Оболенская Светлана Валериановна : другие произведения.

Память не стынет...

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 8.00*4  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Это из рассказов о людях, которые помогли мне выжить и состояться

   Памяти С.Д.
  
  Когда я открываю свою старую тетрадь, читаю переписанные в нее хорошие стихи ( ни одно из них сегодня, через десятки лет, не вызывает у меня активного отторжения) и думаю о том, почему именно они оказались в этой тетради, память неизменно ведет меня в милый мне Московский дом в Дмитровском переулке на Петровке. Хозяйка этого дома была одной из тех, кто в юношеские годы оказал на меня наибольшее влияние. А я давно задумала написать несколько очерков - воспоминаний об этих людях. Среди них едва ли не первое место занимает Софья Дмитриевна Разумовская - самая красивая женщина из всех, что мне довелось встретить.
  В кабинете ее мужа, Даниила Семеновича Данина - покойного уже ныне автора нескольких книг о знаменитых физиках и о проблемах физики вообще, висел ее фотографический портрет, сделанный в молодости - в середине 30-х гг., именно тогда, когда я ее впервые увидела. Софья Дмитриевна смотрит на нас, полуобернувшись. Голова в облаке светлых волос. Летнее платье с пышными рукавами. Широкое лицо с чуть выдающимися круглыми скулами, прелестный большой рот, кокетливая, ослепительная открытая улыбка, короткий носик, большие светлые, немного навыкате глаза. Все вместе вполне соответствовало тогдашним канонам красоты и вместе с тем было чуть-чуть старомодным, но лишь настолько, чтобы быть отличным от других, запоминающимся, особенным. Белая-белая нежная кожа, небольшие руки в кольцах. Такой я увидела ее в первый раз, такой она была и на самом склоне своей долгой жизни.
  Это было летом, у нас на даче. Софья Дмитриевна на минутку остановила меня, десятилетнюю девчонку, на ступеньках террасы, о чем-то спросила, сказала два слова. Взглянув на нее мельком, я ее запомнила.
   Вот она сидит вместе с моей мамой на собрании в Детиздате. Мама заведует отделом дошкольной литературы. Туся - так все называют Софью Дмитриевну - редактор в школьном отделе. Ей и маме среди других дарят подарки по случаю какого-то праздника - духи в темно-синем флаконе - "Огни Москвы". Они шутят, весело обсуждают свои дела.
  А вот мы на выставке книг Детиздата. Туся обращается ко мне:
   - Какая у тебя любимая книга?
   - "Маленькие женщины" Луизы Олькотт , - отвечаю я, повергая маму в некоторое смущение.
   - Вот что они читают, - говорит Туся, - совсем не то, что мы для них делаем.
  Меня это нисколько не смущает. Я читаю и много другого, но больше всего мне нравятся "Маленькие женщины" и "Маленькие мужчины" - небольшие красные книжки, изданные в серии "Золотая библиотека".
   Вот и все, что я помню о ней до 1937 года. А знаю, что она со своим первым мужем бывала у нас дома и на даче и очень дружила с моей мамой, хотя и была много моложе ее.
  Осенью 37 и весной 38 г., после ареста родителей, когда мы - я и братья - были еще в Москве, Софья Дмитриевна, как почти все друзья дома, не позвонила и не пришла. Ее, впрочем, не было в Москве в самые дни ареста, а когда вернулась с юга, вовсю шел разгром Детиздата. Несколько лет спустя она горячо объясняла мне это. Тут нечего было прощать, но ей я простила бы все на свете.
   В 1943 г я приехала в Москву, и мне не давала покоя мысль разыскать кого-нибудь из той, прошлой жизни. Как будто это могло ту жизнь воскресить! В этих поисках пришлось испытать немало тяжких минут. Люди боялись подобных встреч. Однажды я написала письмо в Детиздат. Оно было адресовано "Тусе Разумовской". И обращалась я к ней так: "Дорогая Туся!", потому что не знала ее имени и отчества, а только это обращение мамы - "Туся". Я и точного адреса Детиздата не знала, хотя много раз бывала на работе у мамы.
  Прошло около месяца, и однажды вечером в квартире родственников, у которых я жила, как-то, показалось мне, бешено зазвонил телефон. Это звонила она, Софья Дмитриевна, взволнованно просила меня немедленно, прямо сейчас бежать к ней. И я побежала, благо что недалеко - с улицы Герцена в Дмитровский переулок.
  Сколько раз в следующие 20 лет я проделывала этот недальний путь, чаще всего быстро, почти бегом, как в первый раз. Вниз по узкой, гремящей трамваями улице Герцена до того переулка, где Центральный телеграф. Справа консерватория с колоннами у полукруглого входа, без всякого еще памятника Чайковскому. Затем налево, по переулку на ул.Горького, на углу - телеграф с глобусом наверху, там огромный зал - место наших студенческих свиданий. Дальше бегом через ул. Горького, на углу - парфюмерный магазин, дальше - Художественный театр, угол Дмитровки, налево, направо и вниз по тихому Дмитровскому. Вот подъезд, старая лестница с широкими промятыми каменными ступенями. Третий этаж; там, дальше длинный, темный, густо населенный коридор, а перед ним, на площадке сразу направо - двойная дверь в квартиру номер 1.
  В тот первый раз я пришла зимой, позвонила, открыли тотчас. Софья Дмитриевна ладонями крепко сжала мои щеки, поцеловала, велела раздеваться. В квартире было дымно - топилась чуть ли не в этот день поставленная печка-буржуйка. Труба выпускала дым в Дмитровский переулок, но часть его, видно, и в комнате оставалась.
  Крошечная передняя, где на столе стояла керосинка, однажды стоившая мне ужасных мук, из передней вход в крошечную комнату, ну, просто коробочку, где помещалась, однако, довольно широкая тахта, столик и шкафчик. Маленькая, тесная темная столовая без окон, из нее вход в единственную комнату попросторнее. Стены в ней были тесно уставлены книгами, от пола до потолка. Тут стоял небольшой письменный стол, кровать, пианино и эта самая дымящая буржуйка. Все это было уютно, хотя наверняка некомфортабельно, неудобно.
   Муж Софьи Дмитриевны пропал без вести под Москвой в 41 году, и она жила тогда одна.
  Первое, что сделала С.Д., когда я пришла к ней, - накормила меня полной тарелкой горячего горохового супа. Я давно не ела так досыта и спокойно, не думая о том, что ем чужое. Видно было, что ей приятно, что я ем этот суп. Она внимательно оглядела мою поистине нищенскую одежду и в один из следующих дней повела в обувной магазин на Петровке, где продавался только один вид обуви - войлочные ботинки на деревянной подошве, и купила мне их, строго велела носить. Я и носила, но стеснялась - ботинки эти громко щелкали, когда в аудитории я шла на свое место. Она собрала мне что-то и из своей одежды, и я приобрела более или менее приличный вид.
  Но главное было не это. Они вникала во все мои дела, спрашивала о здоровье, об отношениях с родственниками, у которых я жила, но больше всего - о маме. С грустью восприняла она известие о гибели на фронте моего брата Вали. Судьба отца и другого моего брата Димы, арестованного вместе с отцом, и без того была ей ясна, а вот о маме она хотела знать все и попросила меня принести ей последние ее письма из лагеря.
  Я принесла ей все мамины письма - это была большая стопка. С.Д. лежала на кровати, я сидела рядом в кресле. Она разворачивала листки, читала, и слезы, не переставая, текли по ее щекам. "Боже мой, - сказала она, - как я узнаю Екатерину Михайловну: больше всего - о литературе, меньше всего - о быте". Я так обрадовалась ее словам! "Прежде меня интересовал только Валя, продолжала она, - это был уже интересный человек. И я очень рада, что ты получилась именно такая, как мы с твоей мамой хотели". Какая? Голодная, грязная, подавленная, барахтаюсь, как щенок...
  Софья Дмитриевна спросила, не пишу ли я. Ей очень хотелось обнаружить во мне хоть крупицу таланта! Я писала в детдомовские годы, и у меня сохранился рассказ "Пожар". Я описала в нем поразивший меня пожар, случившийся в соседнем с детдомом здании ФЗУ, продолжавшийся много часов и уничтоживший это училище дотла. Рассказ этот я послала маме в лагерь; мама подробно разобрала его в ответном письме. Послала я его также на областной детский литературный конкурс в Иваново и получила вторую премию, о чем сообщила газета "Шуйский пролетарий". Мне тогда было 14 лет.
  С.Д. прочитала рассказ и сказала запомнившееся: "Знаешь, это неплохо написано. Но не имеет смысла повторять то, что уже сказано другими". Я показала свои стихотворные переводы из Гейне, которые сделала тоже в детдоме. Она неопределенно заметила, что "нужно бы поговорить с Озеровым, он ведь у нас главный по переводам", но, к счастью, эта идея тотчас же и заглохла.
  Она пыталась ввести меня в круг молодых людей, причастных к литературе. Привела на вечер в Дом литераторов, познакомила там с какими-то мальчиками, звала почаще приходить в редакцию "Знамени", где работала редактором в отделе прозы, хотела придать мне хоть немного светскости, сделать столичной девочкой. Не получалось, отчасти по свойствам моего характера, отчасти по причине ранней изломанности линии жизни. Я так стеснялась и боялась, что из этого ничего не могло выйти. Ведь и в Дмитровском переулке мне было не только прекрасно, но и тяжко. С.Д. бесконечно влекла меня к себе; это был для меня осколок прежнего разбившегося вдребезги мира, где превыше всего ценили жизнь духовную. Но природная застенчивость, делающая неловкой, а то и грубой, помноженная на то, что в С.Д. я видела существо высшего порядка, не могущее интересоваться мною по-настоящему (да и разница в возрасте была 20 лет), мешала мне раскрыться и стать собой. Так и осталось почти до самого конца. Как-то С.Д. сказала, что хочет познакомить меня с неким молодым поэтом Сашей Межировым, потому что чувствует в нас что-то общее. Я не хотела. "Глупая, - говорила она мне, - я тебя замуж хочу выдать. Впрочем, насчет Саши не стоило, наверное, оказалось, он напридумывал о себе всякого". Ей вообще хотелось выдать меня замуж, "но только за очень хорошего человека".
   Софья Дмитриевна не давала мне книг, но предложила приходить и читать у нее. Я обрадовалась несказанно и пользовалась ее приглашением не столько для чтения, сколько для того, чтобы вообще бывать в этом притягивавшем меня доме. Вот я устраиваюсь с книгой на диване, заменившем кровать, читаю и не читаю, а больше слушаю, наблюдаю за тем, что происходит. К С.Д приходят знакомые литераторы и те, кого она редактирует. Вот пришла Маргарита Алигер, я восхищаюсь ее поэмой "Таня". Маленького роста, сухая, с характерным твердым выговором, суровая, голос звенит. Я вижу, что она очень настоящая, ни от кого не зависит. Приходит Галина Николаева, странная, с длинной косой, глаза у нее разные (или косят), восторженная. Ведет себя, как романтическая девочка. Она не нравится мне, но С.Д. говорит, что очень талантлива. Я читаю ее роман "Битва в пути" - тема производственная, ну, и любовь, конечно. Творения ее канули в Лету. Я встретила здесь репатриировавшуюся из Шанхая Наталью Ильину, некрасивую, остроумную, готовую без конца рассказывать о своей судьбе и написавшей о ней сначала роман, а позже - гораздо более интересную книжку воспоминаний. Я запомнила ее смешной рассказ о том, как вскоре после возвращения в СССР в Нижнем Тагиле она отправилась в парикмахерскую и попросила вымыть ей волосы. Парикмахерша была потрясена, возмущена таким барским требованием и отчитала ее, а Ильиной это понравилось - ей виделись в этом независимость и достоинство людей, которые строят социализм. Репатрианты верили в это. А иначе для чего было возвращаться? Приходил стройный красавец, галантный и молчаливый адыг Аскер Евтых. Теперь я читаю о нем, что он - "основоположник адыгейской лирической прозы". С.Д. говорила, что он несомненно талантлив. Талантливость всегда была для нее важной, если даже не главной причиной, чтобы заинтересоваться человеком.
   Но интереснее всех была для меня сама Софья Дмитриевна. С авторами она разговаривала горячо и решительно, иногда диктаторски, совершенно по-мужски, при этом не забывая ни на секунду о своем женском обаянии. И все слушались ее беспрекословно. А вот, лежа на тахте, она работает. Лист за листом ложатся на пол рядом с ней страницы рукописей с ее пометками. Она очень любит свою работу, говорит, что жить без нее не может. Это очень нравится мне.
  Редакторская братия... Сколько приходилось слышать иронических, а то и гневных замечаний в адрес редакторов. Сколько раз и самой мне приходилось встречаться с редакторами, не желавшими даже слушать автора и единственным мерилом истины признававших марксистско-ленинские аксиомы и, может быть, еще важнее - указания "сверху". Это я о научной литературе. Но даже и там встречались умные редакторы, своими вдумчивыми замечаниями умевшие значительно исправить несовершенный текст.
   В художественной литературе дело иное. Но и редактору там много труднее. Ведь если труженика пера, погруженного в заботы суетного света, волшебным образом регулярно призывает к священной жертве Аполлон, или же "весной, при криках лебединых" ему Муза является, как может он уважать какого-то там редактора, берущегося править начертанное под руководством Музы? И вот берутся же эти никому не нужные редакторы, не стесняются. А ведь годятся разве что знаки препинания расставить...
  А я, вспоминая прежде всего С.Д. Разумовскую, считаю необыкновенно важным труд умного редактора, улучшающего, совершенствующего текст. А в советские времена редактор, кроме того, часто решал судьбу рукописи, иногда прибегал к самым немыслимым дипломатическим уловкам, а иногда не на жизнь, а на смерть сражался с главным редактором журнала или издательства, чтобы "пробить" книгу.
  С.Д. Разумовская была образцом редакторского мастерства. Многие прекрасные писатели того времени доверяли ей работу над своими произведениями. М. Зощенко, В. Шкловский, В. Катаев, А. Гайдар, К. Паустовский, Э.Казакевич, В. Панова и многие другие.
  Но дело было не только в редакторском мастерстве. Софья Дмитриевна была помощником работавших с ней писателям во всем. Она знала все обстоятельства их жизни и нередко устраивала их личную жизнь, выслушивала исповеди и давала советы, умела успокоить, внушала веру в себя. И в самые трудные времена умела провести в жизнь то, что с точки зрения не существующей явно, но цепкой и внимательной цензуры, не должно было увидеть свет
   Я много читала у Софьи Дмитриевны. Начала читать любимого ею Пруста, впрочем, так и не сумела полюбить этого писателя, зато полюбила Бальзака. Это она впервые предложила мне любимейшую мою и по сей день книгу Ю. Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара". Открыла книгу и вслух прочитала эпиграф: "Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию, и когда обратим внимание, их осталось уже немного". "Удивительная книга, - сказала С.Д., - я верю в ней каждому слову. А это ведь о давних временах, о Грибоедове".
   Она дала мне список "Поэмы конца" Цветаевой. Склонившись над моим плечом, поискала нужные строки и сказала: "Вот. Слушай, как грубо, как точно и как поэтично":
  "От друзей тебе подноготную
   Тайну Евы от древа - вот:
   Я не более, чем животное,
   Самка, раненная в живот".
   А в печатных изданиях позже я читала приглаженное: "Я не более, чем животное, кем-то раненное в живот".
  Тогда же в списке я прочитала и переписала опубликованное много позже стихотворение Пастернака на смерть Марины. С.Д. спросила меня, люблю ли я Пастернака. А я совсем его не знала. Стала читать, поначалу ничего не понимала. Стихи его производили на меня сильнейшее впечатление, но казалось, что его нужно как-то более глубоко, чем я могла, понять, а я не могу. Но музыка, музыка стиха всегда производила на меня главное впечатление, и еще раньше, чем проникновение в смысл, часто казавшийся загадочным, помогала полюбить поэта. Так было не только с Пастернаком. Наверное, эмоциональность моей натуры порождает такое отношение к поэзии: завораживает музыка стиха, внешняя и внутренняя, потом уже смысл. Умело или неумело зарифмованные мысли, может быть, и полезны для облегчения запоминания какой-нибудь информации, как некий мнемонический прием, но к таинственной области поэзии это отношения не имеет.
  Как-то я спросила С.Д., любит ли она Есенина. Она задумалась и сказала: "Для меня настолько существует Блок, что для Есенина места не остается. Вот послушай". И она тихо, бесстрастно, понижая голос к концу каждой строки, прочла стихотворение, уже давно любимое и мной;
  "Пусть я и жил, не любя,
   Пусть я и клятвы нарушу.
   Всё ты волнуешь мне душу,
   Где бы ни встретил тебя..."
  И Мандельштама, решительно ничего о нем не зная, я впервые услышала из уст Софьи Дмитриевны:
  "Когда пронзительнее свиста
   Я слышу английский язык,
   Я вижу Оливера Твиста
   Над кипою конторских книг"
  Она вдруг замолчала и вздохнула: "Ты помнишь, как ваш отец читал вам Диккенса? Пиквикский клуб?" Конечно, я помнила. "Ах, ладно,- с горечью сказала она.- Было и быльем поросло. Читай, Светлана. Валерьян Валерьянович был бы рад..."
   В доме Софьи Дмитриевны я познакомилась тогда еще с одной замечательной женщиной. Это была мать будущего мужа С.Д. Даниила Семеновича Данина Елена Аркадьевна Плотке. Начавшийся еще до войны роман Даниила Семеновича и Софьи Дмитриевны (она была старше его на 10 лет) завершился еще в начале войны их соединением, когда Даниил Семенович приехал к ней в эвакуацию в Нижний Тагил. Теперь Елена Аркадьевна часто бывала у С.Д.
   Сюда, в Дмитровский переулок и приехал в 1945 г. ее любимый сын Даня, и все тут было полно им, его делами и его друзьями, их молодой бурной жизнью, жизнью молодых еще людей, вернувшихся с войны и счастливо уцелевших, веривших в то, что после мрачных предвоенных лет теперь настанут иные, свободные времена. Они часто собирались здесь в тесной темной столовой за круглым столом, нахваливали вкусную стряпню Елены Аркадьевны, весело пили, рассказывали анекдоты, их юмор был самого высокого качества. Они никогда не говорили о войне, обсуждали литературные дела и без конца читали стихи. Я не помню, чтобы в этой компании бывали женщины, а настоящей королевой, управлявшей всем и всеми, была Софья Дмитриевна, Туся. Она не допускала ни малейшей пошлости. Нельзя было себе представить, чтобы эти молодые люди, почти все так или иначе прошедшие войну, решились бы здесь сквернословить.
  В первые послевоенные годы я запомнила здесь Ярослава Смелякова, недавно вернувшегося из ссылки. Странная была у него внешность. Лицо старообразное, волосы гладко зачесаны набок, длинный нос. Все с восхищением говорили о его стихах. Как-то раз при мне, в полутьме столовой, где теплый свет лампы под низко опущенным абажуром освещал только круглый стол, а все остальное тонуло в дымном полумраке, он, отвечая на просьбу Туси: "Яра, ну, пожалуйста, не упрямьтесь", прочитал новое стихотворение, начинавшееся словами:
   "Были давно два певца у нас:
   Голос свирели и трубный глас.
   Хитро зрачок голубой блестит,
   Всех очарует и всех прельстит.
   Весело в зале звучат слова,
   Свесилась бедная голова.
   Легкий шажок и широкий шаг
   И над обоими красный флаг".
  Софья Дмитриевна наклонилась ко мне и прошептала: "Ты понимаешь? Есенин и Маяковский..."
  Конец был такой:
   "Все мы окончимся, все уйдем
   Зимним или весенним днем.
   Но не хочу я ни женских слез,
   Ни на виньетке одних берез.
   Бог моей жизни, вручи мне медь,
   Дай мне веселие прогреметь.
   Дай мне атаку, трубу, поход,
   Песней победной наполни рот.
   Посох пророческий мне вручи,
   Слову и действию научи!"
  
  "Березы на виньетке" - такая виньетка украшала обложку только что изданной маленькой книжки стихов Есенина. Издание это было важной новостью. Есенина не издавали много лет, он был негласно запрещен.
   Смеляков только что вернулся из заключения. Впервые он был арестован по ложному доносу в 1934 г. и вышел на волю в 1937г. Когда началась война, в 1941 г добровольцем ушел на фронт, воевал в Карелии и попал в плен к финнам. В 1944 г. освободился и, как водится, тотчас был арестован особистами "для проверки". Когда его освободили, кажется в 46 г., он не имел права жить в Москве и у Даниных появлялся нелегально. Впрочем, уже готовилась к выпуску новая книжка его стихов. Вообще-то как поэт он был известен еще в 30-е годы. И этот совсем уже не молодой человек с богатым несправедливостями опытом воспевал красный флаг над Есениным и Маяковским и желал себе "отваги, трубы, похода..." Таково было настроение их всех, как будто бы в послевоенной эйфории забылось все пережитое.
  А стихи Яры были прекрасные. Все зашумели, заговорили, Софья Дмитриевна поцеловала поэта. Подвыпивший Даниил Семенович, желая перекричать всех, стал громко читать Смеляковскую "Любку Фейгельман", а потом прочитал свое стихотворение. Я запомнила строчки:
   "А я, смущенный, кричал: сначала!
   Пусть я буду король бубен!
   Бабы притихли. Одна сказала:
   Девоньки, милые, да он влюблен..."
   И он действительно был влюблен, и Туся была влюблена тоже, это ясно было видно всем, и это делало всех радостными и остроумными.
   К Софье Дмитриевне постоянно приходили новые авторы, печатавшиеся в журнале "Знамя". Как-то раз пришел небольшого роста полный мужчина с большой бородой, в генеральской форме. Он сказал мне: "Можно, я буду ухаживать за Вами? За Вами, наверное, генерал никогда не ухаживал"? Это был Петр Петрович Вершигора, автор напечатанной в "Знамени" документально-художественной повести "Люди с чистой совестью" - о знаменитом партизанском соединении Сидора Ковпака, в котором служил и сам Вершигора. Соединение это совершило несколько рейдов в германском тылу на юге России и на Украине. Генерал Вершигора, увенчанный множеством наград, был очень милый, добродушный и остроумный человек, беспрекословно подчинявшийся своему редактору - Софье Дмитриевне. Она сказала, улыбнувшись: "Ну, что же ты, Светлана, вот генерал за тобой ухаживать станет..." Но за мной невозможно было ухаживать ни в шутку, ни всерьез. Я краснела и бледнела от всякого слова этих людей, обращенного ко мне. Небожителями они представлялись мне. Любимая моя мечта была - стать невидимкой и наблюдать эту интересную жизнь так, чтобы никто не мешал.
  Генеральское ухаживание не состоялось.
  В тот вечер хозяева и гости, все вместе, куда-то уходили, а Смеляков остался, ждал телефонного звонка. Осталась и я, потому что меня попросили присмотреть за керосинкой, на которой что-то доваривалось. Когда мы остались одни, Смеляков спросил:
  - Ну, и что же мы с Вами будем делать?
  - Не знаю...- ответила я, сжавшись в комок и схватившись за спасительную книгу. Помолчали.
  - Ну, что же, - сказал он опять - будем, что ли, целоваться?
  Все внутри у меня похолодела, но, усмехнувшись, как мне казалось, с холодным достоинством, я пробормотала
  - Ну уж нет.
  - А почему нет? Такая интересная девушка, и я неплох еще, верно?
  Тут раздался телефонный звонок, и мой собеседник, поговорив недолго, собрался уходить.
   - Ну, извини меня, ладно? В другой раз.
   Мы оба засмеялись, и обстановка разрядилась.
  - Я пошел, - сказал поэт Ярослав Смеляков, открывая дверь. - Но ты обрати внимание на керосинку.
  Боже правый! Угасающая керосинка была бархатной от копоти, черными были стены и потолок. Я ужаснулась, но ничего не успела предпринять. Раздался звонок в дверь - вернулись хозяева, и я пустилась наутек. "Что здесь происходило?" - спросила меня С.Д., когда я пришла к ним в следующий раз, больше с любопытством, чем с упреком. Я отговорилась невнимательностью, извинялась... А об ужасном часе с поэтом ни слова не сказала.
   В 47-м я уехала из Москвы, но приезжала не реже двух раз в год и каждый раз первым делом бежала в Дмитровский переулок. По-прежнему это было для меня самое привлекательное место в Москве. В последующие годы я очень подружилась с Еленой Аркадьевной. Она надолго вошла в мою жизнь тепло и радостно.
  Очень уже немолодая, с ярко-седыми волосами, уложенными по обе стороны худого продолговатого лица, с чуть загнутыми кверху красивыми тонкими пальцами нежных рук. Милая, умная самым высшим умом - сердечным, полюбившая меня искренне, близкая, роднее родных. "Светка, Светка, - говорила она, сжимая мою голову и целуя в волосы, - я тебя очень люблю". Я с большим интересом слушала рассказы о ее классической еврейской семье. По субботам в доме ее деда, человека столь уважаемого и благочестивого, что его после смерти внесли в синагогу, что считалось высшим знаком почета и святости, собирались знатоки Талмуда ("те самые талмудисты", - говорила, улыбаясь, Елена Аркадьевна). Благостные старики садились в кресла с книгами в руках и вели неторопливую беседу о тонкостях Священной книги. "Это следует понимать так, - передавала их речи Елена Аркадьевна, - а это вот так". Качали головами, и кто-нибудь поднимал длинный указательный палец. Тогда на мгновение воцарялось благоговейное молчание. Помню ее поэтическое описание встречи иудейской пасхи - пэсах, полного глубокого значения обычая, когда самый младший член семьи читает молитву перед родными, собравшимися за праздничным столом ; трогательный и исполненный важности ритуал, когда в канун праздника пэсах дедушка, как старший в доме, ходил по комнатам с серебряным совочком и щеткой, символически смахивая крошки, чтобы в доме не было ни крошки квасной пищи, а заодно придирчиво проверяя, нет ли в комнатах пыли..
  Елена Аркадьевна любила рассказывать о своем романе с будущим мужем. Совсем юными они убежали из дому, из Шауляя ("Шавли" - говорила она), где ей в детстве довелось пережить погром, тайком уехали за границу, но там им тотчас пришлось расстаться. Он был беден, она богата. Родители смилостивились и помогли ей. Елена Аркадьевна получила возможность учиться и получила диплом врача в Цюрихе. Где учился ее муж, я не знаю. Знаю только, что они встретились в 1900 г. на Парижской выставке. Она нашла его потому, что он повсюду развешивал плакатики с надписью: "Хиенушка, я здесь! И указывал свой адрес". И больше они не расставались и сообщили родителям, что стали мужем и женой. Муж Елены Аркадьевны был инженером, а ей не удалось стать практикующим врачом, потому что все силы она отдала семье, рано родила троих сыновей. Всю жизнь они прожила с мужем в любви и согласии. Помню, ей нравилась популярная тогда песня, в которой были такие слова: "Налей-ка рюмку, Роза, мне с мороза./ Ведь за столом сегодня ты да я./ Ну, где еще найдешь ты в мире, Роза, /Таких детей, как наши сыновья..."
   В 1933 г. муж Елены Аркадьевны по направлению Орджоникидзе был направлен на работу в Челябинск на тракторный завод, и она уехала туда вместе с ним. А в 1937 г. Семен Давыдович был арестован в Челябинске. Елена Аркадьевна вернулась в Москву к сыну Дане. Ни она, ни сыновья ничего не знали о судьбе арестованного. Но когда в 50-х гг. они попытались его реабилитировать, выяснилось, что это невозможно. Он умер в Челябинской тюрьме, не дождавшись предъявления обвинения. На него не успели завести дело. Реабилитировать было некого - не было репрессированного! Человек исчез - без вины и без обвинения. Поистине - нет человека, нет и проблемы...
  Теперь обычно бывало так. Я приходила к Софье Дмитриевне, посижу с ней не очень долго, а потом - к Елене Аркадьевне, которая обменяла свои комнаты в Фурманном переулке на небольшую комнату в том доме, где жили Данины. Их квартирка расположена была у самой лестницы, а дальше тянулся длинный темный коридор, в самом конце которого находилась уютная комната Елены Аркадьевны.
  Давно уже там и следов не осталось от прежних времен, и теперь уже ничего не узнать в этом доме. Я пришла туда 40 лет спустя и увидела прежней одну только знакомую и взору и ногам лестницу с промятыми каменными желтоватыми ступенями, по которой когда-то я поднималась с трепетом, спускалась с облегчением, но с трудом дожидалась того часа, когда вновь можно будет снова взбежать по этой лестнице. Перестройки открыли какие-то наглухо закрытые невидимые в те далекие времена двери, и, наоборот, что-то навсегда закрыли. В той полутемной уютной столовой, где когда-то звенели и гремели голоса молодых писателей, теперь сидели, запершись надежно, сотрудники отдела кадров Полиграфического техникума. Он существовал там и в послевоенные времена и непрерывно боролся за расширение своей площади, в результате чего в 60-х гг. все обитатели этого длинного темного коридора покинули дом в Дмитровском переулке.
  С Еленой Аркадьевной можно было говорить обо всем на свете. Я рассказывала ей о себе, о своей учительской работе в далекой Западной Двине, о перипетиях своей семейной жизни. Она слушала меня с неподдельным интересом и давала дельные житейские советы. И слушать ее было точно так же очень интересно. И разница в возрасте не имела никакого значения. Я и ночевала у нее много раз, в ее небольшой, уютной, тихой комнате. Вечером и ночью, как потушим свет - самые интересные задушевные разговоры.
  А с Софьей Дмитриевной - все дальше, дальше. Давно уже прошло ее недолгое увлечение мною, никакого таланта во мне не обнаружилось. И выдать меня замуж, "но только за хорошего человека", за какого-нибудь московского преуспевающего молодого литератора не удалось... И когда после реабилитации родителей я вернулась с дочкой в Москву, а они перебрались в новую квартиру в писательском доме на Аэропортовской, все переменилось, и в какой-то момент я поняла, что не нужна тут. Смерть моей мамы - ее давней подруги - Софья Дмитриевна приняла совершенно спокойно и ни о чем не расспрашивала.
   А потом умерла милая моя Елена Аркадьевна, и я стала бывать у Даниных совсем редко и все как-то неудачно. И я перестала приходить и звонить...
  Прошло 8 лет. Не было не скажу часа, но не было дня, чтобы я не вспомнила о Софье Дмитриевне. Как-то раз, лет через 5, написала ей письмо, оставшееся без ответа. И чем дальше, тем труднее было себе представить, что позвоню, заговорю. Без конца я видела Софью Дмитриевну и Даниила Семеновича в снах. То совершенно спокойными, участвующими в каких-то фантастических действиях, то сердито упрекающими меня в чем-то. В бессчетно повторявшемся сне с разными вариациями я приходила к ним на Аэропортовскую или же в старую квартиру в Дмитровском переулке, и меня встречало ледяное равнодушие, а иногда меня просто не узнавали.
  И вот позвонил мне какой-то человек, писавший историю Детиздата, и стал расспрашивать меня о маме. "Я нашел Вас по рекомендации С.Разумовской", - сказал он. Будто электрический разряд в сердце, мысль - нет, уже не могу, хочу, боюсь, должна! И - позвонила. "Да-а, - как обычно, протянул Даниил Семенович, - как, это Вы, Светлана? Как Ваша жизнь? Хотите с Тусей поговорить? Ну, что же, но только имейте в виду, что сейчас она Вам выдаст... мало не покажется... Ту-ся!" - громко крикнул он, и, замирая от страха, я услышала их разговор в глубине квартиры. "Это Светлана Оболенская". "Кто"?! И какой-то там слышался еще глухой, со всплесками ее гневных восклицаний глухой обмен мнениями. "Светлана? - услышала я высокий голос Софьи Дмитриевны со знакомыми непередаваемо капризными в минуты гнева интонациями, - что это ты надумала позвонить"? Она говорила с крайней неприязнью и раздражением. Молча выслушала мой несвязный лепет, сказала: "Мне интересно на тебя посмотреть, что ж, звони, приходи, если действительно хочешь".
  Я пришла. Открыл Даниил Семенович, поцеловал руку, усмехнулся: "Держитесь". Софья Дмитриевна не спеша вышла из дальней комнаты, стояла, ожидая меня, с недовольным и капризным видом. В первую минуту меня поразило, как она переменилась. Большая опухоль сбоку шеи и сильно увеличившиеся глаза навыкате. Роскошных ее волос теперь хватало на скромную прическу. Но в следующее мгновение живая прелесть лица и всей ее небольшой фигуры, облаченной в серый костюм с длинным светло-зеленым шарфом вокруг шеи, заставили меня забыть - и никогда больше я их не замечала - все перемены. Она сухо расспрашивала меня, сухо сказала, что вот за это время умерла ее сестра Шура, а я этого и не знала; но глядела на меня с интересом и несколько раз повторила: "Но как ты изменилась - совсем другая стала". Визит мой был короткий.
  Когда я позвонила снова, она очень твердо сказала: "Вот что, Светлана, я много думала. Ты изменилась, совсем другая стала. Но нет, я не могу тебя простить, ты столько лет ничего о нас знать не хотела"! Она ждала объяснений. Что сказать? У меня была своя, глубоко запрятанная обида: я ее так любила, а не нужна была ей. Но ведь этого не скажешь, и я пыталась только объяснить свое отношение к ней: робость, восхищение, свою застенчивость и неловкость. Нет! Они не понимала и не принимала ничего! "Я уж думала - говорила она, - может быть, я чем-нибудь провинилась перед тобой? Нет, не знаю, не знаю..." Сердилась ужасно и вдруг сказала нечто, в ее устах почти непереносимое: "Ведь ты бывала у нас, как своя, я столько для тебя сделала и столько пережила - ведь меня же вызывали из-за тебя"! Мне захотелось бросить трубку. Это было ужасно!
  В 1949 г., в разгар антикосмополитической, антисемитской кампании, после печально знаменитой статьи Н. Грибачева то ли в "Правде", то ли в "Литературке", напичканной оскорблениями в адрес Д.С. Данина ("Плотке" - подчеркивалась в скобках его истинная фамилия), я отправила Софье Дмитриевне возмущенное и сочувственное письмо. Лишь много позже я оценила собственную глупость, толкнувшую меня на этот неразумный и опасный поступок, а тогда, в своей глухой провинции я вообще не вполне понимала смысл и масштабы происходящего. Софья Дмитриевна выговаривала мне потом - зачем я это сделала! Ведь я по-прежнему дочь врага народа... Может быть, именно из-за этого ее "вызывали"? А, может, вообще из-за того, что я так часто у нее бывала? Не знаю. Но ведь с тех пор прошло тридцать лет, и стоило ли мне об этом напоминать? И еще: можно ли ждать награды за благодеяния? Помимо всего прочего - когда ждешь, никогда не получаешь... Помни, что сама хотела так поступить, самой было приятно - вот и награда. Да что там эти мелкие житейские рассуждения - известно, что левая рука не должна ведать, что правая творит...
   Не видела я за собой особенной вины и думала: ведь если я действительно нужна была Софье Дмитриевне, она все-таки могла позвонить мне сама. А если не нужна, то стоит ли так сердиться? Тяжело было.
   Я позвонила месяца через два, и на мой вопрос, все ли у них в порядке, Даниил Семенович ответил, что все не в порядке. Туся тяжело больна, только что из больницы, в плохом состоянии и прийти к ним сейчас нельзя, а вот через некоторое время можно будет ее навестить. Острая жалость пронзила меня, и я забыла про себя, про все свои обиды и комплексы. Позвонила снова и пришла и не уходила - именно так хочу сказать - до самой ее кончины. Бог послал мне эту последнюю встречу, чтобы проститься с Софьей Дмитриевной и искупить свою вину, если только была. вина... А, конечно же, была.
   Как случилось, что я стала нужна ей? Думаю, она почувствовала мою горячую жалость, которая разрывала мое сердце, поняла мою любовь к ней, как в прежние времена. И сама смягчилась. "Знаешь, - сказала как-то, - после больницы я поняла: главное, что нужно в последнем итоге, что только и остается нам - это доброта близких". Мне вспомнились слова Бетховена о том, что только одно преимущество может быть у одного человека перед другим - доброта. Это ей очень понравилось.
   Она столько прекрасного видела в этой жизни, столько знала талантливых людей и талант ценила превыше всего. И таким трогательным показался мне ее рассказ о счастливых минутах последнего времени. "Два счастливых момента у меня были в последнее время, - сказала она. Первый: столько лет мечтала побывать в Париже, а счастье испытала тогда, когда после месяца, проведенного там, увидела в окно вагона эти уходящие красоты. Домой хотела. Но главное - когда я чуть не умирала в больнице, а мой муж не отходил от меня"
  Я приходила к С.Д, как только она того хотела. Время было летнее, отпускное, и я подолгу проводила его с ней вдвоем, отпуская Данила Семеновича, иногда старалась ее успокоить в ее немощах, с радостью исполняла ее нехитрые просьбы - что-нибудь купить, принести. Слушала рассказы и о ее, и о моем прошлом - она ведь знала о моей погибшей семье гораздо больше, чем я, и рассказывала мне о маме, о брате Вале, общем любимце. Рассказывала С.Д. о своей молодости в Екатеринограде, об их романе с Даниилом Семеновичем, о покойной Елене Аркадьевне. Она всегда с интересом слушала и мои рассказы - о годах жизни в Западной Двине, о Лене, дочке моей, которая очень нравилась ей своей артистичностью и приветливостью, о маленьком моем внуке Васе.
   Заходил Даниил Семенович, слушал, иногда делал иронические замечания, рассказывал что-нибудь интересное или смешное, потом уходил к себе. Как-то поздним вечером мы сидели с С.Д. в кухне, не зажигая света. Она опять спрашивала, а я снова пыталась объяснить, почему так надолго ее оставила. И она рассказала мне, почему раздружилась с моей мамой, близкой подругой давних лет.
  Когда-то мама сказала мне: "Вот, Светлана, тебе за такого человека, как Даниил Семенович, выйти надо..." И мама смеялась, смеялась и я. Но по наивности я со смехом передала этот разговор Софье Дмитриевне. Та нахмурилась и ничего не сказала. Я забыла об этом через минуту, а она - не забыла. И вот теперь, в поздний летний вечер, она призналась мне: "Екатерина Михайловна умирала, а я не шла к ней - знаешь, почему? Эти слова что-то оборвали во мне... Ты и Даниил Семенович..." Я пыталась убедить ее, что за этими словами не стояло ровно ничего. И ведь мамы уже 20 лет как не было на свете, а она не простила. Да так ли все это было? Отчасти, да. Но главное, увы, не в этом. Просто: никому не нужна была моя мама, старая, больная, уже переставшая быть собой. Вот пример той банальной истины - интересен, пока нужен. И винить никого не приходится.
   Одним из первых вопросов Софьи Дмитриевны всегда, и в эти, последние времена ее жизни, был: "Что ты читаешь?" Помимо прочего, я много читала в то время Шукшина и особенно Трифонова. О Шукшине, мне помнится, она сказала только, что он обладает редкостным слухом, что позволяет ему создать неподражаемую собственную стихию русского языка, и что он занимает совсем особое положение, не примыкая к признанным "деревенщикам" типа Распутина или Белова, идейный мир которых имеет совсем другие основания. Но лучшим писателем своего времени она считала, несомненно, Юрия Трифонова. Я - тоже. Он совсем забыт сейчас, не переиздается, но его время еще придет. Он рано умер и не успел стать по-настоящему Чеховым своего времени. Может быть, и таланты их несоизмеримы. Но то, что он отражал очень четко быт, жизнь, настроения городской интеллигенции своего времени, ее достоинства и порожденные 70-летним молчанием и приниженностью пороки - вспомним хотя бы "Обмен" - не подлежит сомнению. Как-то раз вечером, когда я собралась уже уходить, С.Д. сказала: "А сейчас придет Юра со своим малышом - у него недавно родился сын - если тебе хоть сколько-нибудь интересно, останься". Я не решилась остаться надолго, но дождалась его прихода. Жена его с сыном задерживались. Грузный, немножко вялый и равнодушный, смотрит в сторону. Он спросил меня, что я читала из его произведений. Мне даже смешно стало - я читала, конечно, всё, ждала каждой новой его вещи. Дальше разговор пошел вокруг сугубо литературных и окололитературных сплетен, мне не интересных и даже неприятных. Я ушла.
   Я и раньше видела Трифонова - он выступал у нас в Институте. Он производил точно такое же впечатление как будто равнодушного и даже немножко сонного человека. Наверное, это не соответствовало действительной сущности его характера, впрочем, и говорил он медленно, как будто с ленцой, Мне запомнились тогда его слова о том, как изменялись его представления о самом главном и самом трудном в писательстве. Сперва, говорил он, самым трудным казалось найти сюжет - или в самой жизни, или придумать его (это последнее представлялось особенно недоступным из-за недостатка воображения) . Потом стало ясно, что сюжетов - хоть пруд пруди. И выяснилось, что самое важное и самое трудное - находить и расставлять слова. И, наконец, сказал Трифонов, лет через 10, стало ясно, что самое главное - наделить все эти удачно подобранные, не ординарные, не штампованные, красивые, выразительные слова - мыслью. А если прекрасно сделанное описание существует само по себе и даже проникнуто настроением - оно мало чего стоит. Писатель, сказал Трифонов, - это тот, кому есть что сказать читателю.
  Софья Дмитриевна очень любила Трифонова и редактировала его, хотя уже несколько лет была пенсионеркой и работала очень мало. Его кончина была для нее большим горем.
  
  * * *
  После смерти Софьи Дмитриевны прошел почти год. Август наступает, Я живу в эстонской деревне с веселым названием Хяэдемеесте, что значит "славные мужики". Красивые каменные домики с жардиньерками, по которым вьются и цветут то лиловыми, то белыми, то ярко-красными цветами не известные мне растения. Домики построены и украшены каждый на свой лад - то низкий, серый с черным геометрическим узором по карнизу, то высокий с острой крышей, нарядно белый, то деревянный, охряного цвета. Стоят далеко друг от друга, полускрытые яркими цветниками, и деревья тоже стоят поодиночке на широких зеленых полянах, мощные и роскошные, а редкий сосновый лес полон черники и малины. Большие и богатые семьи живут здесь. Много детей. Очень тихо, солнечно, спокойно, где-то недалеко мирно шумит море.
   Но вчера погода переменилась. Задул "лоде", ветер с моря, норд-вест, зашумели деревья, длинные рваные облака стремительно несутся на фоне пышных картинно-спокойных собратьев.
  Море шумит тревожно, и в воздухе разлита тревога.
  И в сердце моем тревога и грусть я вспоминаю сегодня последние дни Софьи Дмитриевны, слезы у меня на глазах
  Много дней я провела у ее постели, сначала потихоньку беседуя с ней, умолкая, когда она уставала, а потом уже и не беседуя, а ловя каждое ее движение и взгляд, желая помочь ей как можно мягче, лучше. Она лежала, по-прежнему красивая, даже красиво одетая всегда, причесанная, умытая, с чистым платочком в руке, подложив под щеку красивую руку в кольцах, и почти все время как будто спала, иногда открывая глаза, чтобы попытаться привстать, выпить воды, проглотить что-нибудь, посмотреть на тех, кто был рядом.
  Страдала ли она? Казалось, что нет, но кто знает, что таило от нас ее молчание и ее редкие, вроде бы не имеющие смысла слова. "Нет, это невозможно!" - как-то вздохнула она при мне. "Возьми меня за руку, Светлана, мне нужно сказать тебе..." Но ни слова не последовало. Что этот было? Что она чувствовала? Что думала? Как-то около нее дежурила писательница Ирина Велембовская. Плача, сказала: "Не узнает..." Вдруг Софья Дмитриевна открыла глаза и внятно проговорила: " Я прекрасно узнала Вас, Ирочка". В другой раз я одна молча сидела рядом с кроватью. Она медленно открыла глаза, словно возвращаясь откуда-то, уже с той стороны, взгляд ее постепенно наполнялся мыслью. "Светлана" - с трудом, еле слышно, прошептала она. Я заплакала, но она не увидела этого, тотчас снова погрузившись в забытье.
  Я поражалась деликатности и мужеству этой изнеженной женщины. Когда я заговорила с ней об этом, она усмехнулась: "Обстоятельства вынуждают к героизму, милочка. А что делать? Надо же вести себя прилично". Однако не все ведут себя прилично, не у всех получается.
  Помимо близких и друзей - и тех, кто постоянно был тут, и тех, кто с замиранием сердца издали следил за тем, что здесь происходит, для Софьи Дмитриевны главным и единственным был ее муж Только с ним, с ним одним, хотелось ей быть всегда. "Даня!" - раздавался ее высокий голос, и он тотчас же спешил к ней. Меня и прежде восхищала и веселила их манера обращения друг с другом. Она - капризничает, будто бы проверяет ежеминутно, готов ли он исполнить ее желания. Он по видимости небрежен и ироничен. Но я знаю, что его жизнь - почти служение ей, знаю, что для обоих нет человека ближе и дороже друг друга.
  Я восхищалась Даниилом Семеновичем всегда, а их союз с Софьей Дмитриевной казался верным признаком того, что истинная любовь существует, и, значит, в жизни не так уж все безнадежно.
  Я восхищалась им и в эти последние месяцы. Не только тем, что он так преданно и нежно ухаживал за женой, но и тем, как он вообще вел себя. Ведь он знал все о ее болезни, знал, что конец ее близок. Ни словом, ни жестом не выдавал он этого знания. Он был внимателен и терпелив бесконечно. Он умывал и переодевал жену. Поил, кормил, уговаривал, ласково угрожал. Он посвящал ей все свое время. "У нас тут Ясная Поляна, - говорила С.Д., - Даня каждый день читает мне вслух". Но главное - и как то ему удавалось? - я никогда не слышала из его уст ни слова неправды. Он не уверял больную, что в ее положении нет ничего страшного. "Ты же сама видишь свое положение" - уверенно и спокойно говорил он, подчеркивая доверительным тоном, что страшного ничего нет. Он шутил с ней, как обычно, милой иронией проникнуты были все их разговоры.
  И я никогда, ни одного раза не видела и тени раздражения, столь естественного в такой ситуации. Ни разу!
  И вот утро 15 сентября. Я бегу на дежурство к Софье Дмитриевне, опаздываю и уже чуть ли не говорю заготовленные извинения. Дверь открывает Даниил Семенович, прямой и неестественно напряженный, и с рыданием: "Туся умерла 40 минут назад!" - обнимает меня в слезах. "Посмотрите на нее". В квартире ночная сиделка и еще Леля - друг и врач, курит. Я вхожу в ту комнату, где уж больше не сидеть мне у ее постели - а лучше бы это продолжалось без конца, чем то, что ее нет больше, нет, совсем, нигде нет! Откидываю простыню - пожелтевшее лицо с полуоткрытым ртом, страдальческое выражение. Узнаю и не узнаю, наклоняюсь и осторожно целую. Странное равнодушие охватывает меня. В молодости это представлялось бы мне свидетельством бесчувствия. Теперь я знаю, что это не так. Вместе с Лелей прибираю в комнате. И постепенно с безмерной горечью понимаю всем сердцем: всё кончено, всё кончено.
  Почему-то не сразу ухожу, а, напротив, сижу за столом, пью коньяк вместе с теми, кто приходит, узнав о случившемся, курю, слушаю беседу, переходящую уже отчасти и на литературные темы. Даниил Семенович читает стихи. Он прекрасно читает. Волнуюсь, что никак не едут из больницы, чтобы забрать тело. Д.С. говорит: "Да не волнуйтесь, Светлана, у смерти не бывает опозданий" - почти из Высоцкого. Ухожу домой, очень, очень пусто, образуется ничем не заполняемая пустота, будто целый мир ушел глубоко в черные воды.
  В гробу Софья Дмитриевна лежала в черном костюме, красивая, как всегда.
  Не то, чтобы не нужные, но совершенно несоразмерные с происходящим, неизбежные слова прощания во время панихиды. Даниил Семенович как-то рухнул на гроб, прощаясь с ней. Я тоже поцеловала ее в нездешний уже лоб.
  Все. Никогда и ничего.
  Много дней спустя пришло ко мне странное ощущение связи между мной и покойной Софьей Дмитриевной, связи гораздо более тесной, нежели она была при жизни. Чувство это глубоко личное, ничем не оправданное и необъяснимое, но оно существует и заставляет постоянно мыслями обращаться в прошлое. И очень не хочется, чтобы это прошлое ушло навсегда.
  
  
  
Оценка: 8.00*4  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"