и дал, то она бы руки отдернула и быстро за спину завела.
...может, разбойник какой? Нет, с такими она не гуляет! А вот приснится же...
Торговка смеялась. В двух шагах от нее Елизавета терла ладони. Когда рассветет, станет заметно, что пальцы у нее тонкие, белые. Кожа между суставами почти к самой кости прилегает. На такие руки только кольца и надевать. Чтобы отяжелели они, чтобы не взлетали испуганно от шороха, от окрика, чтобы не уносило их по ветру в ненастье.
-- Ах, как холодно, Пресвятая!
Избалована герцогиня! В закутке не холодно -- кухня за порогом. А печь простынет только перед самым рассветом.
Солнце еще не встало, когда Елизавета Тарингемская покинула постоялый двор. Поскальзываясь на примерзших колдобинах, похрустывая серым ледком, странница поплелась к церкви. Уже пять дней, как не приходилось ей слушать мессу. Но тогда хоть оправдание находилось: вдоль тракта не сохранилось ни церквей, ни часовен. Два года назад в этих местах прошли духовольцы. Их и поныне недобрым словом поминали в округе. Хотя не сыщется, наверное, ни одного поселка, из которого не влились бы в белоглазую толпу чьи-то мужья, сыновья, а порой и дочери. Та весна голодной выдалась, запасов у простецов почитай, что не осталось, с духовольцами же весело, да и сыто иногда. А уж церкви они жгли лихо, с песнями и улюлюканьем. Потом, когда Гогенлое с одержимыми расправился и для острастки развесил на дубах вдоль дороги кое-кого из поселян, все успокоились. Но отстроиться еще не успели. Только по приказу герцога деревянную часовенку в двух днях пути от города возвели. Но если странник здешних мест не знает, то и не смекнет, что вот за тем перелеском часовня, да монашеская келья, вырытая в холме. Не разглядела ее и Елизавета. Потому теперь и стучала деревянными башмаками по мерзлой грязи, торопилась.
В церковь она пришла сразу после священника. Исповедовалась. Патер Александр приглянулся герцогинюшке, строгостью своей напомнил наставника, чей запрет она нарушила. Но об этом грехе Елизавета не помянула. Так или иначе, через пару дней придется посетить обитель, дабы броситься в ноги святому мужу. Уж он-то ее не простит! Он накажет так, что и Бог смилостивится. "Если так боюсь я смертного, то как же Господа убоюсь, когда предстану перед Ним?" -- думала порой Елизавета. Окраинный же патер не мог ее ни испугать толком, ни помиловать, но понравился. Ибо Елизавета об ту пору уже и в первом встречном различила бы отсвет грозового лика наставника Конрада. И крохи сходства вымаливала у всех, как милостыню. Но теперь-то наставник совсем рядом. И, если не уедет внезапно, то увидятся они.
Святой не собирался покидать обитель. Ни сегодня, ни завтра. Вчера поутру потянулись в монастырь к заезжему исповеднику богобоязненные горожане. Еще до заката Конрад узнал, что император ждет легатов только через две недели. А про то, что епископ Зигфрид снова укатил, на сей раз, на Вселенский собор, он и ранее ведал. Ведал он и нечто, Зигфриду неведомое. Вот удивится-то старец, когда поймет, что кардинал-легат, собор тот созвавший, время тянет, чтобы братья иезуиты кой чего успели наворотить в отсутствие легковерных епископов. Чтоб отыскалось, чем в глаза тыкать развращенному клиру да императору гордому. Потому-то вчера, еще до заката, поглаживая четки и маленькие головы горожан, Конрад решил, что сам Господь наш задержал его в сей обители. Искомое оказалось даже ближе, чем он рассчитывал. А горожане-то как радовались!
...его святым называют, матушка! Хромой помощник келаря такое понарассказывал, что я домой из монастыря как во сне ехал. Сподобился, матушка, значится! И я сподобился святого увидеть! Вот уж не думал... Он хоть росту и небольшого, а глянул на меня походя, словно сушняком, горящим, по лицу полоснул. То-то! А уж как патера Иоанна проняло! Хотя он и двух часов с теми приезжими монахами не пробыл, назад в город заторопился. Вроде бы оно и понятно: боязно ему старого Бенедикта одного оставлять. Но все одно: зря это он... Нечасто рядом со святым трапезничать доводится! А может, захворал наш патер? Пока из монастыря до города ехали -- а сколько той езды! -- он все оглядывался, словно кто шел за нами, да глаза -- то сощурит, то рукой прикроет...
Когда через четыре часа Елизавета снова оказалась на улице, солнце висело высоко, а над городскими стенами сверкали огромные облака -- желтобрюхие, пышные...
...как перекипевшее молоко. Давно я его не пила! Масло поползло по вспученной пленочке... Или это солнце косо выглянуло? А сейчас -- проткнуло облако! И стоит столб лучистый, и ходят в нем христиане, и не замечают Благодати! Голуби посыпались со шпиля! И все ниже и ниже берут! Словно не видят, какая дорога ясная проложена им на самое небо. И рабы твои, Господи, так же! А я? А я... Гордыня! Опять -- гордыня. Прости же меня, Пресвятая!..
Елизавета опустила глаза и сгорбилась. Пошла вниз по улице -- через рынок, чтобы попасть на дневную службу в Марию Магдалину. Надо же посмотреть и на того священника, о котором она слышала от молодого путешествующего ремесленника еще в двух днях пути от города.
...как же того мастера звали? То ли Курт, то ли Кнут. Забылось. И куда он ехал: так сразу и не вспомнишь. Только заметила я, что очень торопится... Так Кнут или Курт? Хорошо, хоть имя патера запомнилось: Иоанн!..
Елизавета вышла на рыночную площадь и задохнулась от юрких разноцветных запахов торговых рядов. Но смешалась она лишь на мгновение: три сажени до ближнего торговца, трижды "Здравствуй, Мария", и три раза пальцы сдавили деревянные бусины четок. Дальше Елизавета Тарингемская шла неуязвимая для искушений. Шорох шелка едва доносился до ее слуха, сухая лаванда в корзине волоокой молодицы пожухла, а дырявая власяница под вдовьим платьем перестала ехидно пощипывать соски Елизаветы. И уж совсем незаметным стал жирный запах молока, от которого, казалось, еще шел пар -- плотный, как облако над городской стеной.
Назад на постоялый двор она приковыляла только к закату. Присела в углу на кухне, прислонилась спиной к стене, прогретой за день, и задумалась.
...почему же высокого патера мне так хвалили? Добрый? Наверное... Только что от его доброты? Прихожане у него богатые, сытые, на каждом золота столько, что полгорода милостыней оделить можно. А страха Божьего нет на лицах! Вот что! И неоткуда ему взяться, если патер им улыбается, ходит тихо, говорит медленно... Ласково! И сам... Нехорошо, что я так на него посмотрела. Когда буду исповедоваться, не избежать мне гнева наставника! И самой не понять, отчего мне хотелось смотреть на здешнего патера. Отчего чудилось, что мне снова пятнадцать лет, и жених с батюшкой разговаривают у очага... Мне бы к ним! Ох, прости меня, Матерь Божья! Снова я не о том...
На Елизавету ни на постоялом дворе, ни в церкви никто не обратил внимания. Странница, как странница. Только говорит замысловато, словно камней в рот набрала, словно простецкий язык для нее в тягость. А горожанам хватало пересудов и без того!
...всех, всех пускают в обитель нынче, матушка! Токмо ждать долго приходится, пока патер Конрад других исповедует. Я вчерась аж до самой вечери просидел, а все одно не попал. А все Катарина бочарова, чтоб ей неладно! Прежде, что ни день к Иоанну бегала, да видно, мало ей. У святого она два часочка кряду сиднем сидела, даром, что люди добрые под дверью толкутся. Служба почитай что началась, а она все говорит и говорит... Нет. Нет, матушка! Почто ты на меня напраслину-то возводишь? Не слушал я! Не смотри, что лопоухий. Спросить можешь: там еще трое поджидало святого. Вот мы и стояли сначала, как немые, да зыркали друг на дружку. Коли б не Отто, то я, раб Божий, с тоски подох бы под теми дверями. Распотешил, слов нет, распотешил! Однако ж... Сама знаешь, какая голосина у старого черта! Орет, как на рынке, а что за дверями у святого деется не разобрать. Чтоб ему пусто было! Ему -- Отто, значится... Так что ничегошеньки я не слыхал...
Ничего особенного в келье Конрада Этенбургского и не происходило. Катарина повторила все то, что уже наизусть знал патер Иоанн. Это ему приходилось сначала чуть ли не заново учить разговаривать жену бочара. В первые недели после гибели сына она и двух слов связать не могла. Правда, потом патер почти сожалел о своем усердии. Зато теперь -- перед заезжим исповедником -- горьковатые слова выскакивали из ее припухших губ легко. И остановиться Катарина уже не могла. С женщинами такое случается, когда живот с крохотным младенчиком начинает на сердце давить. Трепыхается оно, как воробышек промокший, а брызги во все стороны летят. Не заслониться!
А Конрад и не пытался заслониться. Даже когда слюна Катарины мелкой моросью холодила его лицо. Иоанну все-таки легче: до него маленькой Катарине не дотянуться. Конрад же невысок. Она с ним вровень. Конрад сам ее с колен поднял после благословения. И отнюдь не по доброте душевной, а потому, что соблазнительно близко от его тяжелых башмаков оказался поясок ее платья. Бархатный, расшитый, слишком узкий Катарине в последние дни. Хорошо, что она не заметила, как быстро святой муж отвел глаза. Впрочем, не ей знать мысли монаха -- случайные, шальные. Тем более, что и сам монах их не ведал. (А Господь, он, говорят, все-е-е видит! Трудно Ему, наверное...) Катарина пожаловалась и на горе свое недавнее, и на мужа своего злополучного, и на Марту-черную. Ну и, конечно, в грехах исповедовалась. А Конрад, не в пример патеру Иоанну, про все беды ее впервые слышал и не прерывал. Напротив -- расспрашивал. Про Марту-черную, например... Вот уж когда Катарина выговорилась! И так у нее на душе легко стало, что до города, словно на крыльях летела. Как же тут не поверить в святость приезжего? Поверила Катарина бедная, дитем тяжелая. Не она одна поверила.
А назавтра пополудни выйдут из города братья Франки. Выйдут и медленно пойдут в Святого Николая по первому ноябрьскому снежку. Их обгонят человеки, собаки и повозки. Их повстречают на пути те, кто уже успел побывать в монастыре. Горожане будут кланяться им и улыбаться, а в глазах у горожан такое сияние отражается, словно Рождество Христово на носу, словно к мощам чудотворным допустили их ради праздничка. А когда братья пойдут обратно, встречные подумают, что, наверное, не успел Карл исповедоваться сегодня до вечери, вот и идет, не солоно нахлебавши. Потому и лицо перекошенное, а патер Иоанн его, как видно, утешает.
...так поспешать надо было, повозку взять, что ли? Или выйти из города сразу после мессы. Не так уж занят в последнее время Карл Франк! Мог бы и без брата сходить в обитель. Сколько ж можно за старшим братом как привязанному ходить?..
Но Карл вовсе не исповедоваться направлялся. Братья просто гуляли. Их ли вина, что не привыкли они к тропкам лесным, что легче им по дороге брести да переговариваться. Совсем как после смерти Терезы. Только на этот раз дошли они до самого Святого Николая, еще и на монастырский двор наведались. Оба -- высокие, черные, сутулые. И снегом запорошило по дороге спины братьев так, что кажется: рыхлые крылья за спиной сложены. Франки тихо побродили по монастырскому саду, добрались до хранилища травника, там и остались до вечера. Карл только однажды вышел, когда монахи двор переходили, чтобы в трапезную попасть. Прищурился, вглядываясь в проходящих мимо, разглядел лошадиную голову Альберта и фигуру невысокого гостя рядом с ним, оторвался от стены, нагнал монахов и заставил их задержаться -- на минуту, всего на минуту! -- чтобы благословения у Конрада испросить. Всего-то! Лекарь встал на колени в снег и оказался почти вровень со святым мужем. Ох, как глянул исповедник на Карла! Не зря говорят: не глаза у Конрада, а угли! Словно все грехи христианина сего читает, как в книге разверстой, и видит, что вопиют они к небу. Благословил, как ударил, и дальше пошел. А Карл Франк еще немного постоял на белом пуху небесном, пока не почувствовал, что снег под коленями подтаял.
...задумался, видно. Рассеянный он у нас все-таки! Лет через пять станет таким же, как Иоанн -- не от мира сего. Помяни мое слово, приятель!..
Не успел Карл Франк переступить порог хранилища, как за локоть его схватил гладкокожий ладный монашек. Лекарь неторопливо отвел его руку, и травник Бертольд покраснел.
-- Видел? Ты его видел?.. -- смущенно прошептал он.
-- Дай хоть войти, -- пробормотал Карл, закрывая за собой дверь.
-- Ну, что?
Видно было, что Бертольду не терпится.
-- Что, что... Ты прав, дружище, гость ваш скорбен головой. Если ты это хотел услышать.
-- Лучше бы я ошибся! -- застонал травник.
Его бесцветные, словно припорошенные мукой брови поползли вверх и горестно сошлись над переносицей.
-- Пожалуй, -- усмехнулся Карл. -- Я посмотрел, как он двигается, говорит, щекой дергает, рукам покою не находит. Все, как ты рассказывал, и с описанием болезни сходится, и с теми случаями, которые я лечил прежде. Но в одном ты все-таки ошибся, Бертольд.
-- В чем?
Патер Иоанн, наблюдавший за собеседниками поверх сушильной печи, отложил в сторону посеревшие стебельки тысячелистника, которые по рассеянности перебирал до прихода Карла.
-- Мелочь, казалось бы, -- проговорил лекарь, глядя не на травника, а в глаза Иоанну. -- Но в нашем ремесле мелочей не бывает.
Франк смотрел на брата, и Бертольд тоже невольно обернулся.
-- Ошибся ты в том, -- продолжал лекарь, обращаясь не столько к монашку, сколько к замершему в недоумении патеру, -- ...в том, что зрачки у Конрада вовсе не расширены.
-- Да нет же! Это ты в полутьме не разглядел, -- обиженно воскликнул Бертольд.
-- Разглядел, даже лучше, чем ты полагаешь: я перед ним на колени встал, чтобы фонарь над дверью не заслонять. Свет ему на лицо падал. И потом -- спроси у Андреаса -- на зрение я не жалуюсь.
Монашек потупился. Он принадлежал к тем немногим, кто догадывался о глазной болезни патера Иоанна, и сейчас травник недоумевал: шутка? И это -- шутка? Разве можно над слабостью брата своего единокровного подшучивать?! Не понимал, нет, никогда не понимал Бертольд этих Франков!
-- Так вот, коллега: зрачки у Конрада Этенбургского сужены, а не расширены. Не перебивай! -- вскинулся Франк, заметив, что травник снова открыл рот. -- У него радужка темная, вот тебе и показалось! Если бы ты мне не сказал о зрачках, я, возможно, и не стал бы приглядываться. Ты уж прости, Бертольд, но у него и без того все на лице написано. А зрачки... -- Карл снова вперился взглядом в лицо брата. -- На будущее запомни: бойся не широких зрачков, а суженных. И чем меньше они в глазу, тем тяжелее приступ у больного будет. Ничем его не остановишь, даже не думай. Попросту говоря, лучше вообще подальше держаться.
-- Не твои это слова, Карл, не твои, -- покачал головой патер Иоанн.
-- Мои! Во время приступа такому человеку помочь нельзя. Только связать и ждать, пока бешенство минует. А вашего гостя не свяжешь, Бертольд.
-- Спаси и помилуй нас, Господи! -- испугался травник. -- Но что нам-то делать? Помилуй нас, Господи, и спаси! Тебе, Карл, хорошо: ты в городе, а каково братии? Гос-споди, помоги нам! Я даже настоятелю ни о чем сказать не смею, а...
-- А уж братии, так и подавно, -- закончил за него Иоанн. -- Карл, неужели совсем ничего сделать нельзя?
-- Можно: голову ему отрубить, как бешеной собаке.
-- Карл! -- вырвалось у патера Иоанна.
Монашек Бертольд замахал руками.
Лекарь отвернулся к окну, сдавив пальцами переносицу. Задумался, видно...
-- Впрочем, один совет дам, -- начал он после неловкого молчания. -- Бертольд, ты почаще теперь заваривай братии свой размягчающий сбор. Хороший он у тебя. Если получится, то пои их каждый день. Много ты его заготовил в нынешнем году?
-- Слава Тебе, Господи! Много! -- обрадовался травник. -- Здесь два мешка, да еще у настоятеля -- мешок, да еще...
-- Хватит! Вот и расстарайся ради братии, -- прервал его лекарь. -- А мы... Пошли-ка отсюда, Андреас!
И Карл Франк вышел вон.
-- Прости нас, Бертольд, но поздно, поздно, -- бормотал патер Иоанн уже на дворе, догоняя брата.
Снова пошел снег, и оттого темень не казалась кромешной, пока огни монастыря не заслонила мокрая сеть деревьев. Дальше Франкам пришлось труднее: хлопья облепили слюдяную скорлупку фонаря. Поземка плоским змеем стелилась под ногами, снежинки выныривали из вогнутых угольных теней и выращивали на ресницах сугробы, и глаза закрывались.
"Так хорошо, так жарко спать на ходу на морозе! Только мысли несносные лезут в голову. Хотя бы сегодня выспаться... Сил больше нет! Что же со мной творится? Утром служка добудиться не может, едва к утренней молитве с патером Бенедиктом успеваю. Значит, сплю... Так почему же ночи мои пусты и постны, как процеженное молоко? И ноги гудят. Устал. Надо было все-таки ехать на повозке..." -- думал Иоанн.
Братья молча шагали по дороге, а перед ними кружилась белая мерзлая мошкара.
-- Ты думаешь, ему отвар поможет? -- не выдержал Иоанн.
-- Нет.
-- Тогда зачем?..
Снежинка юркнула патеру в рот и обожгла язык.
Лекарь не ответил.
-- Карл, зачем же?
-- Чтоб остальные не рехнулись, Андреас, -- раздраженно проговорил лекарь.
-- Не понимаю.
-- Скоро поймешь. Кстати, а у тебя самого, братец, сбор бертольдов найдется?
-- Есть. На чердаке, кажется...
-- Очень тебя прошу: перенеси в келью. Пригодится, -- мрачно предрек лекарь.
Попрощались они на перекрестке перед Марией Магдалиной. Карл Франк напоследок ласково посмотрел в огромные маслянистые зрачки брата и отвернулся. Патер отдал лекарю фонарь и свернул в темноту, знакомую наизусть, в темноту, ведущую к церкви.
(Спать, спать, спать, мой Андреас! На сегодня хватит... Я тоже хочу спать: скоро утро. В Божьем мире утро всегда -- слишком скоро.)
После утренней мессы патер Иоанн и патер Валентин обнимались, неловко покачиваясь посреди трапезной. Ноябрьское солнце за окном светило, как светит летом на исходе дня -- косо, с рыжим прищуром. Словно оно подглядело что-то стыдное и глупое, и посмеивалось над этим. А патер Иоанн лучился от счастья:
-- Ты приехал, наконец-то приехал!
-- Я очень торопился! Вот... -- Валентин отцепился от брата своего во Христе и метнулся к скамье, на которой лежал серый сверток, -- Вот, брате: я орешков тебе привез. Посмотри, какие большие! У нас таких не бывает.
-- Они же почти черные! -- воскликнул Иоанн, наклонившись над свертком.
-- Все оттого, что темно здесь. Давай поближе к окну подойдем, -- Валентин потянул патера за собой. -- Видишь?
-- Да. Карминные... И какие липкие!
-- Ты осторожнее. Потом руки не отмоешь. Их в меду семь раз варили. Оберландские монахини сами орешки готовят.
-- Да садись же! Как же я все-таки рад, что ты вернулся!
Валентин двигался на удивление легко. Патер Иоанн и прежде замечал, что среди толстяков нечасто, но встречаются такие -- мотыльки ночные широкозадые. И похожи они на сих тварей господних до невозможности: брюшко гладкое, слоистое, на руках мягкая шерсть, глаза большие и мутные, а лицо -- словно в сумерках выточено, когда зодчий уже не ведает, что творит. Пока Валентин устраивался на лавке, Иоанн вынул из стенной ниши плоское серебряное блюдо и вытряхнул орехи. Они слиплись в свертке и выпали одним комом. Вот теперь до патера дотянулся пряный медовый дух, заглушивший жирную вонь валентинова пота. Хвала оберландским монахиням! Патер поднес блюдо к лицу и глубоко вдохнул.
-- Не могу разобрать, какой это мед. Похож на липовый, но...
-- Да что ты?! -- воскликнул толстячок. -- То вереск! Обитель почти в лесу стоит. Красота! А окрестные селяне чего только не привозят матушкам!
-- И не страшно им в лесу жить? Времена-то неспокойные, -- рассеянно сказал Иоанн.
-- Бенедикт! Ну вылитый Бенедикт! Сейчас еще про Конец Света говорить начнешь...
-- Не смейся над стариком, Валентин!
-- Нет-нет-нет, -- затораторил гость, устыдившись, -- Что ты, Иоанн! Разве могу я над тобой смеяться?
-- А я и не думал, что ты надо мной потешаешься, брате, -- начал патер и сам удивился тому, насколько чужим -- визгливым, стариковским голосом он заговорил, -- ты с наставника моего маргиналию мазать вздумал!
-- Нет-нет-нет!
(Да-да-да! Вздумал-вздумал! Не смотрите, патер, на то, что Валентин головой затряс! Не приведи Господь, если вы на льду ноябрьском поскользнетесь, или там осколок черепицы вам в темечко свистнет... Неисповедимы пути Господни! Старому Бенедикту тогда туго придется. Не так скверно, как в обители под десницей Альберта, конечно, но хуже, много хуже, чем при вас. Не станет Валентин слушать почти ежеутреннее стариковское блеяние. Позовет Кнута, возьмут они безумного под руки и затолкают в келью. И оставят там до тех пор, пока не опомнится. А старик не опомнится, ибо проплачет весь день над тем, что его не допустили в церковь. Значит, и вправду последние времена настали! И не на что больше надеяться, ибо проклят он, Бенедикт со всеми, кто должен быть проклят. Только где же они? Где же они, проклятые? Келья пуста и темна, лишь огонек приплясывает на восковом стебельке, словно с ума сошел... Ан, нет! Не пуста келья: вот они -- морды незрячие, слепоголовые зашевелились в углу, расталкивают келейную темень, скалятся, стонут, к нему ползут... Сейчас доползут!
Так будет, патер. Когда-нибудь так будет. Не миновать. Жаль. Но вы-то... Вы-то, патер, хотели, как лучше?)
-- Нет, Иоанн, -- не унимался Валентин. -- Не буду! Никогда я не буду насмешничать над наставником! Старость всякого поджидает. Какими-то мы сами будем, если Бог даст, и до бенедиктовых лет доживем? В обители я даже одну девяностолетнюю матушку видел. И все там ее почитают, во двор выносят, когда солнышко светит, послушницы для нее бобы из кухни таскают, чтобы размокли они во рту, а матушка их проглотила. Зубов уже нет, и ей скушно. Я всего один раз заметил, как девчушка лет тринадцати камешек подобрала -- и туда же -- к бобам. Я отругал негодную, кинулся к матушке-молитвеннице, чтоб камень вынуть, но...
Продолжать рассказ Валентин не стал и замолк, уставившись на свое брюшко, обтянутое грязноватой тканью сутаны.
-- Я рад, Валентин, что ты о сем благом деле так подробно повествуешь, -- сказал Иоанн, не пытаясь даже скрыть иронию. -- Кинулся проворный Валентин! А дальше? Отчего ты запнулся?
-- Матушка с перепугу проглотила все. Не заметила подлого камешка, -- послушно закончил гость.
-- Вот так всегда! Хочет Валентин что-нибудь благое сотворить, а не получается!
-- Да... Словно кто руку отводит! Бесы, не иначе... Но они ж и святых искушают!
Расстроенный этим воспоминанием, гость взгромоздил локти на столешницу и потянулся к орехам. Один за другим блестящие шарики, похожие на бусинки четок, отполированные частыми касаниями, исчезали во рту Валентина. "Или он притворяется, или он еще глупее, чем я надеялся, -- сокрушенно подумал Иоанн. -- Но где другого возьмешь?"
-- Нет другого... -- вслух прошептал патер.
-- Что? -- вскинулся Валентин. -- Что?
Он нагнулся над столом, стараясь расслышать слова Иоанна, и не заметил, что ладошка его разомкнулась, лакомство покатилось назад на блюдце, а один орех так и остался висеть на указательном пальце.
-- Ничего, брате! Ты уж не слушай меня, -- сказал патер.
Самому Иоанну почему-то не хотелось орешков.
(Да вы не волнуйтесь, патер! Недолго теперь Валентину слушаться вас, грешного.)
Кучевое огромное облако зависло над городом, когда в него въезжали легаты. Оттого издалека смотреть на град сей было странно и страшно: стены алеют над снежным холмом, который и сам видится вспененным облаком над гладким лугом, над низкой рощей. А в вышине под злым белым солнышком висит обитель небесная. Многие из тех, кто внизу, говорят, что пребывать там хотят (когда-нибудь потом...), но даже отсюда, снизу глядя, понятно, что нет там никого. Пуста обитель. Нет, не оставлена -- необитаема. Ибо никто никогда в ней и не пребывал. А тем более -- вечно. Ибо в изнанке облака: коридоры жемчужными каплями выложены, покои выбелены почище твоих простыней, свет разбавленный с потолка сочится и души голубей, погибших в грозу, на дымных ветках сидят. И никого.
(Так куда мы идем, христиане? К Богу нашему? Да? Я вот тоже надеюсь, что к Нему, ибо больше надеяться не на что.)
На город, кажется, вовсе не Им сотворенный, легла тень от облака. И легаты въехали в ворота, наконец.
...давно пора! И куда магистрат смотрел? Послушать патера Александра, так сердце разрывается! А мы и не знали... Я ж тоже впервые в Святую Гертруду на проповедь пришел. Да, раньше, как и ты -- только в Марию Магдалину хаживал. Ты же знаешь, семья моя вся туда ходит. А теперь -- посмотри! Даже судья с молодой женой слушают Александра. Будь я на месте судьи -- глаза бы опустил: ведь преступления, творимые в нашем городе, и его, как-никак, касаются. Я не хочу сказать ничего плохого о старике Герарде, но, по-моему, ему давно на покой пора. Если такое творилось перед самым его носом, то... Я и не знаю! Колдовство да чародейство, чародейство да колдовство! Только успели мы передохнуть от тех духовольцев клятых, так еще и это! Хорошо, что легаты у нас задержались, да разобрались, что к чему. Пропали бы мы без них. Ох, хотел бы я посмотреть, как сейчас отцы города ворочаются, носятся, чтобы исправить беду. Хорошо Александр сказал: похожи мы на Гоморру. А по всем виноваты наши бабы! Я всегда говорил, что от них беда только. У меня самого две жены было. Одна-то сама умерла -- Царствие ей Небесное! -- а другая сбежала с купцом. Дрянь... Слушай! Или мне показалось, или в толпе у входа лекарь Франк затесался? У нас только два таких ходячих столба фонарных на весь город! Но патер Иоанн сейчас сам служит. Значит, больше и быть некому... Он, точно он, смотри!..
Карл Франк действительно ходил в Гертруду висельников, чтобы послушать проповедь патера Александра. Сначала прошел слух, что сам Конрад Этенбургский приедет говорить в Марии Магдалине. Но оказалось, что святой накануне горло сорвал. Говорить он не мог вовсе, потому и не показался в церкви. Лекарь не пожалел золотого на нужды обители, чтобы узнать, как подобное несчастье со святым приключилось. То, что монах рассказал, не особо удивило Франка. Оказывается, поутру пришла в обитель женщина. С виду монахиня, но ведь одна пришла, совсем одна -- матушки так не ходят! Странница назвалась Елизаветой и попросила допустить ее к святому. Монахи не хотели, но она просила, почти плакала, пока один -- из тех, что помоложе, не сжалился. Монашек постучал в келью и сказал Конраду, что женщина, мол, до него добивается. И имя назвал. Святой велел немедля ее пустить. Послушникам даже не пришлось прохаживаться, будто в молитве, по коридору, чтобы расслышать, что в келье творилось. Крики святого долетали даже до скриптория -- а это ведь в другом крыле! Правда, те, кто был поближе, расслышали еще и мерный свист. То покричит Конрад, то посвистит, то покричит, то посвистит... Конрад только в коридор выглянул и сказал, чтобы не беспокоили его. Никто и не подумал ослушаться. Потом и женщина из кельи удалилась. А лицо -- счастливое! Только вот шла, покачиваясь, и когда подходила к воротам, то отшатнулась от повозки, которая въезжала на двор, к дереву прислонилась, да как закричит! Словно спиной на жаровню легла, подобно Святой Терезе. А Конрад, когда к вечере вышел, говорил уже шепотом.
Покинув Гертруду, Карл Франк, нигде не задерживаясь, направился на постоялый двор. Он спешил: монахи слышали, как святой требовал, чтобы женщина немедленно удалилась из города. Но лекарю повезло: он застал еще Елизавету Тарингемскую. Правда, только потому, что у нее начался жар. И, хотя она все равно рвалась в путь-дорогу, торговка, с которой она спала в одном закутке, удержала ее почти насильно. Сначала Елизавета все металась, бормоча и перевирая молитвы, но потом утихла и, когда Франк вошел в комнатенку, лежала в беспамятстве на животе. Будить женщину он не стал. Лица ее лекарю разглядеть не удалось, и он решил подождать. Выйдя в общий зал, он кликнул хозяина. Карл Франк успел сегодня только позавтракать, а он, несмотря на всю свою худобу, относился к тем людям, которые всегда не прочь подкрепиться. Частенько старая Магда как ошпаренная носилась по кухне, но все равно не могла поспеть за оголодавшим Франком, который, рыча, врывался в ее святилище и норовил выхватить колбасу прямо из кипящего жира.
Хозяин постоялого двора не впервые сталкивался с лекарем, посему знал, чем грозит ему малейшее промедление и, даже не дослушав Карла, юркнул на кухню, устраивать нагоняй жене. Благо повод нашелся. Скрепя сердце, Франк смирился с тем, что немного подождать все-таки придется. Осмотревшись, он сел на лавку недалеко от дверей в закуток Елизаветы и налил себе в стакан мутного пива, которым хозяин потчевал всех без разбора. Ничего лучше этого пойла в последнее время у него не водилось. Хотя Франк попытался потребовать у него вина, но хозяин только покраснел и пожал плечами.
-- Простите, господин, бедствуем мы. Вы же знаете... Пожар-то видели...
Карл согласно кивнул и отпустил Феликса. Пока лекарь глушил голод терпкой бурдой, мимо него прошла рыжая баба и скрылась за дверью. Карл нахмурился и собирался было уже последовать за ней, узнать, что ей-то понадобилось от странницы, но дверь снова открылась, и лекарь оказался обласкан жиденьким маслецом поросячьих глаз вдовушки. Не то, чтобы она собиралась с ним заигрывать, просто любой мужчина на расстоянии нескольких саженей от блудливой вдовицы не мог избежать ее тупо призывного взгляда. Правда, оценив одежду лекаря, баба поспешно отвела глаза.
...а чаго смотреть? Этот из бла-ародных. Этот не по зубам. И позориться нечего. А жаль!..
Зато Карл не собирался теперь упускать ее и, как только Клара приблизилась к нему, чтобы проскользнуть мимо, он поймал ее красную, разваренную от бесконечных стирок, лапу.
-- Не торопись, красавица!
Баба остановилась и растерянно смотрела но свою ладонь. Вернее,на руку лекаря: вот уж точно -- сон в руку!
...кольцо золотое! И камешек какой черный... Что уголек! Или нет... Не черный, нет, лиловый, что глаза твоей кобылки! Не на моей хваталке, ведомо... А все ж!..
-- Как тебя зовут, милая? -- спросил лекарь, все еще не отпуская ее руки.
-- Кларой кличут.
-- Не бойся меня, я тебе ничего плохого не сделаю. Я здешний лекарь.
-- Да здорова я, здорова! -- взвизгнула баба. -- Откуда ж у меня деньги, чтоб у таковских лечиться! Лучше уж даром сдохну! Так вот вы об чем? Да нет, сбрендила я вконец...
-- Не о тебе речь, красавица, -- заметил Франк. -- У тебя там подружка больная лежит.
-- Никакая она мне не подружка! Может, сотворила она чего? Может, украла? Вот и свяжись с эхтими бродягами! Вот и вылезет мне боком... Тоже -- сердобольная нашлась!
-- Не подружка? А кто?
При этих словах Карл, словно случайно еще крепче сжал ладонь торговки. Баба испугалась пуще прежнего, глазки ее забегали, пытаясь поймать взгляд кого-нибудь из постояльцев. Но никто к ним не поворачивался. Постояльцы занимались своими делами, не обращая на чудную пару внимания. Кто ел, кто играл в кости, кто негромко разговаривал. Но почему-то бабе показалось, что все заметили происходящее, однако вмешиваться не собирались. Из кухни выскочил хозяин, неся блюдо с дымящейся рыбой.
-- Вот, господин Франк! Скоро! Как вы велели! -- радостно выпалил толстячок.
-- Феликс, объясни, пожалуйста, Кларе, что меня чураться не стоит, -- обратился к нему лекарь.
-- Конечно-конечно, господин Франк, -- сказал хозяин, ставя тарелку на стол, -- Ты что, сдурела, баба? И не вздумай фордыбачиться! На порог не пущу, если что! -- прошипел он, повернувшись к торговке.
Клара закивала.
-- Принеси еще один стакан, милейший, -- попросил Франк. -- И еще один кувшин пива, пожалуй...
Хозяин снова убежал на кухню.
-- Выпьешь со мной, красавица?
-- Оно б можно, -- неуверенно сказала баба. -- Вы б руку-то мою отпустили, что ли... Больно.
-- Хорошо, -- Франк разжал ладонь, и рука торговки задергалась, прячась за спину. -- Присядешь?
-- Я и постоять могу, коли нужно!
Клара заметно посмелела, будто лекарь уже отдалился от нее, будто она уже успела перебежать на другой конец рыночной площади, а он пялится лупоглазо, ищет ее. Сейчас бы язык показать!
-- Зачем же стоять... -- Карл прищурился, -- Клара. У нас ведь неплохо получится: "Карл у Клары украл кораллы, Клара у Карла украла..." Слышала считалочку?
-- Какие колары? Нет у меня никаких коларов! В глаза не видела! Хоть обыщите! -- перепугалась торговка.
-- Ах ты, Клара, Клара, -- рассмеялся Франк. -- Ну не сердись, это я пошутил.
-- Хороши шутки!
-- Какие есть. Да садись же ты, наконец! -- лекарь нахмурился. -- Иначе мы с тобой никогда не договоримся.
Клара присела на уголок скамьи. Видимо, она полагала, что эдак и сидят горожанки расфуфыренные. Вся она скособочилась, массивные окорока свесились вниз. Хозяин постоялого двора принес пиво, и Карл налил вторую кружку почти до краев.
-- Пей!
Торговка ухватила кружку обеими руками, присосалась, но поперхнулась с перепугу. Беспомощно захлебываясь пенистой жижей, Клара сделала то, что всегда делала в таких случаях: стала тыкать пальцем себе за спину, указывая собутыльнику, где именно ее надо похлопать. Лекарь, недолго думая, дважды огрел жирный бочок, и Клара громко икнула. Еще несколько мгновений она сидела, растерянно моргая покрасневшими веками, а потом начала хихикать. Франк уже было решил, что слабовато приласкал бабу, и снова вытянул руку. С неожиданным проворством торговка увернулась.
-- Силен же ты, господин хороший, -- Клара лукаво подмигнула лекарю, словно приняв его за одного из своих обычных дружков. -- Коли так дальше пойдет, то стану я как та матушка... -- кивок в сторону закутка -- кровушкой плеваться!
-- Матушка? Почему матушка? -- серьезно спросил Карл, предпочитая не замечать игривости.
-- А может, и не матушка... Кто их теперь разберет? -- смутилась Клара.
-- Если я не ошибаюсь, ты говоришь о женщине, которая спит рядом с кухней?
-- Вот пристал! -- осерчала торговка, -- Да я просто так сказала! Не знаю я ее! Никакая она мне не приятельница!
-- В этом я не сомневаюсь, -- заверил ее Карл. -- Но зачем же ты тогда заходила к ней?
-- А живу я там! Не всегда, правду сказать... Но с тех пор, как погорели, только там мне место и находится, когда на рынок прикатываю. Это ее ко мне подселили! И все потому, что сердце у меня доброе, -- баба снова подмигнула Франку.
Видимо, пиво, которое она прихлебывала чуть ли не через слово, делало свое. Да и не первая это кружка у Клары сегодня.
...правда, пивко слесаря получше будет...
-- Сердце, говоришь, у тебя доброе... Ты мне лучше скажи, когда она на постоялый двор пришла, и о чем вы с ней разговаривали. Ведь разговаривали же?
Торговка поставила кружку и собиралась, наверное, подбочениться, но вовремя одумалась, и только уперлась руками в столешницу.
-- Я не какая-нибудь вам! -- гордо сказала она. -- Я в чужие дела не лезу и зря не болтаю!
-- Хорошо, очень хорошо, Клара! -- поддержал ее лекарь. -- Мне болтуньи совсем не нравятся. Более того: я тебя прошу и о нашем разговоре никому не рассказывать.
Карл спокойно положил золотой у локтя торговки. Словно и не ведал, что творит его правая рука. Клара мгновенно накрыла монету ладошкой.
-- А это за что, господин хороший? -- прошептала она.
-- Именно за то, красавица, чтобы ты помалкивала обо мне. А если спросят, скажи, что я спрашивал, не появились ли в округе какие-нибудь непонятные хвори. Я часто об этом странников спрашиваю. Это никого не удивит. Хорошо, красавица?
-- Хорошо-то хорошо... -- начала торговка. -- Только неужто деньги за ту доходягу плочены?
Карл не ответил, потому что в зал с улицы ввалились трое здорово подвыпивших простолюдинов. С порога они радостно завопили, перемежая приветствия руганью. Один из них разглядел Клару с лекарем и направился в их угол.
-- Спровадь его, -- тихо приказал Карл.
-- Вот ты где! -- закричал издали знакомец торговки.
-- Иди, иди! -- Клара даже привстала со скамьи. -- Я к вам чуток позже подсяду! Тут господин лекарь насчет хворобы спрашивает...
Парень в нерешительности замер посреди зала, но, так как его позвали приятели, которые уже расположись на другом конце длиннющего стола, он решил, что до них все-таки пока ближе, а лишнего с трех кувшинов не походишь... И нетвердой походкой направился назад.
...ничего, после сама прибежит: небось, не королева!..
-- Так что она говорила? -- спросил Карл, когда парень исчез из виду.
-- А вы ей кто будете?
-- Считай, что дальний родственник, -- сказал лекарь. -- Матушку ведь Елизаветой зовут, не так ли?
-- Лизаветой, точно... Так это и Феликс знает! Тут уж сватом-братом быть не нужно, чтоб имя-то узнать.
-- Вообще-то я тебе заплатил, милая, не за то, чтобы ты меня расспрашивала, а за то, чтобы ты сама мне немного рассказала. Понятно?
-- Чего уж непонятного! Это я так... -- сморгнула Клара. -- Матушка два дня назад пришла. В один день со мной: только я-то с утреца, чтоб на рынок поспеть, а она -- уже к вечеру. Да и видно ж, что не по делу, а так...
-- Не по делу, а зачем? Она обет дала? Она по Святым местам странствует?
-- Да какие тут места святые! Не-ет! Она за наставником своим притопала. Хотя... -- торговка в раздумье замолчала.
-- Что "хотя" -- что, милая? Говори! -- настаивал лекарь.
-- Ну, она сказала, что наставник ее -- святой. Что он в ночи кромешной светит, что плеть у него огненна, которая все грехи выжигает напрочь, до сердца, до крови... -- баба явно повторяла чужие слова.
-- До крови... -- недоверчиво пробормотал Карл.
-- А вот кровушку-то я сама видела! -- радостно воскликнула торговка. -- Матушка как вчера в обитель к наставнику сходила, как вернулась -- сама ажно светится, хотя кровушкой плюется. И на спину лечь трусит. Я хотела посмотреть, что там у нее, так она не дала.
-- Ты мне скажи: она просто так кровью плюется, или кашляет при этом? -- перебил Карл.
-- Кашляет... Точно -- кашляет! -- подтвердила торговка. -- А вы-то, откуда знаете? Неужто и вправду родственники?
-- Родственники, родственники... А она не называла себя герцогиней?
-- Герцогиней? С нами Крестная Сила!
-- Прости, красавица, я оговорился! Вырвалось. Не о том подумал. Бывает, -- постарался ее успокоить лекарь. -- Я хотел сказать, не говорила ли матушка, что она из Тарингема?
-- Говорила! Точно, говорила! -- обрадовалась Клара. -- Она в первый же день сказала, что долго добиралась из... Да! Из того самого Тарингема. Только я сама в жисть там не была... А вы-то были, господин хороший?
-- Да, приходилось... У старого герцога дочь красавица, умница... -- произнес Карл, но было уже видно, что он перестал слушать торговку.
-- Только я ж у нее спрашивала про родственников, господин, -- с ехидцей прошептала баба. -- И она сказывала, что нет здеся у нее никого. Значится, она и про вас слыхом не слыхивала.
-- Зато я, кажется, о ней наслышан. И этого -- достаточно, -- сказал Карл Франк, вставая.
Он не смотрел больше на торговку. И дурак бы понял, что продолжать разговор лекарь не собирается. Но теперь Клару обуяло любопытство, и она сказала, уже обращаясь к спине Франка:
-- А лечить вы ее, значит, не будете?
Карл дернулся, словно его самого хлестнули по спине, и остановился. Потом обернулся к торговке, но смотрел куда-то вдаль, поверх ее головы.
-- Нет. Лечить ее уже поздно. Как и ее лекаря.
После того, как хороший господин ушел, Клара от нечего делать так и эдак валяла в памяти его последние слова. И все равно -- ничего не поняла. Дура, наверное... К вечеру она напилась и, только вернувшись в закуток, вытащила подаренный Карлом золотой.
...кабы он знал, что мне таких денег и в руках держать не приходилось! Кабы он знал! Эх, как я теперь зажирую! Нет... Приберегу лучше... И хорошо, что не колечко, хоть и снилось оно. Нет -- хорошо! Продавать бы еще пришлось. Жидов-то нынче нет, а наши жадюги и того меньше дадут. А вот приснилось же! Спасибо еще, что не угольную корзину с васильками всучил... Вот смеху-то было бы! А кабы кораблик тот? То села б я на него и поплыла, поплыла, поплыла... И никогда бы назад! Говорят, там за морем тоже -- жизнь... Поплыву, поплыву, поплыву...
Торговка всхлипывала от дурацкой жалости к себе, стискивая в багровой от работы и пьянки ладони золотой, а рядом хрипела во сне матушка Елизавета, которой было на год меньше, чем торговке -- всего двадцать четыре. А ровесницами они никогда не станут. Елизавете Тарингемской никогда не исполнится четверть века. Уже через месяц она уйдет ловить голубей в жемчужных коридорах. Говорят, там тоже -- жизнь...
Глава XVIII
...все бы было, пожалуй, и хорошо. Только вот холод стоит собачий, а снега опять нет. Если бы выпал, как давеча, то стало бы теплее. Все так говорят. Плохая осень. Все-таки плохая осень в этом году! От мороза мы стали сухими и ломкими, сколько ни пей пива подогретого, или там вина, случись деньги, а все равно пустым останешься. И трезвым. Что самое противное. Мостовые обледенели, а за городом пришлось снова в повозки пересаживаться. Не дело это!..
Впрочем, горожане обижались зря. Мороз стоял, только пока легаты неделю подряд вели беседы в магистрате да отправляли письма с нарочными. А потом -- потеплело. Только не от снега. Может, кто в небесной канцелярии с ума сошел, но полетел на город светлый, дождик теплый, обочины и дворики отогрелись под солнышком, а потом и травка зелеными ежатами побежала вдоль фасадов домов. Сточные канавы дальше не пустили.
...вот и сыреем мы, мхом весенним порастаем. Глядишь, неровен час, и зацветем! Все -- зацветем. Так и поживаем: в теплоте, да не в обиде, христиане!..
А Елизавета красоты этой неурочной уже не увидела. К тому времени она ушла из города. Никто на постоялом дворе всерьез не верил, что она поднимется с одра, пока однажды утром не появилась странница в общем зале, не поклонилась хозяину, -- все такая же, с крохотной котомкой на плече -- не перекрестилась бы на пороге, и не вышла бы в мир примороженный. Кое-кто из постояльцев даже к дверям кинулся, чтобы посмотреть, как болезная по улице пойдет.
...пойдет-пойдет-пойдет, пока не растянется на мостовой!..
Даже лысый Феликс жену бранить перестал и к ним присоединился. Уж очень боялся сердобольный, что придется снова эту хворобу при кухне держать.
...а куда денешься: сам господин Франк велел! Сказал, чтобы дали умереть спокойно. Вот оно как!..
Но чем дальше, шатаясь, уходила Елизавета, тем спокойнее становилось на душе лысого.
...теперь, небось, до ворот дотянет, а там -- ее дело! Пусть к кому из хуторян пристанет, если сжалятся, а с меня хватит...
Феликс представил себе невозможное: что эта доходяга доберется до той же Клары, к примеру.
...ежели она, как говорила, пойдет в Тарингем, то по пути может и к своей подружке заглянуть. То-то Клара обрадуется! Хахаля своего -- какой там ни приблудился -- на сеновал, а эту -- в постельку теплую, да под бочок. Смехота!..
Чего-чего, а видеть Клару Елизавете совсем не хотелось.
Может быть, потому, что не хотелось ей и ничего другого в мире сем. Знала, уже знала она, что в далеком родном Тарингеме ее ждало свидание с Господом. Давно обещанное свидание. Так что Конрад не зря ее прогнал: видел же, что запаздывает Елизавета. Спасибо ему! Ровно через два года будет она канонизирована. Ей бы тогда исполнилось двадцать шесть. Но не исполнится.
(А вот за это -- спасибо уже Ему! Ему -- большому белому Конраду, сидящему на вершине молочного облака. Во веки веков сидящему, Елизавета...)
И хватит о ней. Амен.
Если бы кому-нибудь нашлось сейчас дело до братьев Франков, то решили бы, что Тереза умерла снова. Ибо встречались они теперь ежедневно, ходили за город, сворачивали с тропинки, мяли траву, пробившуюся сквозь настил из прелых палых листьев. Только ныне настоял на ежедневных прогулках Карл. Если после смерти его жены патер Иоанн вытаскивал изболевшегося лекаря прочь от прошлого невозвратимого, прочь от воспоминаний, от тупой, ноющей, бесполезной боли, то теперь Карл уводил их обоих от будущего. И прогулки братьев стали иными, совсем не похожими на те, прежние: братья сворачивали, сворачивали, сворачивали с тропок, по которым когда-то плелся за ними смуглый дух Терезы, они плутали в костлявом подлеске, в сквозной сутолоке мокрых голых ветвей и молчали. Ибо слишком многие в городе говорили. Говорили слишком много лишнего. Слухи ползли, пересаживались с уха на ухо слюнявыми улитками, и даже у садовника Гогенлое не нашлось бы средства от них.
А монахи-проповедники из Святого Николая снова собирали на площади толпы народа. Их приходили послушать и из окраинных кварталов, и почтенные горожане. Даже Карл Франк несколько раз присоединялся к толпе и вслушивался в сбивчивые речи. И остался доволен. Нет, не проповедью, а стараниями травника Бертольда. Монахи говорили медленно, нараспев, и со стороны могло показаться, что они спят стоя, как лошади. Отчасти так оно и было. Уж лекарь-то знал... Сожалел он лишь об одном: весь городской магистрат бертольдовым зельем не опоишь, а потому хватались они за головы по ночам, а некоторые так даже всхлипывать да храпеть громче прежнего во сне стали. Карл Франк многих из них пользовал, но сонной травы только старый судья попросил. Как бы то ни было, но ему судьба уготовила стезю, по которой он идти не хотел. И рыскал судья, аки зверь рыкающий, по темным комнатам, и свечей не зажигал. А траву лекарь дал, конечно, дал, еще и теплые ножные ванны на ночь присоветовал, чтобы сон не бежал старого судьи, чтобы жена его молодая от тоски не мучилась в мягкой, слишком мягкой и ласковой постели. Только грелок не напасешься на длинную ночь. Стынут! Не живые ведь...
Остальным приходилось полегче. В отличие от судьи, не все представляли себе, как повернутся дела в городе, когда Конрад Этенбургский начнет расследование. И что значат нарочные, посланные им в Рим.
(А ничего не значат нарочные! И не стоит надеяться, почтенные. Не ответа ждет он от Святого престола. Полномочий у него и без того хватает. Может, кому из вас неведомо, что несколько лет назад был он назначен главой Святейшего Трибунала всея Германии? Так что и не думайте, будто получили отсрочку. Хотя бы до окончания собора, хотя бы до приезда епископа Зигфрида... Нет. Конрад Этенбургский всего-навсего уведомил папу нашего -- наместника Божьего -- о том, что применит полномочия, ему во благовременье данные. Здесь применит. Сейчас. На вас применит, грешники почтенные.)
Семнадцатого ноября утром Катарина пришла в Марию Магдалину, чтобы поставить свечу образу Богоматери. К тому времени весь город уже знал, что минувшую ночь дочка хозяина прядильной мастерской -- красавица-Марта -- провела в тюремной башне. К тому времени все знали и как оно случилось. Прислуга-то, небось, не молчала!
А стряслось все быстрее быстрого: они явились впятером. Судья и четверо стражников. Они стучали в двери до ссадин на костяшках, стучали, словно занялся весь квартал. Они вошли -- красные, как вареные раки, -- вошли с такими лицами, словно из-под земли, вслед за глупой осенней травкой, снова пророс еврейский квартал. Они оттолкнули Якова, словно волосы его почернели от смоляной копоти их факелов -- того и гляди, из-под ночного колпака вырвутся кучерявые пейсы, а не его добротные христианские льняные волосья. Они распахнули дверь в комнату Марты, и двое из них подошли к девушке пятясь. Остальные заслоняли дверной проем. Марта молилась перед сном. Или делала вид, что молится, ибо зубы ее стучали друг о дружку громче, чем четки на "Здравствуй, Мария". Судья Герард противился, но Конрад настоял на своем -- дело-то он знал! -- чтобы девушку посадили в корзину. Марта-черная тоже не хотела в корзину, но старый Герард -- единственный! -- стоял к ней лицом, говорил, что так надо, обещал, что все выяснится через несколько дней, что он уверен, совершенно уверен, что все это наветы... но так надо. Надо, Марточка! Желваки так и ходили у него под кожей, и даже бешеная собака поняла бы, наверное, что он лжет. Поняла это и Марта. Пол завертелся у нее под ногами, словно детский волчок, каким играли дети в еврейском квартале, и, чтобы не стукнуться больно, Марточка стекла на пол медленно, по стеночке, не заметив, что образ Богоматери покосился за ее спиной, и перст, воздетый, указует уже не на горние выси, а куда-то вверх и влево, где скалится на звезды коронованная голова тюрьмы. Словно спящего котенка, ее уложили, свернули на дне корзины, подняли втроем, и понесли вниз по лестнице, вдаль по улице, и снова -- вверх -- в круглое холодное гнездо под крышей башни, где все окна выше человеческого роста, заделаны гипсовыми пластинами -- белыми днем, а ночью... Ночью в них не отразится даже свет факела, только эхо -- гортанный рокот ночи станет биться в них до утра, до рассвета, до первой свечи в Марии Магдалине.
И поставит ту свечу Катарина бочарова. А в полдень у нее случился выкидыш. От радости?..
...мы встали. Мы почуяли ветер весенний тех дней, когда по предательским ледовым полям вервульфы переходят реки в последний раз, молчат, даже рыкнуть не смеют, молчат, а Хозяин полосует бока их посохом своим железным. Не говорите, что рано, что еще только осень! Нам-то лучше знать! Слышите, стук -- поступь кованная по земле -- от края до края. Говорил же нам Альберт, что скоро уж грянет Великая Битва! А бабам на ней не место. Уходят они. Уходят, как вервульфы в ледяные царства. Уходят, хоть и боятся уходить. Так сколько их в той тюрьме попряталось? Десяток? Судья Герард говорит, что десяток, а палач наш сказал, что больше. Да мы и сами чуем, что больше. Судья-то только про тех, что из хороших семей, говорил, прочий сброд -- не в счет. И нам не до счета! Как припомнишь, что твоя собственная половина во всю жизнь творила, да о чем трепалась, так волосы дыбом встают. Тот же Александр -- не ценили мы его! -- все приметы их ведьминские понарасписывал. Посмотришь на свою женку -- тьфу! Да вот же она, клятая! И куда ж мы раньше смотрели? Святой Конрад еще лучше бы все объяснил. Жаль, что он нынче занят.
Чу! Занят Cвятой...
В подземелье тепло. Комната -- без единого оконца -- пахнет разогретым влажным камнем, и легко вообразить, что она вырублена в громадном булыжнике, лежащем на столбовой дороге Бога. Только цокает перо по пергаменту, приплясывает, догоняя слова. Кто-то говорит медленно, чтобы писец успел, не перепутал, не заврался, кто-то говорит нараспев:
-- Признаешься ли ты в том, что...
Это не Конрад. Конрад пока молчит. Первые слова допроса -- пустые, как и первые слова исповеди, произносит один из монахов, а в горле его еще сладко от густого пахучего отвара, выпитого перед отъездом в город. На дорожку, как сказал травник Бертольд. В подземелье светло, огня не жалеют. Факелы на стенах, свечи на столе перед Конрадом и двумя его помощниками-легатами, а еще -- алое зарево под жаровней, рядом с которой палач и его подручные стоят. А на другом столе -- рядышком -- семисвечник чудной. Литой, бронзовый, с потемневшими виноградными гроздьями, с буквицами витыми, пустившимися впляс вокруг свечных огоньков.
...как бы не из клятого квартала, которого никогда в нашем городе и не было? Там-то -- вокруг стола -- светлее всего. И понятно, для чего: на нем-то разные разности разложены: щипцы серой стали, молоточки, шила, крючки большие и маленькие, пилы. Говорят, что городской палач даже удивился, когда все это из монастыря в тюрьму привезли. Не думал он, что папские легаты с эдаким грузом путешествуют. Смотрит, как мальчишка, на все это -- блестящее, новое, невиданное. Вот он ужо скажет потом в магистрате, что не согласен больше выкручиваться с чем попало, будто от Сотворения Мира и дня не миновало! Небось, засыплют тогда кузнецов-то заказами...
-- Признаешься ли ты в том, что... Признаешься? Признаешься ли ты...
-- Нет, святой отец! Христом Богом клянусь...
-- Не клянись именем Его!
(А вот это сказал Конрад. Узнаю! И вы его узнаете, прихожане добрые, никуда не денетесь...)
Густые, почти треугольные, брови Святого хмурятся. Глаз не разглядеть -- темнота подо лбом до самых скул. Но свет слева падает так, что видно, как вьется по виску жилка: тугая, извилистая. Когда нитку сучат, она так же ходит между пальцами, она бьется угрем, норовит выскользнуть. Жаль, что нет здесь той прядильщицы, что могла бы тварь эту обласкать, приручить. Да и не всякая захочет. Почему-то! А ведь не уродлив Конрад! Лицо точеное, узкое, голова, как у благородных, чуть заострена, словно череп его -- купол невиданной церкви. Лишь креста на ней не хватает. Святой сидит за столом на высоком стуле. Можно подумать, что он со своими подручными одного роста. Даже выше. Чуть-чуть, но выше. Это комендант тюрьмы ему свой стул принести велел. Должен же Святой все видеть. Иначе по нерадивости кто-нибудь и ответчицу заслонить может от судьи. Конрад усердие коменданта оценил. Правда, спасибо он за это не сказал. И не скажет.
А Марта стоит перед ними, мается. Святой-то непонятно куда смотрит -- только мурашки по спине от чего-то бегут, а те двое монахов поглаживают девушку мутными взглядами, словно во сне она им видится. То ли дело палач и подручные! Они так глядят, что Марте жарко становится. И ничего-то она не понимает. И сказать не может. Ни о бочаре, ни о жене его, ни о детях ее... Знает, конечно, знает их: в церкви виделись, в Ратуше. Но что с того? Спроси ее, как бочар выглядит, так она промолчит, задумается, припоминая. А в комнате духота уплотнилась, руку поднять тяжело, боязно, что наткнется кожа на влажный камень, и станет совсем страшно оттого, что все мы уже под землей. У Марты пряди выбились из-под головной повязки, облепили лоб. Такой она по утрам бывает, когда тяжелый сон приснится, и взмокнет девушка под периной. И всем понятно, что именно такой видят ее домашние на рассвете. В спальне. (Мать будит тебя и улыбается. Да, Марточка?) Но трое за столом и не думают улыбаться. (Быть может, потому, что ты перед ними -- стоишь? А ведь хочется прилечь? Устала? Нет-нет, не смей! Стой прямо, Марточка, пока сил достанет.) Голова у девушки закружилась. И вопросов уже не разобрать совсем. Марта голову закинула, руки сжала, зашептала святое имя Заступницы. И мнится ей, что услышала она голос Благословенной в женах.
(Марточка, девочка моя, послушай! Не пытайся поймать взгляд Конрада. Не поймаешь. Разве не помнишь, как сама недавно смотрела на золотых дел мастера? Тогда, на балу в ратуше? Вижу, что вспомнила... Но на инквизитора эдак смотреть и не думай! Не поможет. Только разозлит его еще больше. Но и глаз не опускай: будешь скромной, испуганной -- не поверит. Скажет, что Хозяина своего боишься, что Суд Святой разжалобить хочешь. Подбородок не выпячивай, не надо: будешь спокойной, гордой -- разгневается. Скажет, что бесы тебе помогают. И не кусай губки -- и без того скверно, что яркие они у тебя. Недолго подумать, что ночами ты с инкубами лобызаешься. И волосы твои черные -- чернее черного... И глаза голубые... Скверно, девочка, скверно! По душе такие дьяволам...)
-- Что же делать, Всеблагая? Что же мне делать, Заступница? -- беззвучно прошептала Марта.
(Не знаю...)
-- Я в паломничество по Святым местам пойду, я всю жизнь благодарить Тебя за спасение буду, я... "Здравствуй, Мария, Благодати полная! Благословенна Ты в женах, и Благословен Плод чрева Твоего..."
(Да не молись, не молись, дурочка! Подумают, что ты молитву навыворот бормочешь! Не молись...)
-- Что же делать, Богородица?
(...да и не Богородица я вовсе! Я ведь не люблю тебя, Марточка. Только жалею. Бесполезно жалею. Как Она -- бесполезно тебя любит. Так прости же нас обеих!)
Конрад Этенбургский хлопнул ладонью по столу, и гладкая речь монаха оборвалась на полуслове. Никто из легатов и не сказал бы, на каком именно слове. Ибо никто, даже он сам, не слушал. Святой вытянул руку, указал на Марту, и произнес:
-- Поскольку усердствуешь ты в грехе своем, поскольку не хочешь ты признать преступление свое, долготерпение наше исчерпано. Нам уже понятно, кто велел тебе молчать. Но недолго ему торжествовать осталось!
Двое легатов одновременно повернули головы к Конраду, а монах, сидевший с краю стола, растерянно потер лоб, приходя в себя. Перо заскрежетало, впиваясь в пергамент.
-- Я знаю! -- Конрад сделал движение, словно собираясь встать во весь рост, но одумался, и только подался вперед так, что пламя факелов высветило его глазницы. -- Я чую, что знаки дьявола таятся под одеждой твоей. Они и хранят грешницу от суда Всевышнего. Палач!
Легаты кивнули друг другу, как двое зрителей, заранее знающих, что после этого куплета комедианты начнут тузить друг друга, ибо видели их и на прошлогодней ярмарке, и два года назад. А детина-палач, впервые попавший в лоскутный шутовской шатер Конрада, еще ничего не понимая, подошел к столу.
-- Осмотри ее: нет ли знаков на коже -- белых или черных, нет ли ладанки на шее. А особенно -- нет ли хвоста, -- строго произнес Святой.
-- Да как можно... Она ж... Тронуть боязно, после бед не оберешься... -- прошептал палач больше самому себе, чем монахам.
Но Святой его расслышал. На то он и Святой! Он снова стукнул по столешнице, и легаты, как по команде, уставились на нерадивого.
-- Она преступница! -- заорал один из судей. -- Или ты не знаешь, как обращаются с преступниками?!
Палач сжал кулаки и отвернулся от них. Он посмотрел на Марту, которая всхлипнула, испуганная его взглядом. Он смотрел на нее еще долго, пока она не начала дрожать с ног до головы. Только тогда палач подошел к Марте, схватил девушку за плечо и поволок, скулящую, в угол. Его помощник кинулся за ним, прихватив свечу. Судьи ничего не могли разглядеть из-за их широких спин, до монахов доносились только жалобные крики. Когда палач снова подошел к возвышению, на котором они сидели, девушка так и осталась стоять в углу, вжавшись в стенку, держась за разорванный ворот платья.
А на стол выпал маленький мешочек на шелковом ремешке.
-- Развяжи, -- велел Конрад.
Здоровяк долго возился с хитроумным узелком, пока не разорвал его. Из мешочка посыпались сморщенные ягоды. На самом дне оказался коричневый комок, похожий на желудь.
-- Подними сие!
Палач положил комок на ладонь, поднес к свече и тут же выронил, разглядев, что это такое.
...а сердынько соловьиное, три луны пролежавшее в гнезде, поет слаще всего, привораживает... Средства лучшего и не знаю для такой красавицы! Ты поноси его, Марточка. Сама увидишь! От кавалеров отбою не будет! Поноси... Счастьюшко узнаешь...
-- Ты и дальше станешь отпираться? -- спросил Святой тихо, не поднимая век. Сказал уверенный, что будет услышан.
Но ответа он не дождался: в подземелье снизошло молчание.
(И свет с Того Света уже начал пробивать твердь над застенком. Он -- свет! -- не знал, что в каземате нет окон. И выйти отсюда он не сможет. Как и все мы.)
-- Подойди!
Марта, на негнущихся ногах вышла на свет и упала, зарыдав, на колени. Волосы брызнули на лицо -- мокрые, хлесткие, соленые -- занавесили глаза. Воды бы! Воды!..
-- Это не я! Это не я! -- выла девушка. -- Это Гуда меня научила! Я ничего плохого не думала! Я плохого не делала, я...
-- Кто такая Гуда? -- прервал ее Конрад.
Марта захлебнулась слезами и не могла ответить, но тут заговорил подручный палача:
-- Старуха-прядильщица, я ее знаю. Мы в одном доме живем, -- парень нехорошо усмехнулся, глядя на Марту. -- Так вот чего ты к ней бегала! А я еще облизывался на тебя -- какая гордая... Стервь!
И сплюнул.
А Марта плакала, как не плакала с раннего детства. Она не могла остановиться, рыдания клокотали в горле, и Конрад Этенбургский приказал отвести преступницу назад в башню. Теперь он знал, что делать дальше.
(То же, что и всегда, инквизитор.)
Железо сначала краснеет... Но понемногу изнутри, из глубины металла, разрастаясь, выпучивается желто-рыжий козий глаз. Он вперивается в старое, бледное до тошноты тело и отражает его. Железо наливается белым бешенством. Злее острого снега, злее скорого пара, злее молока перекипевшего -- касание его! Вымя старухи велико, но кожа над ним тонка, истерлась от холщовых рубах, от мужских шершавых пальцев. Железо проваливается под кожу и шипит в жире, остывая. Крик выворачивает горло. Зрея в животе, как дитя человеческое зреет, он растет, растягивая ребра, тыкается под кадык, пока язык не начинает трепыхаться, как у петушат, впервые зовущих зарю. У тех петушат, которые к полудню пойдут на обед.
(Ибо гости в доме! Гости пришли к тебе, старая Гуда, и в доме праздник! Никто из любовников твоих глупых и торопливых не познал эту плоть глубже. Ведомо ли хоть одному из них, что суставы твои выворачиваются, если ведро наполнить водой всего на две трети? Не надо доверху! Доверху не надо, чурбан! Иначе и привесить к ноге трудно, да и вырвет так, что сухожилия раньше времени лопнут. Ведь иначе ты и до рассвета не дотянешь, Гуда. А тебе и назавтра свидание назначено. Посмотри, какие они молодые да ладные! Радуйся: последние милые они тебе. Ты уж и не чаяла, поди, что кто-то облапить тебя захочет? Эти же захотели. И не думай, что по службе, против воли узнают они выси и прогалины, перелески твои выгоревшие. Любопытно им, Гуда! Молодых-то баб они и без того помять могут, а вот старуху... Это ж случай нужен! Тычут в тебя всяким, ворочают, тисками тискают и сами себе дивятся. Сладка ты им, горелая. И хнычешь ты тонко, как сердце соловьиное потаенное. Уже вторую ночь ложатся они со своими женами и ищут впотьмах теплую складочку, что у тебя на боку выкладывается, Гуда. Вроде бы и не хочешь, а стоит толкнуть тебя, или подсадить, чтоб на дыбе как надо повисла, пока напарник грузило к ступням привязывает, так и ввалятся туда пальцы. Мягко, мокро, словно чего запретного коснулся. А жирок еще и прижмет руку, и отнимать ее -- жаль!
Эти же -- за столом которые -- все спрашивают, спрашивают... Сидят, как видно, далековато. Глазами-то тебя не разглядишь, Гуда. Куда им! Ладони по тебе стелиться должны. Иначе не понять, какая ты мягкая, скользкая, словно свечка -- самого чистого воску.)
...мамочка ты наша! Даже жаль, что человечий воск так быстро под железом тает. Неужто придется отойти нам от тебя? Ну зачем ты им сказала, что признаешься во всем?! Сама подползешь к судьям? Давай поможем! Да и тряпье на тебя накинуть надоть... Святые отцы, все-таки... Нечего им на срам смотреть. Наш он. Не их -- наш!
Неужто все, мамочка?..
-- Гуда призналась в том, что приворотные зелья для Марты составляла. Охо-ох! Никогда бы не помыслил -- ведьма! Как в байках простецов... Живая ведьма, Иоанн!
-- Старая дура, Валентин.
-- Что ты! Я точно все выведал у писца, не обижай! Колдовала, колдовала она. Подумать только! И ребеночка катарининого украла...
-- Из утробы украла? Сложно...
-- Иоанн! Как ты можешь?! -- у Валентина даже лицо вытянулось, насколько Бог позволил, чтобы чудес по мелочам не совершать. -- Нельзя так! Я про то дитя, которое бочарова жена скинула на нынешней седмице.
-- Значит, Гуда сказала, что она... -- патер замешкался, подыскивая слово, понятное его недалекому брату во Христе.
Но такового не подвернулось, и Иоанн махнул рукой на лекарскую точность. Интересовало его другое.
-- Валентин, а Гуда не говорила, как она зелье, которое от плода избавляет, Катарине в рот залила?
-- Зелье?
-- Ну да, зелье! -- нетерпеливо подтвердил патер. -- Зелье. Что другое быть может? Не в баню же старуха ее тащила, право!
-- Иоанн, я сейчас все тебе передам, как мне поведали! Ни ты, ни лекарь Франк о подобной бабьей хитрости и помыслить не могли! -- воодушевленно начал Валентин, явно довольный тем, что знает такое, о чем Иоанн, как видно, понятия не имеет.
-- Ни стыда, ни страха Божьего нет у них, когда сестре своей пакость учинить вздумают. Гуда покаялась, что порчу наводила с того самого дня, как подкараулила Катарину выходящей из города, чтобы исповедоваться брату Конраду. А было сие за тринадцать дней до того, как Марту в темницу отвели, а Катарина -- скинула.
-- Тринадцать? -- переспросил Иоанн. -- Больше двух недель! Чего же он ждал так долго? Хотел бы я знать!
Сбитый с толку Валентин тупо уставился на патера.
-- Ничего-ничего. Не обращай внимания. Это я о своем. Продолжай! Так что было две седмицы назад?
-- Не две седмицы... Тринадцать дней -- вражье число!
-- Конрад, Конрад, так ведь можно не просто с ума сойти, но и в негаданное пришествие Антихриста уверовать, -- прошептал Иоанн, обращаясь к пустоте.
Хорошо, что на этот раз патер Валентин ничего не расслышал. Он пел. Почти пел:
-- ...и пошла старуха следом, и шла за Катариной до самой до обители, и ждала ее в роще, пока та у брата Конрада была, и дождалась ее Гуда, и снова пошла следом, и у самых городских стен обронила Катарина поясок, и подняла его Гуда, и спрятала... и принесла домой, и скрутила из тряпок куклу, и надела на нее поясок, и поставила куклу на колени, и затянула поясок потуже, и держала так пять дней, и каждую ночь молилась нечистой силе... а на шестой день притащила с пустыря мужицкий башмак, и на шестую же ночь размахнулась и вдарила оным башмаком кукле пониже пояска, и снова молитвы вражьи творила, и поливала подол куклин кровью котят, коих из подвала для злого дела принесла, и дух антихристов призывала, и на тринадцатую ночь, когда Марту из дому взяли, явился Гуде демон смрадный, и велел лобызать его лобызанием дьявольским, каким черти в преисподней друг друга приветствуют, хвосты задирая, и принял он моление Гуды, и надел башмак на копыто свое, и бил по куклину чреву, пока кровь кошачья, к тряпью присохшая, не заблестела сызнова, аки свежая... и ночь прошла, и уж думала старуха, что обманул ее демон, но к полудню споткнулась Катарина в доме своем и упала, и замарался подол ее, и... и... и...
Патер Валентин замолк и дернул себя за мочку уха, спохватившись, видимо, наказать самого себя, как замечтавшегося послушника. Это ему помогло, и он смог закончить уже вполне внятно:
-- То есть -- скинула!
Патер Иоанн встал со скамьи, на которой сидел рядом с Валентином, и подошел к окну. Форточка осталась открытой еще со вчерашнего дня. В городе теплынь стоит, а патер не терпит разогретой кельи, выстуживает свое обиталище, опасаясь лишь проморозить зябкого патера Бенедикта, спящего за стеной.
-- Что же теперь будет? Что же теперь будет?
Иоанн обращался не к патеру Валентину, не к толстым витражным стеклам в свинцовой оправе, не к шпилю Марии Магдалины, вокруг которого по спирали кружило всегда правое воронье, не к этому зеленоватому небу в прорези форточки, а к Господу Богу, черт подери! И патер подумал, что не дождался ответа только потому, что вопрошаемый далеко и не расслышал вопроса.
-- А завтра, говорят, будут допрашивать саму Марту, -- непонятно к чему сказал Валентин.
-- Я знаю! -- вырвалось у Иоанна.
-- Откуда? Я же прямо из тюрьмы к тебе...
-- Прости, Валентин, но мне надо еще посидеть сегодня с наставником. Поговорим после. Хорошо?
-- Кто-то меня опередил, а ты даже словом не намекнул, что уже все знаешь, -- обиделся Валентин. -- А я, дурак...
Патер Иоанн, не дослушав, вышел из кельи, оставив собрата своего Богом обиженного, но доброго, в одиночестве. Правда, пошел он не к наставнику, а пересек дворик и через боковую дверь вступил под высокие своды храма. Богомольцев ныне собралось много, и он благословил нескольких коленопреклоненных, пока пробирался к правому краю алтаря, откуда лучше всего глядеть на любимого ученика Спасителя.
(Так помолчим же, братия! Не будем мешать патеру нашему вслушиваться в то молчание, которое больше нашего! А вдруг он что и разберет?)
О дочери хозяина прядильных мастерских говорили на все лады. Говорили на рыночной площади -- прислуга да торговцы и умолкали, стоило вдали мелькнуть синей юбке служанки Якова; говорили в бюргерских домах -- девицы со своими мамушками и умолкали, если в дверь входили родители; говорили сами бюргеры с женами своими, лежа на пуховых перинах, и смолкали, задремав.
...а помнишь ли ты, как об прошлом годе осенью захворал из-за нее сынок пекаря? Весь октябрь в постели маялся, от еды нос воротил, пил только. Совсем истаял. Лекари его все пиявками да пиявками мучили... Я ж давно говорю, что не помогают противные! А вот ежели дурную кровь спустить, или распарить... Жаль, что у молодого и без того кровушки почитай, что и не осталось. Тогда-то пекарь с горя и отказал Герцу от дома, а сам позвал лекаря Франка. Помнишь ли, что тот сделал? Мне потом слуга все рассказал... Франк взял болезного за руку -- там, где сердце звучит, и стал имена всех городских невест по одному выговаривать, а как дошел до Марты-черной, так молодец в лице изменился, испариной покрылся, а господин Франк хохотать начал. Помнишь, пекарь тогда пошел к прядильщику сватать Марту. Напрасно разорялся! Не согласился прядильщик с ним породниться -- и все тут! Хоть кол на голове теши! Нынче-то яснее ясного, что это его дочь надоумила отказать. Приворожить-то молодца приворожила, а после раздумала под венец идти. Все они ведьмы такие -- чего сегодня хотят, о том завтра и не вспомнят! А сынок пекаря с той поры, как поговорил с лекарем Франком, с постели соскочил, да как с цепи сорвался: ни одной работнице от него проходу не было. Пока не оженили сорванца. Да помогло ли? Бедная его жена до сих пор плачется: все он ее с Мартой сравнивает да бранит. И кожа у ней не бела, и глаза не голубы, да не любы, и ходит она боком... А уж скольких он сгоряча обрюхатил -- того никто и не считал! Так что поделом ей, ведьме, поделом!..
В магистрате говорили мало, но думали иначе. Потому после допроса Марты, на котором она, по слухам, во всем созналась, вызвали в магистрат самого лекаря Франка. Но не затем, чтобы от любовной хвори лечить, а для того, чтобы преступницу освидетельствовать и оказать ей помощь, если понадобится. Сам судья отвел Карла в комнату писцов, где к тому времени остался только один студиоуз-секретарь, но и его судья выслал за чем-то, а сам намекнул господину Франку, что неплохо бы выведать у дочери прядильщика, что такого она понарассказала Святому Суду. Ибо прознал он от тюремщиков по великому секрету и о других горожанках, на которых, якобы, показала Марта-черная. Монахи стали скрытными пуще прежнего, и судье Герарду скажут имена подозреваемых только перед тем, как ему со стражей уже нужно будет идти их арестовывать. Карл Франк, который в любом другом случае послал бы судью с такой просьбой в лес счастья поискать, теперь только серьезно кивнул, соглашаясь. И нельзя сказать, что все это пришлось лекарю больно-то по вкусу, но иного выхода и он не видел.
Начальник тюрьмы проводил Карла Франка наверх в башню и оставил перед открытой дверью в камеру, сказав, что подождет, пока тот не закончит. Лекарь же отослал его покуда и подумал, что, похоже, в застенок к Марте-черной он допущен в первый и последний раз.
Как в воду глядел.
Вошел Карл Франк к Марте и увидел: спит котеночек черной масти в углу, как спал недавно на дне корзины. Но тогда плетеная люлька укачивала красавицу, а отныне сама твердь стала ей люлькой, качалась под ногами, тянула вниз, да так, что и не встать больше. И не хочется. Если бы лекарь был настолько глуп, чтобы молиться, исполняя свои обязанности, то просил бы он Всевышнего только об одном: чтоб Марта не пришла в себя хотя бы до тех пор, пока он суставы назад не ввернет. С костями, даст Бог, он потом разберется!
Хуже нет, когда суставная сумка надорвана... И ладно бы одна! Колесо в подвале крутилось медленно, а доски, между которых зажаты руки и ноги, расставлялись все шире и шире. И не поверить, что так долго могла девушка отпираться. И правильно, не могла. Не отпиралась она: говорила, говорила, говорила. Вернее, повторяла то, что шептал ей Конрад, спустившийся с возвышения. А монах все записывал, записывал... Но колесо не остановили. И летала Марточка вверх-вниз, как на качелях в Иванов день, и соски, заострившиеся от боли, смотрели вверх, на тот свет -- почти весенний, на тот свет, что никак не мог пробиться к ней, в изнанку башни.
Марта-черная пришла в себя, когда Карл Франк закончил возиться с ногами и пытался вправить плечо девушки. Она закричала, но лекарь зажал ее рот рукой и тихо так, ласково заговорил на ушко. Кто бы со стороны увидел, не поверил бы, что господин Франк может слова такие выговаривать. Словно ребенку, или словно он деревенская повитуха, которой роженицу нужно успокоить. Словно всю жизнь он только тем и занимался! И уж совсем странно, если посмотреть, что лекарь не тряпицу дал ей закусить, а собственную ладонь, пока другой рукой порванную кожу стягивал.
(Ты ведь знаешь, как разделить чужую боль, Карл Франк? Когда умирала Тереза -- теперь уже давным-давно, да и не в этой жизни вовсе -- чудилось тебе, что собственные твои внутренности опухают и загнивают от всенощной рядом с ней. И ты положил руку ей на лоб, но закусить не дал. Почему? Почему? Почему? Бог тебя знает, Карл Франк! А может, ты и сам понимаешь почему?.. Милосердия Его пожелать тебе в знании твоем, что ли? Не надо? Вот и я думаю, что не надо.)
Марте полегчало, а зубы она разжала, когда лекарь наложил на суставы мазь и плотно стянул бинтами. Осторожно-осторожно расправил он на девушке одежду, собрал со лба растрепанные волосы. Не умел лекарь косу заплетать! Иначе б и это сделал... А ведьмочка прижималась к нему, и отогревалась в легких, теплых касаниях. Карл Франк смотрел на ее мокрый лоб, перечеркнутый морщинами, которых прежде не было, и улыбался. Нет, не от радости, не от веселья, конечно, но надобно Марточке увидеть, что еще хоть кто-то может глядеть на нее, улыбаясь.
(Ведь на лицо еще можно смотреть, Карл? На тело -- не очень. А на лицо -- вполне!)
-- Господин Франк, а вы скажете им, чтобы бинтов ваших не снимали, когда меня снова туда поведут? -- жалобно спросила Марта, прижимаясь к нему всем телом -- еще плотнее.
Лекарь промолчал.
-- Скажете? -- повторила девушка.
-- Скажу, Марта. Постараюсь сказать.
-- А они вас послушают?
(Осторожно, Карл! Никак, прозрение на нее нисходит, лекарь!)
-- Посмотрим! -- бодро проговорил Франк, сам себя презирая за эти слова.
И, чтобы не дать ей снова заговорить этим новым взрослым голосом, сорванным в спиральном крике колеса, Карл заговорил сам. Заговорил серьезно и внушительно, как судья, которому по какому-то делу надо допросить ребенка:
-- Что они хотели, чтобы ты им сказала, милая?
Лекарь почувствовал, что девушка начала дрожать.
-- Не бойся меня. Не бойся меня, Марта. Я не с ними, -- уговаривал он. -- Я помочь тебе хочу.
-- Правда? -- недоверчиво спросила Марта. -- Господин судья тоже вот говорил... А где он?!
-- Он меня сюда и послал, милая. Он тебя выручить хочет, но сам придти не может.
-- Почему?
-- Это долго объяснять. Ты поверь мне, поверь. Скажи, -- настаивал лекарь. -- Нам с судьей очень важно знать, в чем они заставили тебя признаться.
Марта заплакала. И головы не закидывала, чтобы слезы задержать на белках, и не скулила тонко, а почти рычала от сердечной боли. Ведь понятно же, что господин Франк будет любить ее и такую: с вырванными суставами, нелепо развернутыми ступнями, опухшими веками, красными, как у торфяного окуня, глазами.
(Он никогда не разлюбит тебя, Марточка! Быть может, потому, что никогда больше не увидит.)
-- Я не хотела... Я не припомню... Я не хочу...
Найдись здесь Андреас Франк, он сумел бы исповедовать Марту-черную быстрее, легче. Но и Карл на этот раз неплохо справился, хотя в душе своей грешной всегда посмеивался над служением старшего брата.
-- Ты сможешь, милая... Я помогу тебе... Ты ничего плохого не говорила -- я знаю... Тебя заставили... Марточка... Деточка моя!
(Неважно, неважно, неважно, что шептал лекарь, сидя на соломенной подстилке в обнимку с девушкой! Она заговорила. Слышите, Судьи Святые? Она снова заговорила. И никто тела ее не растягивал, кожу под мышками и под коленями не драл. Но было ей так же больно. Клянусь! Хотя в это вы поверить не можете. Зато веруете вы, Судьи Святые, в благость Господа, в которую я уверовать не могу. Так что мы квиты. Амен!)
В чем призналась Марта-черная лекарю Франку, так до конца никто и не узнал. Хотя и приступил к Карлу судья Герард, как только тот покинул девушку, но добился немногого. Впрочем, несколько имен лекарь все-таки назвал, имен, которые врезались Марте в память во время допроса, хотя самому лекарю казалось, что все это неважно, что названные имена -- мелочь, тщета, что не о том они с Мартой говорили без малого час. Зато судья думал иначе! Судье и этого показалось многовато. Ведь не была преступница дружна с названными женщинами, некоторых едва знала, но инквизиторы, понятно, считали, что знать она их должна, более того -- встречались, мол, они в одном месте, про которое и Марта рассказала. А куда денешься?
(А у кого не случается кошмарных снов, девочка? Все мы там бываем, никуда не денешься! И видится нам, как скачут от заката до рассвета кони быстрые -- белые ли, черные -- не суть. Лошади проносятся над нами без седла, без уздечки, так и вспрыгнешь на потную спину на бегу. А кони понесут. Кого -- по кругу, кого -- по кочкам, кого -- на высокую гору. И сойдемся мы, и увидим лица незнакомые, но любимые во сне, и танцевать станем. Не так, как в Ратуше, а так, как сердце поведет. Я даже тебя обниму, глупую, и руки твои раздвину, чтобы и ты меня обнять могла, и не отпущу, пока не упадешь ты на мальца, непонятно откуда взявшегося, и не станешь его целовать до крови, и покатитесь вы под горку, и твоя нижняя юбка задерется, а что вы дальше с тем мальцом делать будете -- мне уже неинтересно. Потому что меня саму поймает в кольцо рук старый бродяга, и посмотрит мне на губы -- не в глаза! -- и скажет, что никуда я не убегу, и домой мне еще рано. А того, что дальше с нами станется, я никому не скажу. Если не под пыткой. Вот когда затрещит кожа остро, словно по ней стеклом прошлись, вот когда захочется мне, чтобы белое железо еще глубже опустилось -- до самых ребер, когда сладко мне станет от третьего ведра воды, влитого в глотку, тогда и скажу. А назавтра все мы очнемся в своих постелях. Даже те, чья постель под ракитовым кустом, где вчера старик прикорнул, или под рыночным навесом, где спит до прихода торговок бездомный малец. Утром ты пойдешь в церковь, а я никуда не пойду, а бродяга потащится дальше, и к вечеру его зашибут в пьяной драке, а малец украдет сегодня два яблока и медяк. А инквизиторы пребудут до самого Конца Света, девочка. Потому не думай, что ты меня предала! И я тебя предам, когда мне пятки подпалят. А потом мы снова предадим друг друга, когда нас пожалеют. А еще говорят, что после жизни мы тоже встретимся. И будем смотреть друг на друга, улыбаясь, и обо всем этом памятуя. Да будет так! Но я хочу улыбнуться тебе уже сейчас. Тебе, скатившейся с Лысой горы с задранной юбкой. Лови!)
Но кому бы сказать, что плохо -- совсем плохо -- судье стало лишь тогда, когда в числе других Карл Франк назвал и имя его жены? Он расстался с лекарем, а вернувшись домой, ничего не сказал своей благоверной. И зелье бертольдово принял, как и во все последнее время, и спал шесть часов, как обычно. А с утра приласкал жену, да так приласкал, что она после расплакалась от счастья. Правду говорят: старый конь борозды не портит! И пожалела, что изменяла ему порой с секретарем -- ясноглазым студиоузом. А к вечеру вернулся судья домой со стражниками, и сам усадил ее в корзину. Но до тюрьмы он жену не понес. Нет, чтобы подмогнуть! Понесли ее другие -- молодые и ясноглазые.
...нонече, говаривают, в тюрьме уж не десяток баб наберется, куда больше. И каких! Нашим палачам, не к ночи будь помянуты, и не управиться. Пришлось магистрату молодцев с бойни нанимать. Того же Готфрида. А Святой, как подумаешь, так и вовсе не спит! Ему же с ними, стервами, делов хватает и днем, и ночью. Особливо -- ночью. Он-то старается, чтоб нечистый гадинам во тьме полуночной не помогал. Пропали бы мы без него! Так и жили бы во грехе. Так и жили бы... Подумать страшно!..
Патер Иоанн, проснувшись на рассвете, не нашел наставника ни в келье его, ни в церкви. Кнут облазал все пристройки, но и там Бенедикта не отыскал. Чтобы не терять времени попусту, патер выслал служку за Валентином, а сам принялся кружить по темным закоулкам дома, по чердаку и подвалам, и впервые за последние четверть века пропустил утреннюю молитву. Все напрасно... Нет его, нет! Кнут вернулся с Валентином, который стал немедля готовиться к утренней мессе. Иоанн же снова вытолкнул служку за дверь, и Кнут побежал к дому Карла Франка по запревшим от теплого ночного дождя улочкам.
Лекарь накануне допоздна работал в лаборатории и надеялся встать с постели не раньше полудня, если к больному не позовут. Поэтому, когда он увидел Кнута на пороге своего дома, бедный простец чуть не получил по шее. Но, так как встал он много раньше Карла, а лекарь, по чести говоря, еще не успел окончательно проснуться, служка увернулся от оплеухи, отбежал на несколько шагов и с безопасного расстояния поведал Франку, за каким чертом, его, собственно, принесло ни свет, ни заря.
...Андреас неисправим! В городе такое творится, что впору сойти с ума, а он все возится с этим неудачным творением Божьим. Ну пропал и пропал! Далеко не уйдет. А если старик и выбрался из города, во что я -- Карл Франк -- не верю, то дальше погоста не заберется. Вот и не придется старого пня в телеге везти! Бенедикта лет десять, как на кладбище ждут, дни считают, а он все угомониться не хочет. Старый черт!..
И не со зла бормотал Карл, одеваясь, никогда не отказывал он попользовать Бенедикта, но сейчас не ко времени стариковская придурь. Ох, как не ко времени! Опустил лекарь лицо в чан с холодной водой, и крепился, пока дыхания хватило. Только тогда, с мокрым лицом вышел он на улицу и потрусил черной цаплей к брату, соображая на ходу, куда мог направить стопы Бенедикт, водимый бредом своим. Бредом, который Карл Франк выучил за последние годы наизусть.
Но идти по следам чужого безумия никому не пришлось. Ибо вместе с лекарем к Марии Магдалине прибежал стражник -- один из тех, кто охранял нынешней ночью ворота города. Он-то и рассказал, что Бенедикт вышел из города, когда начали пропускать первые повозки на рынок, но далеко, как и подозревал Франк, не пошел, а сел у самых ворот и протянул руку, подобно нищим на паперти. Зато когда стражники решили отвести полоумного к патеру Иоанну, Бенедикт выказал неожиданную прыть, запетлял зайцем по пригоркам, да так, что молодым за ним и не угнаться. А как только стражники вернулись, бранясь, к воротам, старик приплелся назад. Приплелся и уселся на прежнем месте. Молодцы и во второй раз попытались отловить патера, но старик сызнова поскакал зайцем, словно и не устал вовсе, и раздосадованные служаки послали за Иоанном. Пускай отче сам за наставником гоняется!
К городской стене Иоанн вышел вместе с братом. Служку он оставил в церкви помогать Валентину. Карл заверил патера, что старик легок, как сухой лист и, если понадобится, они вдвоем хоть на руках донесут его до кельи. Иоанн согласился с лекарем, но сказал, волнуясь:
-- Лишь бы простецы не собрались глазеть на то, как мы наставника по улицам понесем. Позор какой... Неуважение к сану...
-- Да оставь ты! -- рыкнул Карл. -- Он у меня сам дойдет! Хватило сил за город выбраться? Хватило! Значит, и домой доберется. Я его под руку поведу. Пусть все видят, как ценю я старость, из ума выжившую!
-- Карл! Опять?
Лекарь затормозил посреди улицы, выпрямился и погрозил брату пальцем.
-- Посмей еще меня воспитывать, братец старшенький, и я с места не сойду! Выкручивайся с Бенедиктом, как тебе заблагорассудится. Что же до меня: то я по гроб ему не забуду почти ежедневного хождения к нам в дом, и разговоров с тобой, малолетним, пока ты сам к нему бегать не начал. И стал тем, кем стал!
Иоанну тоже пришлось остановиться.
-- Никогда бы не подумал, что ты все это помнишь! Куда уж тебе -- ты тогда пешком под стол ходил! -- в тон брату заметил патер.
-- Зато мать наша, Андреас, все видела!
-- Мать никогда слова поперек моего решения не сказала! -- взъярился Иоанн.
-- Око за око, братец, -- не уступал Карл. -- Мне лучше знать, как она мучилась! Мне всегда хотелось отстегать тебя -- такого длинного и важного -- за нее. Тебя-то она больше любила! Ты припомни, как умирала наша старушка от тоски зеленой, что любимчик ее к другому сердцем прикипел!
Вот бы порадовалась служанка Магда, на молодых Франков глядючи! Не выспались, забылись, и бычатся друг на друга посредь мокрой улочки. Того и гляди, покатятся по грязи, синяки зарабатывать. И нет ни десятилетий протяжных, ни седины, ни смерти близкой и неминучей... Да никогда того и не было!
-- Патер Иоанн! Ну вот и вы! Поспешайте! -- прокричал стражник, который отошел от ворот и издали заметил Франков. -- Патер Бенедикт здеся! В руки не дается.
Братья молча сорвались с места и побежали.
(Молодость -- она молодость и есть: уходит -- когда надоест, и возвращается -- когда вздумает. Так-то, Магда! Ты уж не брани их...)
А старик, стоило ему заметить вылетевших за ворота Франков, встал с земли, и свою когтистую, нищенскую горсть за спину спрятал.
-- Бра-ате...
Патер и лекарь перешли на шаг, боясь вспугнуть безумного. Они подошли к нему вплотную, но старик и не подумал улизнуть от них. Зато улыбался так, что сами Франки чуть не повернули назад.
-- Бра-а-ате...
-- Что ты здесь делаешь, наставник? -- осторожно спросил Иоанн.
Вместо ответа Бенедикт задергал пятнистыми ладонями, словно собирался взлететь навстречу низкому ноябрьскому солнцу, поднявшемуся из-за рощи. Карл Франк поймал запястье старика, как давеча кларину руку, и даже полоумному стало понятно, что отпускать он его не собирается до самой Марии Магдалины.
-- Брате! -- старик обращался только к Иоанну, а досадный крюк, повисший у него на запястье, он, вроде бы, и не заметил вовсе. -- Я слышал, я Глас Божий в ночи слышал!
-- Ты его и раньше слышал, -- уколол Карл.
-- Не верь ему! Не верь ему, брате! -- завизжал старик. -- Искушает он тебя! Всю жизнь он тебя искушает! Но недолго ему осталось!
-- Хватит, -- не выдержал Иоанн. -- Дома поговорим.
-- Нет-нет-нет! Оставь меня здесь! Я по холмам пойду, я под горкой лягу, я издали смотреть буду, как огнь всепожирающий падет на град сей! Издали...
-- Ладно, Андреас... Не мне его наказывать: он сам себя наказал.
Бенедикт дернулся, но не потому, что надеялся вырваться от лекаря, а потому, что лучи восходящего солнца казались столь нежными вдали, так мягко стелились по земле. Солнце расписывало гнилую листву розовыми длинными пальчиками, ласковыми, такими, как у самых юных послушников в монастыре, с ноготками беленькими, блесткими, ломкими. Совсем как у Иоанна много лет назад... Он-то не помнит, зато Бенедикту этого не забыть! И пора уж прикорнуть на них старику, затылок горящий зарыть в дерн, отдохнуть. А град сей -- да Бог с ним! Бенедикт и отсюда увидит, как заалеет он, как повалит из ворот дым -- черный, сладкий...
-- Я и отсюда все увижу, брате, -- вслух прошептал наставник.
-- А вот и нет. Не надейся! -- пообещал Карл. -- Глаза у тебя слабые. Отсюда не разглядишь, старый.
-- Пойдем, -- Иоанн взял Бенедикта за вторую руку и легонько потянул.
-- И ты с ним?! С ним?! -- неожиданно завопил старик. -- Иуда! Иуда! Иуда! Иуда!
Бенедикт зашелся в крике и не мог остановиться. Лекарь схватил его за плечи и тряс до тех пор, пока наставник не закусил язык клацнувшими зубами. Патер Иоанн ничего не сказал брату. Он отвернулся и смотрел туда, куда минутой раньше смотрел безумный Бенедикт: на розовое кружево рассвета -- драгоценное, как мавританское шитье исподнего платья Терезы. Когда Иоанн повернулся к ним снова, старик уже молчал.
Продев руки подмышками наставника, братья Франки повели его, сникшего, к воротам.
-- Мы с тобой жестоки, Андреас, -- сказал лекарь часом позже, собираясь покидать келью уснувшего Бенедикта.
-- Я люблю его, Карл.
-- Если бы ты любил его, братец, ты бы оставил его там. Не лги самому себе.
-- Странное ты говоришь... Зачем мне лгать себе? -- удивился Иоанн.
-- Тебе лучше знать, зачем.
-- Я -- смертный человек, Карл. Не требуй, чтобы я знал ведомое одному Богу.
-- А-а-а... -- потянул лекарь. -- То-то я смотрю, что Господь наш в последнее время все больше смахивает на патера Бенедикта. Понимаю, как лекарь, понимаю я Его: от такого впору и заболеть, Андреас.
И Карл Франк вышел из кельи. Смеясь.
Глава XIX
20 ноября, в среду, в два часа пополудни золотых дел мастер Рудольф Гессе приближался к монастырю. На плече у него болталась котомка. Почти пустая котомка, но он, перед тем, как выйти из дому, не единожды заглядывал в нее, проверяя, не забыл ли он положить на дно -- поглубже -- то единственное, что должно ему пригодиться в конце пути. Рассеянностью Рудольф обыкновенно не отличался. Где ж вы видели рассеянного ювелира, скажите на милость? Но с минувшей субботы он так часто задумывался на ходу или за работой: ронял инструменты, оставлял золото затвердевать в тигле, путал и смазывал узоры, -- что впору было звать лекаря. Однако ни Карла Франка, ни кого другого из его коллег, в доме Гессе в последнее время не видели. Никто не видел там и Германа, который вот уж две недели, как в городе не показывался. Хотя в последнем ничего странного и нет, ведь паренек поселился в монастыре, чтобы на днях стать послушником. Так как Конрад Этенбургский усердствовал, сами знаете, где, и исповедовать мирян времени у него не хватало, то всякий сообразил бы, что Рудольф идет в монастырь единственно для того, чтобы проведать брата. И не ошибся бы.
Золотых дел мастер на ходу потирал глаза. Не то, чтоб заказами в последнее время завалили мастерскую, и Рудольфу приходилось корпеть от зари до зари. Напротив: горожане враз потеряли вкус к его искусству с тех пор, как почти из каждого семейства хоть одна красавица-суетница да перенеслась в плетеной ступке за каменную стену тюрьмы. Но уж если кому интересно, то стоит сказать: с субботнего вечера спал ювелир маловато -- часа по два за ночь.
(Хороший он у тебя, Анна. Хороший сын! В воскресенье -- на другой день после того, как тебя забрали, он в узелок две чистые сорочки положил, платье на смену, снеди кой-какой, и полдня простоял под окошечком тюрьмы, за которым, как он надеялся, твое лицо покажется. Но тюремщики ничего передать ему не позволили, даже не сказали, что зря он тебя высматривает. В подвале ты. Одна радость -- еще не в том, где Святые Отцы допрашивают. Они подождут, пока проникнешься ты страхом Божьим в темноте да вони, и заговоришь после -- как по маслу пролитому заскользишь! Но высоких, сухих камер давно на всех не хватает, и не разбирают, кто из почтенных, а кто -- так, заталкивают, куда придется, и с кем случится. Потому и ты спишь мало, плохо: то старуха-процентщица над ухом захрюкает, то молодка, которую с допроса вчера притащили, застонет в углу. А с понедельника совсем тяжко тебе приходится. В понедельник отодвинули стражники засовы, чтобы дверь открыть, а ты встала посмотреть, что на свету деется, но они -- ражие -- свет заслонили и швырнули тебе под ноги двух девчушек лет пяти. Нет, одна вроде постарше... Ты и не разглядела их, поди! Зато по голосам, Анна, ты их и на Страшном Суде признаешь. По голосам, а еще потому, что у одной из них волосенки короткие и курчавятся, а у другой -- длинные, жесткие, никак не собрать их. Особенно когда она голову на твою грудь кладет, так и лезут в лицо. Колючие!)
Мимо родника, чтобы напиться воды холодной до ломоты, мимо погоста, чтобы постоять на отцовской, немного просевшей с сентября могиле, мимо горбатых деревьев, мимо камней, на которых часто сиживали Франки, мимо зыбких ртутных облаков, растянувшихся над лесом, держал путь Рудольф Гессе. В монастырь шел золотых дел мастер. Шел, чтобы убить собственного брата. Единокровного своего. И все, как по писаному: завидовал он тому, чью жертву Бог призрел. Зависть, конечно, зависть сделала глаза его впалые серее пыточной стали. Ибо жертва та велика. Рудольфу-слабому не по плечу она. И знал он, что там -- в обители святой -- змий укрылся, змий, коему по плечу и не такое. Язык его раздвоенный захлестнул судьбу матери, он назвал ее имя там, где не надо, и тому, кому не стоило. И ведь понимал же, подлец, что делает! Зато в грядущее воскресенье станет он послушником, и настоятель приблизит его к себе, и вскормит, и обласкает. И все -- по воле Божией. Ибо особо отмечен Герман Конрадом Этенбургским. За усердие и богобоязненность, равных которым -- поискать.
(А еще потому, что смотрится Святой в Германа, как в витражное стеклышко -- украдкой. И видит себя, родненького. Себя: лет на двадцать моложе, да повыше, да пошире в плечах. Приятно ему. Даже Святому такое приятно. Все мы -- люди.)
Рудольф, повернув от рощи направо, чтобы срезать угол, перескочил через небольшой овражек и чуть не растянулся в жирной грязи. Удержав равновесие, он сделал несколько шагов вперед и остановился: из-за заброшенного лесного домика, догнивающего в сыром лесу, показался пилигрим. Быстро оглянувшись по сторонам, золотых дел мастер понял, что спрятаться от путника в решете поздней осени ему не удастся. К тому же, тот и сам остановился, заметил Рудольфа. Рука незнакомца потянулась к поясу. "Вот рассмешил! Сам хлипкий -- в чем только душа держится, а туда же -- за ножичком! Да я его сейчас так уложу, что он до завтрашнего утра не очухается!" -- подумал мастер. Но задор старшего Гессе угас, как только он увидел, что путник не один, из-за дома ему вдогонку вылетел мальчишка в возрасте подмастерья. Путник заслонил собой ребенка и теперь смотрел на Рудольфа исподлобья, угрожающе выпятив нижнюю челюсть.
-- Здравствуй, добрый человек! -- крикнул ему мастер в надежде рассеять страхи путника.
Мальчишка выглядывал из-за спины незнакомца, чтобы рассмотреть Рудольфа. А золотых дел мастеру и приглядываться не надо. Он с первого взгляда оценил одежду и прически чужаков, и стало ему неловко.
...небось, в город идут. А не надо им в город! Ой, не надо!..
Ведь Рудольф смотрит и видит: жид, рыжий жид, а мальчишка темноволос, и не похож на него вовсе, сын -- не сын, не разберешь, но тоже -- жид.
-- Я -- Элиас. А это сын мой. Моше. Далеко еще до города-то?
-- С полчаса будет.
Пока Рудольф Гессе соображал, как бы задержать иудеев, те перемолвились вполголоса, кивнули друг другу, причем младший старался подражать повадке старшего -- так же перемигивал веками -- и приблизились к мастеру.
-- А ты, наверное, в монастырь торопишься. Мы с Моше мимо проходили, видели. Хорошее хозяйство в вашем монастыре, стены во-от такие!
-- Да... -- вяло согласился Рудольф. -- Послушай, добрый человек, нам бы с тобой переговорить кой о чем надобно...
Мастер ожидал, что иудей снова насторожится, но этого не произошло.
Не зря, видать, в свое время будущий мастер Гессе водился с тем сумасшедшим гранильщиком, который всех встречных-поперечных называл "добрыми людьми". Звали его почему-то Сафий, и приходился он сыном крещеному иудею. Отец его много странствовал в молодости, а закончил жизнь городским судьей, по причине своей неуемной грамотности. Сафий тоже книги любил, но от отца отошел еще подростком. Возможно, не мог простить судье того, что после смерти матери, он недолго захотел оставаться вдовцом. А с новой хозяйкой Сафий не поладил. Слухи разные ходили. Говорили, все оттого, что был он красив, отец его к тому времени уже стар, а мачеха молода и стервозна. Да-а.. А красотою Сафия Бог и вправду не обидел. Резчик Ганс даже лик одного из апостолов в церкви Святой Марии Магдалины с него тачал. Рудольф только позабыл, которого... Важно ли? Для Рудольфа -- неважно. А для прочих -- и подавно. Было бы важно для патера Иоанна, но он так никогда и не узнал, что его любимого апостола тачали с сына крещеного иудея. И хорошо, что не узнал. Хватит с него...
Так вот: гранильщик Сафий лет двадцати отроду голову выхолодил, упав на скользкой улице в зимнюю ночь, и разумение потерял. После того никто не хотел брать его в свою мастерскую, так как головные боли часто мешали ему работать, и потом -- кому понравится, когда гранильщик ни с того, ни с сего петь начинает. Песни разные. Не всегда хорошие. И ходил он от мастера к мастеру, и делал то там, то здесь случайную работу. Денег ему не давали, но зато кормили, дарили старую одежку. А Рудольф к нему прямо-таки прилепился. И не только потому, что поучиться у гранильщика стоило. Тонкости мастерства он перенял от Сафия быстро. Но еще сильнее хотелось Рудольфу разгадать секрет его волшебных слов. Подумать только, все -- "люди добрые"! Стоило несчастному обратиться к кому-то так, да посмотреть пристально своими глазами навыкате цвета апрельской тишайшей листвы, и трактирщик отставал от своей жены, беременной неизвестно от кого, и злющая баба на рынке даже каравай, из-за которого сцепилась с соседкой, отдавала, а у Рудольфа -- так слезы наворачивались. И пересмешник махонький просыпался у молодого мастера в кадыке, рассыпал свои чудные трели, и пел Рудольф вместе с Сафием в мастерской отца, пел песни, которых и не слышал никогда прежде. А Гессе-старший выгонял певчего гранильщика только на следующий день, когда тот, с недосыпу, забывал напомнить мастеру, что и он -- добрый...
Элиас, наклонился к мальчику и шепнул что-то. Маленький иудей потоптался на месте, как жеребенок, который примеривается, куда бы ему ускакать, и припустил назад, скрылся за сирым остовом дома. Наверное, он и прежде там замешкался, приметив что-то интересное, и теперь с удовольствием отлучился по своим тайным мальчишеским делам. Элиас улыбнулся ему вслед.
-- Ему только волю дай! -- сказал иудей, словно приглашая молодого мастера разделить с ним гордость за мальчугана.
-- Хороший парень, -- отозвался Рудольф, чтобы не показаться невежливым.
-- И умный! С трех лет читать начал. Далеко пойдет! -- Элиас задумался о чем-то, глядя в землю, и добавил. -- За глаза-то похвалить не во вред...
-- Это точно, -- подтвердил Рудольф, который почему-то не сомневался, что его старый Гессе не хвалил ни разу и за глаза.
Ибо рос в доме другой паренек -- мягче воску: и к отцу подластится, и к матери. На свою беду мать рановато разглядела, что воск тот -- не воск, а жир, что из дохлых собак варят, да льют свечи, которые потом у церкви продают окраинные оторвы. За медяк десяток.
-- Я что сказать хотел...
-- Слушаю, слушаю!
Золотых дел мастер запнулся от досады: "Ну что за прыть у этих христопродавцев! Ежели слушаешь, то чего ради перебиваешь?"
-- Не надо вам в город! -- на одном дыхании выпалил Рудольф, чтобы иудей не успел встрять.
-- Почему же не надо? -- полюбопытствовал Элиас.
-- Вы, видать, думали, у родственников или там единоверцев остановиться, так?
-- Положим.
-- Нет у нас в городе ни родственников, ни единоверцев ваших.
Элиас ничего не возразил Рудольфу, только посмотрел на него удивленно.
-- Я сказать хотел... В общем... Больше нет. Ни их, ни квартала того. Пустырь там.
-- И давно -- пустырь? -- с деланным спокойствием спросил иудей.
-- Да уж полтора месяца, как.
-- Спасибо.
"За что спасибо-то?!" -- едва не закричал Рудольф.
...когда мы по тем домам прошлись, никто нам "спасибо" не говорил! Правда, и я "добрыми людьми" их не называл... А, черт! Ни к чему ворошить! А вот попадутся же на пути, христопродавцы, как с того света вернувшись...
-- Нет ли тут окружной дороги?
-- Есть, как не быть!
И Гессе с усердием принялся описывать крайне неудобный путь через лес, по которому странники могли обогнуть город. Он говорил подробно, перечислял кучу примет, хотя ходил по тем тропам раза два, да и то -- еще подростком. И, пока он без умолку сыпал словами, щеки его перестали гореть, молодой мастер даже смог посмотреть прямо в глаза рыжему иудею, который и без того понял, кажется, гораздо больше, чем Рудольф собирался поведать.
-- Замолчи! -- прикрикнул на него Элиас. -- Нам надо поторопиться. В город мы не пойдем, Моше.
-- А как же сестрички? -- вскинул вороные брови мальчишка.
-- Потом... Потом сестрички, Моше! На обратном пути.
Иудей подтолкнул сына вперед и двинулся за ним, не сказав больше Рудольфу ни слова. Впрочем, молодой Гессе и не ожидал ничего более от Элиаса. Но тут Моше оглянулся на мастера, и громко, чтобы тот слышал, спросил у отца:
-- Папа, у этого человека сегодня день благих дел?
Что ответил ему отец, Рудольф не расслышал. Ибо он отмерял уже свои последние десятки шагов до монастыря, повторяя, как заклинание:
-- День благих дел... День благих дел? Да! У меня сегодня день благих дел, люди добрые!
...и скрутили ему, ироду, руки. Бить-то сначала собирались до смерти, но потом настоятель вмешался и сказал работникам, что в монастыре порешить никого не позволит. Убийцу судить магистрату, а не братии. Если ж разобраться, то Герман и не стал к тому времени послушником, а только готовился. Но мы-то с тобой, мастер Гелгут, люди взрослые, мы-то понимаем, что к чему. Вряд ли Конрад Этенбургский, при всей своей занятости, упустит случай самому заняться делом братоубийцы. Помнишь, когда он еще в монастыре гостил, говорили, что Герман ему по сердцу пришелся. Мы-то с тобой тогда еще рассудили, насколько это для нас хорошо: в городе одним соперником меньше будет, если Герман в монахи подастся. Посмотри, с тех пор, как неугомонный Курт из города уехал, дышать стало легче, но сыновей-то у мастера Гессе двое! Многовато... Рано ли, поздно ли Герман бы тоже отделился от Рудольфа, завел бы свое дело, и трудненько бы нам пришлось. Да, верно ты говоришь, как Рудольфа казнят, так и вовсе эти Гессе из нашего города повыведутся. Сам-то старик дельным мастером слыл, одно время я с ним даже дружбу водил, вот как сейчас с тобой, мастер Гелгут. Звезд он с неба не хватал, на герцогские заказы, которые нашему семейству издавна обещаны, не зарился, нововведений всяческих не признавал. Наш человек! Но уж сынки... Герман -- еще ладно. Ушел бы к Альберту, и поминай, как звали. Хотя, может, и передумал бы. Парень-то он неглупый был. Может, посмотрел бы, как дела пойдут у папы, да и решил бы, что уж лучше в клир, чем к доминиканцам-то. Вот и стал бы, глядишь, патером -- хоть в той же Марии Магдалине, ведь Иоанн наш не вечен. Что и говорить: бедный паренек... Но Рудольф! Мечом -- родного брата! И, рассказывают, что, как убил, так челюсти Герману вывернул, хотел злодей язык у покойника вырвать. Рассказывают еще, что Рудольф дохлую жабу в суме притащил, чтобы в рот братцу засунуть. Еле отодрали от мертвеца! Боюсь я, что черт не только в баб ныне вселяется, но и в мужиков. Помилуй нас, Господи, и защити! Надо бы почаще своих сынков заставлять исповедоваться и причащаться. Времена лихие настали!..
Под ногами колеблется людская заводь, только рыбы в ней повывелись: одна-другая мелькнет, черкнет блескучей чешуей и пропадет. Да и вода потемнела. Прежде, если свечей довольно, то видно, что волны и алые, и зеленые, и желтые вздымаются от дыхания, а теперь -- сизо. И в каких сундуках понарыли ветошь выцветшую, и с каких это пор в Дом Божий стали ходить в том, в чем и в подвал за припасами не полезут? А вот с тех самых... Женщины, те, что на воле остались, сами страшнее смертного греха. Как будто полуденный бес брезгует уродинами.
(Но я -- истины ради -- поправлюсь: в тюрьме не одни красотки городские. Мне отсюда -- издалека -- виднее! Старым ведьмам тоже в камерах и подвалах место нашлось. Но -- после. На десятый, а то и на четырнадцатый день от того, первого, когда взяли Марту-черную. Кто ж им путь осияет -- убогим нашим, рябым, старым? А они: молодухи, девицы. Больно в глаза бросаются. На ком золота и камней многовато, на ком платье шитья невиданного, а кто шелковыми лентами увешался, как майское деревце. Вот и припомнили они друг дружке красу воскресную. Лишь бы выпустили, лишь бы простили, лишь бы в подвал тот завтра волоком не волокли! И ведь обещают, обещают Судьи Святые, что простят, если покаешься. А не верить им -- больно, больно, больно...)
Произнося проповедь, патер Иоанн мог поручиться, что прихожане его не слышат. Чтобы послушать, ходят не сюда. Ходят в Гертруду Висельников. Иоанну каждый день Кнут пересказывает бред патера Александра. Говорит, что брат его троюродный -- из александровой паствы. А не врет ли? А не ходит ли служка сам тайком в Гертруду? С него станется! В полной глухоте своих овец Иоанн убедился, когда специально замолчал, не договорив предложения. Никто ничего не заметил. Люди под ногами патера остались такими же безучастными, как и в течение всей проповеди. И патер Иоанн решился. Он размышлял о своем намерении весь вчерашний день, а сейчас не сомневался, что молча переносить все происходящее в городе слуга Божий не имеет права. Иоанн приподнял Библию над кафедрой, но не удержал на весу -- уронил громко. Не иначе, как бес попутал... Бес, которому после первого же Библейского слова положено бежать из церкви, не оглядываясь. Зато прихожане очнулись и подняли глаза на неловкого патера. Иоанн заговорил:
-- Братья и сестры мои во Христе! Проповедь я, с Божьей помощью, уже закончил, а вы сего даже не заметили. Вы смотрели на меня и ждали, когда я подниму руку, чтобы благословить вас именем Его. Тогда бы и вы сотворили крестное знамение. Но сегодня я дам вам благословение не раньше, чем... -- Иоанн порывисто вздохнул, будто язык обожгло горячим, -- Не раньше, чем выговорюсь! Тихо! Вы удивлены? Хорошо, я постараюсь удивить вас сегодня еще больше: я буду говорить о том, о чем говорили все, кому не лень, в последние недели. Все, кроме меня. Тихо! Вы знаете, о чем я... -- патер сделал паузу, чтобы убедиться, что перешептывания прекратились.
(А вот это вы зря, патер... Не шумят они. Вы к ним так, как сегодня, во все свои четверть века служения не обращались. И сидят они теперь, рты разинув, не зная, что и подумать. И еще одно уразумейте: не шепот паствы отвлекает вас, патер! То в ушах ваших кровь шумит, напирает изнутри на череп. И спасает вас, патер, от припадка только печать братнина. Ведь предвидел Карл, что скоро болезнь ваша снова насядет, как в сентябре после погрома. Возблагодарите же его в сердце своем. Хотя прокляли вы его в жизни грядущей, и проклянете, возможно, в жизни нынешней, но сейчас -- благодарите. Есть еще время!)
-- Я собираюсь сказать о тех несчастных, что страдают в тюрьме, -- вновь заговорил Иоанн, смирившись с шумным зудом ото лба до темени:
-- И нет здесь, пожалуй, скамьи, на которой не усмотришь пустого места. А суть в том, что все мы здесь повинны в происшедшем. Вам, слушающим, подумалось, что я собираюсь говорить, как многие говорят на площадях и в церквах. Нет! Ибо не в том мы виновны, что ведьмы среди нас обретались, а в том, что поверили мы в ересь сию. И нового Бога себе сотворили, и имя ему -- Сатана! Слышите! Мы, христиане, верующие в единые чудеса, Им -- Спасителем -- сотворенные -- поверили! И веруем мы теперь, что сила врага человеческого равна силе Господа. Ересь! Поразмыслите же над сим, когда вернетесь в дома свои! Я же уповаю, что Святые Судьи разберутся с делом получше вас и без ваших пересудов. И, конечно, найдутся преступницы, которые зло творили перед лицом Господа. Это я о тех злодейках, что на детей своих некрещеных руку поднимали, дабы грех утаить. Или о тех, что сводничали, молодых девиц совращали. Но только о них! Прочие же оболганы. Не подобает христианам верить во все те наветы, которые обиженные женщины друг на друга возводят. Оскорбляем мы Спасителя, тем, что уверовали в сие. Вот когда выпустят из темницы сестер наших, тогда и устыдимся мы, что слушали и говорили подобное. А легаты что подумают о нашем городе? Сейчас-то они молчат, расследуют, а когда объявят о своем решении, куда мы глаза от стыда спрячем? Легаты уедут, и пойдут о нас слухи, как о городе, где все с ума посходили, и во всемогущество бесов уверовали. Потому взываю к вам: одумайтесь! Одумайтесь, братья и сестры! Верую я в то, что Дух Святой на вас снизойдет, и просветит, и наставит на путь истины! Амен.
С тем и благословил хворый на голову патер одуревшую паству.
Карл Франк нагрянул к брату в келью через несколько часов после службы, прервав вечернюю молитву патера. Хуже мог поступить только сам Иоанн, помешав ночным трудам лекаря. Сначала Карл распахнул дверь, и в проем хлынул маслянистый свечной свет, потом протяжно взвыл засов, задвигаясь, потом лекарь натолкнулся на скамью. Что-то стукнулось об пол и покатилось-покатилось-покатилось наискосок под кровать. Но патер не поднялся с колен, головы не повернул, не расслышал, видеть не хотел... "Нет, то не брат мой! Криклив, суетен, жесток..." -- подумал Иоанн.
-- Андреас! -- позвал лекарь.
-- Уходи, -- сквозь зубы процедил патер.
-- И не подумаю! Зачем ты говорил к ним?
Иоанн перекрестился и встал. Обернулся и увидел: приступает к нему угрюмый паренек. Брови сдвинуты, плечи подняты, кулаки к груди прижаты. Вспомнил Иоанн, что видел того юнца однажды: когда вместе с ним перед старым Франком стоял, упрашивал, чтобы отпустил отец паренька в даль дальнюю наукам учиться. Сам Карл ни о чем просить отроду не умел, все больше кричал. Про учение, про то, что в одной рубашке из дому сбежит, что старик -- не указ ему, что вольному -- воля... А спасенному? Рай, вероятно. И мерещится, мерещится, Бог знает что, патеру. Ибо к вечеру в глазах у старого рябит. Потому и не видит он ни морщин на щеках брата, ни седых волос, ни того, что руки Карла -- не руки худого юноши, а сухие пясти лекаря, от которых костяные черенки инструментов истираются до лоска. И озирается Иоанн, ищет глазами отцовское кресло, но не находит. Так кого придется на сей раз уговаривать? Отца? Снова -- отца? Иоанну хотелось сказать брату: "Покажи мне здесь того, кого нужно уговорить, если видишь... А если нет -- убирайся!"
-- Андреас, не время поминать, что и когда мы друг другу сгоряча сказали, -- примирительно начал лекарь.
-- Замолчи! -- почти закричал Иоанн.
(А юнец, однажды вами виденный, патер, пригрезился сегодня ввечеру, не больше. Вы посмотрите: в двух шагах от вас горбится лучший городской лекарь -- гордость наша! О каком своевольном студиоузе вы толкуете? К кому обращаетесь? Не позволит вам Карл Франк до него дотянуться. Вы-то ему позволили, когда над спящим Бенедиктом сидели, позволили ударить молодого послушника, не верящего в соленые сны плоти. И брат вас ударил. Наотмашь, по щеке подставленной по завету. Но то -- вы. Младший-то брат умнее вас. Осторожнее, патер. Карл не подставится и слабости своей не покажет.)
-- Глупец... -- буркнул лекарь.
В голосе Карла Франка звучала досада. Уходить он, как видно, не собирался: подошел к стене, вынул из ниши горящую свечу и поставил на столешницу. Лица обоих братьев осветились, налились матовой желтизной, а тени их взбежали вверх по стене, почти до самого потолка, запрыгали там, подражая мелкому подрагиванию язычка пламени. Патера раздражала пляска теней. В келье должно покой блюсти, тишину, уединение. А тут -- над головой дергаются долговязые черные мальчишки, словно дразнят горбатого звонаря, пока взрослые на улице не показались. Разогнать бы их! Патер Иоанн хотел было убрать свечу, но Карл заставил его опустить руку.
-- Андреас, все серьезнее, чем ты думаешь.
Лекарь потер лоб и сел на скамью. Иоанн, подумав, -- тоже.
Если не стоять, если не смотреть вбок, то издевательского танца и не видно. Просто: сидят за столом двое зрелых мужей, разговаривать, вот, о чем-то собрались... О чем-то важном, наверное!
-- Я боюсь за тебя, -- сказал Карл. -- Я не хочу, чтобы ты пострадал от своего незнания, от доброты.
-- С каких это пор ты стал меня жалеть? -- тихо спросил патер Иоанн.
-- Прости меня...
-- И прощения ты обычно не просишь. Уж не болен ли ты, господин лекарь?
В голосе патера не было издевки -- только печаль. Карлу Франку стало не по себе. Он положил локти на стол и сцепил пальцы.
Вероятно, он ждал, что Иоанн поможет ему, заговорит, но патер промолчал. И Карлу Франку пришлось снова стать самим собой -- лекарем, который все знает, все видит, и от всего-то у него средство найдется. Карл резко откинул волосы со лба и заговорил, уже не ожидая от патера ни помощи, ни возражений:
-- Завтра я отправлюсь в замок Гогенлое. Сегодня приезжал нарочный. У герцога сын заболел. Ты же знаешь, коллега мой Густав, чуть что, консилиум созывает. Август Герц тоже приглашен. Но он -- для числа, для солидности. А меня Густав в замке недели на две задержит. Для начала.
-- Значит, завтра уезжаешь?
-- И ты -- тоже. Вместе со мной, -- сообщил Карл, многозначительно глядя на патера.
-- Я не лекарь. А в духовники герцогский сын меня не звал, -- возразил патер, уже понимая, к чему клонит брат.
-- А ты себя чувствуешь нехорошо! Грудная жаба замучила. Вот я тебе и предписал месяц-другой попутешествовать. Ты в замке ненадолго останешься. Ты и дальше со мной поедешь, -- почти весело проговорил Карл.
-- Дальше?
-- Дальше.
И рассказал патеру лекарь, что срочное письмо его во Францию, к другу зовет, что нельзя, ну никак нельзя отложить поездку, а живет друг в горах -- Пиренеями называются. И теплее там, и дышать легче, и солнце там ниже, круглее -- ведь это почти что родина покойной Терезы. Ее-то Карл встретил когда-то по другую сторону гор. В Испании. Конечно, в Испании. Может, они туда и переберутся. Весной. Весной! Надо же увидеть то солнце и то небо, что растет из самой земли. Да и сама земля в благословенном краю -- загустевшее небо.
-- ...вот я тебя и с Луциусом познакомлю, Бог даст! -- закончил Карл.
-- Ты и от него письмо получил? -- удивился патер.
-- Да, -- кивнул лекарь.
А патер Иоанн ничего не возразил ему. Иоанн никогда ни в чем не упрекал лгущего. Он привык ждать, пока человек собственными руками размотает перед ним клубок лжи и замолчит, устыдившись куцего хвостика своих мыслей. Но Карл Франк не сказал больше ничего. Он никогда не исповедовался у брата.
-- Хорошо, Карл.
Патер Иоанн даже не сразу сообразил, что это -- его слова.
-- Хорошо, Карл, я поеду с тобой... к Луциусу.
-- Ты успеешь собраться?
-- Успею. Много ли мне надо? -- сказал патер. И не солгал. Почти.
Когда на следующий день Иоанн обнимал брата своего во Христе Конрада, он и не вспомнил о брате своем по плоти, который ждал его попусту в разоренной дорожными сборами лаборатории и клял, на чем свет стоит. Карл Франк не знал, и так никогда и не узнал, о чем в то утро беседовали святые отцы. Но Конрад Этенбургский послал за Иоанном спозаранку, и, как бы ни торопился лекарь, он опоздал встретиться сегодня с патером. В гулком зале магистрата инквизитор сетовал на коварство Врага Человеческого, научающего грешников несусветной лжи:
-- Язык не поворачивается повторять, но вот здесь -- все написано. Когда Марта разговорилась, она не только имена других горожанок назвала. Тех, что повинны в делах скверных: в колдовстве злокозненном, в связи позорной с самим сатаной, в бесчинствах ночных на шабаше. Хуже! Она вас, брат мой Иоанн, очернить вздумала!
И патер Иоанн взял из рук Конрада пергамент (не палимпсест какой-нибудь -- новый!) прочитал, щурясь. Но все-таки прочитал! И узнал он о Марте-скромнице, приникшей к щелочке в дверях спальни, видящей его со спины, а болезную мать свою -- от груди до коленей.
...сияние дивное исходило от патера. Не такое, как на образах, не золотое, а синее, с алыми прожилками. Страшно! Откинул он, сияющий, одеяло, а под ним матушка. Задрал патер рубашку и склонился над срамом ее. Тут и увидела я, что руки у него большие, плоские, как лапы утиные. И держит он иглу огненную, и всадил он ту иглу матушке промеж ног. И как потянулась кислая вонь сквозь щели, так и испугалась я, отпрыгнула от двери...
Как хорошо, что Иоанн сегодня хоть немного поспал, буквицы в глазах не прыгали, а текли плавно -- слева направо, курчавились на мелованной коже. Патер прочитал показания Марты, но пергамент Конраду не отдал, и снова читать принялся. И не то, чтобы не понял он, не разобрал чего-то... нет! Но если ползти по странице медленно, как улитка по лопуху, то можно еще немного помолчать, поразмыслить о том, что Марта сама сказала, а что писец переврал. Видно же, что переврал! Не верил патер витиеватым чужим словам, вспоминал он голосок дочки прядильщика, примеривал к Марте речь высокую, в монастырском скриптории выпестованную, и не верил.
(А знаете, патер: под потолком застенка петляет эхо, захлестывает голову и тянет вверх. Прошлое же приступает, как стражник -- со спины, а оглядеться монахи не дают. Боятся, что сглазит негодная. Оттого все осиянным Марте и чудится -- там, за плечами. Там -- светлым-светло! А своих-то слов для радости такой и не сыщется у ведьмочки, вот и пристали к ней слова чужие. Вы уж поверьте ей, патер. Не врала она.)
Конрад Этенбургский ждал, не спуская глаз с Иоанна, но нетерпения своего не выказывал. Все равно никуда патеру не деться. Святой -- он и подождать может. Наконец, Иоанн закончил чтение, но пергамент Конраду не отдал, а положил на стол. Патер раздумывал: "Видела. Видела... Но что -- видела? Марта! Я же тебя с малолетства исповедую! Что с тобою? Почему же ты мне -- ни слова, а ему..."
-- Я могу встретиться с ней? -- отрывисто спросил Иоанн, и сам испугался нехорошей дрожи, пробежавшей по телу.
Конрад усмехнулся.
-- Можете, брат мой, но негодная так глубоко впала во грех, что тяжко сие зрелище для неискушенного глаза!
-- Вы полагаете, брат мой, что греховность человеческая, которой даже мы, слуги Божьи, не чужды, диво для меня?
-- О, нет! Разве я смею усомниться... -- начал Конрад преувеличенно смиренно, -- Разве я смею? Однако должен предупредить вас, Иоанн, что многое из того, что известно, к прискорбию моему, нам, инквизиторам, внове вам в служении вашем... патер.
Последнее слово Конрад выговорил с неприязнью, которой уже не скрывал. Но Иоанну пришлось отказаться от надежды уколоть доминиканца в ответ. Ибо инквизитор снова заговорил:
-- Должен предупредить вас, что грешница вовсе не ведает о благодарности, которую должна испытывать к вам, радевшему о ее спасении.
-- То есть -- Марта боится видеть меня после того, что сказала? -- догадался патер.
-- Святой Суд не для того, чтобы исполнять желания преступниц! -- отчеканил Конрад. -- Что нам до ее страхов, если она Страх Божий утратила? Я о вас пекусь, патер! Вы славитесь миролюбием и терпением, брат мой, потому и опасаюсь я, что разочарует вас дочь духовная, коей она не смеет более считаться.
-- Я так не думаю, -- вставил Иоанн.
Инквизитор не обратил внимания на слова патера.
-- Вы жалеете погрязших в грехе, недостойных, а они между тем лжесвидетельствуют, очерняют вас. До меня дошел слух о вашей недавней проповеди. Я из доброго к вам расположения, ведая о заслугах ваших, счел за благо предположить, что только невинностью в некоторых вопросах можно объяснить проступок сей. Однако я смиренно надеюсь, что впредь вы будете прислушиваться...
-- К вам, достойный брат мой? -- полюбопытствовал патер.
-- К мнению Святого Суда, благословленного самим преемником Петра! Или вы и в сием намерены усомниться?
-- Никогда! Да пребудет на нем Благодать Господа во веки веков! -- с веселой злостью заверил патер. -- И в благих намерениях ваших я ни капли не сомневаюсь. Польщен, премного польщен, что удостоился вашего особого внимания, брат Конрад. Да воздастся вам за наставление, преподанное ныне мне, недостойному!
Отступив на шаг, Иоанн поклонился инквизитору.
-- Прошу вашего драгоценного совета: когда мне лучше посетить Марту в обиталище скорби? Позволите ли завтра?
Из подполья повыскакивали мыши, засновали по тесаной плитке пола. Суетные зверьки! Ну чего они ищут? Нет щелей в малой зале магистрата, плиты пригнаны плотно. А мыши носятся как Дух над водами, и даже Конраду не уследить за ними. Не по силам сие человеческим. Но он старается: глаза бегают, челюсти сжаты от напряжения, спина прямая -- словно палку проглотил, а на скулах расползаются лиловые пятна. (Если ударят по одной щеке -- подставь другую! Подставь сам! Если успеешь... А потом и мышей, посчитать не грех. Правда, Конрад? Ведь нет на плитах никаких мышей, прости Господи... Мерещатся они тебе, только под монашеским черепом им и место...)
Инквизитор молчал, и патер наслаждался его очевидной растерянностью. Не часто он позволял себе ненавидеть ближних. Ненависть -- редкое лакомство. Потому несказанная сладость разливалась по членам патера, как от густого, старого монастырского вина. А мысли Иоанна стали звонкими, легкими, как будто колокольный звон разливается за окнами, зовет на праздничную мессу. На последнюю мессу в этом году -- на Рождественскую! И патер радовался оттого, что теперь точно знал -- не ошибся! -- на последнюю. Ибо дальше ненависти уже и нет ничего... Иоанн поклонился Конраду еще раз -- шуты меры не знают! -- и собирался уже уйти, когда инквизитор неожиданно прервал молчание:
-- Анна Гессе ведь тоже ваша прихожанка? -- громко и грозно спросил он.
-- Да, -- ответил патер.
Иоанн ничего не отрицал. Ни сейчас, ни после. Да и не стоило, право.
...прочь от монастыря -- совсем в другой конец -- лекарю нашему путь держать с утра пораньше. И, видать, патеру Иоанну тоже на месте не сидится на старости лет. Хоть до замка недалече, а все ж дорога. Видать, и его позвали к Гогенлое. Значит, дело серьезное, ожидай лиха. До нас-то не сразу докатится. Но ежели с наследником чего, то и нам достанется на орехи. И не то, чтоб жаль молодого -- он-то еще похуже отца будет... А все ж таки -- неладно! Старый-то с горя пуще прежнего озвереет. Да... Дела! Что ж творится-то на белом свете? Спросить бы у кого... Только кто мы такие, чтоб спросить у энтих Франков? Они гордые, своим умом живут... В такое время -- из города! Ну, видать, совсем у господ плохо. Может, еще плоше, чем у нас? Токмо куда уж плоше?..
Карлу пришлось снова договариваться о повозке. Вчера Отто попусту прождал час за городской стеной, после чего предупредил запоздавшего Франка, что сегодня ему в полдень назад надо: судейского писаря по надобности повидать. Врал, конечно! Но лекарь не стал препираться. Если выйти затемно, то не придется ни с кем из знакомых раскланиваться, пускаться в объяснения, а с простонародьем не беседуют, даже если простец что-то и прослышал о намерении Франков, даже если простеца любопытство разбирает -- аж мочи нет. Простец -- он свое место знает: сам не подойдет, а братья, проходя мимо, и не подумают остановиться. Он-то им поклонится, да что толку?
...начхать им на поклон. Вот если благословения у патера попросить, то задержатся. Сделает патер, что положено, и пойдет дальше. Об этом, что ли, потом тетке, соседке, приятелю рассказать? То-то! Лучше и не пробовать. Засмеют...
Карл взял с собой только небольшой сундук с лекарствами и инструментами, несколько книг да смену одежды в заплечной суме. Патер же Иоанн вышел на улицу и вовсе с пустыми руками, чем несколько удивил брата. Лекарь не стал задавать ему вопросов, заподозрив обострение душевной немощи брата и не желая смущать болезного. Дела у младшего Франка шли неплохо, и денег, зашитых в полы куртки и пояс, более чем достаточно на двоих. Тем паче, в Испании у лекаря оставалось все-таки несколько друзей и старый покровитель -- Семениус, у которого Карл жил около года во времена своего первого странствия.
Неполный год у горбоносого графа-алхимика... Медицина начинается с превращения веществ и им же заканчивается. Потому забывались в круглом башенном кабинете двое лаборантов Господа Бога, толкались, наступали в задумчивости друг другу на ноги, вскидывали руки над ретортами и тиглями, гремели щипцами и лопатками, чертыхались, заслышав конский топ на мосту и крики стражи. Двадцатилетний Карл учился. Учение его было недолгим, за десять месяцев Семениус передал ему все, что знал, в обмен на то, что юноша успел почерпнуть у своих прежних наставников. Граф скупился, цедил слова по капле -- медленнее водяных часов, но Карл честно выменял его опыт на мудрость парижских магистров, и Семениус простил Франку молодость его и жадность. Простил. И один совет дал даром: ехать дальше! Туда -- на юг, где продают заморские травы и смолы, где чудодействуют непуганые мавры.
Мавры! Их еще терпели там, позволяли коптиться под Божьим раскаленным оком, носить саваны свои на голове, не замечать распятий на перекрестках, отбивать поклоны на крохотных тканых ковриках, очернять ночи смолой бород, раскачивать ветер на жилах мандолин, позволяли им... жить, что ли? Как масло на воде истончается до радужной игры, чтобы стать невидимкой, так и кровь их затянула голубые крови испанских родов -- до блестящей тяжести, до вкрадчивой лени, до первой искры, упавшей на гладь. И со временем лиловый огонь займется в зрачках, и повернутся они к лику в терновом венце, но не увидят в нем ничего, кроме древней боли своего кочевья. Потому и примут Его. Даже те, кому не грозит иной пламень за верность рогатому богулуны и четвертованному богу алхимии.
Впрочем, последний совет граф дал Франку не совсем даром, а в обмен на обещание когда-нибудь вернуться к нему в горный замок с мавританской наукой. Теперь настал черед Карла выполнять обещание. Чего, честно говоря, до последнего времени он не собирался делать. Молодость лжива...
За крепостными стенами лекаря ждала неприятная неожиданность -- в повозке Отто, неловко сгорбившись, сидели судья Герард Круг и его писарь. Франк повернулся к брату, и патер увидел, что лицо Карла посерело от досады.
-- Ничего, -- утешил его Иоанн, -- Тебе-то места хватит.
Карл Франк так расстроился, что сначала не обратил внимания на оговорку патера. "Тебе", а не "нам"?
-- Доброе утро, патер! Доброе утро, господин Франк! -- еще охрипшим ото сна голосом приветствовал судья.
-- Доброе, доброе... -- машинально пробормотал Карл и, повысив голос, сердито обратился к Отто. -- Почему ты не предупредил меня?
У бедняги возчика отвисла челюсть. Он скривился и поспешно перевел взгляд на Иоанна, словно прося у него помощи. Еще ничего не понимая, лекарь тоже глянул на брата. Патер беззвучно зашевелил губами и улыбнулся.
-- Что? -- не расслышал Карл.
-- Это я...
-- Что -- ты?
-- Вчера вечером я предупредил Отто, что не поеду, -- уже внятно выговорил Иоанн.
И добавил, кивнув возчику:
-- Господин лекарь спешит, Отто. Вот и волнуется. Я же пришел лишь проводить брата!
-- Что ты несешь? -- Карл схватил патера за плечо и тряхнул бы, наверное, но удержался -- только крепче стиснул руку. А трое в повозке смотрели на Франков во все глаза.
-- Что-то у вас переменилось, святой отец? -- неуверенно промямлил глуповатый ясноглазый судейский писарь.
-- Нет! -- поспешил уверить его Иоанн, не обращая внимания на своего цепкого брата. -- Я не еду.
Сам судья молчал, но глаза его подозрительно сощурились. От утреннего морозца его и без того седая борода заиндевела. Лекарь встретился с Герардом взглядами. Продолжать препирательство с недужным братом на людях... Нельзя. Хотя Андреас сегодня превзошел даже полоумного Бенедикта. Наставник тот ему, как-никак!
-- Подожди, Отто, мы сейчас! -- крикнул лекарь возчику и увлек брата назад, к городской стене.
-- Что это значит? -- зарычал он на Иоанна.
Патер по-прежнему улыбался.
-- Ты поедешь один, Карл. Я не могу. Я останусь в городе. Не задерживай Герарда.
-- Все это было подстроено? Поэтому ты и вещей в дорогу не собрал, -- догадался лекарь.
Наконец, Карлу удалось взять себя в руки, и он торопливо заговорил, ухватившись за мысль, которая показалась ему спасительной:
-- Мы пойдем пешком! Вот что: Отто отвезет судью, а потом подберет нас на дороге.
-- Для тебя там есть место. А пешком... Ты же знаешь, что мы не успеем добраться до замка: к полудню о нашем уходе узнают не только те, кого ты предупредил.
-- Но почему ты так поступил, Андреас? Ты хоть понимаешь, что с тобой будет, если ты останешься?
-- Более, чем, -- прошептал патер.
-- Ты с ума сошел! -- взорвался Карл.
-- Да. И ты давно это знаешь, лекарь Франк.
Патер Иоанн расправил плечи, и Карлу пришлось отпустить его.
-- Уезжай! Теперь тебе уже нельзя остаться, -- сказал патер.
Карл сжал кулаки.
-- Уезжай! -- повторил Иоанн. -- Я не желаю тебя больше видеть.
-- Из-за Бенедикта? -- неуверенно спросил лекарь. -- Я сожалею, Андреас...
Видно, патер Иоанн снова не спал ночью, глаза у него слезились, и на щеках появились извилистые дорожки. Патер Иоанн досмеялся над тем, что показалось ему забавным, утер слезы, и пошел к городским воротам.
-- Я знал! Я все знал! -- крикнул ему вслед Карл Франк.
Патер Иоанн пожал плечами. Но не остановился. И не оглянулся. Телега противно заскрипела, когда лекарь кинул сундук к ногам писаря, усаживаясь рядом с Герардом. Патер скрипа не расслышал.
Он вернулся в Марию Магдалину, где нашел удрученного Валентина. Как ни странно, непутевый патер всего лишь занозил руку во время службы. (А вы что подумали, патер?) Из-за неуклюжести своей Валентин еще глубже загнал щепку, и Иоанну пришлось делать надрез.
(Патер, а глаза и впрямь щиплет на свету? Вот досада! Ну ничего, справитесь... Какой все-таки Валентин недотепа! Повезло вам с преемником, нельзя не сказать! С братом вашим... во Христе. Так возлюбите же его, как самого себя! Силитесь? Я вижу. А кого же еще вам осталось любить?)
Глава XX
Сопровождать Иоанна к Марте взялся сам начальник тюрьмы -- Берг. Пока поднимались по лестнице, он жаловался на свою долю:
-- Трудно нам, патер! Ведь и не знаешь, чего ожидать от ведьмы: то ли орать начнет, бешеная, то ли в горло вцепится, стерва. И никакого почтения к властям или к сану. Позавчера одна Готфриду все лицо исцарапала. Еле разняли. Готфрид паренек сметливый, но в тюрьме недавно. Я его с бойни забрал, когда люди понадобились. Он говорит, что скотина и та смышленее, чем бабы: бараны, к примеру, тихо блеют, когда их привозят, только свиньи визжат во весь голос, глаза закатывают. Бабы -- они и есть свиньи... Простите, патер, вырвалось! А к этой племянник самого головы сватался. Как я теперь вижу, повезло ему, что она отказала. Вот и не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
-- Все в руце Божьей.
-- А я что говорю? Охо-хо... -- вздохнул Берг.
Тюремщик отпер дверь, и патер задохнулся от кислого запаха пота и нечистот. После темноты, разбавленной беспокойным мерцанием факела, вместо башенной залы Иоанн видел только слепящее белое пятно. Откуда-то из сердцевины слепоты доносились звуки, похожие, скорее, на мяуканье котят, чем на человеческую речь. Когда патер переступил порог застенка, голоса смолкли. Это Карлу повезло, он еще застал Марту в одиночестве, до того, как по ее же показаниям в камеру приволокли других... Ведьм. Иоанну повезло меньше, и теперь патер стоял на пороге зала, выстланного женскими телами, привыкая к свету. Он двинулся вперед, дошел почти до середины и -- странно: ни на кого не наступил.
-- Ш-ш-ш... -- донеслось сбоку.
Патер повернулся на шепот, но невидимка затих. Бельмо таяло, и из него начали вылупляться фигуры заключенных. Иоанн не ожидал, что их здесь окажется так много.
...мы лежали на соломе, мы сидели на корточках, мы жались к стенам. Те, кто мог, переползали подальше от двери в надежде, что стражники не заметят их, когда придут в следующий раз. Впрочем, некоторым поначалу и вправду везло: когда выкрикивали их имена, они не отзывались. Случалось, конечно, что кто-то из своих же товарок помогал тюремщикам, но редко, а со временем и совсем перестали. Тогда парни думали, что искомая преступница брошена в другую камеру, и уходили. Если инквизиторы не гнали их снова в обход тюрьмы, то денек-другой удавалось выгадать. Везло недолго. На шестой день с начала арестов Святые отцы придумали лучший порядок: каждый день -- по камере. И тут уж стражники не путались...
Рыхлая рыжая баба приподнялась на локтях у самых ног патера и уставилась на него, тупо моргая. Иоанн стоял на ее подоле, но преступница даже не пошевелилась, чтобы высвободиться. Справа и слева от нее -- и чуть дальше от патера -- валялись еще два тюка. Не сразу, но Иоанн разглядел, что и это -- люди. Худющая женщина слева показывала гостю свои острые лопатки, уткнувшись лицом в подстилку, а бритую голову соседки слева до висков скрывал грязный платок. У рыжей волосы уже немного отросли, и надо лбом топорщился ржавый нимб. Как же найти среди них Марту? Не заглядывать же каждой в лицо! Патер Иоанн пожалел о том, что выпроводил Берга. Хотя и начальник тюрьмы не мог бы посоветовать ничего лучшего.
-- Марта! -- позвал Иоанн.
Никто не ответил, а баба кивнула, как будто именно этого имени и ожидала от патера.
-- Марта...
Рыжая потеряла интерес к пришедшему и откинулась назад, стукнувшись затылком об пол. Зато остальные преступницы начали оживать. Все зашелестело, закряхтело, застонало, и патер почувствовал направленные на него взгляды. Вот теперь бы и высматривать дочь хозяина прядильни среди обращенных к нему лиц! Но вместо этого Иоанн поднял глаза к потолку.
...гляди-ка! Никак, молится? Святой так же делает, когда призывает Бога во свидетели нашей лжи. Но патеру-то мы еще ничего не говорили! Хотя кто их разберет, Святых-то... Они все наперед знают. И то, в чем признаешься, и то, что вздумаешь утаить, и то, чего сама не упомнишь. Эх, сестрица! Кабы не Конрад, я б по гроб жизни думала, что энто сосед-кожемяка ко мне в темноте на кухню пролазит! А как припомнила все, как бывало, так мороз по коже. И глаза-то у него светились адовым светом, и вонял-то он серой, оттого и в носу щекотало, а чихнуть нельзя -- вдруг кому не спится в доме. И... стыдно сказать! Я ж чуяла, что не одним концом он меня ублажал, а тремя... То-то страсти! Сама б и не выговорила, да Конрад подсказал. Ему все-е ведомо. А кожемяка Божьим именем клялся, что дела со мной не имел. Как тут не поверить? Человек он сурьезный. Ведь днем мы, бывало, и словом с ним не перемолвимся, когда столкнемся во дворе или в церкви. И как только у меня язык повернулся на него напраслину возводить? Женка у него молодая, в теле. А что глумая от рождения, так кому какое дело? Другим это даже по сердцу. Говорят, она тоже здесь... Знать, виновата! Эх, Грехи наши... Что говоришь? Тебе судьи обещали, что простят, когда покаешься? И мне... Может, верно, а может... Только мне, сестрица, уже все одно! Как я людям на глаза покажусь? Пальцы подроблены, ногти покрошены, а что с лицом сделалось, так лучше и не видеть... Третьего дня палач каленое железо ко лбу приложил... Чуть Богу душу не отдала. Да не пялься ты на меня, стервоза! Смотри, как бы и с тобой того же не случилось! Не виноватая, говоришь? Я те дам, не виноватая! Завтра отпираться не выйдет! Мне Готфрид ночью шепнул, что с тобой, окаянной, сделают. Тоже мне -- недотрога нашлась! Нет, чтобы приласкать парня, пока рожа да кой-что другое цело... Он же тебя сначала добром просил! Глядишь, и хлеба принес бы. Готфрид -- он хороший. Досадно, что его на телятинку тянет. Я б ему и без хлеба дала, мне терять нечего... Никак патер нас слушает? Ничего, небось, уши-то не завянут... Ах, мама моя родная! Что ж он смотрит на меня так-то? Не надо... Замолчи! Замолчи, кому говорю! Он смотрит на меня, как...
Не замкнуть уши, не спрятать голову под полу сутаны, не избегнуть. Иоанн слышал разговор женщин, не мог не слышать. А все оттого, что привык за четверть века к шепоту с той стороны решетки. Когда за спиной у прихожанина теснятся другие, только приглушенная капель слов прокалывает уши священника, как яичную скорлупу, и Бог разбивает ложечкой верхушку черепа, и взлетает золотой желток к небу, и всем -- благо, а кому-то -- спасение... И странно, что в этот раз патер Иоанн думал лишь о себе. О том, что ему самому спасения нет. Ибо не треснуло темя, не воспарила нежданная исповедь в горние выси, а свилась змеенышем в скорлупке выеденного яйца, высунула язык и щекочет затылок изнутри... Щекочет до тошноты!
...ты как знаешь, сестрица, а я под благословение пойду! Может, и не придется более... Я же узнала его -- это патер из Марии Магдалины. Другого такого ласкового во всем городе не сыщешь. Небось, не откажет. И смотрит, как с икон смотрит. Ангел Господен! Как есть Ангел! Знать, Господь от нас не отвернулся. Последнее утешение послал грешным... Да вставай же ты! Ничего, если не можешь... Мы подползем потихонечку... Нет, давай быстрее! Глянь, бабы по углам зашевелились, тоже норовят поближе подобраться. Давай! Авось, успеем...
-- Патер! Благословите, грешницу окаянную! Благословите, патер! -- заверещала за спиной Иоанна патлатая старуха, которую даже обрить не удосужились -- и без того ясно, что ведьма.
-- Благословите!
-- Благословите, патер!
-- Христа ради...
Никогда прежде, и уж никогда после не рвали так облачение на Иоанне, не целовали рук его сухо и жарко, не утыкались лысыми головами в колени, не касались голодными пальцами его тела -- навсегда чужого им. И патер благословлял, и крестил навылет, и шел меж сосудов греха, шел сквозь плач, как сквозь воду, и, замерев в двух шагах от дверей, увидел он, что камера сия -- непорочное лоно Божественного источника, а он, немощный и отринутый Богом, не в силах совершить водосвятия, и уйдет он отсюда не с миром, а с мечом в горле -- неповоротливым и холодным. Уже у порога патер увидел ту, которую искал: и лицо ее -- серо, и одежда ее -- грязна, и рыдала она безутешно, и не узнала она Иоанна. Не патера доброго она в нем видела. Нет: аггел -- с ломкими соломенными лучиками меж перстов -- встал перед ней, как живой. И кричала она ему слова покаяния, и молила его о защите и спасении, и верила, что он, похитивший душу и разумение Марты-притихшей-в-углу, не оставит ее отныне. Аггел спустится с ней в пыточный застенок, взлетит на дыбу, взойдет на костер и остудит пламень своим благовонным дыханием. Ибо нет для Марты иных воздухов, кроме тех, что просочились в замочную скважину от одра ее матери. (К слову: тогдашнее средство помогло больной, она осталась жить, чтобы вчера, наконец, умереть в пыточном застенке на глазах у обозленного Конрада, о чем ни Марта, ни Иоанн никогда и не узнают.)
Дверь внезапно распахнулась, и ошалевший от криков Берг вывел патера наружу, помог ему спуститься по лестнице, отвел к себе, бережно усадил, и дал воды.
И все еще на жизнь жаловался.
А назавтра преступниц повели топить. Тех, что еще не покаялись. Патер Александр освятил заводь.
...брр-р! Ну и погода... Промерзло все. Босиком -- не дай Бог! Смотреть на них холодно. А вот же -- идут. И зачем мы потащились следом? Мы ж с тобой холостые, бездетные, никого высматривать не надобно. А-а! Чего уж там... Многие пошли, из тех, у кого своего интереса нет. Такое не каждый день увидишь! А насмотришься, так после десять раз подумаешь, прежде чем длинноволосое адово отродье к венцу вести. Длинноволосую... А эти! Не знаю, как тебе, а мне лысую бабу отроду видеть не приходилось. Одно дело, когда у них волосы под чепцом, под покровом каким спрятаны. Тут хоть помечтать можно: а каково, когда она в спаленке кудри разбирает, расчесывает, в косу на ночь заплетает... Александр говорил в прошлое воскресенье, что тем они нас и соблазняют. Вроде как одеты, но с намеком: поясок чуть распущен, вот ты и думаешь, как бы его до конца распутать, цепочка на шее, чтоб ты на нее смотрел, да потел, да прикидывал, куда у нее крестик проваливается, в прорезях проглядывает исподнее платье, и ты издалека чуешь, какое оно гладкое, тонкое, и что под ним ничего уж больше и нет... Александр грозил положить конец ихней бесстыжести. А, по-моему, уже и положили конец-то... Посмотри на них!..
Женщины понуро стояли на берегу пруда. Того, что на пути к тракту, но мимохожему путнику незаметен -- холмы мешают. Даже теперь, на исходе ноября, когда деревья съежились от мороза, и уж не поймешь: то ли сучья торчат, то ли сама земля выпустила корни в тучные облака. Народу на самом-то деле собралось не так, чтоб много. Кому охота под ледяную морось из теплого дома выбираться? Пришли те, кого растревожил лязг цепей, крики охраны, протяжное пение монахов. Зеваки перешептывались, палач с подручными молча занялись приготовлениями, и женщины робко заголосили.
А одна девица высоко повизгивала, и резало слух имя Богородицы, помянутое всуе. Старуха, державшая девушку за юбку, все повторяла: "Потерпи, милая, потерпи..." Бабуля сошла вчерась с ума, а раньше была повитухой, и сдуру решила, что снова -- роды, у подопечной схватки, а она все не хочет ложиться в постель, того и гляди: примется драть полог, да подсвечники из стен выворачивать. Девица не замечала старуху, привставала на цыпочки, хотя платье трещало по швам, расползалось, оголяя плечи. Но Богородица не смилостивилась или не расслышала просьбы, крылья не проклюнулись у молящейся на плечах, и не взлетела она, как хотела, к материнским белопенным рукам, которые укроют, утолят печали и прижмут к груди, где тепло и сны гнездятся.
Прочие ведьмы стыдились кричать, пока голосила девушка, они слушали и смотрели на ее бритый затылок с продолговатой впадинкой, на шею со вздувшимися жилами, и может, тоже -- недолго, но верили, что в тумане забьются крылья, и всем под ними хватит места. Тогда бы исчезли и пруд, и зеваки, и монахи, и палач, уже накрутивший на руку жгучую бечеву.
Но чуда сегодня не значилось в Книге Судеб, и женщины заметались, натыкаясь на тюремщиков, завыли, посыпали проклятиями, а им стягивали кисти, валили на подтаявшие от босых ног колдобины, скрючивали вдвое и протягивали бечеву промеж колен, чтобы захватить щиколотки. И началось: двое мирских держат, один духовный напутствует. Дабы во веки веков -- бултых! Посчастливилось тем, которые орали, словно свиньи на бойне, рты разевали так, что все лицо в красный желоб обращалось, язык подпрыгивал до неба, пока не натыкался на неповоротливую воду с осколками льда. Им посчастливилось, они утонули сразу.
-- Вытаскивай! -- надрывался палач.
И четверо нанятых по случаю бродяг ныряли. Один, правду сказать, сам сразу потоп.
...а кто ж его просил лезть, коли плавать не умеет?! Его-то до берега дотянули, но не до ведьм как-то стало. Хорошо еще, что монахи заранее объяснили: раз потопла баба, значит, нет на ней вины. А безвинные попадут в Рай, души их спасены, отмолены, тела потом сами всплывут, и будут -- не беспокойтесь! -- погребены останки, как по нашему христианскому обряду полагается. И все им дастся! Теперь главное -- зацепить багром тех, кто еще плавает по поверхности, воздуха в грудь тайком набрали, молчат, полощутся бычьими пузырями в пруду...
Так и сделали. Из восемнадцати упрямиц, на допросе отказавшихся сознаться, всплыло шесть. Дьявольское число, говорят!..
Спасшихся теми же баграми до тюрьмы и дотолкали. В пыточный застенок их в тот день решили не водить. Святой об этом после жалел. Что и понятно: две ведьмы вечером дьяволу душу отдали, а еще одна -- даже рассказать ничего не успела, как увидела палача, впала в беспамятство, и уж ни расплавленный свинец, ни тиски ее не проняли. Так и померла.
И если кому интересно, то бескрылая лебедушка, на которую все мы тут заглядывались, потонула. Видно, Матушка Богородица заспалась сегодня, но к утреннему омовению пробудилась, услышала, как зовут Ее уже почитай, что из-под воды. И помогла, чем смогла. Потопила. А старуха-повитуха -- всплыла. По грехам ее.
Неладное творилось с патером Иоанном в последние дни: вечернюю службу закончит, Бенедикта спать уложит, и к тюрьме поспешает.
...а наставник Иоаннов с тех пор, как сбежать пытался, вовсе ополоумел, в детство впал, под себя ходит, бормочет что-то на абракадабрском языке... Только Иоанн его и разумеет. Пришлось бы Бенедикту иссохнуть в неделю, но патер наш добрый заставляет Кнута старика с ложечки кормить. О чем служка и треплется на всех перекрестках. Мне вот тоже жаловался...
Если спросить самого Иоанна: "А что вы здесь ищете, патер?", то удивился бы он, стал бы озираться, словно восставая ото сна, и ничего толком объяснить не смог бы. Но никто не приставал к патеру с расспросами. Ведь горожане давно перестали ходить к тюрьме: ведьма -- она не жена более, не мать, не сестра. Так сказал Конрад, который Святой. Ему ли не знать? А уж в сумерках, так темницу каждый кривым проулком обойдет. Стены хоть и толстые, -- на совесть деды строили! -- а крики все ж долетают до прохожих. Днем-то тихо. Если что при свете дня и случается, то глубоко -- в подвалах, и ни одна живая душа не расслышит. Но после заката чудные дела творятся. Подойти поближе, прислушаться -- и мысли нехорошие полезут простецу в голову...
...я разок от сестрицы топал после полуночи, так сердце в пятки и ушло. Правду говорят, с ночным бесом те ведьмы любятся. Даже в тюрьме! Я стоял под боковым окошком, вот мне уши растопыривать и не пришлось: шуму же там было! Возня, стоны, кряхтение. Да еще, словно железом кто бренчит по полу. И слышу -- сопит бес, как блудный пес, когда на сучку наскочит, и кто-то тоненьким голосишком в такт приговаривает: "Нет, нет, нет..." Не из простых, значит. После я плач расслышал, ругань, топот... Уходил черт злющим. Видать ведьмочка не угодила чем-то. Я ж пригнулся, думал, что бес в окно вылетит. Не дождался! В тюрьме дверь хлопнула, да засов заскрежетал... Хочешь-не хочешь, а поверишь, что все ключи мира грешного -- у него, проклятого! У сатаны, значится. И как нам спасаться?..
Патер Иоанн во спасение еще веровал. Только кто бы стал его о спасении сейчас спрашивать? И, как ни странно, хотя он и бродил ежевечерне вокруг темницы, но ничего не слышал. А все оттого, что у него под черепом пели ангельские голоса. Прошепчет патер: "Здравствуй, Мария!", так и понесется от виска к виску: "Здравствуй-здравствуй..." Само же Святое Имя просеется, распадется на невнятные звуки, и ничего, кроме вечного приветствия, в голове не останется. И начнет патер молиться снова, и снова утечет Имя сквозь дырявые слова. Но Иоанн не прерывался, пока не начинал засыпать на ходу. Только тогда возвращался он в Марию Магдалину. И видел сны -- один другого гаже и греховнее, а утром слезы наворачивались на глаза, когда он смотрел на свой подрясник, замаранный ссохшейся дрянью -- молоками ядовитой донной рыбы. И постился Иоанн, и умерщвлял плоть, и верил во спасение. Вопреки! Но смеялся пергаментный демон. Не отставал от патера, но и не налегал понапрасну, только смеялся. Ведь недосуг бесу на изломе ноября. Скоро Рождество Христово! Мир повернется к Свету, и немногое тогда утаится в потертой котомке лжи.
(Да не в том беда, патер, что вы прохаживаетесь под зарешеченными окнами и ждете исповедника, затаившегося по ту сторону темноты, а в том, что и сам исповедник не ведает о сотнях своих очей, обращенных на вас. Сбился он со счета... Святой Конрад -- тот точно знает, сколько преступниц в застенке. Записывают монахи красиво и разборчиво каждое новое имя на мелованном просторе, а Конрад радуется, глядя, как ровно выкладываются ступени, по которым всего-то и осталось -- подняться. Ибо увенчана лестница вашим именем, Иоанн. Но быстрее к нему не подобраться. Вы, патер, дичь новая для брата своего во Христе. Думал он, что путь до вашей крови окажется замысловатей подвальных коридоров. Но нет. Помогли вы ему, от всего сердца разбитого и сокрушенного, которое, как известно, Господь не отринет. Помогли... В тех камерах, где служилые демоны еще не ночевали, ведьмы бесчинствуют. Они взбираются друг другу на плечи, хватаются руками за решетку и смотрят на вас влюбленно. А после рассказывают об увиденном тем, кто не пролез, кто служил подпоркой, тем, кто и вовсе подняться не мог.)
Патер Иоанн подтыкал одеяло наставника Бенедикта. Склонялся над стариком, вытирая слюну, текущую из его безгубого рта, проверял, суха ли простыня под страдальцем, отводил взгляд, если замечал, что подрясник наставника смялся, оголив тощие ноги выше щиколоток. Запрещено слуге Божьему разглядывать бренное тело -- свое ли, чужое ли... Хотя немощь Бенедикта оправдывала нарушение правил клира, но, памятуя о тошной жизни собственных чресел, Иоанну не по силам казалось даже мельком глянуть на чужую плоть. Патер оставлял свечу в изголовье наставника, и уходил к себе в келью. И -- делать нечего -- спал. Интересно, краснел ли он во сне? Говорят, если щеки зарумянятся, то тебя поминает кто-то. А патера поминали. В тюрьме.
...он вырастает вровень с башней, когда появляется из-за стены, а потом тает, как свечечка восковая, и идет тише. Нет-нет, да и подумаешь: может, он все-таки тоже смертный. Но лик-то, лик-то! Ой, сестрицы, а ведь и верно похож он на свечу пасхальную ясную -- огонь от плеч поднимается, горит ровно, на ветру не колеблется. Потому лик, омытый пламенем, красив красою ангельской... Не затыкай ты меня, сестрица! Не забыла я, кого Святой Конрад нашим господином называл. А хоть бы и так! Он хоть и падший ангел, но все ж таки -- ангел! Значит, не оставил он нас, бедных. На что же нам еще надеяться? Конрад сказал, что бес нам и помогает. Сестрицы, тут верить надо: если он под окнами ходит, каждый вечер ходит... Значит, правда! Я приметила, как посмотришь на него, так на следующий день и к судьям идти не страшно, а как станет больно, невтерпеж, то его лик на тебя с пустой стены глянет. И терпишь, и зовешь его, и встает он рядом. Мы-то и раньше патера нашего доброго знали, но не узнавали. Добрый и добрый! Только прошлой ночью я поняла, что ему-то я душеньку свою и отдала. Это после того, как напомнил мне Конрад на допросе про мой обет нечистой силе. Чье имя тогда на язык скакнуло? Его! Было же пророчество, что родится в наш век сын греха. Он и родился. И спасет он нас! Верую! Вот увидите -- не оставит преданных ему! Недаром Богоматерь от нас отвернулась... И пусть! Все равно теперь! И каяться я больше не буду. Хватит! Падший ангел каждый вечер нас жалеть приходит, как тут не уверовать? Хорошо, сестрица, завтра я тебя подниму к окошку. Сама прослезишься. А потом меня подсадишь глянуть на заступника нашего, ладно? Еще хоть разок!..
Неизвестно, как просочились слухи из пыточной камеры, но сегодня по пути к тюрьме Иоанн заметил приоткрытые на улицу двери и тени на порогах домов: любопытные горожане решили сами посмотреть на полуночного патера. И представилось Иоанну, что он снова поднимается на кафедру, и увещевать призван, и научать. Но не речью, разлученной с Духом еще со времен Вавилона, а походкой усталой, спиной своей, ноющей и прямой, взглядом своим спокойным, почти таким же спокойным, как у слепых от рождения, которым нечего искать, скашивая глаза.
В двадцать с небольшим, в самом начале своего служения, патеру доводилось смущаться встречных, разглядывавших его внимательно и весело. Они смотрели на него, словно с трудом сдерживались, чтобы не сказать:
...такой молодой, а уже рукоположен! Святым Отцам лучше знать, но уж больно зелен, как я посмотрю. И все за крест без дела хватается, будто потерять трусит... Вот уморил!..
А сегодня: "нет ни досады, ни зла, ни горечи, ни обиды. Есть только северный ветер..." -- вспомнились Иоанну слова из песенки влюбчивого менестреля, подслушанной им на улочке, прилегающей к рыночной площади. Но северный ветер задует поздно: завтра к вечеру. Потому патер пока спит. На ходу спит. И видится ему во сне, что те, стоящие за дверями, перешагнули порог и ступили на мостовую. И пошли за ним, как крысы за сказочным пастушком-колдуном, пошли след в след, до распахнутых ворот тюрьмы, а крысы-ведьмы -- те, что живы доселе -- встали на задние лапки, передними обхватили искромсанные тушки своих сестер по греху и тоже двинулись следом за патером: за городскую стену, мимо стражи, которая пристроилась в хвосте шествия, и так -- с горки на горку -- до самого рассвета. И наплывет на них горизонт, а край земли окажется под ногами. И патер Иоанн не станет дожидаться лодки. Он сделает шаг вперед. Сделает. И да поможет ему Бог! Во сне Он помогает.
И уж совсем ничего странного не заметил патер в том, что, когда ровно в десять вечера засвистел в трубах льдистый звонкий ветер, служка доложил о приходе городского судьи.
Старик Герард явился один -- без стражников, и корзины при нем не оказалось. Иоанн велел пустить гостя не мешкая. Как друг, как свет, как смерть вошел судья -- без стука. Сказал он патеру мало, но о многом, и не лукавил, и помощи не предлагал, не уговаривал, не торопил. Судья Круг всего лишь подарил Иоанну ночь. (Целую ночь, патер!) Судья даже пообещал не оставлять соглядатаев в доме.
(Так что: до встречи утром, Иоанн! Но патер, не забудьте, что судья Герард не может отпустить по домам двух главных соглядатаев. Этих, ну как их... Тех, что за плечами стоят: белого и смоляного, высокого и низкого, злого и доброго. А еще: меня судья отогнать не сумеет. Я же надоедливее их обоих. И лучше не прячьтесь, патер. Раз, два, три, четыре, пять -- я иду искать! Но не бойтесь меня, пожалуйста... Я сама вас сегодня боюсь. И вас, и тех, с кем вам придется встретиться.)
Патер остался один в церкви и приступил к молитве. Он полагал, что останется здесь до утра. Но в полночь выпал снег. И все, что происходило до сего часа, для Иоанна превратилось в пустяки. Обещания -- в тлен, угрозы -- в смех, молитвы -- в детские считалочки. И случилось то, о чем патер молил годами. Случилось... ибо нет жалости у Бога, которого он искал.
Апостол расколол каменный саркофаг западного нефа, скорлупа в известковых прожилках застучала по плитам, крошась. Он приподнял полы туники и соскочил вниз. Апостол прошел по дну храмового омута. Спиной к нему -- перед распятием -- стоял коленопреклоненный патер, и тот, в ком нет жалости, вошел в него, как нож в масло. Он поднял с колен тело Андреаса Франка, которое стало его телом, но не перекрестился. Апостол Иоанн не умел креститься. А заговорил он только тогда, когда патер вернулся в келью, растянулся на лавке и уставился в потолок. Апостолу понадобился человеческий голос, и он отнял голос старого слуги своего, и заговорил:
-- Ты звал меня? Звал. И я пришел. Пришел именно тот, кого ты звал сердцем всю свою жизнь, хотя называл ты при этом другого. Но я слышу только то, чего не говорят. Ты думаешь, что я -- ученик его? Нет. Я любил его и не мог не ошибаться. Я был прежде него, но, возлюбив, делил с ним трапезу, хотя хлеб его пуст для меня. Он стал учителем, но он тоже ошибался, и видел меня лишь наполовину, он видел лишь ту часть меня, которую осветила его и моя любовь. Прочее же таилось во тьме. А тебя я не люблю, Андреас, я стал тобою. И тебе придется принять меня таким, каков я есть, целиком. Иначе тебе не спастись.
"Нет, -- подумал безгласный патер, -- Ты -- дьявол. Ты -- шут, обезьяна Бога. Я читал Евангелие Слова, я помню, я знаю..."
-- Нет. Ничего ты не знаешь, покуда не познал, что человеческая любовь -- всегда ошибка. И ты ждал от меня не откровения, а сказки. Так вот она, Андреас: я сотворил мир, ибо не мог иначе. И пребывал я в чистоте невозможной, пока не сказал я то самое -- первое -- слово. Я сказал: "Хорошо!" Ибо возлюбил и раздвоился. С тех пор я стал человеком, рождаюсь снова и снова, а тень моя довлеет свету.
-- Ты ждал сказки... Потому что хочешь и верить, и сомневаться, и знать, и искать. Как, впрочем, и я. Ведь я -- это ты, а значит: ты бог, как и все вы -- боги, -- сказал названный демоном. -- Вот что ты хотел услышать от меня, Андреас. Вот чего ты не хочешь слышать. И когда мы свиделись во плоти в иудейском квартале, ты не смог придумать ничего лучшего, чем убить меня. Самого себя -- убить.
"Не тебя, демон, не себя, грешного, не апостола Иоанна, а иудейского отпрыска... И не убивал я его вовсе! Даже Иосиф не брезговал беседовать со мной, он знал, что нет моей вины в смерти Иегуды".
-- Ты обманываешь меня -- самого себя ты обманываешь. А все потому, что до сих пор любишь... Любишь не понимая!
"Я всю жизнь старался следовать заповеди и возлюбить Бога своего превыше всего. Если я грешен, то я понесу кару, но не тебе, демону, меня судить".
-- А я и не сужу. Я говорю о том, чего ты не хочешь слышать, хотя так долго просил меня сказать хоть слово. Неужели мне начинать сначала? Хорошо: ты превыше всего любишь Бога, но как ты можешь любить то, чего не вмещаешь? Стань Богом, тогда и рассудим.
"Мне тошно от тебя, бес. Изыди!"
-- Бабу на сносях тоже начинает мутить... Ты медлишь родить себя, человече. Я же могу подождать. И еще подождать. Я веков не считаю.
"Я молился апостолу Иоанну десятилетиями. Когда я стоял над паствой, зрачки мои, как отвес в руках каменщика, всегда указывали вниз, туда, где в западном нефе стоял апостол, приникнув к Иисусу. Но грехи выели разум из моего существа, и вот ты пришел -- гонец безумия!"
-- Назови же то, что погубило тебя. Назови -- и все пропадет! Ты схватишь скамью, расколотишь витраж, а за ним ничего не увидишь. Только свободу. И станешь ты равным мне. И, быть может, я захочу тебе молиться.
"Я никогда не поверю тебе! Я сошел с ума, но искушение твое тщетно".
-- Человекам важнее всего -- пустое. Сказано же им с самого начала, что они созданы по образу и подобию Бога, но они не знают себя, а значит, и Бога им не познать. Они все видят либо как любовь, либо как пустоту, как зло или добро... И с них довольно! Но мы же теперь говорим не о пустоте, и не о любви, не о зле, добре, их истоке или причине. Мы говорим о Боге, Андреас.
"А я не хочу говорить с тобой более!"
-- Когда я оставлю тебя, ты пожалеешь. Ибо ночь длинна, Андреас... И покуда ты -- человек, нового гостя, стоящего у порога твоего разума, тебе не изгнать. Я же вернусь на рассвете. Если ты меня примешь. Если ты самого себя примешь до рассвета!
Голос под сводами кельи смолк, и патер Иоанн облизнул губы, раскрыл рот и закричал. Хорошо, что Кнут сбежал из дома после прихода судьи. Забытье же патера Бенедикта не смогла бы потревожить даже долгожданная Труба Судного Дня. Посему Иоанн кричал, пока не понял, что снова нем, и не разобрал шепот, крадущийся по темени. Шепот того, кому не понадобился его голос. Ведь этот гость пришел за сердцем. Только за ним.
-- Не торопись, Андреас... Не сейчас...
Волны латыни перекатывались через патера Иоанна, и замирали, ибо душил он женщину языком своим, и она откидывала голову, умолкая.
Патер увидел, что стены кельи побелели, истончились и растаяли, он оказался в ином месте, в иное время, и почувствовал, как Тереза положила руку ему на грудь, то ли лаская, то ли отталкивая. Он притянул женщину к себе и прижал ее узкие бедра к чреслам. Как некогда, как -- никогда! -- в саду лекарском. Губы ее лоснились, и сладко и гадко ныло тело слуги Божьего. Они повалились на траву, и ряса мешала, страшно мешала старшему Франку. Женщина рассмеялась. И пришлось им вскочить с земли, из дома выходила Магда, и Андреас расслышал голос Карла Франка, спешившего принять участие в их веселье.
"Между нами тогда ничего не случилось, Тереза!"
-- Истину глаголешь, Андреас, -- пронеслось дыханием по волосам патера. -- Ничего не случилось, а я умерла.
"Я спешил, Тереза, я так спешил к тебе, когда ты вздумала умереть!"
-- И ты успел... Ты спас душу, принадлежавшую тебе. А Карл не успел спасти тела... Я не позволила.
"Признавайся во всем, в чем хочешь, я стерплю".
-- Ты терпишь, ибо грех твой велик, патер?
"Я не виню себя. Это ты... заблудилась, Тереза. Ты мучилась от одиночества в чужом городе, тебе показалось мало брата моего, и ты схватила меня за сердце, как ребенок, заблудившись, хватает за полы первого встречного".
-- Ты судишь меня, Андреас?
"Не сужу. Оттого и не прощаю".
-- А себя?
"И себя не прощаю. Зачем? Карл Франк тоже все знал и ничего не простил ни мне, ни тебе, Тереза. И любил нас за это".
-- Помолись же, патер, чтобы отпустились нам грехи наши.
"Нет! Я разучился молиться".
-- Тогда обними меня. Зябко.
"Не могу. Ты ближе, чем кожа".
-- Отчего же так больно? Отчего же так страшно мне здесь?!
"Оттого, что теперь ты во мне. И тебя больше нет, Тереза".
Иоанн остался лежать один в пустой келье. И одиночество его в ночи почти сравнялось с одиночеством Бога в груди смертного. До рассвета оставалось меньше часа, и патер закончил молитву, которую не смог бы сотворить ни в одной из церквей мира:
-- Вернись. Ибо одинок Ты и во множестве Своем. И пусты все имена Твои реченные, и несказуемые, и безысходны все игры Твои великие и малые. Я не назову Тебя ни Демоном, ни Пустотой, ни Спасителем, ни Апостолом Его. Но я приму все личины Твои и лики: Твой ветер дробный и пустоту бездыханную, свет слоеный и тьму единую. Я назову Тебе даже имя молчания Твоего... И одиночество отпустит Тебя наконец.
На рассвете тот, в ком нет жалости, вернулся, как и обещал -- как нож в масло. И стали они одно. Когда Герард явился за Иоанном, он не нашел его в келье. Правда, судья так ничего и не понял. Он помог подняться с лавки тому, кого принял за патера нашего доброго, и повел его в тюрьму. А тот, в ком нет жалости, улыбался судье и не противился.
Допросы и очные ставки патера Иоанна с преступницами длились больше недели. Никогда, пожалуй, у Святых Судей не случалось такой легкой работы. Обвиняемый патер поддавался, как воск. Даже Конрад Этенбургский не настаивал на пытке. (А ведь без нее -- никак. Верно, Конрад?) С запуганными бабами, которые при виде дыбы, тисков, козел и прочих орудий истины сознавались во всех смертных грехах, а потом, отлежавшись на сенной подстилке, отрекались от своих слов, Конрад знал, как поступать. Но как прикажете поступать с человеком, который и на следующий день, и через день повторит все сызнова, ни в чем не собьется, не переврет? Словно перечень преступлений выгравирован у Святого Конрада на лбу, а патеру стоит только глянуть судье в лицо и зачесть свои грехи вслух. Помогало Иоанну и то, что ни одна из преданных ему ведьм не могла придумать ничего такого, чего бы не сказали две самые первые. Сам Конрад Этенбургский ему и помог, в конечном счете. Ох, как помог, дав почитать в свое время показания Марты, дочери хозяина прядильных мастерских. И уже ничего, и совсем не больно узнать, что второй обвинила патера не кто-нибудь -- Анна Гессе.
Она тоже уверовала в ласкового демона и счастлива на исходе своей постной жизни, и все для нее теперь внове. Конраду не разглядеть, но ей же снова семнадцать лет! И замуж ее родители не торопят, отец даже и думать не хочет, что дочери рано или поздно придется идти в чужой дом. Скушно! А Иоанн так молод, так неловок в своей необношенной рясе. Краснеет, как девушка, если посмотреть на него подольше. Анна радуется, видя его смущение. Значит, красива, если даже слуга Божий, стройный, высокий, начинает заикаться и рукам места не находит, когда она рядом. И не так уж важно, что на самом-то деле и не заглядывался Иоанн на нее вовсе. Просто и патеру все тогда было внове. И девичья хитрость -- тоже. Зато Анна и после, когда взошла на мужнину постель, когда детей растила, нет-нет, да и вспоминала, как весело пройтись вплотную к святому отцу, который ей не в отцы, а в женихи годится, и задеть его плечиком ненароком. Патер отскочит, замрет и смотрит вслед. А она бедрами качает, идет легко, и мечтает, чтобы путь до церковных дверей оказался вдвое длиннее. Мастер Гессе -- тертый калач, его такими играми не проймешь, как тут не вспоминать долговязого смешного мальчишку. Особенно потом -- лет черед двадцать, когда он состарился, преобразившись в доброго патера нашего, а после в демона огнеголового, когда глаза его глядят еще глубже, еще теплее, до истомы, до долгой исповеди усталой женщины...
...помоги мне, мальчик мой неловкий! Ты же помнишь, какой я была. Только ты видишь, что там -- в печали моей -- играет пояском девчушка задорная, которой и жемчужинки мелкие к лицу, и золотой колокольчик на запястье кстати. Это теперь мне все опротивело. Сизое платье, и день мой осенний, и некому, кроме тебя, вспомнить переливы прозрачного, болтливого ручейка, не знающего, что впадет он в пруд, заросший осокой. В пруд, где топят ведьм...
И патер Иоанн тоже вспомнил девицу стервозную да приставучую. Но когда возвращался с допроса в камеру, которую делил с сыном Анны, ни разу не помянул девчушку. Только старуху Гессе поминал -- осеннюю гнилую падалицу, хорошую матушку хорошего сына. (Лишь о тебе нынешней он рассказывал Рудольфу. О том, как ты выглядишь, держишься, но ни разу не сказал о том, какую дичь ты несешь на допросах. Золотых дел мастер такого позора не вынес бы.)
А талисман, подаренный Карлом, нашли только через несколько дней после начала допроса.
(Да что я говорю, Андреас? Не нашли: ты сам его отдал тюремщику, когда тебе велели скинуть все, что указывает на сан твой, и надеть рубаху заключенного. Не можешь же ты стоять перед судьями, как клирик! Ты даже нательный крест почему-то снял и протянул Готфриду. Тот испугался. Впервые с тех пор, как забрали его с бойни на новую чистую работу. Готфрид крест оттолкнул, хотя ты ему и говорил, что крест тебе больше не нужен, как и карлов талисман. Ведь голова больше не звенит и не кружится, ибо здоров ты отныне духом. Готфрид не поверил. А ведь ты говорил правду, Андреас! И случилось чудо: судьи назвали тебя именем крещения твоего. Оно вернулось к тебе, Андреас Франк! Теперь, когда оно стало ложным именем. Ведь в тебе бродит апостольская кровь, ты разучился креститься, ты смотришь на тюремные своды, как Иоанн на новое небо острова Патмос.)
Конрад Этенбургский приближался к часу своего торжества. И не нашлось бы мрачнее его человека во всем городе. Ведь испортил, напрочь испортил радость подлец эдакий Франк! Он признавался во всем, что удумали возвести на него ошалелые ведьмы, он склонял голову перед судьями, безропотно исполнял приказы тюремщиков, и даже до них -- чурбанов -- дошло, что ни понукать, ни тащить, ни пинать клирика не придется. И как получается у Франка, у этого шута горохового, ходить по земле, будто по маслу скользить, уворачиваться от лапищ палача, скидывать облачение так, что никто и прикоснуться к нему не успевает, отвечать преступницам, как дочерям родным, и... не каяться! Конрад бесился, запираясь у себя. И думал, думал-гадал, почему он не осмеливается пытать проклятого клирика. А ведь Конрад -- очами души своей -- ежедневно зрел грешника растянутым на козлах.
(А ты приглядись к нему, Конрад! Думаешь, врут грешницы, когда божатся, что видели его осиянным? Признайся, что не веришь ты ни одному их слову, если по совести! И ты прав: не лучится Андреас Франк -- это у преступниц от голода и темноты в глазах огоньки прыгают. Они сначала-то тебя, родненького, светочем считали, но не повезло тебе -- росточком не вышел. И доброта твоя скоро поиссякла, стал ты кричать на них, ногами топать, приказывать палачу еще раз напомнить бабам, каково им в аду придется. Но не завидуй, не ревнуй их к Иоанну, Конрад! Все пройдет. Тебя-то они любят всем сердцем, ибо любовь смертных пребывает в боли. А вот его ведьмы уже потихоньку начинают ненавидеть. Разве ты не заметил, как Марта-черная позавчера морщилась, когда снова назвала патера демоном, а он кивнул и улыбнулся в ответ, как Божья Матерь на иконах улыбается. Думаешь, Марта простит Иоанну ангельство его? Никогда!)
И скоро Конрад понял, насколько патер стал ненавистен женщинам. В пыточной такая ругань стояла, что хоть святых выноси. Но Святого Конрада вынести никто не решился, да и не позволил бы он. А после тюремщики стали докладывать судьям о том, что бабы в застенках снова молятся, но не долговязому ангелу-демону, а все больше Галилеянину и всем его присным.
С первой их молитвы Спасителю, собственно, и началось восхождение грешного патера на костер. Тут уж и Конрад своим псиным нюхом учуял запах гари. Учуял и успокоился в кои-то веки. "А пытка... Да шут с ней! -- решил Конрад. -- Это улыбчивое мясо как на колесе ни крути -- толку не будет!"
Так вот и не вступил Иоанн в сей круг земного ада.
Снег до вечера таял, оголяя жирную грязь городских улиц, а за ночь наваливало больше прежнего. Но солнце, словно на спор с зимой, буравило сугробы до заката, пока ажурные решеточки снега не просели до земли от мокрой тяжести. Не было мира и среди человеков. Ходили они злые, скидывали обувь, едва переступив порог дома, развешивали отсыревшую одежду у печей и бранили капризную зиму. Хочется же Рождества, наконец!.. А пост все длится и длится, у некоторых кости уже просвечивают сквозь кожу. Не от холода, даже не от полуголодного бытия постного, а оттого, что простуды измучили, кашель да насморк изглодал.
...в полдень выйдешь на двор -- парная теплынь, а как возвращаться домой с работы, так зуб на зуб не попадает...
И когда стало известно о предстоящей казни преступника, демона, возомнившего себя Богом -- Андреаса Франка, то не нашлось в городе ни одной живой души, которая пожалела бы о нем. К тому же в череде тягучих дней перед Рождеством любая нечаянная забава ценится на вес золота. Тем более, что никогда доселе никого из горожан не жгли. Все больше вешали, случись чего. (Скучно вы жили, христиане!)
На лобном месте за стеной высился столб -- все, что осталось от виселицы, сколоченной в позапрошлом году. Удивительно еще, что простоял до сих пор. Плотники осмотрели столб и уверили магистрат, что для казни Франка он вполне сгодится. Конечно, от работы, за которую обещали заплатить больше обычного, никто по доброй воле не отказывается, но в магистрате спешили, а, кроме того, ходили слухи, что костерок предвидится не один. Скоро, скоро к лобному месту от городской стены потянется череда повозок. Ведь если всех ведьм по очереди казнить, то действо грозит растянуться на несколько месяцев.
Конрад тянуть не намерен. Ему порядком надоело в городке, и он ждет не дождется того срока, когда сможет отправить послание папе. Составлять его он уже начал от нечего делать. Допросы прекратились. Все и так сказано-пересказано, ведьмы давно начали повторяться, вызывая у Конрада оскомину своими байками. Пора Святому двигаться дальше. Хитрая ересь да преступная ворожба гнездятся повсюду. Конрад, понимал, что, если и прочих горожанок перетаскать в тюрьму, та же музыка пойдет. А преступник настоящий, стоящий -- только один нашелся. Был и второй, да сбежал. И за ним в замок Гогенлое стражников не пошлешь. Господа не поймут такой шутки. Задумаются: а господа ли они на своей земле? Чем их размышления могут обернуться для Конрада Этенбургского, он пока испытывать не хотел. Рано обходиться с этими гордецами так, как они того заслуживают.
...вот одолеет папа наш императора, тогда и узнаем, кто первый в мире Божьем!..
Конрад истово верил, что так и случится. Пока же придется ему удовольствоваться тем, что есть. Или Конрад не хотел на самом-то деле добираться до Карла Франка? Кто может поручиться, что и лекарь не разочарует Святого судью? Андреас выглядел ненамного слабее брата-лекаря, а рехнулся, растекся в бессмысленной улыбке, как жир по сковороде. Патер тронулся, а одержимые ведьмы в него уверовали. "Нет худшей ереси, чем безумие", -- думал Конрад, почитавший себя разумным.
Да черт с ними, с бабами, всех не переловишь. Другое дело -- еретики. Особенно, если они из ненавистного клира. Только искать их теперь придется далече. Но ничего! Конрад Этенбургский на месте не сидит. Отдохнет немного, возвратившись на родину, и поедет по другим городам восстанавливать Божью справедливость. Тут уж только поспевай!
Когда патера передали в руки магистрата, дабы поступили с ним как подобает, судья произнес приговор едва ли не по слогам, считая, что Андреас, потерявший рассудок, не расслышит, не уразумеет, не дойдут него заковыристые слова.
Судья Герард напрасно старался: нутряной Апостол в смертном Иоанне все слышал и знал наперед. Когда патера подняли сегодня утром с сенного настила, который он, как и камеру, делил с Рудольфом Гессе, узник все понял и ничему не удивлялся. А, войдя в зал магистрата, где ожидали его судейские, Иоанн и их разглядел, и еще -- нечто... Ведь стена за спинами мужей, прятавших глаза от безумного еретика, сделалась прозрачной, и патер видел, как за стеной, кувыркаясь на лету, падали снежинки...
"И понял я, что это хорошо! -- нараспев, почти вслух думал Иоанн. -- Две полосатых кошки перемигиваются на крыше соседнего дома. Хорошо! Ведь они -- это я, оттого и хорошо мне. Здорово уютиться у трубы, прислушиваться к тому, как в животике бурчат останки съеденных накануне воробьев. Птички лопаются, подобно пузырям на лужах, и из них сыплется зерно, семена сорняков, бурая труха тысячелистника. Если смешать равные части трав и залить желчью, то получится состав, от которого в голове заводится ветер. Ушки у кошек крутятся, подражая флюгерам. Спрашивают кошки: "Ветер, ветер, где ты?" Хлоп, и поймали бродягу меж ушных раковин. И моргают довольно, и тоже думают, что все хорошо. Надобно рецепт запомнить. Карлу понравится. Запишет он в своей лекарской книге: "Средство для уловления ветров и духов". "Духов" -- так Карл и запишет. Он всегда хочет большего... А мне уже и не надо. Разве найдется здесь что-либо больше меня?"
--...через сожжение первого декабря... никакого... года от Рождества Христова...
Иоанн улыбнулся. Правда, не судейским, а кошкам.
(Да завтра, завтра, сгорит это тело! Не мудрствуйте лукаво, судья. Если бы патер не уловил ветер и не знал всего наперед, то не понял бы, что вы сказали. Ибо нет у него более разума. Только снег за прозрачной стеной. А снег веет, где хочет. Так зачем ему тело?)
Иоанн улыбнулся еще раз. Он даже кивнул судейским. И только тогда Герард позволил его увести. Быть может оттого, что старого судью одолела изжога.
(А лекарь-то в отъезде... Не повезло вам, судья! Не всем же везет, как энтим Франкам!)
Карл заспался сегодня. Собирался покинуть замок еще до полудня, но бес попутал. Угораздило же вчера взяться переписывать набело те рецепты, которые попросил его оставить лекарь Гогенлое! Вот и засиделся до первых петухов. Нет, чтоб оставить коллеге неправленые выписки. Пусть бы сам разбирался. Карл досадовал, выбираясь из постели. Глупо вышло! День сегодня -- самый благоприятный для начала дальнего путешествия в солнечную страну. Он и сам не знал, отчего его так тянуло именно туда. Судя по последнему письму Луциуса, ничего хорошего за Пиренеями Франка не ждало. Но лекарь и в жизни-то упрям, а в глубине желаний своих -- упрямее ангела падшего. А еще глубже, там, куда ему самому доступ заказан, солнце вращалось не вокруг мира Божьего, а вокруг мертвой женщины. Но умерла она здесь, в ненавистном розовощеком городе. А в Испании он оставил ее живой. И не увозил он ее оттуда вовсе! Тень ее забрал, а саму Терезу -- оставил. И жил в одном доме со смуглым безуханным слепком, и делил с ним ложе. А та, кто читала рукописи своего отца, сидя в солнечном столпе, все еще ждет. Как и много лет назад, ждет, что он разбросает по саду страницы и вдавит ее косы в песок.
В тот же час Андреас Франк, свободный от власти женщины своей подкожной, от власти Бога, отменившего законы Свои в нем, шел позади монаха, указующего ему путь, который он и без того знал: путь снега и огня, того, что белее земного снега. Палач помог ему взобраться по лестнице, приставленной к рукотворной Голгофе, сложенной из бревен. Монах в последний раз призвал Андреаса покаяться. Но еретик подчинился ветру, зажатому между висков, и покачал головой: слева-направо, слева-направо... Монах проклял его именем Спасителя и слез вниз. Конечно же, это расстарался не Конрад. Конрад Этенбургский вместе с членами магистрата сидел на скамье, специально принесенной из ратуши и благоразумно поставленной по его же совету с наветренной стороны. Святой перекрестился. Прелюдия закончилась.
А лекарь Франк искал сегодня одиночества. Пообедав, он сказал, что хочет еще успеть составить лекарство от угара для герцогини. Старуха часто рассказывала домашним, как пробуждается с тяжестью во лбу, как мысли путаются целый день, притравленные каминным дымом. Карл Франк и не рассчитывал излечить герцогиню от маразма и смерти, но почему бы не успокоить старуху? Она ведь свято верит в капли и мази. Впрочем, Карл собирался составить средство по всем правилам: а вдруг кому-то другому в замке на самом деле понадобится?
А палач и трое подручных застыли в ожидании вокруг лобного места, подняв горящие факелы. Городской голова переглянулся с судьей и кивнул палачу: пора! Молодцы воткнули факелы между поленьями с четырех сторон и отступили. Дрова занялись. Недаром же Конрад велел их просушить, прежде чем везти на лобное место. Ему-то не впервой...
Поднимаясь по винтовой лестнице в башню, где помещалась лаборатория герцогского лекаря, Карл заметил, что его одолела одышка. Чудеса! Вот уж чем-чем, а легочной слабостью Франк не страдал. "Засиделся я, -- решил лекарь. -- Ну да ладно. Завтра в этот час я буду уже трястись на тракте. Нет для дыхания ничего лучше сухого морозца. Завтра, скорей бы настало завтра. Да когда ж эта лестница закончится?.."
В тот же час, словно и ему не впервой приходится стоять на костре, Андреас втянул в себя дымное облачко, поднявшееся к лицу. Конрад заметил, как выпятилась грудь еретика, и Святой на скамье заерзал от злости. Если так и дальше пойдет, то пламя доберется до Франка, когда тот уже впадет в беспамятство. И никто не услышит ни вопля, ни стона, не услышит ни одного слова, которое помогло бы понять, какая сила позволила еретику избежать пытки, избежать унижения, избежать его -- Конрада -- мести.
Вот и площадка перед дверью под крышей башни. Карл задержался на ней, чтобы перевести дыхание. Во рту горчило. Неужели коллега забыл отодвинуть заслонку, когда уходил из лаборатории?
-- Карл! -- окликнул его кто-то из-за спины.
Лекарь Франк знал, что за спиной никого нет и быть не может. Там -- штопор древней винтовой лестницы. Да и голос...
-- Карл!
Во второй раз голос, окликнувший его, понравился лекарю Франку еще меньше. "Старею я все-таки. Начинаю походить на герцогиню. Еще немного, и я понесу чушь об угаре, сводящем меня со света... И с ума!" Развеселившись от этой мысли, лекарь оглянулся. За его левым плечом зиял черный провал, из которого на него смотрели глаза с расширенными зрачками. Лекарь замер, вглядываясь во тьму, чувствуя, как по жилам побежала ядовитая желчь, лекарь замер, вслушиваясь в смолистую тишину, хотел усмехнуться, сбросить наваждение, но больше его никто не звал, и он не вынес молчания.
-- Андреас, ты хочешь нагнать меня? -- наконец прошептал Карл. -- Ты и сегодня ночью маялся бессонницей? Тереза, ты все-таки позвала меня? У тебя уже начались схватки, а воды все не отходят? Андреас, возьми монастырский сбор и все забудь... Тереза, подожди, сейчас я помогу тебе... Не торопитесь. Не исчезайте! Я вернусь. На этот раз я успею.
Карл развернулся к темноте с расширенными зрачками и потерял равновесие. Он шагнул вперед -- в отвесный проем винтовой лестницы. Шагнул, как взлетел.
Зрачки Иоанна расширились, он ослеп в клубящейся черноте, он ослеп, и потому увидел, как брат его лекарь падает вниз, катится по деревянным ступеням, а они проваливаются под ним, и скрежет зубовный доносится из преисподней. И растет скрежет, как дымовая башня над костром, и нет ей дна... Есть! Вот оно, дно: последняя ступень плашмя легла на затылок, и позвонки въехали в кадык.
Карл Франк успел.
Потому патер, объятый пламенем, уже не заметил, как накренился, перегорев, старый столб. Иоанн упал, как взлетел, и все забыл.
Дух казненного взвился над костром.
И полетел он над землей, что белее мелованного пергамента, и стелился он по снегу, и поднимался вверх, обгоняя летящих ворон, и все стены отныне стали прозрачны для духа. Но различал он за ними лишь мертвых. И вздымался дух до небес, и укрыл он собою поля, реку, и замок на берегу реки. Когда душа Карла Франка, свернувшего себе шею на винтовой лестнице, устремилась в горние выси, на полпути в небеси прихлопнул ее ледяной сачок духа, некогда бывшего ему братом.
"И пребудем мы вместе до скончания века, брат мой, которого мне так недоставало сегодня!" -- возрадовался Иоанн. -- Ты все еще хочешь жить? Ты снова хочешь встретить Терезу? Так я сотворю тебе новый мир, где все к тебе вернется. Ты ведь хотел успеть, простить, любить? Хорошо! Мне же теперь, что один мир, что сотни их сотворить -- все едино! И тебе там найдется место и Терезе, и Бенедикту, и Марте, и Анне, и всем-всем-всем. Мне не жалко. Мне надоело немного, но и это ничего. Я останусь одиноким, как и был доселе, я не посмею заглядываться на Терезу из-за твоего плеча, но позволь мне спрятаться в твоей груди. Я свернусь калачиком, я не стану храпеть, только дай мне хоть немного поспать. Бессонница замучила. Ты же знаешь мои хвори, брат лекарь..." -- Иоанн засмеялся. -- "Если тебе что понадобиться, ты разбуди меня, Карл. Я помогу, зевая. Нетрудно это богу. А хочешь, я отдам тебе даже свое имя, и ты назовешься Иоанном -- Яном? Хочешь? Бери! А когда ты опять заупрямишься и надумаешь вспомнить то, чего вспоминать не надо, ты решишь, что ты -- это я. Ты возомнишь себя обезумевшим патером, и все простишь брату лекарю, глядя на себя из моих глазниц. И ничего уже и никому не сможешь прощать, Ян... Если же спутники твои по миру иному догадаются, что не один ты властвуешь, то пусть и меня назовут как-нибудь. Мне все равно. Мне не нужны имена. Я отзовусь на любое".
Карл рванулся, чтобы избегнуть предреченного, но не смог, не смог... Да и не по силам это смертному. Только богам.
Иоанн же смеялся, ибо не нашлось в нем жалости.
Чуть позже повозка, в которой сидел Конрад Этенбургский, на пути к городским воротам обогнала двоих мастеровых. Тот, что постарше, с курчавой сивой бороденкой, выкрикивал, заикаясь:
-- Ч-черт с ней, с р-работой, сегодня! З-запить, з-забыть, з-заспать... З-запить, з-забыть, з-заспать...
И Святой пожалел о том, что он дал обет не пить хмельного. Он бы предпочел сегодня тоже налакаться до бесчувствия, чтобы не видеть того, что случится с городом.
"А ведь он не просто еретик. Он -- хуже, -- думал Конрад. -- Как же я проглядел?"
Конрад предпочел бы сегодня упиться, обожраться окатышей мавританской травы, только бы не глядеть, как люди разбредались от лобного места и исчезали напрочь, не пройдя и десятка шагов.
Святой бежал за ними, вперивал взгляд в цепочку оборванных следов, но ничего не находил в отпечатке последнего шага. Святой упал с телеги, когда она рассеялась под ним холодным паром, а кони махнули гривами и унеслись в небо белым огнем. И никого на дороге ни перед Конрадом, ни за ним. И никого у крепостной стены, и ни одной живой души на улицах. Конрад бросился в тюремную башню. Святой распахивал двери камер, но находил только слежавшееся сено на голом полу: ни ведьмы, ни ведьмочки, ни старухи, ни девочки... Выйдя из тюрьмы, он столкнулся с беззубым Бенедиктом, который, накинув козлиную шкуру, трусил прочь, позванивая бубенцами и похохатывая в невесть откуда взявшуюся трубу.
И только тогда Конрад понял, что остался последним в городе.
Святой вышел вон из крепостных ворот и закричал, повернувшись лицом к дымному столбу, все еще висевшему над лобным местом:
-- Ты обманул меня, ты не еретик! Ты ересиарх! Ты удумал то, что не подобает смертному. Ты уничтожил град сей и сотворил мир иной. Будь же ты проклят вовеки! Будь ты проклят вовеки, но... Забери меня с собой!!!
Одинокий бог смеялся.
Городские стены зашатались и плашмя рухнули на равнину.
Конрад поскользнулся, упал на четвереньки и побежал. Он спешил. Он спешил нагнать проклятого. Сколько той жизни осталось! Из рясы выпростался длинный хвост, а на глаза упали бельма. Но скоро и черная псина затерялась в тумане.
И никого более.
Только снег на земле и летние звезды в небе над полым холмом.
Наутро горожане решили, что Конрад уехал от них домой, добиваться канонизации Елизаветы. Благо, Святая уже успела отдать Богу душу. Однако случилось иное... Конрад не сумел добраться до стен родного города, земляки, прослышав о возвращении инквизитора, вышли ему навстречу на большак и забили Святого дубьем. А в городе, который Конрад столь неосмотрительно покинул, его приказы еще оставались в силе. Ведьм христиане дожгли сами. А Бенедикта? Свезли в монастырь, наконец.
А северный ветер морочил смертных и рыскал в пустой округе до...