|
|
||
С.В. Оболенская
Из воспоминаний. Продолжение.
В ДЕТСКИЙ ДОМ
В самом начале апреля 1938 г., за несколько дней до моего дня рождения, нас, наконец, забрали в детский дом. Мы давно уже знали, что это должно произойти, много раз и между собой, и со взрослыми обсуждали это - бестрепетно, казалось бы, и даже весело. Неистребимый интерес к поворотам судьбы живет во мне и поныне. Даже в самой смерти я отваживаюсь видеть - раз неизведанное, значит, интересное (хотя, если додумать эту мысль до конца, душу леденит холод, который не назовешь иначе, чем могильным). А детский дом - это тоже был поворот. Мы без конца повторяли друг другу, что главное - ученье, а там это будет. Дина и Настя много разговаривали со мной о том, как нужно вести себя с девочками, но это я пропускала мимо ушей: ведь я по-прежнему буду вместе с Валей и Ремом. Где-то в глубине души гнездился страх, но мы его старательно отгоняли. Вещи были уже сложены, мы брали с собой не только одежду, но и некоторые книги и даже привезенный отцом из Америки маленький киноаппарат с любимыми нашими пленками.
Детский дом! Нельзя понять, что это такое, не поживши в нем хотя бы столько, сколько прожили мы (я - четыре с половиной года). Все банальные слова, кажущиеся общим местом, на самом деле полны глубочайшего смысла. Дети растут без родительской ласки. Ее не заменяет ничто. Никто тебя не обнимает и не целует, как это делали бы мать и отец, не говорит тебе ласковых слов. По видимости, это заменяется дружбой с товарищами и вниманием воспитателей. Но бесконечно трудно потом самому быть ласковым и открытым, ты этого будешь стесняться. Дети в детдоме не защищены, прежде всего - от самих себя, от трудностей и даже ужасов подросткового возраста, от открытий, которые приходится делать самим; не защищены от товарищей, с которыми приходится проводить все время, слушать все, что они говорят. Не защищены от грубой правды отношений. Они неожиданно оказались на просторе жестокого и яркого мира, задули ветры, от которых в детстве надежно укрывает родительский дом. Они чувствуют, что надо обороняться, и учатся этому, но это не улучшает их, увы, нет. Вырастают иглы, как у ежей, дети становятся насмешливыми скептиками, очень часто - жестокими и раздражительными.
Они живут большим коллективом и очень редко пользуются счастьем уединения (у нас это невозможно было даже в кабинке уборной). Для многих это пытка, приходится подавлять естественное желание побыть одному и приспосабливаться к коллективному образу жизни. Это учит скрытности, побуждает к вранью, лишает простодушия. Дисциплина и порядки, царившие тогда даже в самых лучших детских домах, были довольно тяжкими. Например, требование определенным образом застелить постель может довести до умопомешательства и во всяком случае породить комплекс неполноценности, ибо есть ребята, у которых все лежит без единой складочки, а есть бедняги, которым при всем желании не удается добиться выполнения существовавшего у нас требования - чтобы края верхней простыни, по бокам завернутые на одеяло, были одинаковой ширины - хоть сантиметр дайте им в руки! И коллективные работы - тоже источник мучений для неумелых, они тоже способствуют унынию и тоске, если сознаешь собственную неполноценность. А коллективный опыт, передаваемый по вечерам в спальнях, где собирается человек по двадцать, а то и больше? Девочки передавали друг другу украшенные цветочками с переводных картинок альбомы с дурацкими и сентиментальными, а порою и гнусными стихами. Перебивая друг друга, сообщают сведения из самых разных областей жизни - от политики до секса - и последнее для некоторых служит способом издевательства над теми, у кого багровеют уши и голова клонится долу. Для этих последних такие сведения - источник страха и мук, формирующий совершенно искаженное, грубое понимание важнейшей стороны жизни.
Здесь возникают странные, иногда насильственные привязанности и дружбы старших с младшими, ищущими защиты и покровительства. И если жизнь коллектива не станет твоей собственной жизнью, если ты тут не свой, то обречен на нешуточные страдания, на одиночество, из которого не сразу находится достойный выход. Нужно или подчиниться и раствориться - и это, быть может, не самое худшее, но для многих невозможное вследствие странностей и слабости характера, которая тоже никому не нужна, или же проявить незаурядную силу, которая все же держит на поверхности. Сначала барахтаешься, беспорядочно бьешь руками и ногами, бросаешься от отчаяния к надежде, но все же наступает момент, когда тебя признают. Прежние издевательства забыты, ты становишься со всеми в один ряд, оставаясь самим собой. Другой вопрос - как изменяется характер в этой борьбе, чего больше - потерь или приобретений. Об этом судить трудно. Мой путь в детдоме был, наверное, именно таким.
Из Дома на Набережной нас повезли в Даниловский детприемник. Он помещался в Даниловском монастыре и был огорожен высокой кирпичной стеной; там просуществовал и последующие 50 лет и только недавно выехал оттуда. Мы пробыли в нем три-четыре дня, прошли все, что полагалось, в том числе фотографирование анфас и в профиль, медицинское освидетельствование и снятие отпечатков пальцев, Все это, впрочем, вызывало у нас веселое любопытство. В детприемнике был карантин, и нас поместили отдельно от всех остальных. В первый же вечер я загрустила: меня отвели одну в огромную, человек на тридцать пустую спальню, братьев - совсем в другое место. В углу на столе лежала книга с записями имен тех, кто побывал тут до нас. Я тотчас нашла в ней знакомое имя - Заря Хацкевич, одноклассница нашего Рема, была здесь несколько недель тому назад. Ее с братом отправили в специальный детдом для детей репрессированных родителей в Днепропетровск. Нам казалось, что попасть туда было большой удачей. То, что братья были не со мной (мы всегда спали в одной комнате), вдруг испугало меня, и наутро я уговорила их пойти к начальнику детприемника и попросить его отправить нас во что бы то ни стало всех вместе в Днепропетровск. Начальник с величайшим недоумением и без всяких признаков сочувствия выслушал нас и жестом предложил выйти. Отправили нас вместе в город Шую Ивановской области, в детдом ? 2, и это оказалось самой большой удачей. На вокзал везли в черном вороне. Вместе с двумя сопровождающими мы сели на поезд Москва-Иваново, в Новках пересадка, и вот хмурым весенним днем мы в Шуе.
Мы сошли с поезда на маленьком вокзале с деревянным станционным зданием, чемоданы погрузили на подводу, меня посадили. Лошадь медленно тронулась, мальчики и сопровождающие пошли рядом. Именно в эти минуты, сидя на телеге, подскакивавшей на булыжной мостовой на каждом шагу, глядя на совершенно новый, жалкий весенний провинциальный пейзаж, я впервые после ареста родителей не только разом поняла, но и почувствовала тоскливо, всем сердцем, что старое все кончено и не вернется никогда. И еще по дороге я принялась плакать, с каждой минутой все сильнее, сильнее. Братья смотрели на меня с тревогой и удивлением - всю дорогу из Москвы я была почти веселой. Я не смогла остановить слезы и тогда, когда лошадь вошла через большие железные ворота во двор, мощеный булыжником, через который уже пробивалась травка. Справа от нас возвышалось крытое железом крыльцо большого двухэтажного белого каменного дома. Это был особняк шуйского купца Терентьева, отделавшего свое жилище с большой роскошью. Говорили, будто в прежние времена в подвале, там, где помещалась у нас обувная и два раза в год меняли обувь по сезону, был устроен бассейн, где хозяин держал крокодила. Напротив главного входа в дом небольшой флигель - контора, квартира директора, изолятор для больных. Были и другие здания - слесарная и швейные мастерские, конюшня, кладовые, столовая, соединенная с главным зданием крытым деревянным переходом. Напротив, через улицу, всегда гудела и стрекотала текстильная фабрика. Фабрик в Шуе было много.
Нас встретил директор детдома Павел Иванович Зимин. Он стоял у дверей конторы, одетый в просторную темную гимнастерку с широким ремнем, в галифе и в сапогах. Очень спокойный, сдержанный, доброжелательный, окающий, как и все в тех краях. Из окон глазели ребята, многие столпились вокруг телеги, глядя на наши чемоданы. Ведь многие являлись сюда без всяких вещей. Меня передали пионервожатой Любе. Сначала она пыталась чем-то занять меня в пионерской - крохотной комнатке без окон, похожей на склад, потом повела в швейную, наконец, не зная, что делать - я плакала неостановимо, хотя отлично сознавала, что это стыдно, - повела меня в городскую баню, выполняя, вероятно, необходимую процедуру. Баня показалась мне огромной. В раздевалке - длинные ряды скамеек, мы сели, Люба принялась медленно раздеваться. Я вообще не подозревала о существовании бань в наше просвещенное время, не знала, как себя вести, и решила повторять Любины действия. Через несколько минут я с ужасом поняла, что нужно публично снять с себя решительно все. Мы проследовали в огромную мыльную, где стоял неровный шум голосов и шипела вода и тоже были свои правила, которых я позорно не знала.
К вечеру, отчаявшись успокоить, Люба отправила меня с другими ребятами в кино. Я кинулась к братьям, которых не видела целый день, и заревела еще пуще. И в темноте я не могла остановиться, всхлипывала и глотала слезы. Помню конец этого ужасного дня. Поздний вечер. Я в спальне, где готовятся ко сну еще пятнадцать девочек. Это была странная комната, смежная с залом, в котором стоял рояль и происходили всякие торжества. Стены и потолок были богато украшены лепниной. Странность состояла в том, что в середине стены, разделявшей спальню и зал, было огромное толстое стекло в золоченой раме, от пола до потолка, а в ширину - еще больше. А прямо напротив этого окна в зал, на противоположной стене спальни было точно такого же размера и в такой же роскошной раме огромное зеркало. Высказывалось предположение, что в этой нашей спальне у Терентьева была столовая, и, сидя за столом, он мог наблюдать танцы в зале. А зеркало зачем? Чтобы и те, кто сидел спиной к залу, могли видеть танцы. Моя кровать стояла около самого зеркала. В отчаянии я рано укрылась в постели и быстро уснула. Проснулась - все еще вечер, горит свет, около меня сидит Павел Иванович и смотрит на меня с сочувствием. Но я тут же заснула опять. Проснулась второй раз - все еще ночь, девочка, показавшаяся мне очень красивой, старше меня, медленно расчесывает и ловкими движениями заплетает в косы длинные светлые волосы. Это была Вера Ш., старше меня двумя годами.
Почти 50 лет спустя я позвонила в дверь ее квартиры в Москве и в первое мгновение узнала только ее высокий голос и знакомые спокойные интонации. Детский врач, участница Отечественной войны, все годы после войны жила в Москве, а я не знала и не пыталась ее найти, как не искала никого из тех времен... Отличная семья, трое внуков, уютная квартира. Так и должно было быть. Вместе с братом ее привезли в Шую из Ленинграда. Вера с грустью вспоминала свой теплый дом на Васильевском острове. Он рухнул так же, как и наш, в 1937 году.
Утром второго дня я вместе с пятерыми девочками-пятиклассницами пришла в столовую. Мальчиков не было видно, их посадили совсем в другом месте. Я сидела тихо, опустив глаза, не умея разговориться с соседками. Пошли в школу. Здесь стало полегче, меня вызвали отвечать по ботанике, и я приободрилась, поняв, что в классе буду не из худших. Но школьные успехи отнюдь не пошли мне на пользу, и я убедилась в этом очень скоро. Я была совершенно одинокой в классной, где учили уроки, и в спальне, где не только спали, а вообще, несмотря на запреты, проводили довольно много времени, вершили суд и расправу, сплетничали, обсуждали воспитателей и иногда горько плакали, вспоминая родителей, - те, у кого они были живы, как у нас, и те, кто их даже не знал или не помнил. Все, кроме нас, детей репрессированных родителей, были сиротами. О том, чтобы отдавать своих детей в детдом, тогда, кажется, и разговоров не было.
ПЕРВЫЕ МЕСЯЦЫ
Невыносимо тяжелым было для меня первое время в детском доме. Конечно, это было не то, что в первый день, но запомнилось на всю жизнь ощущение тоскливой безысходности. Тяжелее всего было отношение сверстниц, полное отсутствие душевных контактов с ними, их недоброжелательность по отношению ко мне, белоручке, зазнайке, которая только и умеет, что жаловаться. Жаловалась я не воспитателям, на это у меня ума хватало, а в письмах - Дине, бабушке. Эти письма иногда попадали в руки девчонок, и, Боже мой, как меня дразнили! В письме к Дине я описывала, как нас кормят, и меня тут же стали преследовать пением и криками: "Каша манная с изюмом, а мясца хоть бы кусочек..." Не поняв вначале, в чем дело, я лишь через день с холодным ужасом сообразила, что это перефразированные строчки из моего письма. Ужасным было мое первое дежурство по спальне. Нужно было вымыть пол, а я не умела. Спросить не решалась, намочила в ведре тряпку и повозила ею по полу, не смыв грязь. На линейке меня ославили на весь детдом, ребята смеялись. Не помню, как я преодолела эту трудность, но наша воспитательница Татьяна Николаевна Гуськова (мир ее праху) написала мне несколько лет тому назад:" А помнишь, Света, как ты пришла ко мне и сказала: Т.Н., научите меня мыть пол? Я взяла тряпку, и мы с тобой пошли в спальню и мыли пол вместе". По гроб жизни благодарна я Татьяне Николаевне за то, что она так просто, без слов и упреков, научила меня этому важному делу.
Изводили мелкими придирками - не так стелю постель, не умею стирать, не туда и не так, как нужно, кладу свое барахло, и вообще все вещи у меня не такие, как нужно; наконец, акаю, а не окаю. В бельевой и обувной неизменно доставалось что похуже. Но все это было неизбежно. Я действительно не умела ни стирать, ни мыть пол, не была приучена ни к какой домашней работе и физического труда боялась. Кроме того, вероятно, я и вела себя не так, как нужно. Иногда с братьями мы говорили по-немецки, делая это, чтобы не забыть языка (все равно забыли!), но, конечно, тут присутствовало и пижонство, которое не прощается, особенно в этом возрасте. Мучения мои длились довольно долго, братья ничем не могли мне помочь. Напротив, моя с ними дружба, то, что иногда поздно вечером, когда все уже спали, мы пытались уединиться в пустой классной, вспоминали прошлую жизнь, маму, вызывало раздражение. Не могли помочь и воспитатели. Они проявили большой такт, не вмешиваясь, что могло бы только ухудшить мое положение.
Что касается мальчиков, то у них все было иначе. Мальчики вообще иные существа. Трудностей с товарищами у них не было. Валя без труда сходился со всеми, ребята его любили. По вечерам в спальне он рассказывал читанные дома книги (с продолжением рассказывал, например Портрет Дориана Грея - не понимаю, как он мог это делать при его заикании!), и его всегда просили: еще! Рем был спокоен и углублен в себя, что неизменно вызывает уважение.
Но если оставить в стороне трудные первые месяцы, тяжкими были детдомовские годы? Оглядываясь сегодня в то время, я испытываю двойственное чувство, Всё правда - то, о чем я говорила вначале. Детский дом, конечно, ломает и калечит детские характеры. Но ведь он придал мне и новые, лучшие черты, прежде всего - стойкость.
ВТОРОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
ВСТРЕЧА В ШУЕ В 1985 ГОДУ
Я сделаю отступление на 45 лет вперед. Весной 1985 г. бывшие воспитанники Шуйского детдома ? 2 по инициативе тех, кто пришел в детдом уже после нас, - это были дети войны - решили устроить встречу. Детдома не существовало с 1957 г., но встретиться решили в Шуе - где же еще? Вера Ш. и Рем колебались: ехать - не ехать? Слишком много лет прошло, не будет ли все это неловким, ненужным, и найдем ли мы свое место на этой встрече? Не страшно ли через сорок пять лет увидеть и, может быть, не узнать далеких спутников той поры? Будет ли о чем говорить друг с другом нам всем?
А я не сомневалась ни минуты. Было бы непростительно и страшно упустить возможность вернуться в те далекие горькие годы и увидеть всех - полузабытых и забытых совсем, увидеть тот богато украшенный дом, войти в него, пройти по пыльным летним шуйским улицам и ощутить знакомые запахи, увидеть все то, что было нашей жизнью. И мы поехали - Миша Б. из Ленинграда, из Москвы Вера Ш., Рем и я. До Иванова поездом ночь пути, дальше на такси. Остановились в Шуе, не доехав до стоянки автобусов, где, как оказалось, нас встречали школьники из поисковой группы. Хотелось пешком пройти тот путь, который в детстве каждый из нас проделывал тысячу раз.
Вышли из машины - четверо усталых и уже стареющих, всем за шестьдесят. Огляделись, ловя приметы прошлого, узнавая и не узнавая маленькую пыльную привокзальную площадь. Пошли вперед и налево до боли знакомым путем. Скоро должен был нас встретить ровный негромкий стрекот текстильных фабрик, протянувшихся вдоль правой стороны неширокой улицы. И он действительно встретил нас и проводил до самого дома, вызывая в памяти картинки из далекого детства. Вот я стою на широком подоконнике и с остервенением тру смятой газетой густо намазанное зубным порошком стекло большого окна. Оно долго не поддается, но потом все же начинает сверкать, и я распахиваю его в теплый апрельский вечер, и в спальню девочек вплывает этот стрекот. Окна мыли перед первомайским праздником, и когда наутро просыпаешься, фабрика непривычно молчит - 1 мая! - а где-то недалеко из репродуктора льется: "Утро красит нежным светом..."
Мы шли, и мне казалось, что все это - как оживший сон, который, бывает, повторяется много раз, но всегда обрывается - а вот сейчас я его досмотрю до конца. Вот на углу серое облупленное, кажется, все это сорок лет не ремонтировавшееся здание с знакомыми крупными буквами на фасаде - ИНДУСТРИАЛЬНЫЙ ТЕХНИКУМ. Повернули за угол и вышли на 2-ю Нагорную улицу. Слева - когда-то казавшееся чудом архитектуры полукруглым стеклянным фасадом выходящее на улицу здание фабрики-кухни, куда летом водили обедать тех, кто оставался в городе сдавать школьные экзамены. Бедная фабрика-кухня! Стекол нет, крыша провалилась.
И вот впереди и слева нам открылся вид нашего дома. Белый, двухэтажный, с лепными украшениями, он стоял неприметно за высокими тополями. Ворота во двор, по-прежнему мощеный булыжником, слева флигель, справа высокое крыльцо с балкончиком на нем. Вот здесь когда-то остановилась та громыхающая телега...
Мы вошли в дом. В нижнем предзальнике - холл, сказали бы сейчас, - какие-то люди указали, что надо подняться наверх. Поднялись, с ужасом отмечая, что сталось с роскошной мраморной лестницей нашего детства - перила простые, деревянные, крашеные желтой краской. Верхний предзальник - вот здесь 40 лет назад, страшно робея, пересекая казавшееся огромным пространство этого предзальника, я подошла к однокласснику Вали Мише Кристсону, желая обратить на себя его внимание, и попросила его передать Вале носовые платки, выстиранные мной, а Миша, высокий и надменный, занятый книгой, не сразу понял, в чем дело, обратив туманный взор на девчонку, которую он почти не знал, хотя она была сестрой его приятеля и жила с ним в одном доме. Где теперь Миша Кристсон, знавший наизусть всего "Евгения Онегина" и известный тем, что мог пройти десять километров по железнодорожному рельсу, сходя с него только в случае приближения поезда, жив ли он? Никто ничего о нем не знает.
Подходим к двери зала. Всем нам он запомнился как нечто необычайно красивое. Но зала нет! Вместо него крошечная клетушка с одним окном и грубо окрашенной фанерной стенкой, разделившей помещение. Впрочем, остатки лепнины, покрытые масляной краской, видны и на потолке и на стене. В доме помещается ПТУ. У окна за столом незнакомая женщина, рядом стоят несколько незнакомых мужчин в военной форме. И вдруг эта незнакомая женщина, едва взглянув на меня, спокойно говорит: "Милая Светочка, а помнишь, как вот в этом зале мы справляли твой день рождения?" "Мишенька, ты, милый? С тобой печки топили. Помнишь?" Миша работал в детдоме истопником в самом начале войны. Я так и не узнала, не вспомнила эту женщину. В последние мои детдомовские годы она у нас была пионервожатой. А свой день рождения я тотчас вспомнила. Это было в 1940 году. Раньше таких праздников не устраивали, а в тот день в зале были игры и танцы, потом подарили пирог. На этот мой день рождения 12 апреля пришел пешком за несколько десятков километров милый наш бывший воспитанник Миша Сорокин. Кажется, он-то и придумал этот праздник. Он был студентом техникума в Плесе. На каникулах, которые Миша проводил у нас, мы подружились. Вместе с ним к Новому году выпускали стенгазету - он рисовал, я писала тексты - "Кому что снится" и т.д. Мне исполнялось 15 лет, в детдоме я была уже своя.
Война смешала все. Больше я не видела Мишу Сорокина, а облик его сохранился для меня на странной фотографии. На заднем дворе, за швейной мастерской группа младших ребят - мальчики и девочки. Все в какой-то немыслимой рванине, хохочут, дурачатся. На переднем плане по-турецки сидит Миша Сорокин, совсем взрослый. Улыбка во все лицо, папироса в углу рта. Его обожали маленькие ребята, вечно он с ними возился. Татьяна Николаевна называла его "сынок". Кажется, он погиб на войне, а точно этого не знает никто.
А мужчины в военной форме, которые стояли тут же, около стола, где регистрировали приезжающих и приходящих, - это были тоже воспитанники нашего детдома, но более поздние, инициаторы встречи.
Мы приехали почти последними и когда подошли к столовой, где завтракали собравшиеся, завтракать уже было некогда, а надо было садиться в автобус, который вез нас в райком партии, на встречу с руководителями города. Мы робко остановились, не зная, что делать. Из столовой группами выходили немолодые люди. Мы ждали. Узнаем ли кого-нибудь? Вдруг мужской голос сзади: "Света, это Вы? Я Купфер". Два брата Купферы. Я помнила только их фамилию, сказала: "А я вас помню". Они так обрадовались, Виктор и Виталий. "Вы кто?" - спрашивает еще кто-то. Меня кидается обнимать маленькая худенькая женщина: "Светочка, подружка моя, ведь я первая была твоя подружка, Рэнна Нежданова. А помнишь, ты мне кофточку вышитую подарила?" И вот из глубин памяти, которых, казалось, и не существует, выплывает Рэнна, никогда не вспоминавшаяся раньше. Мы с ней недолго дружили, она была старше меня, и ее выпустили на фабрику в Шуе вскоре после моего приезда, и при выпуске я подарила ей эту кофточку. И кофточку я помню, она была привезена из дому, с богатой украинской вышивкой на рукавах. Тут и другие бросились к нам. Красивая, нарядная, как будто совсем молодая Женя Никонорова, моя одноклассница. Обнимает меня: "Да ты помнишь, как учила меня арифметике, сколько ты со мной билась?" И это тоже... Я сижу на кровати в спальне. А маленькая Женя, крепкая, с румянцем во всю щеку, стоит, прислонившись спиной к круглой черной высокой печке, и я ей что-то толкую, толкую; поскольку сама я все понимаю, мне кажется нелепым, что Женя никак не может понять, и снова и снова разбираю с ней задачку, пока нам обеим не наскучивает это. А Женя мне зашивает чулки - я не умею этого делать.
Что тут начинается! Вера, Миша, Рем, я - все мы в кругу взволнованных, радостных, добрых, близких людей. Все обнимаются, целуются, плачут. Два дня этой встречи - как в лихорадке. Встреча в горкоме партии, где нам рассказывают о нынешней Шуе, представляют нас друг другу. Потом везут на экскурсию по городу, после обеда встреча в Городском театре. Когда-то мы часто здесь бывали. У детдома был абонемент в театр. Двое ребят могли ходить на всякий спектакль. Актеры были вполне приличные, театр имел связи с московским Малым, шефствовавшим над Ивановской областью и приезжавшим сюда на гастроли. Я помню в этом театре "Коварство и любовь", "Таню" Арбузова и поэтичную постановку по сказкам Андерсена, называвшуюся "Снежная королева".
Торжественная встреча была устроена на манер сладко-сентиментальной телепередачи "От всей души". Но как и в этой передаче бывали волнующие, за сердце хватающие моменты неожиданных встреч, так и здесь, в Шуйском гортеатре, который мы посещали пятьдесят лет тому назад, нас ожидали встречи, о которых не приходилось и мечтать. Зал был полон - человек триста, а на встречу собрались восемьдесят бывших воспитанников, Пришло множество шуян, не имевших прямого отношения к детскому дому, но знавших нас - наши соученики по школе, учителя. Мы сели в зале, и нас тотчас стали спрашивать, кто мы такие. Немолодая женщина, узнав мое имя, спросила: "А Валя приехал?" А Валя погиб в 1941 г. на фронте под Ленинградом, его одноклассники, присутствовавшие здесь, не знали об этом. "Не может быть..." - растерянно сказала женщина. Но уже узнали и Рема, и Мишу, и Веру, сели все рядом. Впрочем, Веру позвали на сцену - она участница войны, заслуженный врач РСФСР, грудь ее украшена медалями.
Мы знали, что не увидим нашего дорогого директора Павла Ивановича, его давно уже не было в живых. Но вот на сцену под руки вывели глубокую старушку в платочке домиком, в очень сильных очках, очень худенькую, посадили за неудобный низкий журнальный столик. Из зала пригласили двух моих одноклассниц - Женю Никонорову и Валю Гоминову - лучших учениц той старой - девяносто лет! - старушки. Это была наша руководительница по швейному делу, а в сущности одна из главных наших воспитательниц - Наталья Трофимовна Лукьянова. Боже мой, она жива! Сколько связано с ней! Хотелось тут же броситься к ней, спросить, помнит ли она меня, не может быть, чтобы не помнила... После этой встречи я написала Наталье Трофимовне. Конечно, и тогда, в Шуе, она меня вспомнила, а в письмах вспомнила еще больше. "Мне все кажется, - писала она, - что я обо всех вас все должна знать". Она работала всю жизнь, до семидесяти, а жила до последнего времени на нищенскую пенсию 57 рублей. Многие ее воспитанники жили в Шуе, но бывал мало кто... Потом вывели на сцену нашу Тян-Николавну - Татьяну Николаевну Гуськову, которая учила меня мыть пол. В те далекие годы была она миловидная, нервная, худая, вспыльчивая, резкая и довольно суровая, однако преданная нам и вообще детскому дому всей душой. Однажды одна из моих теток почему-то вознамерилась забрать меня из детского дома к себе в Москву, домой, к своим. В детдоме все меня усиленно отговаривали. Я написала маме. Помню: сижу в маленькой классной комнате, вдруг слышу быстрые шаги, с шумом распахивается дверь, пулей влетает Татьяна Николаевна, расплывшаяся в торжествующей улыбке, протягивает мне телеграмму от мамы (как мама сумела послать ее из лагеря?) - "ни в коем случае не соглашайся". Как ликовала Татьяна Николаевна!
Тян-Николавну увели в зал и усадили в первом ряду. На сцену вышел наш завуч Виктор Иванович Панфилов. В его кабинете, помню, вечно толпились ребята, а мы с Мишей Б. на диване раскладывали доску и играли в шашки. Я, признаться, не столько играла, сколько смущалась от близости нравившегося мне красивого мальчика. И вот нас с Мишей пригласили на сцену. Когда я проходила мимо первого ряда, Татьяна Николаевна громко крикнула: "Света!" Я обняла ее, но надо было подниматься наверх. И я, и Миша сказали несколько слов. И ведущая прочитала отрывок из Мишиного письма устроителям встречи. Она прочувствованно произносила строки из этого письма: "Грянула война...просился на фронт...ответили - рано, подожди... Просился снова, и снова сказали - не на фронт, а нужно на трудовые работы, на оборону... и послали на строительство дороги в Котлас. И там он трудился честно, как трудился всю свою жизнь". Вот он пишет в своем письме: "Я ничего не совершил и ничего не сделал особенного, я просто работал всю жизнь...за дело Ленина..." Боже мой, что это? Зачем Миша написал это? Всё тут неправда!
Миша Б., старше меня на год, сын известного венгерского ученого - биолога, автора крупнейших теоретических открытий, в начале 30-х гг. приехал с младшим братом и родителями из Будапешта в СССР. Жили в Москве, потом в Ленинграде. В 1937 г. отец и мать были арестованы в Ленинграде, и он вместе с братом Карлом попал в Шуйский детдом. Миша окончил десятилетку в год начала войны, работал на заводе, потом в детдоме истопником, рабочим и очень бедствовал, ждал повестки в армию. После многочисленных просьб в военкомате его взяли - в армию якобы, а на самом деле вовсе не в армию. Мишу сочли за немца - похоже звучала его венгерская фамилия - и вместе с другими немцами Ивановской области отправили в Котлас на строительство железной дороги. Их держали за колючей проволокой и жили они в неотапливаемом овощехранилище - несколько шагов вниз с поверхности земли, полуземлянка. Нар не было, спали вповалку, на гнилой соломе, нисколько не согреваясь, в не просыхающей обуви. Утром, случалось, уносили трупы. Кормили полусгнившими овощами и хлебом, который надо было еще заработать выполнением нормы. Миша тяжело заболел и просто умирал, но все же изо всех сил старался проталкивать в горло хлеб, который уже не шел, жевал его через силу шатающимися от цинги зубами. В лазарете его пожалел врач и комиссовал - помог вырваться из этого лагеря - не лагеря, но и не свободного поселения. Он ушел пешком, добрался до Казахстана, был пастухом, немного отъелся, затем попал в Барнаул, работал на заводе. Стал учиться и заочно кончил институт. После реабилитации родителей вернулся в Ленинград с женой и дочкой. В Барнауле я нашла его после долгих почтовых поисков. Думая, что он погиб на фронте, я пыталась разыскать его брата Карла. Оказалось, что о Карле ничего не известно, но его ищет брат из Барнаула. Миша нашел Карла только в середине 70-х гг. Но это совсем другая драматическая история.
Вечером был банкет, много пили, много пели, много говорили всякого теплого. К нам с Ремом подсел не знакомый нам человек и стал рассказывать, что он и его товарищи, жившие в детдоме уже после нас, все про нас знали, им воспитатели рассказывали о тех ребятах, которые приехали сюда в конце 30- х гг. из Москвы и Ленинграда. На другой день непрерывно шел дождь, до самого вечера, и наша поездка в деревню Федотово, где когда-то был наш летний лагерь, детдомовская дача - три дома, купленные Павлом Ивановичем на деньги, заработанные воспитанниками еще до нашего приезда в 1938 г., была неудачной. Ничего от тех домов не осталось, а погулять по знакомым местам не дал дождь. Собрали на стол в избе одной деревенской жительницы, помнившей прежние времена, заходили туда по очереди, поскольку все сразу поместиться не могли. Снова много пели и вспоминали, вспоминали... Все это было очень трогательно и создавало атмосферу настоящей единой семьи. С этим чувством мы и уехали вечером второго шуйского дня. В автобусе, которым мы отправились в Иваново к поезду, ехала еще одна воспитанница, много моложе нас, спортсменка, лыжница. В Иванове оказалось, что до вокзала далеко, времени совсем мало, такси нет. Наша спутница не ушла, пока все-таки не посадила нас в машину. Мы увидели, как за стеклом окна она подняла руку, растопырив пальцы - через пять лет снова встреча! Так решили в Шуе. Больше встреч не было, но эта, 1985 года останется в памяти навсегда.
ПОЕЗДКА В МОСКВУ И ХАРЬКОВ
В 1939 г., во второе детдомовское лето мне выпала радость, оказавшаяся отчасти горькой. Димина жена Дина, высланная в Харьков, договорилась с дирекцией детдома и взяла меня к себе на полтора летних месяца. Братья посадили меня на поезд в Шуе, и утром следующего дня я была в Москве, где меня встречала бабушка. Какой восторг был снова увидеть Москву, утраченную, казалось, навеки! У бабушки остановиться было нельзя, и меня пригласила к себе мать Валиного одноклассника и приятеля Саши Когана.
Саша Коган, сын Надежды Александровны Коган-Нолле, вдовы Петра Семеновича Когана и последней, кажется, подруги Александра Блока, будучи уже взрослым, говорил, что отцом его был Блок. Не знаю, так ли это. Тогда об этом и речи не было, да я, похоже, еще не знала Блока, страстное увлечение им пришло года два спустя. Они жили в Большом Левшинском переулке, в доме артистов Вахтанговского театра. Когда-то Саша часто бывал у нас в Доме на Набережной, часто бывали и мы у него в Левшинском, да и не только у него. Как-то раз мы пришли туда к Кате Синельниковой, дочери известной тогда актрисы, с нашим маленьким киноаппаратом и показывали американские фильмы. Все трое мы ходили сюда на уроки исправления речи. Уроки эти давала мать актрисы Орочко, пожилая женщина, всегда сидевшая в кресле, как будто она не умела или не могла ходить. Она заставляла нас делать какие-то дыхательные упражнения. Рема учили правильно произносить букву "л". "Ластится влага к веслу, ластится к влаге лилея" - такие строки заучивал он. А я должна была избавиться от картавости; в конце курса читала такое:
"Громко реки рокотали, каркал ворон на заре.
В дверь курьера упрекали в скверной карточной игре.
Покраснев, пробрался к двери, робко скрылся в ней курьер,
Присмирел, не лицемеря, и, как вор, удрал в карьер.
Громко куры прокричали, сон прошел от той поры,
А на погребе украли дерзко крысы круг икры".
Считалось, что я делаю успехи. Валю пытались вылечить от заикания. Никому из нас эти занятия не помогли нисколько!
Надежда Александровна, тоненькая, элегантная, немолодая, по моим понятиям, дама, приняла меня с большой сердечностью, подарила красивое платье, повела в Вахтанговский театр на Соломенную шляпку. За кулисами Цецилия Мансурова, очень любившая моего отца, надо мной причитала и плакала. Саша готовился стать поэтом. Надежда Александровна читала мне его стихи. Саша стал писателем Александром Кулешовым, о котором мне решительно нечего сказать.
Бабушка проводила меня в Харьков, и там, в маленькой беседке на даче я провела жаркий, невеселый месяц. С маленьким Илюшей я ходила на станцию встречать Дину, приезжавшую из города после работы, иногда в воскресенье ездила с ней в город. Но мне не было хорошо - это был совсем уже не мой дом. На обратном пути в Шую я уже не видела Надежду Александровну, а провела два дня в тесном общении со своим двоюродным братом Олегом, 14-летним сыном брата моего отца Павла Валерьяновича. Милый, добрый мальчик, рано лишившийся матери и лет восьми взятый в дом к отцу и новой его жене. Он почувствовал во мне родную душу - и потому, что я тоже без матери, и вообще. Мы с ним много гуляли по Москве, он рассказывал о своей не очень-то веселой жизни. Договорились переписываться, некоторое время так и было, потом заглохло. Олег немножко влюбился, но это было совсем по-детски. А шесть лет спустя вспыхнуло ярким, но коротким пламенем.
Бабушке - мне так показалось тогда - хотелось от меня большего внимания. Она надеялась, что я побуду с ней побольше. Но, как всегда, я была поглощена совсем иным, чем родственные связи. Бабушка умерла в Москве, во время войны. Последнее, что я о ней знаю - она разогревала себе еду на подошве слабо нагревавшегося электрического утюга и, конечно же, влачила полуголодное существование, не получая помощи ни от кого, хотя в Москве жил воспитанный ею пасынок Борис да и племянница, когда-то въехавшая к ней в комнату, никуда из Москвы не уезжала. Племянница и похоронила ее на Ваганьковском кладбище, и могила сразу затерялась. Когда в 1943 г. я приехала в Москву, ее уже не было в живых. Я не искала ее могилу, мне это не приходило в голову. Я очень, очень виновата перед ней, как и перед некоторыми другими близкими людьми. Мы не были с ней близки, но ведь это была моя родная бабушка!
В детский дом я вернулась в конце лета почему-то повзрослевшей. И вообще к этому времени во мне произошли серьезные перемены. Постепенно приходило трезвое понимание того, что меня окружает равнодушный мир, но я все же могу попытаться его завоевать. Я поняла, что вовсе не все создано для меня и вовсе не все готовы для меня на все, а, пожалуй, и никто не готов. Я понимала уже всю ценность отношений с братьями, важность отношений с детдомовскими ребятами, понимала, что им есть за что меня не любить и тут многое зависит от меня самой. Я поняла, что у всех своя система ценностей и я не законодатель в этой области, что отныне я равна со всеми, с кем свела судьба в детском доме, какими бы, как мне все еще казалось, они ни были недалекими, не видевшими того, что видывала я, как бы ни говорили "Шуевский" детдом вместо правильного Шуйский, как бы ни "окали", не зная настоящего московского выговора. Наконец, я понемногу училась стирать, мыть полы, шить и уже перестала быть в этом отношении предметом насмешек. Уже совсем не все отворачивались, когда я вступала в общий разговор.
ДЕТДОМОВСКИЕ БУДНИ
В нашем детдоме было 150 воспитанников, среди них человек 20 с такими же судьбами, как у нас. Большинство - из Ленинграда. Миша Кристсон, Валин сверстник. Его отец был коммерческим директором завода Красный треугольник. Мать, как и нам, писала ему из лагеря, об отце он не знал ничего. Он был, вероятно, из прибалтов, а, может быть, немец - высокий блондин с большим носом. Казался мне совсем взрослым, взрослее Вали, недоступным. Он кончил 10-й класс в 1940 г. и поступил на физико-математический факультет Петрозаводского университета. Ранним летом 1941 г., досрочно сдав экзамены, приехал в детдом на каникулы и жил с нами в лагере. Братьев моих не было. Мне было уже шестнадцать лет, мы подолгу беседовали с ним. Как только началась война, уехал в Петрозаводск и сгинул навсегда. Ленинградцы Борис и Нина Яндоло недолго прожили с нами, их забрала из детдома тетка. Три сестры Будзинские - Янина, Казимира и Зося, дочери известного польского революционера. Они дождались возвращения матери из лагеря, когда двое из них - Нина, как чаще звали Янину, и Казя уже учились в Ленинграде в финансово-экономическом институте. Она приехала к ним, тайно жила у них в общежитии, рассказывала дочерям о лагере. Дальнейшую их судьбу я не знаю, по слухам, самая красивая из них, Зося, умерла, а Яна и Казя уехали в Польшу. Братья Купферы тоже дождались возвращения матери, Вера Ш. и ее брат Геннадий - о них я знаю все, а вот Гога и Нина Солоневичи, Нина Борисова - где они, Бог весть...
У нас был замечательный директор Павел Иванович Зимин. Думаю, от него зависело то, что нас решительно ничем не выделяли среди других воспитанников. Много лет спустя он говорил мне, что ему было предписано раз в две недели сообщать о нас, о нашем поведении куда следует, но мы никаких отзвуков такого внимания не чувствовали и, конечно, об этом не знали. Никогда никто ни в чем нас не упрекал по части родителей. Один только раз ко мне приступил то ли новый пионервожатый, то ли молодой воспитатель с расспросами о том, понимаю ли я, кто такие мои родители и не стоит ли мне о них позабыть. Я слушала с удивлением. Кто-то прервал нашу беседу, и больше в детдоме я таких речей не слышала. Сразу по прибытии в детдом Павел Иванович обещал братьям, что всем дадут закончить десятилетку, хотя обычно после 7 класса из детдома выпускали на работу на текстильные фабрики или в ФЗУ. Вместе со мной пошли в 8 класс все ребята, кончившие 7-й.
Праздники в детдоме. На Новый год в зале ставили елку, устраивали маскарад и представление, пели, танцевали. Однажды поставили детскую оперу "Гуси-лебеди", я пела в хоре, а Валя исполнял бессловесную роль Лешего; костюмы достали в городском театре. Однако, помнится, и тогда и в другие годы мне не удавалось выступить - почти всегда к Новому году я заболевала сильнейшим стоматитом, и мое участие в представлении срывалось. Но вообще-то в организованном нами самими драмкружке мы без руководителя поставили пьесу из дореволюционной жизни, в которой я играла роль старой прачки, а потом даже поставили "Тимура и его команду", и я играла Женю, а Вера Ш. - мою старшую сестру. На Новый год приходили иногда учителя из школы; давали гостинцы. Праздновали еще 7 ноября и 1 мая. В физкультурных костюмах - короткие шаровары и голубые футболки (тогда они назывались майками) с белыми воротничками и белыми отворотами на рукавах - выступали с любимым номером тех лет - пирамидами. Мы, старшие девочки, готовили танцы разных национальностей. Выступал хор - пели революционные песни и новые - военные или детские: "Улетают герои-пилоты", "Красный над нами реет флаг", "Ой вы, кони, вы кони стальные", "Старшие братья идут в колоннах" и много всяких других. В дни памяти Ленина устраивали траурный костер. В зале на полу кругом располагали лампочки, затянутые красной материей, узкие красные тряпочки каким-то образом шевелились наподобие пламени. Гасили свет, все сидели на полу, а у костра читали стихи, пели.
В выходные дни ходили в кино. Один кинотеатр - старый, располагался в бывшей церкви и назывался "Безбожник". Иногда ходили в клуб завода "Металлист". Потом в центре, на Базарной площади построили кинотеатр "Центральный", где памятно мне смотрение странно-праздничного, лживого фильма "Свинарка и пастух". Кино показывали иногда и в самом детском доме. На высокую - в два этажа - стену вдоль лестницы вешали простыни. В верхнем предзальнике механик ставил аппарат и крутил нам кино. Так в самые первые детдомовские дни я смотрела "Праздник святого Йоргена". На широких мраморных ступенях лестницы и в предзальнике вокруг киноаппарата густо сидели ребята всех возрастов. Все стриженые, все в какой-то бесцветной одежде; с замиранием сердца следили за перипетиями фильма, покатывались со смеху, а то и устраивали кучу малу в смешных местах.
Когда весной кончались занятия в школе, детдом выезжал на дачу, в пионерлагерь в деревне Федотово, в 10 километрах от города. Два длинных одноэтажных деревянных здания, где помещались спальни, столовая - под навесом во дворе. Место было очень живописное. Дома стояли высоко на пригорке, а внизу журчала маленькая речушка Сальня, вытекавшая из бившего поблизости родника. Вода была очень холодная и очень вкусная. По утрам весь детдом спускался туда умываться, а попозже туда катили бочки за водой. Лошадь тащила их обратно, а иногда со смехом впрягались ребята в огромном количестве. На откосе над речкой стирали белье (на даче - мы сами), в том числе простыни для всех. Их намыливали и расстилали на солнце для отбеливания. Каждое утро лагерь выстраивался на линейку, под звуки песни Утро красит нежным светом на мачте поднимали флаг. Днем были всякие работы - дежурства, иногда работа на колхозном поле, не сохранившиеся в памяти военные и пионерские игры. Вечерами устраивали танцы. Под музыку баяна парами или став в круг, мы танцевали польку или тустеп.
ШВЕЙНАЯ
Швейная мастерская, просто - Швейная помещалась в отдельном небольшом флигеле с высоким крыльцом на две стороны. Туда в установленные часы, хочешь не хочешь, а нужно было идти. Большая комната, посередине очень длинный и широкий стол, заваленный выкройками, кусками материи и всем, что нужно для шитья. По стенам шкафы и швейные машины. Вокруг стола сидят девочки, обучающиеся в этот час шитью, их человек 25. Я еще не знаю почти никого, сижу, опустив глаза, боюсь всех, боюсь веселых и злых криков, презрительных взглядов и замечаний, боюсь, что они дружат меж собой и вместе с тем бешено ссорятся, боюсь того, что они умеют все, а я - ничего. Я многому научилась в Швейной, но до самого конца осталась, вероятно, самой неловкой и неумелой среди всех.
Шум в швейной мастерской легко усмиряла руководительница, инструктор швейного дела, сама не слишком шумная, но в тихости своей твердая и решительная Наталья Трофимовна. Небольшого роста, худенькая, милое лицо с мелкими острыми чертами, серые глаза, маленькие ручки и маленькие ножки. Всегда на ней тщательно выглаженный светло-серый сатиновый халатик, из-под которого выглядывает шелковая, кремового цвета блузка; на шее сантиметр, а в отвороте халата иголки, булавки...Точным движением мелких зубов она перекусывала нитку, хотя и учила нас не делать этого, показывая щербинку в верхних. В первый же день Наталья Трофимовна дала мне задание: собрать на нитку рукав у манжеты, это дело пяти минут. Показала, как это делается. Я работала не меньше часа. Когда было готово, она посмотрела и, чтобы подбодрить меня, показала всем как образец работы. Девочки иронически молчали. Увы, это было, наверное, единственное образцовое изделие, вышедшее из моих рук.
Итак, ежедневно, по расписанию, я стала вместе со всеми приходить в швейную, часто, впрочем, стараясь улизнуть. Но я втайне полюбила Наталью Трофимовну, чувствуя, что и она меня любит и жалеет. Я следила за ее ловкими движениями, с тайным вниманием прислушивалась ко всему, что она говорила. Ей было тогда сорок лет, старушка по моим тогдашним понятиям. Жила она вдвоем с сыном, про которого много рассказывала.
Три эпизода помнятся мне в связи со швейной мастерской. Первый - ужасный! Началась война, стало трудно с одеждой, и мы шили брюки для наших детдомовских мальчиков. Очень трудно сшить застежку, молний тогда не было, нужно было сделать потайную застежку с петлями. Я шила плохо, мы спешили, и несколько брюк, изготовленных мною, были, похоже, никуда не годными. Наталья Трофимовна стала просматривать готовые вещи и тотчас обнаружила брак. "Чья это работа?" - спросила она. Я сразу поняла. что моя, но промолчала. Пугало меня не столько ее осуждение, сколько презрение подруг. Главное же - сразу не сказала, а потом уже невозможно признаться и с каждой минутой - все больше невозможно. Еще и еще раз обращалась она к нам, призывая покаяться. Все молчали. Это длилось мучительно долго. Она взывала к нашей совести, угрожала, но ничего не помогало. "Ну, хорошо, - сказала Наталья Трофимовна, - никто отсюда не выйдет. Раздадим все брюки, каждая возьмет те, что сшила, и виноватая найдется". Боже мой, как все это было ужасно! Как невероятно тоскливо было почувствовать, что выхода нет, сейчас все откроется, и будет неслыханный позор. Эту тоску я помню и сейчас. Наконец, я не выдержала и сказала потихоньку однокласснице: "А ведь это я, что мне делать?" Она ужаснулась, сердцем поняв мою тоску. Я подошла к Наталье Трофимовне и тихо сказала, что виновата я. Она так же тихо ахнула. Лицо ее потемнело, она не знала, что делать. Я поняла: она огорчилась не только враньем моим, а и тем, что невольно меня мучила. Не помню, как она замяла это дело, но надолго запомнила истязание, порожденное ложью.
Второй эпизод - спиритический сеанс поздним вечером или даже ночью в швейной мастерской. Война, я учусь в 9-м классе, идет 1942-й год, уже в течение года я не получаю писем от Вали. При тусклом свете мы сидим за столом, несколько девочек во главе с Ниной Будзинской. На столе бумажный круг, по краям которого написаны буквы. Посередине круга перевернутое вверх донышком блюдце, на краю его углем нарисована стрела. Кто-то предлагает вызвать - чей? - чей-то дух. Мне страшно и смешно одновременно. И верится и не верится. Все кладут пальцы на середину донышка. Можно задавать вопросы. Когда очередь доходит до меня, я спрашиваю о Вале: погиб ли он на поле боя, или ранен, или в плену. Вдруг с трепетом чувствую под пальцами круговое движение блюдца - быстрее, быстрее, черная угольная черта бежит по направлению к буквам, и блюдце отвечает мне: "погиб на поле боя". Я задыхаюсь от волнения. Оно проходит, когда под конец сеанса блюдечко вдруг принялось выражаться не вполне цензурными словами.
Третий эпизод - то ли осень 1941, то ли лето 1942 года. Миша Б. живет уже не в детдоме, работает. Он приходит иногда, оборванный и голодный. На дежурстве удается порой сэкономить хлеб, и мы, старшие девочки, потихоньку даем ему, бывает, даже целую буханку. Он мне очень нравится - красивый, стройный брюнет со светлыми-светлыми серыми глазами. Прямые блестящие волосы крылом падают ему на лоб. Года два назад я была в него влюблена и чувствовала порой, что и сама была ему не безразлична. Как-то поздним вечером, тайно встретившись где-то за домом, чтобы никто не узнал и не дразнил, мы долго гуляли с ним и даже пошли в кинотеатр "Безбожник". Когда мои братья поступили в вузы и уехали из детдома, Миша однажды предложил мне уехать вместе к Рему в Казань. Станем работать, проживем как-нибудь. Конечно, об осуществлении этого замысла не приходилось и думать: началась война.
Вскоре я встретила его на мосту через речку Тезу, он шел босиком, потому что не было ботинок. Сказал, что подал заявление в военкомат и ждет вызова. В какой-то осенний день он пришел в Швейную, ищет меня, по-видимому, чтобы проститься. Я вижу его в окно и почему-то прячусь за шкаф, так, чтобы в зеркало видеть его, а он чтобы меня не видел. Он входит, неловкий, смущающийся своей одежды, угрюмый, молчаливый. Спрашивает меня и получает в ответ уверение, что меня здесь нет. Я давлюсь смехом; мне кажется, он понял, что я прячусь от него, но медлит почему-то. Потоптавшись у порога, все же уходит. Уходит на долгие годы своих мучений и всей своей нелепой и страшной судьбы.
А я остаюсь в детдоме до осени 1942 г. Перед тем, как уехать к родственникам в Ардатов, я шью себе платье, помню его, оно было красного цвета, теплое, фланелевое. Меня не выпускают (при выпуске полагается приданое), а я еду к родственникам, мне не полагается ничего. Но Наталья Трофимовна устраивает так, что мне дают какое-то белье и вот это новое платье, а так - что на мне, то мое. Она смотрит на меня с грустью и теплотой, хочет как будто бы что-то сказать. Но не говорит ничего. Прощаясь, целует и легонько отталкивает - иди. Я уезжаю. Сын Натальи Трофимовны погиб на фронте. Он был почти инвалидом - очень плохо слышал. Она хотела сказать об этом в военкомате, но он не разрешил ей и ушел. После войны она удочерила молодую женщину, детдомовскую медсестру Валю, но та тяжело заболела и через несколько лет умерла у нее на руках. Незадолго до смерти Валя сказала Наталье Трофимовне: Если я потеряю сознание и буду звать маму, Вы знайте, что это я Вас зову...
МАМИНЫ ПИСЬМА
Минул год, проведенный в детском доме, и я стала тут уже своей, но стержень, смысл моей внутренней жизни составляло горячее стремление не утратить ничего из прошлого, сохранить с ним связь. Главным делом и главным средством выполнения этого стремления было, конечно, ученье. Оно всегда давалось с легкостью. Вначале я ходила в заречную школу-семилетку (Заречьем называлась наша часть города, простиравшаяся за речкой Тезой). Ребята в классе относились ко мне хорошо, как и ко всем детдомовским ученикам, а одна девочка очень хотела подружиться со мной поближе и все приглашала меня к себе домой. Внезапно она тяжело заболела и вскоре умерла. В последние дни своей жизни она передавала мне просьбу прийти к ней, а я не пришла - боялась. Не пошла я и на ее похороны, очень боялась покойников. Я впервые видела покойника именно тогда. Не знаю, кто это был, и почему я пришла в зал, где на возвышении стоял гроб в зеленых еловых ветках. Помню только смешанный с непобедимым любопытством ужас, заставивший меня взглянуть на то, что было и безусловно не было человеком в одно и то же время, и тотчас бежать, скрывшись за спинами собравшихся.
Каждый человек помнит, наверное, тот страшный момент, когда он впервые понял, почувствовал до самого кончика души, что такое смерть. Со мной это произошло еще когда мы жили в Кремле. Мне было лет шесть-семь. Поздним вечером мы улеглись спать. В соседней комнате за неплотно закрытой дверью взрослые говорили о чьих-то похоронах. Я не вникала в содержание их речей, но вдруг страх пронизал меня до самой глубины: ведь это будет со всеми и это неумолимо. Мы все умрем - и я и Валя с Ремом, и Дима, и мама с папой, все решительно. Это было невыразимо страшно и холодно и долго терзало меня еще и в юности, а потом совсем оставило. Однажды мама в письме из лагеря написала мне. что страх смерти - обычное юношеское мученье, а потом приходит чувство, что со мной-то это будет не скоро, может быть, никогда.
Мамины письма из лагеря! Они составляли очень важную часть нашей жизни в детдоме, были свидетельством того, что не всегда так было и не всегда так будет. Мама писала нам много, всем по отдельности. Вале - чаще всех, что определялось, наверное, не только тем, что его она особенно любила, но и тем. что он был самым аккуратным ее корреспондентом. Непохоже, чтобы маму ограничивали количеством писем, их было много. Толстые стопки разнообразных листочков долго у меня хранились, и только нелепая мысль, что ничего не надо хранить, что каждый новый кусок жизни зачеркивает прежние, заставила меня в один прекрасный день уничтожить хранимые лет двадцать пять письма мамы и письма ко мне Левы Разгона, писанные из лагеря и ссылки. Так и пропали те разнокалиберные листочки, исписанные похожим на мой четким красивым почерком мамы. Сохранился один только маленький листочек, на котором маминой рукой переписано стихотворение Саши Черного:
"Если летом по лесу бродить,
Слушать пенье неведомых птиц,
Наклоняться к зеленой стоячей воде
И вдыхать острый запах и терпкие смолы,
Так все ясно и просто..."
Мама очень тревожилась обо мне. Я всегда была с ней вполне откровенна, а в письмах особенно. Мне не приходило в голову, что нужно бы ее поберечь и кое о чем умалчивать. Писала я о своих обидах - детских, конечно, но ведь они не становились от этого легче, о том, как мне надоело в детском доме, как я хочу, чтобы меня забрали родные. Мама отвечала подробно. Однажды, помню, я написала ей. что у меня в волосах завелись вши. Все письма, адресованные нам, читали взрослые. Ответ мамы мне передал сам Павел Иванович. Зазвал меня днем в пустую спальню, усадил на кровать, сам сел рядом, обнял меня за плечи и стал неторопливо, сочувственно расспрашивать о маме. Видно, ее письма, полные рассказов о книгах, о стихах, советов - не бытовых, а о жизни вообще - производили на него большое впечатление. Но и бытовой ее совет - вычесывать почаще волосы - его встревожил, он предложил мне немедленно пойти к медсестре.
В советах мамы никогда не было ничего несправедливого или пошлого. Сочувствуя мне всей душой, она советовала прежде всего обдумать свое собственное поведение, а уж потом судить окружающих. Она очень радовалась нашей дружбе с братьями. И в этих письмах было столько о книгах! Столько советов относительно того, что и как читать! Столько восхищения тем, что мы уже прочитали и тем, что предстояло прочитать! И множество стихов! Однажды, много позже, уже не в детдоме, во время войны я писала ей о своих отношениях с мальчиками, о том, что ничего у меня не получается, нет настоящей любви. Как хорошо и просто она ответила: сейчас война и не время для любви. Не огорчайся, все еще будет. Прочти у А.К Толстого:
"Но не грусти, земное минет горе,
Пожди еще, неволя недолга -
В одну любовь мы все сольемся вскоре,
В одну любовь, широкую, как море,
Что не вместят и жизни берега.
* * *
Но я любить могу лишь на просторе,
Мою любовь, широкую, как море,
Вместить не могут жизни берега".
Нужно помнить, писала она, что любовь мужчины и женщины - это только часть той любви, которую не могут вместить жизни берега, которая полнее и шире, чем любовь к одному человеку, хотя это и есть ее воплощение на земле. И если в любви двоих не присутствует эта всеобъемлющая сила, то она уже не так интересна и во всяком случае не полна. Писала, что больше всего испытывает присутствие этого великого чувства в любви к детям, что знала и настоящую любовь к одному человеку, к одному мужчине и всегда старалась внести в нее эту иную, высшую любовь. Быть может, я передаю все это не вполне точно, но возвышенный смысл ее письма был именно таков, и это было как раз то, чего жаждала моя душа, романтическая, как у большинства молодых людей того времени.
Мамины письма вообще всегда были чуть-чуть романтическими. Думаю, что отчасти это объяснялось тем, что она не могла ничего писать о своей жизни в лагере. Иногда только писала о своей подруге Е.Н. Селезневой. И однажды написала мне о своем друге (когда мы встретились, она тоже о нем говорила, и этот рассказ слился с тем немногим, что она писала). Он был болгарин, напоминал ей Тургеневского Инсарова, гордый и независимый, пламенно преданный своей родине. Он вышел на волю раньше, чем мама, прислал мне письмо, а мама написала, что я могу к нему обращаться как к родному. Я ответила ему, но переписка угасла, не успев начаться, и больше я о нем ничего не знала. Даже имени его я не помню, но тогда у меня было отчетливое впечатление, что для мамы это нечто важное и настоящее.
МУЗЫКА
Вот одно из сильных впечатлений моего детства. В огромной нашей столовой в Кремле, посередине комнаты, между колонн стоит рояль. Его черное блестящее туловище, как и вся пустая столовая, тонет в полумраке. Свет горит только около пюпитра с нотами, к которым склоняется отец. Покачиваясь в такт, пригибаясь к клавишам, он играет бессмертную музыку, которую я потом забыла, а вспомнила в детдоме, услышав по радио "Патетическую сонату" Бетховена. Очень поздно, он один, играет с большим чувством.
Однажды в детском доме я выходила из зала в предзальник, и навстречу мне из репродуктора, висевшего над лестницей, грянул бравурный полонез Шопена. Я не знала, что это за музыка, но сердце больно защемило: это тоже играл отец. Полонез кончался, и я не могла узнать, что это за музыка. Кинулась спрашивать - никто не знал да и внимания не обратили. Я так мечтала в следующие дни, чтобы его сыграли еще раз - нет, не сыграли. Только через несколько лет в Москве я узнала, что это было за сочинение, и тогда музыка утратила таинственность. Но до сих пор, когда я слышу этот полонез, душа замирает.
Дима играл совсем по-другому. Он небрежно присаживался к роялю и по слуху наигрывал какую-нибудь модную мелодию Дунаевского.
Нас, детей, учили музыке дома. Михал Федрыч, наш учитель, приходил в Кремль два раза в неделю, и сначала мы все трое, а потом только я (братьев отчаялись учить) не зло над ним измывались. Он сидел за роялем, играл мне, а я за его спиной лазила по стульям, причесывая его поредевшие на макушке волосы. Как сейчас помню наше с ним пение:
Как мой садик свеж и зелен,
Распустилась в нем сирень..."
А еще лучше было: "В движеньи мельник жизнь ведет, в движеньи..."
Я не делала в музыкальном обучении никаких успехов. Но в Шуе, узнав, что тут есть музыкальная школа, я решила во что бы то ни стало возобновить занятия - это тоже представлялось мне средством не утратить связь с прошлым. В детдоме был рояль, но на нем не играл никто. Я отправилась в музыкальную школу. Мест не было, кончался учебный год. Стою в коридоре, поджидая кого-нибудь, кто решил бы мое дело. Кто-то подошел и объяснил, что ждать бесполезно. Но я училась, я должна учиться! - повторяла я в твердой уверенности, что раз я должна, значит, так и будет. И это действительно произошло! Меня взяли в музыкальную школу, и я стала туда ходить издалека, из Заречья, а дома мне давали ключ от зала, где стоял рояль, и я могла готовить музыкальные уроки. В зале иногда устраивались с уроками, а иногда и просто с книгами, Валя и Рем, бывало, что и Миша.
ДРУЖБА
Незадолго до войны, на заре нашей юности, прекрасной разве что тем, что это была юность, а вообще-то прикрытой черным крылом потерь, бед и неустройства, довелось мне подружиться с Галиной В. Она была старше меня всего на год, но мне казалась много старше, уже девушка, а я еще девчонка. Мне было пятнадцать лет, ей шестнадцать.
Я увидела ее впервые в музыкальной школе на занятиях по сольфеджио. Мы сидели в большой комнате. Она где-то в первом ряду, на ней блуза с матросским воротником, в уголках которого алеют маленькие якоря, я сзади в грубом сером, сшитом мною самой под беззлобные упреки Натальи Трофимовны и с ее помощью платье с нелепыми рюшечками на карманах, вызывавшим у Галины веселое удивление, как и все мои туалеты. Какой контраст составляю я с ней - домашней, веселой! Она здесь своя, наша общая учительница музыки - ее соседка по дому и друг их семьи. Какие-то мои слова, реплики на уроке вызывают ее любопытство, она часто оборачивается и смотрит на меня. После урока она заговорила со мной. Я ответила, сперва лишь несколько слов. Вспыхивает интерес друг к другу. Кто ты, кто? Тебе интересно со мной? Хочешь знать обо мне? Неужели у меня будет друг? Неужели конец одиночеству?
Галина смотрела на меня с любопытством, я на нее с восхищением. Но в разговорах мы с самого начала были на равных. Сначала говорили о наших музыкальных занятиях, о школе (мы учились в разных школах - она в образцовой ? 2, бывшей гимназии, я - уже не в Заречье, а в городе, в школе ? 1, более демократической, и мне казалось, что это соответствует ее и моей сущности), я - о детском доме, потом рассказала ей о моей прошлой жизни. И вот у нас вошло в обычай, что после сольфеджио (по воскресеньям) мы отправлялись гулять по шуйским улицам, коротая время в бесконечных беседах. Жаркая весна, можно ходить без пальто. Мы выходим из музыкальной школы, напротив в булочной покупаем булочки или баранки, а иногда и пирожное и бредем по тихим улочкам, где дорожки вдоль заборов окаймлены густой, мелкой курчавой травкой. Трава пробивается и между булыжников мостовой. Цветет сирень, холодные, совершенной формы конусы перевешиваются через заборы из тихих садов на улицу. С центральной площади, от почты спускаемся к Тезе, всегда одним и тем же маршрутом. На спуске к реке, справа всегда ритмичный шум и сильно пахнет грушевой эссенцией (так тогда говорили). Здесь, говорят, делают гребенки. Запах этот помнят все детдомовцы, и лет сорок спустя Миша Б., желая узнать, действительно ли найденный им человек с совершенно другими именем и фамилией, - его брат, спросил его, чем пахло на спуске к Тезе, и тот правильно сказал: грушевой эссенцией!
Медленно переходим через реку по небольшому деревянному мосту с нагретыми серыми перилами. Стрекот, как будто тысячи кузнечиков работают своими молоточками. Это Заречье, стрекочут фабрики. Вот за пышными тополями наш дом. Мы поворачиваем и идем обратно, совсем в другой конец города, до Галининого дома. А потом - давно уже пора! - бегу домой. На кухне всегда оставят что-нибудь от обеда. На огромных черных противнях жареная картошка, потом кисель, чай с плюшкой. Все это съедаю тут же, на кухне, рассказывая поварихе о своей прогулке. И так счастливо на душе!
Мы много говорили о будущем, хотя ни она, ни тем более я не представляли его себе реально. Мои мечты связаны были, конечно, с возвращением родителей, в которое я все еще верила, она собиралась уехать из Шуи, поступить в медицинский институт. Когда, случалось, приходили к ней домой, я просила Галину поиграть. И она играла много и охотно. Больше всего я любила "Фантазию" Моцарта, которую она играла прекрасно, с большим чувством, иногда останавливаясь, чтобы сказать, что это место ей особенно мило. Мне тоже, наши чувства и мнения всегда совпадали. Много она играла Шопена - вальсы, мазурки, одну за другой, и каждая была у нас с чем-то связана, некоторые с какими-то образами, иногда даже смешными. Была, например, мазурка (? 5), которую мы называли "Ковырять масло". Это у Герцена в "Былом и думах" описан старый лакей, который награждал тумаками докучавших ему мальчишек. Иногда он "ковырял масло", то есть как-то искусно и хитро щелкал, как пружиной, большим пальцам по их головам. Звучали у нас Мендельсон, Бетховен, Шуберт, Шуман, Чайковский. Я тоже играла, но умения мои были ничтожны.
Наши беседы становились все более долгими и разнообразными. О чем только мы не говорили! Каким должен быть настоящий человек, как надо жить по совести, как поступать. Но больше всего - о книгах. Помню наши бесконечные разговоры об "Очарованной душе" Ромена Роллана. Я прочитала ее первая, она - по моему совету. Как нравилась нам сильная, прекрасная Аннета, какими необыкновенными представлялись ее отношения с сыном, а какое у него было чудное имя - Марк! А Сильвия, которая уже стареющей женщиной выучилась играть на рояле! Марк и Ася, смерть Марка, плач Аннеты... Мне хотелось быть именно такой. И никогда в наших разговорах не было ничего суетного. Наряды, успех? Да никогда! Вот стать настоящим человеком - это да. То ли время было такое, то ли возраст...
ВОЙНА НАЧАЛАСЬ
Вспоминая о годах войны, я не впервые задумалась о том, чем же была для меня война. Это странно и, может быть, даже страшно, но в те годы она не была мною осознана по-настоящему; не были осознаны потери, хотя они очень близко коснулись и меня. Я не видела ее, не пережила ни одной бомбежки, не видела убитых и раненых, не испытывала тяжкого голода и холода, успешно училась. Вера Ш., моя первая детдомовская подруга, была призвана в армию, ее часть стояла под Москвой, где я оказалась в 1943 г., и она два-три раза заходила ко мне. А у меня никогда не возникала мысль пойти в армию. Но все же: помню сильнейшее впечатление от фильмов военной поры - "Жди меня", "Два бойца", ужас и восторг, когда прочитала статью о Зое Космодемьянской и искренне чувство, вызванное поэмой М. Алигер "Зоя". И еще: однажды, занятая какими-то домашними делами, я услышала по радио пронзивший меня и заставивший остановиться и дослушать до конца отрывок из "Молодой гвардии" А. Фадеева: "Друг мой, друг мой! Я приступаю к самым скорбным страницам своей повести..." Я слушала "Молодую гвардию" и назавтра и во все следующие дни. Это теперь все мы и я сама знаем всё и уничтожающе судим и автора и саму книгу, а тогда этими строками кровоточила жизнь.
Во мне не было ничего героического или по-настоящему патриотического. Страшно и неуютно стало на свете. Сводки Информбюро по радио я сначала воспринимала как нечто нереальное. Но то, что происходило рядом с нами и в детдоме, порождало тоскливую неуверенность. Вдруг в течение нескольких дней пищу, сразу ставшую очень скудной, дают совершенно без соли, в городе ее тоже не стало. Пресный вкус пищи - олицетворение беды. Хлеб не лежит больше на тарелках, а выдается по норме. Дежурные тонкими длинными ножами аккуратно разрезают черные буханки на тонкие ломтики. Когда его несут из кухни в столовую, бывает, что мальчишки набрасываются и хватают куски - не от голода, его все-таки не было, а из чистого хулиганства. Раньше это было немыслимым. Все поведение ребят изменилось. Вдруг распространилось сквернословие. В ответ на замечания девочек мальчишки грубо смеялись. Воспитателям было трудно, а тут взяли в армию директора Павла Ивановича. Новый не нравился, говорили, что с ним-то и связан надвигающийся хаос.
В нашей школе оборудовали госпиталь, а нас переселили в другое, тесное здание, учились в третью смену. А во дворе своей школы рыли укрытия на случай ожидавшихся бомбежек - узкие, извилистые, длинные окопы. Мокрая земля, сырые листья... На другой день - учебная тревога. В швейной мастерской шьем какое-то подобие рюкзаков - небольшие заплечные мешки с лямками. Это для предстоящей эвакуации: приказано сшить эти мешки и заложить в них сухие пайки на несколько дней. Еще шьем войлочные чуни: натягиваем верх на колодку и пришиваем войлочные же подметки
В эти дни я пришла к Елене Арсеньевой - подруге моего брата Вали, который уже на фронте. В доме на Базарной площади - почему-то он назывался Лондон - их интеллигентски небрежная квартира. Круглый стол со сползающей старой кружевной скатертью, много книг. В глубоком кресле сидит высокая, сухая пожилая дама, на плечах платок, курит. Это Лялина мать. Я рассказываю о мешках на случай эвакуации. Она молча слушает, печально кивает головой. "Да, да, но ты не расстраивайся, это для вас самое лучшее. Где-нибудь в глуши, тихо, без эксцессов перейдете под новую власть". "Какую новую?" Я в недоумении. "Под власть Германии, конечно". Такое не приходило мне в голову никогда - и в первые месяцы войны тоже. Слова эти запомнились именно абсурдностью, я их даже как-то не поняла, но запомнила. Приходить к Арсеньевым, как советовал мне, уезжая год назад, Валя, больше не хотелось.
Эвакуация не состоялась, все остались в Шуе. А меня и Раю Гарницкую отправили на лесозаготовки далеко в деревню. Пилили бревна и складывали их в штабеля. Но работники мы были никуда, и в первые же дни выяснилось, что даже отдаленно не приближаемся к выполнению нормы. Потом нас отправили копать картошку, и мы несколько дней работали в поле, заработали по мешку, да зачем он нам и как его тащить? Работа кончилась, домой надо было добираться самим на пароходе. Чтобы вовремя попасть на пристань, мы отправились в путь ночью, в темноте прошли километров 10-12 и на другой день ехали домой по тихой осенней реке. Следующую ночь провели, стуча зубами, на холодной палубе в толпе куда-то едущих людей. Утром холодный и мокрый рассвет, неласковое осеннее солнце, пароход режет носом безмятежную гладь и, как мне кажется, быстро несется вперед. Кругом люди в тяжелом неуютном сне, а я стою у борта и гляжу, гляжу на неяркие уже, голые близкие берега.
Вернувшись в Шую, я решила попытаться уехать из детдома. Связь с братьями оборвалась, они не успели приехать на каникулы и оба были уже в армии. А до Валиной гибели оставалось уже совсем немного.
ТРЕТЬЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
ПАМЯТИ БРАТА ВАЛИ ОСИНСКОГО
"Не рыдай так безумно над ним,
Хорошо умереть молодым.
Беспощадная пошлость ни тени
Наложить не успела на нем..."
Н.А. Некрасов
Мама сохранила письма моего брата Валерьяна, Вали, писанные ей в лагерь с 1938 по 1940 г. из Шуи, в 1940-1941 гг. из Ленинграда. Они расскажут о Вале лучше, чем это сделала бы я, попытавшись собрать крохи воспоминаний о нем. К тому же это и письма о детском доме. В конце многих стоит лагерный штамп со словом ГУЛАГ. Есть строчки, вымаранные лагерной цензурой.
Меня мучает мысль (впрочем, чем дальше в старость, тем реже и меньше), что Валю не помнит никто. Помнят человек десять, не вспоминает никто. Когда же я думаю о своем отношении к безвестной гибели моего брата Валерьяна Осинского, мне кажется, что все теперь уже шестьдесят с лишним лет я безумно рыдаю над ним. Отчасти потому, что ни время, ни место, ни обстоятельства его гибели неизвестны, и это еще лет пятнадцать назад питало мучительную надежду - бесплодную, конечно, - на то, что он все-таки жив. Теперь эта надежда угасла. А то все думала - вдруг он среди тех, кто десятки лет влачит безнадежное существование инвалида без рук, без ног, вдруг живет где-то за границей и забыл нас.
Умом тут не поможешь, хотя и понимаю и понимала, что давно уже нигде на свете не живет этот юноша в дешевом залоснившемся коричневом костюме и сатиновой серой рубашке с обтрепанными манжетами - таким я помню его в наше последнее свидание зимой 1940/41 гг. Вот и фотография тех дней передо мной. Строго смотрит этот юноша, и только по-детски оттопыренные губы и мягкий, не резко очерченный овал лица говорят о добродушии и чистоте - потому, быть может, говорят, что я знаю: он таким был. На детских фотографиях - ангельского вида мальчик, даже на той первой карточке, где он лежит, вытаращив большие светлые глазки, затянутый в ослепительно белый пикейный конверт с кружевами, на руках у красивой, молодой, улыбающейся берлинской няни в форме сестры милосердия. Милое, простодушное, обаятельное выражение у маленького Вали на всех его детских фотографиях. Валя стоит как живой в моих самых первых детских воспоминаниях - мальчик лет шести, босой, в белой рубашке навыпуск с узеньким ремешком.
Родители обожали его, особенно отец, не скрывавший особого предпочтения к нему - младшему своему сыну, никогда не жалел времени, проведенного с ним, много с ним занимался, брал его с собой в поездки по стране. Очень любили Валю и все наши родственники, и он любил их всех - бабушку, теток. В детстве мы ужасно ссорились, и не раз он кидался на меня с кулаками, плача от обиды. Я дразнила его - за рассеянность, за заикание. Бедный Валя! Он заикался после перенесенной в детстве скарлатины, и никто не мог его вылечить. Почему-то его мучительные попытки - он нагибал голову, брызгал слюной, делал отчаянные жесты рукой - вызывали у меня раздражение, даже тогда, когда мы были дружны и детские ссоры отошли в прошлое.
Главным, преимущественным и любимым занятием Вали было чтение. Мы с Ремом тоже любили читать, но с ним никто сравниться не мог. Почему-то он заворачивался в какие-то немыслимые тряпки - старый, рваный плед, например, забивался в малообитаемый угол и читал, читал...
Но мне трудно писать о Вале, хотя мало о ком я вспоминаю с такой любовью и сожалением, с таким чувством нереальной вины: его нет, а я жива. Пока мы были детьми, он, Рем и я составляли как бы одно целое существо. Всё вместе - одна комната, одни вещи, одни книги, одни игры и прогулки, одни развлечения. И в воспоминаниях своих я не могу отделить себя от Вали и Рема.
Кем он успел стать? Понимал ли до конца все, что происходило в стране? Думаю, что нет. А многие ли понимали? Но оголтелым не был никогда. Его жизнь, сферу его интересов составляли умственные занятия. Эти занятия, школа и товарищи составляли смысл его юношеской жизни. Характерной его чертой, неизменно меня удивляющей, был совершенно не свойственный мне оптимизм, не покидавший его никогда и помогавший в трудных ситуациях. И в школе и в детском доме Валю любили. Он был из лучших учеников, но никто ему не завидовал. Ему, похоже, не приходило в голову, как мне, что он чем-то отличается от других. Он так любил своих товарищей, так увлекался их общими делами! В 10-м классе был у него первый роман - с Еленой Арсеньевой. Это было очень серьезно. Тогда же он определил свою судьбу. Выбирая между биологией и филологией, выбрал бесповоротно классическую филологию. Его отговаривали - хорошее классическое отделение было только в Ленинградском университете, а в Москве все-таки были родственники, могли подкормить при случае. Но он уехал в Ленинград и поступил в университет. Бедствовал, жил на одну стипендию, подрабатывал, как мог.
Война. Валя тотчас ушел в народное ополчение. Писал мне, всячески успокаивал и утешал. Помню: в детдоме, в большой классной комнате я стою, прижимаясь спиной к чуть теплой круглой, высокой черной железной печке. За столами маленькие ребята, я с ними вместо воспитателя. При тусклом свете голой лампочки под потолком читаю написанное ужасным мелким почерком письмо, сложенное треугольником. Это письмо от Вали, последнее, может быть. Никаких подробностей. Жив, здоров, вместе с Севой, их не убьют. И всё... В списках убитых, умерших от ран и пропавших без вести не числится - так значится в сохранившемся у меня желтом истрепанном извещении, адресованном Осинской С.В.. Как в воду канул Валя, чистая душа, добрый милый мальчик с большими светлыми глазами, улыбающийся с фотографии, где он снят лет трех-четырех на руках у мамы, нежно удерживающей его непослушные ручки, болтающий толстыми ножками в блестящих башмачках, с пестрым бантиком у воротника. Юноша, строго глядящий на меня. Высокий лоб, распадающиеся на две стороны прямые темно-русые волосы. Наверное, он стал бы ученым. Впрочем, очень может быть, что никем бы он все равно не стал. С его фамилией - он был Осинский и родился в Берлине - загремел бы туда же, куда ушли отец и старший брат.
Я верю, что Валина безгрешная душа нашла успокоение. Думаю, что за свою короткую жизнь он вряд ли совершил хотя бы один подлый поступок. Но не потому, что был принципиален и строг - нет, этого не было в нем, а потому, что был добрым человеком. К тому же:
"Беспощадная пошлость ни тени
Наложить не успела на нем..."
* * *
3/ VI 1939. Шуя
Милая, дорогая мама!
Сегодня мы получили твое письмо и были ему страшно рады. У меня сейчас как раз есть свободное время...и я решил написать тебе обстоятельное письмо.
Живем мы все вместе в Шуе с весны прошлого года, в детдоме ? 2. Жить тут довольно хорошо, есть все условия для учебы. Мы все учимся и будем кончать среднюю школу. 10 класс таки теперь есть, я в него сейчас перехожу. Я думаю кончить школу отличником и тогда пойду в вуз без испытаний. Учусь я и сейчас хорошо: за год, думаю, по всем основным предметам будет отлично. Рем учится еще лучше моего, а о Свете и говорить нечего: сроду была отличницей, ею же и осталась.
Школа наша, средняя ? 1, очень хорошая. Говорят, что наш директор Юрий Гаврилович Трондин всех лучших учителей из города сманил к себе. Есть у нас замечательный химик, Павел Сергеевич Палкин, очень интересно у него учиться, хотя и трудно. Географ - Александр Константинович Беседин, правда, по слухам бывший капитан, изъездил всю Европу и чуть ли в Америку не заехал. В 10-х классах очень хороший физик и учитель литературы. У нас же по сим предметам - учительницы; первая (физичка) весьма плохая, а учительница литературы - лучше, хотя часто довольно путано объясняет. Зовут ее Вера Николаевна Сперанская, человек она очень хороший, и я с ней в большой дружбе. Стаж ее работы - уже 25 лет. Хорошая у нас учительница истории - Мария Васильевна Спиридонова, я с ней также дружу. Вот только по биологии у нас учительница так себе. Она предмет знает. Но объясняет его очень сухо. К тому же она робкая страшно, а класс у нас нахальный. По немецкому у нас учительница хорошая, зовут ее Прасковья Ивановна Носкова. Язык она знает в совершенстве, только произношение неважное. Вот таковы у нас учителя.
Класс мой неплохой, напоминает мне мой старый. Все ребята способные, но страшные лентяи. Ругают нас постоянно за плохую учебу. Меня в классе избрали старостой, и весь год я честно нес сие звание, старостой был неплохим.
В школе есть у нас не драмкружок, а нечто вроде - драмколлектив или "Малый Шуйский Академический театр". Имеется основной состав артистов - это М. Кристсон, со мною в детдоме живущий, я и еще человека 4. Когда же в спектакле требуется больше актеров, мы ищем по классам самородков, могущих играть. И спектакли выходят неплохие. Ставили мы отрывки из "Маскарада" Лермонтова, Кристсон играл там главную роль - Арбенина, я же самую маленькую - шулера Шприха. Успех имели мы немалый, хотя на великосветских кавалеров и дам наши актеры очень мало походили. Костюмы, впрочем, были великосветские, из гортеатра - фраки, белые жилеты, галстуки и чудный мундир с советскими звездами на пуговицах. Потом ставили мы водевиль "Под дикой яблоней". Там уж я играл довольно важную роль - комика-профессора. Успех был очень большой, играли мы ее в Шуе в самых различных местах. После этого, когда я проходил по улицам, сзади кричали: "Гляди, ребята, профессор идет"! Хотели к концу года поставить "Женитьбу", но директор не велел, дабы нас от испытаний не отрывать. В школе с ребятами у меня отношения хорошие, со всеми дружу. Да, мама, ты помнишь, может быть, товарищей моих московских, Сашу Когана и Мотю Эпштейна? Так вот они меня не забывают, пишут, посылают посылки с книгами и разными вкусными вещами. Также пишет мне очень часто Мира Кузятина, из моего старого класса. Так что со школой все хорошо...
...Мама, в Шуе есть библиотека, и не одна, а всего 4. И во всех я записан, беру книги для себя и для Рема и Светы. Прочитал я за последнее время очень много - и самых различных авторов. Прочел все три романа Гончарова, много Л. Толстого, А.К. Толстого, "Козьму Пруткова", много Салтыкова-Щедрина, Что делать Чернышевского и еще массу. Из европейцев - очень много Гейне, стихи по-немецки, прозу по-русски, Гете. Особенно полюбил "Фауста", читал 1-ю часть 3 раза, Бальзака немножко - "Отец Горио", "Гобсек", Ибсена много пьес, Гофмана и еще много других - всех не упомнишь. Книг-то у меня хватает.
Есть у нас в Шуе театр, а наш детдом имеет в театре абонемент. Так что мы видим все спектакли. Театр неплохой, есть актеры талантливые. Лучше всего у них было: "Снежная королева" по Андерсену и "Коварство и любовь". На последней пьесе девочки из нашей школы рыдали. Часто ходим мы в кино. Вот, мама, ты сомневалась, что Щукин сыграет Ленина, а он таки сыграл и очень хорошо. Есть уже фильмов 5 про Ленина, есть только про него, а в других он появляется по ходу действия. В фильмах "Ленин в Октябре" и "Ленин в 1918 году" играет Щукин, а в других - Штраух из театра Революции. Щукин, конечно, много лучше. Выпустили 3-й фильм о Максиме - очень хороший.
Теперь об испытаниях. Покамест все, кажется, сдал на отлично. Осталось 4 предмета, надеюсь и их сдать хорошо. У Рема и у Светы все благополучно - тоже все сдали на отлично. Да, впрочем, они сами тебе напишут. Пиши, милая мама, о чем тебе написать и что тебе нужно. Крепко-крепко тебя обнимаю и целую.
Валя
15/VI 1939. Шуя.
...Мамочка, ты спрашиваешь, в какой ВУЗ я думаю идти? Я сам, понимаешь, еще не решил. Может быть (и это вероятно) в историко-философско-литературный институт в Москве, на литературный факультет. Может быть, стану научным работником - а ведь это, в области литературы, очень интересно. А, может, пойду в медики или на биологический факультет какого-нибудь университета.
Сегодня проводили Свету в дорогу к бабушке. Но она тебе сама об этом писала. Уселась она в поезд благополучно, доедет, надо думать, так же. Ко мне же в Шую хочет приехать Саша Коган, ты, может, помнишь его? Мы с ним за последнее время моей жизни в Москве очень подружились, дружим и теперь. Вообще товарищей моих я не теряю... Здесь, в Шуе, у меня товарищей много, так что в школе мне весело. Друзей, очень близких, как московские мои друзья, пока что нет. Но товарищей много. Особенно сблизился с Борисом Емельяновым из 10 класса. В лес мы с ним ходим, разговариваем часто, сейчас вместе купаемся в нашей шуйской речке Тезе, не очень широкой, но изрядно глубокой. Летом, в лагере, без товарищей, наверное, будет скучновато, но это ничего - последнее лето такое, на будущее лето я с Ремом уже пойду в ВУЗ. Рем очень хорошо сдает испытания за 9-й класс - биологию, геометрию, алгебру - на отлично. Сдаст он еще весной, вероятно, тригонометрию. Сейчас он порядочно занимается, а в свободное время гуляет и купается с Мишей Б. (тоже у нас в детдоме живет) и со мной...
Как обстоит дело с моим заиканием? Осталось оно таки у меня и довольно сильно мешает отвечать на уроках. Но когда я играю на сцене, оно пропадает. Когда мне дали 1-ю роль - в "Маскараде"- я сначала испугался - думал: вдруг сорву? Но прошло хорошо. А 2-ю роль я сразу взял большую. По ходу действия там приходится петь и плясать. Я и то и другое делать люблю, хотя и не умею. Поэтому все это получалось не ахти как, но весел, как в Шуе говорят.
Сейчас, мама, все мы, старшие мальчики, живем в городе - до вечера в школе 23-го. Делать нечего, только читать. Я читаю Гете "Эгмонта", в журнале "Знамя" печатается новый, очень хороший роман Лиона Фейхтвангера "Изгнание" - об эмигрантах из Германии. Недавно я прочел в журнале Иностранная литература замечательную пьесу чешского писателя Карела Чапека "Мать". Рем тоже ее прочитал, и ему очень понравилось. Сейчас он читает "Голод" Кнута Гамсуна, и ему нравится. Я Гамсуна пока что прочел только "У врат царства" - и, по-моему, так себе. Вроде Ибсена, только хуже. Вот, мама, кажется, и все интересное.
Крепко тебя целую. Думаю, что то время, когда мы свидимся, недалеко. Тогда я тебе что-нибудь хорошее спою и станцую танец профессора Брызгалова из пьесы "Под дикой яблоней".
Еще раз целую тебя. Пиши нам.
Валя.
9/VII дер. Федотово
Милая мама!
Кончили мы год и сейчас живем в лагере, это уже 2-е лето. Лагерь наш - в деревне Федотово, за 10 км от Шуи, около самой железной дороги. Лежит он в довольно красивой местности, кругом березовые, сосновые и еловые леса, а в них порядочно грибов и ягод. Некоторое время у нас был холод и шли дожди, за это время взошло много грибов. Мы за ними ходили и набрали много: больше всего здесь белых, подосиновиков, свинухов, подберезовиков, масса лисичек, но вовсе не видно рыжиков и мало маслят, наших грибов московских. Есть земляника, в этом году ее маловато. На сече, там, где вырублен лес, масса малины. Она сейчас еще не поспела, но в прошлом году я ее набрал за короткое время полную шапку. У одного мальчика, Яндоло (он теперь уехал к матери), был сахар, и мы с ним варили на костре малиновое варенье. И получилось совсем неплохое, сладкое. Но страшно густое, вроде пастилы. В общем, лагерь имеет много достоинств, но плохо то, что он далеко от реки. Через Шую течет Теза, она не хуже Москва-реки. Так что, если б мы жили у Тезы, все было б чудно. Но она от нас километра за три, ходить жарко, Но сегодня я все-таки ходил на Тезу и искупался. Холодна еще вода, но купаться можно.
Часто ходим мы в кино. В Шуе достраивают большой Центральный кинотеатр, а летом работает в городском парке летний кинотеатр, зал коего весьма напоминает гроб. Но ставят там новейшие фильмы. Последний раз, 4-го, видел я французский фильм "Марсельеза", примерно на ту же тему, что и "Марсельцы" Феликса Гра. Массу теряешь из-за незнания языка, но фильм очень хороший. Замечательно играет Пьер Ренуар Людовика XVI. Завтра Миша Кристсон, мой одноклассник, тоже из нашего детдома, и я идем в Шую. Там сходим на "Человека в футляре". Ругали его в газетах сильно. Играет там Беликова Хмелев, Коваленко - Жаров (Меньшиков в Петре), Вареньку - Андровская. Жарова и Андровскую хвалят, а про Хмелева говорят, что это не Беликов, а не то Фогельзанг, не то Алексей Александрович. Завтра убедимся...
Целую тебя крепко и жду письма.
Валя.
P.S. Рем тебя целует.
26/ VII. Федотово.
Милая мама!
Получил твое письмо, тогда же написал ответ, но его потерял. Теперь пишу заново. Жизнь наша течет тихо и мирно, особых новостей нет. Поэтому буду отвечать на те вопросы, которые ты нам задаешь в письмах... В Москве деньги тебе передавали все по очереди, по справкам, которые получали в нашем домоуправлении. Причем мы с Ремом действовали по одной справке...
В детский дом мы пошли так. За нами уже несколько раз заезжали уполномоченные из НКВД, но нас не заставали, обещали снова заехать, но исчезали. А мы жили пока что по-прежнему. Но однажды к нам пришли из НКВД и сказали, что нам придется выехать из Москвы. Тут же Дина сказала, чтобы нас взяли в детдом, ибо мы уж это давно решили. Я распрощался с Сашей и Мотей, они обещали передать классу мой привет.
5 апреля я пришел домой из школы. А в квартиру поднялось несколько НКВД-вцев, чтобы осмотреть запечатанную комнату. А с ними было двое скромных молодых людей... Агенты прошли в комнату, я - в свою, а молодые люди остались растерянные стоять в коридоре. Стояли они минут пять, пока я к ним не вышел и не спросил: "Вам что, товарищи"? Они спросили, не я ли Валерьян Осинский? Я сказал, что именно я. Тогда они попросили меня собираться. И в тот же день мы все трое поехали в приемник, а оттуда - в Шую. Детдом наш неплохой. Одеваемся и питаемся мы вполне хорошо. Жалко, что не отпечатана карточка, где я снят в моем костюме. Бесплатно ходим в кино, а в театр имеются на каждый вечер два постоянных места. Ребят нашего возраста в детдоме действительно маловато. Миша Кристсон и Миша Б., Нина Будзинская и Вера Ш. - все ленинградцы. Вообще официально полагается выпускать ребят с 14 лет - на работу. Но тех, кто хорошо учится, кормят до бороды - оставляют кончать десятилетку. Так вот мы все и учимся. Наш директор Павел Иванович сказал, что так же оставит и Свету.
С ребятами из детдома у меня отношения хорошие, дружеские, особенно с ребятами из старших классов, коих я перечислил, и еще с Колей Лапиным из 6-го класса и Илюшей Косульниковым из 5-го, так же и в школе. Там я дружу и с ребятами и с учителями. Иногда я захожу в гости к двум нашим учителям - Марии Васильевне и Вере Николаевне - по истории и литературе...
После 10-го класса Рем хочет идти в университет, лучше всего Московский, на физико-математический факультет. Я еще не решил, но думаю идти в Москву в ИФЛИ (то есть институт истории, философии и литературы).
Лагерь наш хороший. Он находится в деревне Федотово, за 10 км от Шуи. Рядом с ним проходит железная дорога, но ближайшая станция Лодыгино - за 2,5 км от него. Поэтому подавляющее большинство лагерных жителей ходит в Шую и из Шуи пешком. Имеющие велосипеды - счастливчики. Кругом лагеря - леса, березовые, осиновые, еловые. Есть дубы, мало сосен. Места, в общем, красивые. В лесах много грибов. Есть в нашем лагере корова, от коей нам часто дают молоко, и свинья с поросятами. Собак в лагерь ребята навели массу, и они иногда воют на луну. Тогда я выхожу с палкой и кричу: Цыц, холера! Это на них влияет благотворно - замолкают.
В лагере через два дня - в выходной и по 3-м дням шестидневки бывает кино - немое, правда. Для кино есть у нас штатный механик Федя, он же и воспитатель(иногда). Федя знает всю Шую. Когда мы с ним ходили купаться, он добыл в соседнем лагере лодку, и мы славно покатались по Тезе.
В прошлом году наш начальник лагеря Владимир Иваныч (он ушел в Красную армию) устроил поход за рыбой. Такой же поход для обследования местности собирается провести наш теперешний нач. лагеря и завуч Виктор Иваныч. Но романтики в этом походе будет много меньше. В прошлом году мы ночевали в кустах, покрывшись пальто и подстелив травы. А теперь заранее выберут место для ночевки. Но я все равно пойду, хоть и без романтики.
Мы по 4-м дням ходим в Шую за книгами и по прочим делам - на почту, в магазин и пр. Ходим пешком. Наш лучший ходок Миша Кристсон за 10 минут проходит километр. Не думай, что это рассказ вроде у нас в классе многие летают - это факт. Мы, прочие, ходим медленнее.
Записан я в четырех библиотеках: Центральной детской, Центральной взрослой, школьной и библиотеке Объединенной мануфактуры - Павловской (она помещается в доме, где жил фабрикант Павлов). Библиотеки неплохие, но современные книги добыть трудно. Например, нигде не найдешь Ромена Роллана, только "Кола Брюньон". Нету "Жизни Клима Самгина", "Тихого Дона". Классиков я добываю в детской - Толстого, Достоевского, Тургенева, Шекспира, Ибсена и пр. Там есть архив, откуда почти никто книг не берет. А книги там чудные, и библиотекари позволяют их брать сколько угодно.
"Фауста" я полюбил по очень многим причинам. Во-первых нравятся мне герои - Фауст и Мефистофель. Мысли их очень умные и глубокие. Гретхен, хотя и глуповата, но очень трогательна. Фауст хорош тем, что, по-моему, написан просто и ясно, очень хорошим языком. У Шекспира - масса метафор, сравнений, замысловатых оборотов, так что бывает трудно добраться до смысла. Поэтому читать его утомительно на мой взгляд. А у Гете ничего этого нет. Во всей драме есть очень красивые стихи, песни главным образом. Вообще-то Фауст написан дубовым стихом, как сказал Гейне, размером немецкой кукольной комедии. Но в самом начале песня архангелов, хоры духов, песни Гретхен очень красивы. То же и во второй части, хотя она менее понятна. Но мест красивых там еще больше.
... "Мать" и роман Чапека "Война с саламандрами", роман Хемингуэя "Иметь и не иметь", хорошая пьеса Пристли "Опасный поворот" были напечатаны в журнале "Иностранная литература". Это очень хороший журнал, я его думаю выписать на будущий год. Тогда, может, там напечатают "Робеспьера". Но я его, наверное, и так прочту в "Интернациональной литературе", которую получает библиотека.
Ну, мама, кажется, все написал. Да! Был у нас Малый театр, ставил "На бойком месте". Главную роль играла Пашенная. К нам в Ивановскую область Малый театр ездит каждое лето по приглашению сестер Виноградовых.
Крепко тебя целую. Привет от Рема.
Валя
Примечание
На последнем листочке этого письма маминым красивым и четким почерком написан ее адрес: поселок Явас Мордовской АССР. П.я. 241/Д. Зк. Оболенская.
4/IX 1939
Милая мама!
...Насчет ВУЗа, мама, я твердо еще не решил. Да вот теперь по новому закону после школы надо будет идти в армию. Служить два года - за это время я и подготовлюсь хорошо к ВУЗу и решу, куда идти... В литературе, именно с исторической точки зрения, я теперь неплохо разбираюсь. Но много я все ж еще не знаю. Например, из французских классиков что я читал? Бальзака "Отец Горио", "Гобсек" и "Евгения Гранде", Флобера "Простое сердце", Стендаля - ровно ничего. Почитать придется еще очень изрядно. Начал я сейчас с древней литературы - греков. Гомер скуку на меня нагнал. Зато замечательно понравились Эсхил, Софокл, Еврипид и особенно Аристофан.
Недавно взял в Павловской библиотеке 5-й номер "Октября", о коем ты мне писала. Биография Гейне там хорошая. А мне она особенно понравилась, т.к. Гейне теперь стал моим любимым поэтом. Помнишь, папа в свое время подарил мне его стихи? Я их долго не читал. А теперь прочел почти все и не знаю, что мне больше нравится, лирика его или сатирические стихи. А поэма "Атта Тролль" - там и лирика и сатира переплетены - и чудесное произведение. Нравится мне и Гейне сам по себе, как человек. Гончаров, например, писал чудесно, а я его не люблю, ибо уж очень сам он был ограничен. Гейне ж - совсем другое дело. Гейневских биографий я читал штуки три, но все-таки полной и совсем хорошей - пока нет. Пополнее бы биограф из Октября написал...
22/ IX 1939. Шуя
Милая мама!
Получил твое письмо и вижу из него, что мои письма доходят к тебе с порядочным опозданием. Поэтому не удивляйся, если будут встречаться повторения.
Ну, лето кончилось, и мы начали учиться. Но только мы успели понюхать науки, как школу закрыли ( 7/ IX). И стояла она закрытой две недели, до 19-го. Скука была смертная, делать нечего. Но с 19-го для нас нашли помещение в НСШ ? 11. Учатся там в три смены, так что мы занимаемся от 6 веч. до 10 вечера же. Занятия идут нормально, только радио мешает, рядом на площади орет. Вчера на геометрии играла музыка, и наш Борис Федорович Казанский сказал: "Под такую музыку плясать можно". Впоследствии выяснилось, что Борис Федорович собирался плясать под 2-ю рапсодию Листа. Прекрасно было слышно, как Давыдова пела "Хабанеру". Помещение небольшое, но в классе просторно. В общем, можно нормально заниматься, чему мы все очень рады. Света тоже учится, в 7-й школе, очень близко от дому - там помещение похуже, тесно. Но все же занимаемся. "И то прогресс"! - как говорит Рем. Нас еще не спрашивали. В классе нашем дела неважные - нахватали плохо - больше всего по химии. И главное, проходим-то мы сейчас совершенно чепуховый материал -а что будет дальше!...
Получил паспорт, правда, годичный, но самый настоящий. Так что теперь я полноправный гражданин. Рем сейчас решил заняться философией. Я для начала добыл ему статью Гейне К истории религии и философии в Германии. Сейчас он взял в библиотеке Фейербаха и принимается за него. Настроение бодрое. Света усиленно занимается музыкой, ее в музыкальной школе зачислили в 1-й класс - самых лучших. Недавно она осматривала свои зубы - все в полном блеске. У меня недавно вдруг разболелся зуб (очень сильно). Сейчас его уже залечили, и я сплю спокойно. У Рема зубы сроду не болели. Я, мама, теперь стал много здоровее. Головные боли меня некогда донимали, теперь их совершенно не бывает (плюю через левое плечо дважды). С Мишей Б. мы летом пробежали километр и мало устали. Все, в общем, хорошо. Скоро откроет свой сезон наш шуйский театр, организованный в 1919 г. по предложению М.В. Фрунзе. Уже вывесили репертуар - шикарный. Стоит там "Павел Греков", "Живой труп", "Собака на сене" Лопе де Вега, "Ромео и Джульетта" и др. Половину, конечно, не поставят. Но интересно все ж будет глянуть. Я "Павла Грекова" еще не видал, но слышал по радио. Пьеса неплохая. Содержание ее вкратце такое: теплая компания шпионов и вредителей оклеветывает честного члена партии, Павла Грекова, так что перестраховщики из парткома его исключают. Но все дело разоблачается, и Грекова восстанавливают. Ставят пьесу по всему Союзу, в Москве - в театре Революции, Павла Греков играет Астангов. Мы его с тобой видели - он играл Ромео и Гая в "Моем друге". Помнишь, мама, как мы с тобой смотрели "Ромео и Джульетту"? Какой замечательный был спектакль!
Ну, мама, милая, крепко целую тебя. До свидания. Жду письма.
P.S. Получила ли ты мое письмо с карточкой? Карточка эта ужасная, вид у меня старого пропойцы. Скоро снимемся и пришлем тебе хорошую карточку.
10/х г.Шуя
Милая мама!
Пишу тебе письмо в спокойной обстановке: добыл ключ от швейной мастерской, сижу там и читаю "Жан Кристоф" Ромена Роллана. Куй железо, пока горячо - и пока тихо, пишу тебе письмо. Ну, у нас нового ничего особенно нет... Учеба идет хорошо, занимаемся уже в нашем постоянном помещении, на зимних квартирах. Перед тем, как переселяться, мы убирали школу: парты таскали, шкафы, столы, химическое оборудование, в общем, всё танки и санки, банки и склянки, как изрек один наш знакомый. Танков, правда, не было, зато банок и склянок в изобилии. Это было очень весело, хотя в пылище мы перемазались страшно и порядочно устали. 1-й день носили шкафы, столы, парты, вешалки и прочую тяжелую ерунду. На второй день носили (помнишь, как отец Герцена со страдальческим видом изрекал: "Таскает...как это таскать дрова? Дрова носят, а не таскают"!), химическое оборудование: колбы, реторты, всякие вещества. И за все это время разбили одну только маленькую колбочку, пустую. Так что это не в счет. Впоследствии выяснилось, что все это ни к чему, ибо столов и наверху хватает. Через день бедные технички, ругая нас, носили их вниз.
Славно, в общем, поработали! Ребята из нашего класса пришли хорошие - всего, впрочем, трое - Зотов, Можаев (наша редколлегия) и Миша Кристсон, мой коллега по социальному положению, как выразился мой одноклассник Володя Стояков.
Учимся мы вполне сносно. Сегодня отвечал по немецкому языку. Мы сейчас проходим биографию Гейне (какое, кстати, искажение фамилии Heine), а уж мне ли ее не знать! Спросили меня прежде всего маленькое стихотворение "Пролог к путешествию на Гарц", которое уж я давно знал. Я его тебе напишу, мне оно очень нравится.
Prolog
Schwarze Rцcke, seidne Strьmpfe / Weisse hцfliche Manschetten,
Sanfte Reden, Embrassieren, / Ach, wenn sie nur Herzen hдtten!
Herzen in der Brust und Liebe, / Warme Liebe in dem Herzen,
Ach, mich tцtet ihr Gesinge / Von erlognen Liebesschmerzen.
Auf die Berge will ich steigen, / wo die frommen Hьtten stehen,
Wo die Brust sich frei erschliesset / Und die freien Lьfte wehen.
Auf die Berge will ich steigen, / Wo die dunkeln Tannen ragen,
Bдche rauschen, Vцgel singen / Und die stolzen Wцlken jagen.
Lebet wohl, ihr glatten Sдle, / Glatte Herren, glatte Frauen!
Auf die Berge will ich steigen, / Lachend auf euch niederschauen.
... Еще раз, мама: в армию-то я иду (Ни Валю, ни Рема, ни Мишу Кристсона, кончавших школу одновременно, не взяли в армию как сыновей врагов народа. Тогда это воспринималось, конечно, как ущемление в правах), но в ВУЗ в этом году буду сдавать, а отслужу - пойду учиться без экзаменов. Так-то! Здоровье мое на высоте: сердце давно уже перестало беспокоить. Бегаю я много: вообще еще с Москвы вошло в привычку бегать по улице и быстро ходить (бегать легче). Так что ежели я иду со Светкой или с какой-нибудь девочкой, то мне замечают: Валя, ты бы шел потише. Светино здоровье вот плоховато: физкультурой она не может займаться. Не помню о каких-либо своих болезнях в детдоме, кроме ежегодного зимнего стоматита. (Словечко "займаться" - из домашнего, Настиного лексикона). Она сейчас не очень загружена, так что относительно здорова. Не пугайся слова относительно" - у нее ничего сейчас нет, только вид неважный. Доктора в Шуе так себе, есть, впрочем, чудные врачи, говорят, - Филиппычев и Твердов. Филиппычев - терапевт, Твердов - глазник. Славится Твердов на всю Шую: он пересаживает роговицу глаза и был на всесоюзном конгрессе офтальмологов. Глаза наши, стало быть, в безопасности. Масса, кстати, у нас в школе людей в очках - а мы ничего. Этим летом проверил я свое зрение особым способом, который сообщил мне М. Кристсон. Надо ночью поглядеть на звезду Большой Медведицы, там, где ручка подходит к концу. Если увидишь рядом маленькую звездочку, значит, зрение твое хорошее, если нет - плохое. Звездочку я отчетливо различил. Все в порядке. А мне очень не хочется носить очки.
Ну, мамочка милая, на сем кончаю. Массу раз тебя целую и желаю счастья на новом месте.( Маму перевели: из Мордовии на Север, в Карелию, под Медвежегорск).
Валя.
10/ ХI Шуя
Милая мама!
...Праздники провели мы неплохо. 5/ ХI был вечер в школе: пел хор, а с ним и я. Пели "Песню о Сталине" - хорошая песня (Что тут скажешь! Ну, как все это соединялось - уму непостижимо! Ведь Вале уже 16 лет, его отец, мать и старший брат в тюрьме, всех их лично знал Сталин, и он, Валя, знает же, уверен в том, что они ни в чем не виноваты!), но получилось плоховато - ее надо запевать басом, наши же немногочисленные басы Володя Куликов и химик Павел Сергеевич заболели. Пели поэтому всем хором. Пели всякие песенки, песню украинскую одну и русскую плясовую. Успех был немалый. Потом танцевали умеющие, а не умеющие гуляли по школе, пели, разговаривали. Было, в общем, весело. 7-го ходили на демонстрацию. День выдался хороший, хотя и холодный. Дождя не было. Я шел вкупе со знаменосцами и нес знамя. Ничего, весь путь прошел с ним и не устал. Как только прошли шуйскую площадь Свердлова, все дали тягу, и знаменосцы остались со знаменами на мели. Пришлось прогуляться обратно до школы, но мы не унывали.
Читаю сейчас порядочно. Понемногу одолеваю "Дон Кихота" - книга не очень тяжеловатая, вопреки моим предположениям. Санчо Панса там чудесный. Как только раздобываю, читаю по частям "Жана Кристофа" Ромена Роллана. Мне кажется, что Ромен Роллан ничуть не ниже Диккенса или другого писателя такого масштаба. После Л. Толстого это мой любимый прозаик. Прочел Софокла и остался им доволен.
Мама, снялись мы со Светой и послали тебе карточку. Получилась она неплохо, на нас похожа. Вид у меня заевшийся, что, к сожалению, соответствует истине. Скоро снимемся все втроем и пришлем тебе карточку.
Ну, милая мамочка, больше пока писать нечего. Целую тебя крепко, будь здорова.
Валя.
Р.S. Мы с Ремом не курим и курить не собираемся. Во-первых - вред здоровью, во-вторых деньгам перевод и в-третьих - воевать или что - туго придется. Пить - также не пьем. Попробовал недавно пиво в театре - пить хотелось, а нечего - дрянь жуткая. На этот счет можешь быть спокойна. Бувай здорова и весела.
В.В.О. (это мой росчерк)
Милая мамочка!
Пишу тебе письмо поздно вечером в спокойной обстановке, ибо все полегли спать. Сегодня видал я во сне, что вижусь со всеми друзьями и родными. И очень захотелось написать тебе.
Была у нас приписка к воинским частям и медосмотр. Ходили мы на приписку всей школьной компанией в райвоенкомат. Ждали там порядочно. Биллиардисты занимались привычным делом. Я читал Гете или разговаривал. Писали автобиографии, причем один парнишка долго раздумывал, как ему писать: холост или женат? На медосмотре проверяли зрение, слух, зубы, нервы, внутреннее состояние. Зрение мое стопроцентное, у Рема - немного похуже, слух у обоих хорош, зубы также, нервы и внутренности в полном порядке. Так что оба годимся в армию. Наметили, кого в какие пошлют части. Рема - в связь, меня - в инженерно-технические, т.е. проще говоря, в саперы - лес рубить, мосты ставить и т.п. Троих, кажется, ребят во флот, двоих в летчики. Остальные - связь, саперы, жалкая пехота и т.п. Все это, конечно, могут еще изменить при призыве. Сейчас меня иногда в школе зовут сапером или саперчиком, на что я отвечаю: "что ты меня оскорбляешь - не жалко, но ты оскорбил сословие саперов - так вот же тебе. И стукаю оскорбителя - все, конечно, в шутку..."
Отрывок из письма (начало его не сохранилось)
... Оказывается, это слово взято из греческих сказаний. Три поколения героев осаждали город Фивы и никак не могли его взять. Только третье поколение - эпигоны совершили это. Есть трагедия Еврипида "Эпигоны", которую я, впрочем, не читал. Вот какая у меня эрудиция. Это я, конечно, шучу, эрудиции настоящей у меня и в помине нету. Но все ж читаю я изрядно. Зато в некоторых областях литературы знаю очень мало. Бальзака читал только "Евгению Гранде", "Отец Горио", "Гобсек" и еще некоторые новеллы. Стендаля - "Красное и черное", Флобера - "Искушение святого Антония". Так что еще работки хватит. Недавно прочел "Кандида" Вольтера и пришел в восхищение. Жалко, что ничего больше не добудешь Вольтера. Весьма мне также нравится Анатоль Франс, коего я освоил "Боги жаждут", "Остров пингвинов", "Восстание ангелов", "Харчевня королевы Гусиные лапки, Воззвания аббата Жерома Куаньяра" и рассказы. Стоит еще у меня на полке Лукиан, Шелли и "История западной литературы". Так что современных писателей читаю очень немного - времени не хватает. Читаю хороший роман Каверина "Два капитана", который все критики не без основания хвалят за сходство с Диккенсом. Ходим в кино. Недавно всем классом ходили на картину "Учитель". Хвалили ее страшно, нам же она не понравилась. Кашевар и Микадо, тряхнув своей шевелюрой, изрек: "Я ждал большего". А Гриша Мокеев, будущий летчик, добавил: "Лабуда..." Тягучая очень картина, звук ужасный и довольно-таки скучно. Играет там главную роль Чирков - Максим. Но играет куда хуже, чем Максима. Смотрел я вчера во второй раз маленькую, но хорошую картину "Случай на полустанке". Собираюсь пойти в театр на "Таню". Написал ее Арбузов, автор "Дальней дороги". Ну, мама, милая, кончаю. Все мы живы и здоровы, чего и тебе желаем. Целую тебя крепко-крепко.
Валя.
P.S. Мама, получила ли ты мое письмо с карточкой? .
2/III
... У меня теперь три любимых писателя: Лев Толстой, Ромен Роллан и Генрих Гейне. Люблю античных писателей, особенно драматургов - Софокла, Еврипида, Аристофана, Плавта. Между прочим, читал я Цицерона и получил огромное удовольствие от красоты его речи. Лежит у меня сейчас хрестоматия по литературе Возрождения XVII века. Есть в ней ценные вещи. Новеллы итальянцев эпохи Ренессанса лучше всего своей замечательно красивой прозой, немного напоминают Анатоля Франса. Ганса Сакса неплохие пьесы, ценная вещь - "Симплициссимус". Есть там первый "Фауст" друга Шекспира Марло, но неважный.
Мама, теперь насчет армии. Части наши еще могут изменить, как придется. Связь - это телефонисты, телеграфисты и т.п. А саперы - прокладывают дороги, ставят мосты и т.д. Служить будем рядовыми красноармейцами, потом, вероятно, в полковую школу, учиться на младших командиров... Светка просила не писать о ней, но я все-таки тебе напишу. Она сейчас мне, кажется, по плечо, девочка с очень острым носом, прямым лицом. Волосы падают на обе стороны. Вид у нее в большинстве случаев очень серьезный, но часто и улыбается. С Верой она дружит, но все ж часто они спорят, хотя и не до ссоры. Вера, вообще, очень уравновешенная девочка, так что Свету держит в руках и не дает ей особо распускаться. Ходит она в музшколу, играет там хорошо. Вообще в музыке она хорошо разбирается, не в пример мне. В общем один парень в Харькове говорил про нее (это она мне передала): "Я Свету не понимаю: то она взрослая девушка, а то девочка". Это он верно сказал, потому что серьезна она-таки не по летам, но от девочки в ней еще очень много. Живем мы с ней в дружбе. Рема и меня тебе Света уже описала - интересно, написала ли она, что я очень люблю петь? Самые различные песни. Иду по улице. А еще чаще - бегу и пою. Сижу на контрольной, дела идут неважно, начинаю тихонько напевать, а со мной и Ваня Чехов... "Ой, вы, кони", песни из "Заключенных", чаще всего песню "Раскинулось море широко".Это песня о кочегаре: "Товарищ, не в силах я вахту стоять - казал кочегар кочегару. Огни в моих топках совсем не горят, в котлах не сдержать больше пару". Длинная песня и грустная. И хорошо ее петь. Сидишь и мурлыкаешь: "Нет ветра сегодня, нет силы стоять, согрелась вода, душно, жарко. Термометр поднялся на 75, без воздуха вся кочегарка". Только не думай, что мои настроения упадочные. Отнюдь нет. Привет твоему будущему зятю. Свету уже поздравляют со сватовством. А между прочим "Не тушуйся" - это не только воровское, но и шуйское выражение. Когда меня раз вызвали, я же урок знал неважно, Панов шепчет: "Осинский, не тушуйся, годи". Да, кстати, сколько у меня в классе имен: Валерьян, Валерьяныч, Валерьян Валерьяныч, Сын Валерьяна, Титов сын Брусков, Президент (т.к. я - староста класса), Осинский...
Теперь о театральной деятельности. Решили мы поставить "Скупого рыцаря". Леня Киселев, с коим я занимаюсь , хочет играть Барона, Альберта или герцога, Кристсон - жида, Саша Можаев - Ивана. Поглядим, что получится.
Ну, мама, милая, на сем кончаю. Крепко-крепко тебя целую, желаю всего хорошего.
Валя
10/ IV 1940
Милая мама!
...Сейчас был юбилей Маяковского, да мы кстати его и проходили. Кстати сказать, за последнее время я его стихи очень полюбил. Знаю кое-что наизусть. И вот был у нас вечер, посвященный Маяковскому. Читал доклад очень симпатичный парнишка из 10-го класса Клюшкин, тихоньким голосом. Так что его вовсе не слушали. А в качестве иллюстраций к докладу читали Маяковского Леня Киселев, мой бывший ученик, и я. Леня читал "Разговор с солнцем" и последнюю главу из "Хорошо". Успех он имел огромный ... да и фигура его интересная гигантского росту богатырской силы. Я же готовил главу из "Хорошо" и "Товарищу Нетте - пароходу и человеку". Второе стихотворение мне не особо нравится, так что все внимание я направил на "Хорошо". А Клюшкин, чертова душа, пропустил то место в докладе, где я должен был выйти с "Хорошо". Плоховато прочел "Товарища Нетте".
Тут у нас в воинской части есть много красноармейцев из Москвы, вузовцев. Вот с одним я познакомился. Зовут его Изя Литовский, знает он Брика, Асеева, Кассиля и других друзей Маяковского, так что будет делать у нас доклад о нем. Думаю, получится интересно.
25/IV 1940. Не успел я кончить письмо, а после все никак не мог собраться. Вот сейчас дописываю. Ну, доклад уже был. Я страшно боялся, что никто на него не придет и всячески агитировал ребят. Собралось человек 20. Здорово этот Изя всех заинтересовал, хороший доклад, очень интересный. После доклада Леня Киселев, мой одноклассник, Нина Хвостова и Женя Новиков и я пошли его провожать, говорили с ним о всевозможных вещах: о Шуе, об армейской жизни и т.д. Мне он не особенно понравился, но парнишка знающий и интересный.
Театральная наша деятельность возобновилась. На вечере 1 мая ставили мы несколько отрывков на выбор. Леня Киселев подготовил отрывки из "Егора Булычева" (Трубач) и из "Любови Яровой". Кумовство невероятное: он себе забрал роли Булычева и Шванди, мне же вторые по значению - трубача и конвойного. Но наш постоянный режиссер Лидия Владимировна хочет еще поставить маленькую пьесу Анатоля Франса "Немая жена". Ты, кажется, ее видела или подражание ей. Как была у человека немая жена, сделали ее говорящей, и он чуть с ума не сошел и велел себя оглушить. Очень милая пьеса. Но вряд ли мы успеем ее подготовить к 1 мая.
Ну, милая мамочка, кончаю. Живется мне, в общем, неплохо, жаловаться не стоит. Очень хочется порой тебя повидать. Ладно, это ведь и сбудется!
Крепко-крепко тебя целую.
Валя.
* * *
Осенью 1940 г. Валя поступил на филологический факультет Ленинградского университета. Поступление прошло без трудностей, трудности вышли с устройством в общежитие. Об этой поре вспомнила для меня Елена Александровна Мончадская. Долгие годы она работала в Эрмитаже, теперь на пенсии, живет в Ленинграде. Вот ее рассказ.
С Валей Осинским я познакомилась в первый день 1940/1941 учебного года. Я была назначена старостой группы и после вступительной лекции ко мне подошел юноша из нашей группы классиков (нас было человек 20, после первой сессии осталось 10) и сказал, смущаясь, что он из детдома, общежития ему не дали. Ему негде жить, он несколько раз ночевал на вокзале и не могу ли я как староста походатайствовать в деканате. Он был высокого роста, светлый шатен, почти блондин, лицо несколько смуглое, с юношеским румянцем. Помню даже, как он был одет. Он был в коричневом костюме (одели его, конечно, в детдоме), рубашка к концу года заметно поизносилась, все очень аккуратно, но, конечно, небогато. Я привела его к нам домой. Мой отец, профессор зоолог Александр Самойлович Мончадский был с аспирантских времен другом нашего декана А.П. Рифтина. Отец долго разговаривал с Валей, и тот, я думаю, рассказал ему все. Потом отец мне сказал: "Хорошо, что ты его привела". В 37 году был арестован сводный брат отца, живший с нами в одной квартире. Несколько дней Валя прожил у нас. Отец позвонил Рифтину, распекал его, как это мальчику из детдома не дают общежития. Скоро общежитие он получил. Потом он приходил к нам еще несколько раз. Валя был замкнутый, сдержанный, в наших вечеринках не участвовал. Дружил больше с ребятами из общежития.
Учился он блестяще. В аттестате у него были круглые пятерки. Среди нас выделялся тем, что знал языки (мы знали, что он родился в Берлине). Но он и занимался больше всех. Я его все время видела в читалке, и факультетской, и фундаментальной. Мы ходили на истфак слушать лекции С.Я. Лурье по истории Греции. И.И. Толстой прочитал курс по греческой мифологии. Греческий язык преподавал А.Н. Егунов. Ему не разрешалось жить в Ленинграде, жил в Новгороде. Но О.М. Фрейденберг добилась разрешения ему преподавать в университете. Он приезжал из Новгорода и давал сразу по пять часов греческого языка. Латынь преподавали Я.М Боровский и М.Е. Сергеенко. Валя сдавал все блестяще. Наша заведующая кафедрой Ольга Михайловна Фрейденберг организовала студенческий научный кружок. Я была в нем старостой. Валя сделал в этом кружке блестящий доклад о Еврипиде и Расине. Ольга Михайловна Валю очень выделяла, пыталась организовать ему материальную помощь, собрать деньги, но он в этом отношении был гордым и помощи не принимал. Помню, моя мать поручила мне спросить у Вали, какой у него размер рубашки, но я не знала, как подступиться к нему с таким вопросом. Валя был активный комсомолец. Его очень уважал наш преподаватель марксизма, кажется, фамилия его была Сафронов. На первом занятии он спросил, кем он приходится тому Осинскому. Валя ответил. Помню, на семинарах они подолгу беседовали на равных. Валя при этом жестикулировал. В группе знали, кто его отец, но он о своей семье ничего не рассказывал. Говорил только о младшей сестре, к которой ездил в детдом в Шую. Последний экзамен мы сдавали уже после начала войны. Тогда я видела Валю в последний раз. Он один из первых подал в ополчение. О.М. Фрейденберг писала мне в 1942 г. в Душанбе о нашей группе, писала, что Валя пошел в ополчение и пропал без вести. Больше она ничего не смогла узнать. А она была человек энергичный, и тогда все это было еще так близко... По-видимому, все они погибли. Воспоминания о Вале у меня самые добрые и светлые. Он был необыкновенный человек, это чувствовалось. Я убеждена, что если б он не погиб, то был бы выдающийся ученый. Это было видно уже тогда.
* * *
6/ VIII. Ленинград
Милая мамочка!
Получил я твою открытку уже очень давно и прости, ради Господа Бога, что не отвечал - время все же сейчас очень напряженное, все не успевал. А написать надо много. Ну, дела мои ничего идут, началась сессия, и сдал я уже 4 экзамена - немецкий, латынь, греческий и основы марксизма-ленинизма - все на пятерку. В общем, чувствую, что если б не работал в году, мог бы провалиться, ибо порядочно-таки изустал (как в Шуе говорят) и сейчас вытягиваю на том, что уже есть. До конца я был уверен только, что сдам на пятерку латынь, по остальным боялся немного, но оказалось - зря. Вот греческий принимал у меня наш учитель - Андрей Николаевич да наша зав. кафедрой - сама Ольга Михайловна Фрейденберг, переводил я отрывок из Ксенофонта, гонял он меня по грамматике, причем забыл я, как будет по-гречески...[письмо порвано - С.О.] опсомай. Между прочим, эти формы Ойсомай...[нрзб] опсомай тоже пришлось зубрить..[нрзб] сдал сегодня. Принимал наш семинарист Сафронов просто изумительно - во всей нашей группе из семи человек нет ни одной четверки. Сдавали с нами и девчата из Византии, одну я перед этим экзаменом натаскивал - и она пятерку получила. В общем, все рады ужасно. Сева тоже экзамены сдает, сдал уже три - английский , польский и сегодня - диамат - и мы с ним по этому поводу ныне идем на "Большой вальс" - очень хорошая картина, американская, и чудесная там музыка Иоганна Штрауса - кажется, иду на нее третий раз.
Лежат теперь у меня на душе еще два экзамена - по языкознанию и по истории Греции. Трудная штука. Да уж по ним можно и четверки получить. Тренируюсь сейчас, чтобы сдать зачет по физкультуре ... - нормы ГТО - сдал я уже три нормы на выносливость - бег 1000 метров, плавание, смелость - на перекладине ходил, сила - поднял...[нрзб] и осталась скорость - бег на 100 метров и метание гранаты. Каждый день с утра тренируюсь, и граната как будто лучше пошла.
Ну вот, мамочка, и все мои новости. Зазубрился я сейчас здорово, писем давно никому не писал. Только Свете да Тусе Туся - Ляля Арсеньева, о которой речь шла выше., и от них ничего нет - жду теперь. В общем. сейчас большой этап прошел - все пятерки для стипендии есть.
Мамочка. вот какую вещь хотел у тебя спросить: если добуду стипендию - а на это все-таки надежда есть (плюю через левое плечо) - нельзя ли мне будет до тебя...[нрзб]. Спроси у вас на месте, не разрешают ли свидания, тогда я, как сдам экзамены, немного в Ленинграде подработаю - и к тебе приеду. А если дома разрешат - можно попробовать и Светку привезти. "То-то будит весила", - как говорится в "Больших ожиданиях". Так вот, мамочка, узнай это и мне тогда напиши. А пока крепко тебя целую и жду ответа.
Валя
Милая мамочка!
...Написал тебе только недавно - но уж скоро моя страдная пора кончится и буду снова тебе часто писать.
Ну, идут мои экзамены хорошо, о четырех я тебе уже писал -"ойсомай" с "опсомай" не спутал и сегодня сдавал один из самых страшных экзаменов - языкознание. Принимал его сам наш декан, Александр Павлович Рифтин, который нам на лекции сказал: "Имейте в виду, товарищи, на экзаменах я буду беспощаден". И вот ему-то надо сдавать. Попались мне все же хорошие вопросы да и знал я вообще неплохо, а если знаешь, то сдавать Рифтину очень хорошо, ибо это очень умный человек. Гонял он меня точно лошадь; скажу я: "есть звуки сложные" - он: "перечислите мне их все"! Так что один мой товарищ, Борис Оплачко, который меня за дверью ждал, удивлялся, что это он меня так долго терзает. Наконец, сказал: "Ну, молодец, прекрасно знаете, просто душу мне радуете". И поставил пятерку. Так что все хорошо. Остался еще один экзамен, вот с завтрашнего дня засяду снова в Публичной и буду зубрить историю Греции. Сдам ее 20-го и буду свободен. А здорово все же устал я сидеть и мира не видеть, хочется, как Федя Алексеев говорит, на мир смотреть. Ладно, вот сессию сдам, тогда посмотрю. Мамочка, милая, как бы мне хотелось увидеть и утешить тебя. Нельзя ли это сделать? Напиши скорей. Только бы мне "Грецию" сдать и все будет в порядке, деньги на дорогу и на жизнь будут, время тоже будет свободное. Как бы это было хорошо. Мы вместе с Севой до конца тоже поработаем здесь, в Ленинграде, а там поедем. Так вот - пиши скорей. Крепко-крепко тебя целую, желаю всего хорошего.
Валя.
Милая мама!
Получил твое письмо и, хоть с некоторым опозданием, отвечаю. Кажется, про стипендию и прочее я уж тебе писал. Наша первокурсная стипендия - 140 рублей в месяц, 15 рублей за квартиру, 10 рублей на белье, конверты (а это у меня весьма больное место) и остальные 120 на еду. Так что живу из расчета 4 рубля на день. Не всегда, в общем, хватает этого, приходится иной раз занимать - обычно у Севы, но в долги я все ж не залезаю, и у самого меня есть сейчас должники, так что на худой конец могу с них стребовать - да они и сами отдают. Прирабатывал я одно время в искусстве - в Ленфильме статистом, вместе с Севой, но теперь времени уже не хватает, там работа по 8 часов и днем, а это значит пропускать лекции и языки, после переписывать, да к экзаменам толком не подготовиться. А я стою за Севину позицию, что самое главное - стипендия, все приработки уж менее важны. Предлагает наш пиит Толька Богоявленский день-два поработать физически, чтоб рублей 30 выручить, это, наверное. сделаю, ибо времени уйдет немного, а с ног не свалюсь - кой-какая силенка есть. К Свете я, действительно, тогда приехал в жутком виде - небритый, в рваных сапогах и таких же галошах и т.д. Все дело в том, что дюже себя урезывал в первом семестре, чтобы в Шую на каникулы попасть, сейчас я уж в таком затрапезном виде не хожу, как что порвется - зашиваю. В общем, конечно, плоховато живется без роду без племени в городе. Да большинство моих товарищей здешних так же и живет: у Севы есть какой-то двоюродный брат, к которому он раз в месяц ездит, но толку от него никакого, у Феди Алексеева дядя - тенор Большого театра Головин, да он его и знать не хочет. А, в общем, и так проживем. Вот только б весной вытянуть сессию, уж на втором курсе стипендия будет 160 рублей, можно жить получше. А не вытяну - буду лето работать, один парень из нашей комнаты предлагает ехать с ним на Волгу слесарями, говорит, что он на этом деле в месяц тысяч по 12 зарабатывал, а он врать не любит. Не пропаду, авось.
А экзамены уж скоро сдадим...Истории Греции я что-то бояться перестал, говорят, наш Соломон Яковлевич свет- Лурье особо не режет, но вот языкознание пугает, так что сейчас я к нему готовлюсь - перечитываю конспекты лекций и кое-что читаю.
В общем, писать о своей жизни много нечего - хожу на лекции, после обедаю и еду в Публичную библиотеку, там до половины двенадцатого сижу, а там еду домой спать. Так что образ жизни довольно спартанский, и ругают меня всякие личности за зубрежку и отрыв от жизни. А мне все равно, вот летом, как сдам экзамены, тогда и буду жить и на жизнь смотреть, как говорит Федя Алексеев.
Кончает сейчас Сева свой доклад о Некрасове и, как кончит, отметим сие чем-нибудь - в кино пойдем. М.пр. я дал мой доклад о Расине и Еврипиде зав. нашей кафедры, Ольге Михайловне Фрейденберг, она его прочла и сказала, против всех моих ожиданий, что доклад очень хороший. А я уж его жечь собирался. Все же знаю, что мог и лучше гораздо написать, глубже. Но факт, в общем, отрадный. Будет еще у нас одно собрание кружка, где сама Фрейденберг выступит о моем докладе. Все же чувствую, что будет ругать - да за дело, это не обидно.
Хожу иногда в кино и чувствую после, что если б вот не такой иной раз отдых, было бы плоховато. Работаю я иной раз без передышки и усталости не замечаю и не чувствую, но уж работается хуже. Но все же до перезубрежки себя не доведу. Смотрел я "Валерия Чкалова", очень хорошая картина, и "Василису прекрасную" - тоже неплохая. А через два дня иду вместе со светилами славяно-русской филологии - Севой и Федькой Алексеевым и тюрко-монгольской - Пренлеем Доржиевым (бурят из нашей комнаты) на МХАТ, на "Дни Турбиных". Только, кажется, не играют там ни Тарасова, ни Хмелев, ну, да есть все же Яншин и Андровская, тоже актеры чудесные.
Ну, мамочка, кажись, все написал. Крепко тебя целую и жду письма.
Валя.
Следующее сохранившееся у мамы письмо было обращено ко мне ( С.О.)
12/III 1941г.
Дорогая Светочка, чертова ты душа!
Где у тебя совесть, что устроила такую жуткую молчанку - шутка ли, с каникул ни одного письма. Ну, ты-то, я знаю, жива будешь, так хоть бы о маме написала. Тут вообще какая-то ерунда. Я как только приехал в Ленинград, сразу ей написал и после еще писал. И теперь - здравствуйте! - получаю письмо от Туси, а после от тебя с проклятиями на мою голову, отчего маме не пишу. Не доходят, что ли, мои письма? Пришли мне еще раз, для верности, мамин адрес. Как будто он у меня точный. Да и ты тоже, померла, что ли? Я ходил с Севой Боровцовым из Публички, и строили мы с ним предположения, почему ты не пишешь. Один раз Сева догадался: "Она, наверное, замуж вышла". Я возразил: "Ну, тогда бы на свадьбу пригласила". Другой раз высказал предположение: "Вот ты ее, Осинский, напугал, что учиться трудно, она и стала зубрилкой". Я уж ломал-ломал голову и догадаться не мог. Так ты, давай, это брось и пиши регулярно. Живу я сейчас ничего, суровою студенческою жизнию. Что я рубль 70. получил, это так, да за что?! Это нас, трое ребят - Федька Алексеев, Сева и я пошли на ночную работу - снег счищать скребками с мостовой. Федька - парень сильный, работал легко, да и то напевал: "Скажи мне, скажи, каторжанин, за что в рудники ты попал". А нам с Севой пришлось туго, но, в общем, оба держались на высоте. Отработали 8 часов, и выяснилось, что жалование на брата приходится 1р. 80 к. Мы с горя засмеялись страшным смехом и пошли домой. После, правда, повысили нам до пятерки, но это все равно просто издевательство. Вот теперь зато почуял, что есть эксплуатация, Потом новое дело. Пошел я на кинофабрику Ленфильм (она от нас близко) и увидал объявление, что требуются для съемки стриженые мужчины. Пошли мы, те же трое, наниматься; принять приняли, но велели остричься. Федька свою шевелюру пожалел, а мы решили остричься. Так и сделали и ныне снимаемся в кино в роли раненых в госпитале. Режиссер у нас Эйсымонт, который ставил "Четвертый перископ". Картина - "Фронтовые подруги", про Финляндию. Играют в ней главные роли Зоя Федорова и Блинов, так что мы для них служим фоном. Вообще говоря, это не работа, а сплошной анекдот. 8 часов сидим мы на фабрике, или шатаемся без дела, или глядим, как снимаются Блинов и Федорова; а когда наступает наш черед, ложимся на койки, забинтованные, и лежим. А если перерыв нас на койках застает, я обычно засыпаю, потому что приходишь на съемку рано - в полдевятого. И перед самой новой съемкой Сева меня будит. Уже мечтаем мы с ним, как он у себя в городке, а я в Шуе будем потом смотреть картину и указывать ребятам: "Вот, глядите, это я лежу". Но в общем платят за это неплохо, так что пока еще горячки в учебе нет, можно поработать. И решили мы на выработанные деньги пойти в театр и кино, на "Маскарад", "Лес", "Бесприданницу" и "Большой вальс". Живем, в общем, не тужим. А все тоскливо. Хоть бы ты у нас в Ленинграде училась или Рем - то ли бы жизнь была!
За дружбу твою с Тусей страшно рад. Факт, что лучше Туси из девчат я до сих пор никого не встречал и не встречу - такой умной, и сердечной, и честной. Спрашиваешь ты насчет платы. От платы меня освободили после долгих мытарств, но обещали, что следующий взнос сдерут. Ладно, только бы весеннюю сессию прилично сдать, а там пусть хоть три шкуры дерут.
Светочка, что я тебя маленькой и глупой девочкой считаю, это неверно, я тебе обо всем напишу - да только ты-то мне пиши, а то все же посылать письма в пространство невесело.
Ну, крепко тебя целую и жду письма.
С братским приветом
Валя.
P.S. Будь ласкова, перешли письмо Дине и напиши мне ее адрес, а то я его потерял. Да напиши, что все же мне написала. Будь здорова.
10/IV 1941 г.
Милая мамочка!
Получил, наконец, от тебя самой письмо, только чудок задержался с ответом - у нас тут был коллоквиум, так что пришлось изрядно заниматься. Был он по истории Греции, сегодня прошел, и наш профессор Лурье мне сказал: "Ну, вы хорошо усвоили, прямо замечательно". Так что я теперь на седьмом небе и решил, наконец, всем написать письма - тебе, Тусе, Светкиной подшефной девочке из детдома, которая мне очень трогательное письмо прислала, и Саше. И сейчас вот выполняю.
Ну, мои дела идут ничего. Вот уже прошли изрядный кусок истории Греции, и я его, похоже, знаю неплохо. Спрашивал меня сегодня наш Соломон Яковлевич Лурье про Геродота и поставил у себя какие-то три плюса, похвалив. Писали контрольную по греческому на спряжение глаголов, поставил мне наш Егунов Андрей Николаевич "отлично", да еще с восклицательным знаком, перевод был по-латыни, его еще не отдали, но сказала наша латинистка, что переведено хорошо. Делал доклад на научном кружке о Еврипиде, получился он довольно плохой, разругали его наши второкурсники, хоть и вежливо, но все же я извлек из него для себя некую пользу - стал лучше в Еврипиде разбираться.
Нет, мамочка, с классического уходить я не хочу, нравится мне это дело, и верно ты говоришь, что какое-то удовлетворение мне изучение языков дает. А из группы нашей уходит ровно половина, ну, да зато вторая половина крепкая. Да хотя уж и такая ли твердая: только, пожалуй, Лена есть такая Мончадская, мы уж решили насовсем остаться, а остальные все же колеблются. Ладно, чему быть, тому не миновать. Вот сейчас я немного ослабел физически, все начало второго семестра физкультурой мало занимался и теперь не могу шесть раз подтянуться - а это надо сдать. Тренируюсь сейчас по утрам и вечерам - надо сдавать, а не то пропаще, как Сева говорит. Хороший он парень, сухость в нем некоторая, может, и есть, он таким с первого взгляда кажется, но вообще это человек добрый и отзывчивый. Спорим мы с ним о литературе, ибо он греков низвергает и говорит: Только то поэзия, что душу человека трогает. Любит он очень Некрасова и занимается сейчас в семинаре профессора Евгеньева-Максимова - а он да еще Корней Чуковский - лучшие знатоки Некрасова. Я теперь от него заразился - постоянно повторяю стихи из "Рыцаря на час": "Я спою тебе песнь покаяния,
Чтобы кроткие очи твои
Смыли жаркой слезою страдания
Все позорные пятна мои".
Мать (Валя имеет в виду пьесу К. Чапека "Мать" - С.О.) я читал позапрошлым летом, и она мне тоже страшно понравилась, Рему тоже.
Рему, видно, живется сейчас невесело. Недавно я от него письмо получил, пишет он, что очень плохо в Казани и что нельзя ли перевестись к нам. Ходил я узнавать про то, сказали, что в принципе можно, но без общежития, уже на 2-й курс. Авось удастся ему где-нибудь здесь место найти, а там дадут, идолы, общежитие, я уж это на себе испытал. Грустный вид у него был на каникулах, как, впрочем, часто и до этого. Но чтоб он совсем с пути сбился, этого не может быть. Плохо, что стипендии он не получил, ведь у него было два экзамена, и один Рем случайно сдал на четверку. Сейчас там у него уроки нашлись, и живет он у тетки. Так что, конечно, не голодает, ничего, но вот, например, перевод к нам это затрудняет. Уроки, конечно, можно и у нас найти. Сева сейчас за них взялся, но все ж и репутацию хорошую надо иметь, чтобы наши матмеховцы его приняли. Авось, вытянет весной - а думаю, он сможет, тогда попробуем перевестись и будет жить веселее.
Эх, все же я устал сегодня - коллоквиум этот несчастный проходил, да еще руки болят от упражнений, но усталость приятная, так еще жить можно.
Ну, мамочка, кончаю. Присылай свою анкету, тогда на все отвечу. Пока что крепко тебя целую.
Валя.
И вот последнее письмо Вали - ко мне. Еще два-три письма - с фронта - не сохранились. Они пришли осенью 1941 г. А это письмо Валя написал мне еще из Ленинграда в ответ на мое отчаянное, как я помню, письмо, где я писала, что жизнь кончена и всех нас, наверное, убьют. Валино письмо в ужасном состоянии, я переписываю из него только то, что могу кое-как разобрать.
Дорогая Светочка!
Вчера вернулся я из моих Вортемяк (здесь Валя с другими студентами был на трудовых оборонных работах в самом начале войны - С.О.) и нашел твое письмо у нас дома. Сейчас два дня гуляем и вот хочу тебе написать. Дела мои обстоят так: работа наша кончилась, работал я там много, уставал здорово, но, в общем, работал хорошо - был в нашей бригаде одним из лучших.
Сейчас у нас в Ленинграде собирается народное ополчение, все комсомольцы идут туда. Иду и я вместе с Севой и всеми товарищами...придется повоевать, наверное. Только ради господа Бога не бойся за меня, у меня такое чувство, что вернусь я живой и здоровый. Теперь я хочу немного написать тебе самой. Прежде всего, Светочка, выбрось из головы мысль, что тебя убьют. За твою жизнь опасения даже малейшего не может быть. Вот мы живем в Ленинграде, город около самой границы, а до сих пор ни одной бомбы не было. Не будет ее и в Москве... ни один немецкий самолет не дорвется. Теперь. Учеба, верно, и твоя, и моя, и Рема, на время кончается. Помни только, что после войны ты будешь учиться обязательно, и школу кончишь, и вуз, и станешь настоящим, хорошим, стоющим человеком. Трудно будет сейчас - год-два, может быть, немного после войны. А после, когда разобьют Гитлера и отстроятся, замечательная будет жизнь, как Чапаев говорил, умирать не надо. А за меня не бойся, вообще держись крепче... Сейчас еще моего будущего адреса не знаю, как узнаю - напишу - завтра или послезавтра. Крепко тебя целую, желаю тебе здоровья и сил. Все кончится хорошо...
Валя.
* * *
Вот и все о Вале Осинском. Один из миллионов несостоявшихся мальчиков, подлежащих забвению, вечный юноша, любитель Аристофана и Гейне, нежный сын и брат.
АРДАТОВ
Мой четырехлетний племянник Илюшка, сын расстрелянного Димы, со своей бабушкой Верой Михайловной и семьей ее сестры Руфины Михайловны эвакуировались из Подмосковья в маленький мордовский городок Ардатов. Муж Руфины Михайловны Яков Михайлович Прохоров был агрономом и работал в большом плодоягодном совхозе. Я совсем не знала и никогда не видела Прохоровых, но решилась и написала им письмо из Шуи, просила взять меня к себе при условии, что буду работать у Якова Михайловича в совхозе. Учеба и твоя и моя на время кончается,- писал мне Валя, и я вполне с этим соглашалась. Мне было семнадцать лет, здоровая и сильная, я казалась себе готовой к той работе, которую мог мне предложить Яков Михайлович.
Ответ пришел быстро. Прохоровы соглашались взять меня к себе, но, писала мне Вера Михайловна, не надо думать ни о какой работе. Будешь учиться, кончишь десятилетку, потом поступишь в вуз. И я, не колеблясь, согласилась... Теперь я думаю, что то был ложный шаг. Вспоминая несколько последующих лет, до того времени, как я начала самостоятельную трудовую жизнь, я всегда чувствую в них что-то неверное и даже немного стыдное. Зачем почти на шесть лет согласилась жить на чужих хлебах? Разве не могла я хотя бы попытаться все повернуть по-иному и поступить более достойно? Конечно же, могла, но не поступила, махнула рукой и бездумно, не совестясь, соглашалась на все благодеяния, на все, что предлагали. Благодеяния эти были нелегкими, не покидала горечь, порою отчаяние, но юношеский эгоизм, полное неумение и нежелание вникнуть в жизнь тех, кто обо мне заботился, мешали поступить иначе. А ведь хотела...
Незадолго до отъезда я получила в Шуе паспорт. Обнаружилось, что в метрическом свидетельстве у меня фамилия вовсе не та, с которой я жила до сих пор - не Осинская, а Оболенская. Оболенская нравилась мне больше да и вообще было интересно - пришлось изменить фамилию в детдоме, в школьных журналах. Но начальнику паспортного стола все это было интересно совсем по иным причинам и показалось странным. Он смотрел на меня с подозрением и говорил, что нужно еще разобраться, почему я столько лет скрывала свою истинную фамилию. Но мне, как всегда, совершенно не было боязно - я не верила, что может случиться что-то плохое. Ничего и не случилось, паспорт выдали.
Я уезжала к родственникам, никакого приданого мне не полагалось. Только стараниями Натальи Трофимовны мой чемодан - большой, еще московский, был не совсем пустым. В детском доме никто меня особенно не удерживал. С началом войны и приходом нового директора он перестал быть родным. Наталья Трофимовна грустила (несколько лет спустя она призналась мне, что еще до войны хотела взять меня к себе, но не решилась, зная, что моя мама, по-видимому, вернется). Татьяна Николаевна сердилась, но не очень. Вера Ш., кончившая школу и выпущенная из детдома, была уже в армии. Одноклассницы мои огорчались...
И уехала, одна отправилась в адски трудное путешествие 1942-го года, 17-ти лет, совсем еще девчонкой, без лишней копейки в кармане, но совершенно бесстрашная. Что одной страшно - и в голову не приходило, я и до этого была одна и уже привыкла полагаться на собственные силы в практических делах. В Канаше - жуткая пересадка с ночевкой на заплеванном полу, под головой - чемодан, почти драка при посадке. В Ардатове железнодорожная станция километрах в 10 от города. Приехала я под вечер и пошла пешком, поставив огромный чемодан на плечо. Так и пришла, вызвав крайнее удивление, - не побоялась прийти одна, и чемодан чуть не больше меня.
Ардатов был тихий, зеленый, утопал в садах, стоял на холмах, спускавшихся к большой реке Алатырь. Ни одной мощеной улицы, весной и осенью грязь, ходим в сапогах (я ходила в военных сапогах Димы, они нещадно болтались у меня на ногах, но хорошие были сапоги, хромовые).
Первый опыт жизни у родственников. Мне очень повезло. Руфина Михайловна - одна из двух встреченных мною в жизни истинно и абсолютно добрых женщин. Мужчин абсолютно добрых встретить не довелось! Дочка земской учительницы, всю жизнь трудившейся в Инсаре, недалеко от Ардатова, тоже в Мордовии, она рано вышла замуж и всю жизнь была домашней хозяйкой, преданной женой, кротостью своей смягчала нелегкий характер мужа, мешавший ему уживаться с начальством и определявший их частые переселения. Руфина Михайловна была некрепкого здоровья (у нее бывало нечто вроде эпилептических припадков), но везла воз расширившегося в эвакуации семейства без единого упрека, всегда ровная, спокойная, улыбчивая, кроткая и твердая в одно и то же время. Целый день она сновала по дому, ухватом ворочала чугунки в печи, доила козу, бесконечно чистила картошку, стирала, проверяла Галины уроки и еще ухитрялась много читать - это было любимое ее занятие. Мягкое лицо, уже тогда седина, сутулая фигура, букву р выговаривала еще хуже меня. Интересуется всем на свете, но как-то тихо, ненавязчиво; светится вся тихим спокойным светом. Нельзя себе представить, чтобы Руфочка повела себя нечестно, недостойно или корыстно. Она обязательно должна была быть верующей. Дина говорила мне, что когда-то так и было, но арест любимого брата в 1937 г. и вообще аресты несправедливостью своей отвратили ее якобы от религии. Я в это не верю. Впрочем, обрядов она не соблюдала, икон в доме не было.
Мне чуть-чуть страшно. Как будто то, что я пишу о людях, влияет на их поступки и судьбы. Вспомнила о Вере Ш. и вот после сорока лет молчания она позвонила мне. Написала о детском доме - и вот встреча воспитанников в Шуе. И вот я написала о Руфине Михайловне, а через несколько дней она умерла. Обе истинно добрые женщины, которых я помню, умерли в тяжких страданиях. Руфочке было 85 лет, и она с душевной мукой на пять лет пережила своего милого Янечку, с которым не расставалась, наверное, ни на один день, пережила и сестру Верочку. И вот с ней ушел целый мир, вещно воплотившийся для меня в тесной квартире, которую снимали Прохоровы в большом деревянном, на деревенский лад устроенном доме. Три комнаты, разделенные лишь дверными проемами с занавесками на них, с крошечной кухней, где было столько работы - скучной и тяжкой, которую я никогда не считала своей. Мне, я думаю, было бы тяжело, если бы не доброта Руфочки, смягчавшей все трудное. Мир ее светлой душе...
Что вспоминается об Ардатове? Школа - какая-то ерунда, никакого интереса, кроме того, что нужно же ее кончить. Впервые целовалась с мальчиком-одноклассником, не встреченным никогда больше и оставившем в памяти лишь светлую летнюю ночь, проведенную на высоком крыльце нашего дома в беседах о будущем, а в городском саду играет оркестр и танцы, и мы слышим далекую музыку и забываем (даже и он, которому совсем скоро идти туда, забывает), что где-то далеко идет война, не побеждающая нашей тыловой жалобной молодости. Письма, письма от мамы из лагеря, письма от детдомовских подруг, уже уходящих в прошлое, редкие письма от Рема с фронта. А от Вали нет и никогда не будет, но я все еще жду...
Кончался десятый класс. Мама советовала мне избрать профессию либо врача, либо агронома. Бедная мама! Советы эти диктовались только страхом перед возможностью моего ареста, она сама мне потом об этом говорила. Врач не пропадет нигде, всегда и везде нужен, в лагере нужен тоже. Агроном - это уведет меня в деревню, с глаз долой от тех людей, которые станут меня преследовать как дочь врага народа Осинского. Профессия врача мне очень нравилась, но никогда не решилась бы я взять на себя ответственность за человеческую жизнь. Агроном? Как ни странно, я этого не исключала. К счастью, однажды Яков Михайлович спокойно, но очень решительно отсоветовал мне, справедливо и веско аргументируя тем, что в агрономы должен идти сельский житель, или, по крайней мере, тот, кто любит и понимает деревню.
Дина настойчиво советовала избрать такую специальность, которая обеспечит мне сразу же независимое существование. И институт выбрать такой, где была бы хорошая стипендия и безусловно общежитие. Робкие мои разговоры о том, что я хотела бы заниматься литературой, как Валя, она решительно отметала. У меня будет отличный аттестат, что, по ее мнению, означало, что математика, физика, химия в институте не составят для меня труда. По ее настоянию я написала заявление в Московский Нефтяной институт и была принята без вступительных экзаменов - в аттестате моем были круглые пятерки. Пришел вызов, и в самом конце августа 1943 г. - в Москву.
Едем в Москву, еду не только я, возвращается из эвакуации Вера Михайловна с Илюшей. На станции в Ардатове мы провели чуть ли не сутки: сначала не было билетов, потом никак не шел поезд. Наконец, помнится, на рассвете, решается моя судьба. Вера Михайловна с Илюшей уехали в обыкновенном вагоне, а меня почему-то устроили в пустом товарном вагоне, в котором начальник станции переправлял свою козу. Раздумывать не приходилось, и меня все с тем же чемоданом впихнули к этой козе. На полу много сена - для козы и для меня. Коза мирно и медленно жевала, не обращая на меня никакого внимания; за тонкой перегородкой - движение и разговоры. Сначала было немного тревожно, но поезд тронулся, мирно заговорили колеса, никто ко мне не входил. Понемногу я успокоилась и погрузилась в блаженство одинокого путешествия, спала, читала стихи, думала о будущем. Обещали довезти до Москвы, однако высадили в Муроме. Снова ночь на вокзале, а наутро всем, у кого был вызов, продали билеты, и вот уже Москва совсем близко!
СНОВА В МОСКВЕ. У ОБОЛЕНСКИХ.
Ранним-ранним осенним утром я выхожу из душного, набитого едва пробудившимися людьми вагона на перрон Ярославского вокзала, с восторгом и недоумением гляжу на мою Москву. Я не видела ее четыре года, а кажется - вечность. Пустынное пространство площади, родной воздух, все здесь родное и горькое - горькое от воспоминаний и от войны. Хочется спокойно и неторопливо войти в этот мир - не прежний, но знакомый - вот бы медленно идти по улицам и все узнавать. Некогда, однако.
При отъезде из Ардатова Дина внушала мне, что тотчас по приезде я должна отправиться в Нефтяной институт, где мне обязаны дать общежитие. Она очень боялась, что я явлюсь к ней и сяду ей на шею. Это, конечно было невозможно - с сыном и матерью она жила в 12-метровой комнате коммунальной квартиры. Я прямиком отправилась на Калужскую площадь, в Нефтяной институт. Оформление документов прошло молниеносно, и я стала студенткой промыслового факультета, где была самая высокая стипендия - 300 рублей на первом курсе. А общежитие, обещанное в вызове? Поезжайте в студенческий городок, там все узнаете. Там - никого. Сторож объясняет, что никого не селят, будто бы будет ремонт. Студентов нет ни одного. Что же делать? Я не помнила адреса бабушки и не знала, что ее уже нет в живых. Не помнила ни адресов, ни телефонов теток, кроме одного - телефона тети Гали, потому что он чаще всего звучал у нас дома в устах мамы - один пятнадцать два нуля. И я звоню ей и иду к ней в тот самый дом с темной лестницей на углу Армянского и Кривоколенного переулков.
Тетя Галя была одна. Наверное, поэтому она приняла меня, оставила ночевать, а на другой день повела к Павлу, своему брату и брату моего отца - пристроить меня туда. Мы пришли в не существующую ныне квартиру в доме на углу Никитской и Собиновского переулка, напротив театра Революции (напротив окон этой квартиры виднелся большой балкон в здании театра, куда летними днями иногда выходили актеры, нарядной веселой гурьбой стояли там, переговариваясь и смеясь) поздним вечером. О, эта квартира на высоком третьем этаже, с желтой каменной лестницей, темной и вонючей внизу, да и наверху не особенно чистой, с дверью, обитой дерматином, из которого клочьями вылезал войлок, с разнообразными почтовыми ящиками и четырьмя звонками. Сколько в ней было мною пережито - мрачного, трагического, стыдного, интересного, радостного - все вперемешку! Когда-то шесть комнат этой квартиры принадлежали бабушке Надежде Павловне и ее взрослым детям Павлу и Евгении. Бабушка умерла еще в 1936 г., Павла и Евгению после ареста моего отца (затем арестовали и мужа Евгении) уплотнили. В одну из комнат вселился молчаливый, как рыба, кремлевский повар с женой, работавшей билетершей в театре Революции. В другую въехало шумное рабочее семейство Гроссманов, а во время войны здесь появилась еще одна весьма колоритная фигура снабженца Дворкина, который, кажется, был настоящим жуликом.
В семье дяди Паши и его жены Ольги Павловны уже было горе. На Орловско-Курской дуге погиб сын Ольги Павловны от первого брака, Я совсем его не знала, но по отзывам всех прелестный был мальчик. Тетя Галя считала, что мое появление в их доме отвлечет их, а я, может быть, хоть как-то заменю погибшего сына.
Мы вошли в странную, неправильной формы пятиугольную большую комнату. Она была проходная, но в ней жило все семейство - другая не отапливалась. Большой абажур, низко опущенный над покрытым старой клеенкой круглым столом, маленький старинный буфетик, наполовину пустой книжный стеллаж, кровати супругов и матери Ольги Павловны, в печке у стены трещат дрова. Дядя Паша сидит за столом. Он большой и кажется грузным из-за того, что с трудом поднимается со стула: инвалид, в юности повредил позвоночник. Еле ходит, с трудом переставляя ноги, держась за стены и мебель. Смотрит на меня равнодушно-приветливо, протягивает большую белую руку, целует в лоб без всякого чувства. Он видит меня, кажется, впервые в жизни. А жена его, Ольга Павловна, с первых слов начинает безумно рыдать и глядит на меня почти что с укором. Она маленькая, стройная, очень ловкая, жгучая брюнетка - в ней есть турецкая кровь. Плачет и говорит без умолку - о погибшем сыне, о втором их мальчике - Олеге, сыне дяди Паши от первого брака (он тоже на фронте), о моем отце, из-за которого Пашу исключили из партии за потерю бдительности к брату, обо мне, о продовольственных карточках, о еде, о своей работе в министерстве мясной и молочной промышленности (она стенографистка высокой квалификации). На кровати у стены - ее мать, седая тихая старушка, тайно больше всех любящая своего сына, брата Ольги Павловны, который арестован и в лагере (о нем здесь никогда не говорят) и которому она периодически с величайшим трудом собирает посылочки.
Ольга Павловна сыграла в моей жизни очень большую роль - хотя бы потому, что она - глава семьи - разрешила мне прожить у себя четыре года ученья в институте. Она была, несомненно, личностью незаурядной, хотя и противоречивой. А кто не противоречив? Как смешаны были в ней горячая и темная турецкая кровь отца с кровью материнской, тишайшей и кроткой, из Курской земли проистекающей, так и в душе ее и в уме намешано было столько всего, что порою и разобраться было трудно, а разделить невозможно. От природы умная, красивая, горячая, темпераментная, она обрекла себя на сорок лет жизни с тяжелым инвалидом, который женился, не открыв ей то, что сам знал - в самом скором времени он перестал быть мужчиной. Хотя она и винила его в этом обмане, но не разошлась с ним. Любила своего Пашеньку, уважала, разделяла его сумасбродные идеи - от политических до хозяйственных, советовалась обо всем, но была в сто раз умнее его и, конечно, все решала и делала по собственному усмотрению. Способная и целеустремленная, волевая, она всю жизнь была чрезвычайно деятельной. Когда ей было лет пятьдесят, решила кончить вечернюю школу (молодость ее выпала на гражданскую войну, и ей не довелось доучиться в гимназии) и сделала это в короткий срок. Чуть позже она положила себе выучиться плавать, записалась в бассейн и научилась и плавала отлично. Лет в семьдесят, не умея до тех пор держать спицы в руках, кончила курсы вязания. Ей всегда хотелось, чтобы и вокруг нее все находились в постоянном движении вперед. Она и меня взяла к себе с намерением помочь мне учиться и потом всю жизнь всяческими способами старалась толкать все вперед и вперед.
В тот памятный осенний вечер 1943 года мы поужинали картошкой, пили жидкий, ненастоящий чай с каким-то странным лакомством под названием какаовелло. Это была сладковатая темнокоричневая масса с отдаленным привкусом какао, содержавшая какую-то шелуху. Тетя Галя ушла. А я осталась здесь, четвертая в комнате, легла спать на узкой железной кровати, которую раз в две-три недели, как и другую мебель, подходящую для этого, ставили вверх ногами и пламенем примуса пытались хотя бы на время уничтожить невыводимых клопов.
Ольга Павловна приглядывалась ко мне заинтересованно и цепко, бабушка относилась с тихой ревностью и подозрительно, но вообще-то у нее был свой крошечный жалобный мирок, в котором она зарабатывала собственные копейки на посылки сыну - вязала крючком из грязноватых белых ниток бюстгальтеры на продажу, и ей было не до меня. Она боялась дочери, которая обходилась с ней круто, как, впрочем, и с мужем. Часто вспыхивали непредсказуемые и пустые скандалы, с криками Ольги Павловны, быстро, однако, затухавшие и никогда не имевшие последствий. Подосновой их, конечно, была тяжелая жизнь, заботы, ложившиеся целиком на плечи хозяйки дома, гибель сына, страх за второго.
Когда Павла, до тех пор низового партийного работника, исключили из партии, он стал работать, как сам говорил, у станка, но быстро потерял работоспособность. В то время, когда я пришла к ним, он работал в мастерской по ремонту потенциометров. Уходил туда каждый день, шел трудной, ужасной походкой, с трудом переходил шумную, с трамваями, улицу Герцена, но упорно, медленно двигался. Возвращался домой поздно вечером, тяжело валился на стул, еле дышал, иногда вынимал из кармана пальто темную банку с глюкозой. Жена прятала ее в шкаф и давала к чаю всем понемногу.
Жизнь была не совсем голодная и не совсем холодная - как у всех в Москве, наверное. Есть, впрочем, хотелось всегда. Внизу во дворе, в крошечном сарайчике мы с Ольгой Павловной пилили и кололи дрова - я научилась этому в Ардатове, где мы с Яковом Михайловичем зимой пилили дрова на козлах хорошо разведенной пилой, и он-то был умелец! А в Москве пила у нас была тупая, застревала; Ольга Павловна в сердцах заочно ругала Пашу, а в глаза - меня, поминая все мои грехи и то, что из-за моего отца (хотя в его виновность она вряд ли верила) нам всем так плохо... И за дровами мы ездили с ней вдвоем на какие-то дальние склады, нанимали машину, грузили, везли домой. А как трудно было носить их на высокий третий этаж по запущенной черной лестнице, через мрачную холодную кухню, где во время войны почти никто не готовил и жизни не было. Но в комнате было тепло, трещала печка и, несмотря на тесноту, было уютно. Хлеб, получавшийся по карточкам, Ольга Павловна делила и запирала - чтобы не съели сразу. Иногда система менялась и всем отрезали от общей буханки. Раз в две-три недели ездили в распределитель отоваривать карточки. Ели не сытно, но упорядоченно и все же не голодали.
Великая жизненная сила жила в Ольге Павловне. Сын погиб, и она горько его оплакивала. Но уже перенесла все надежды на своего пасынка Олега, ждала, верила, что он останется жив, думала о его будущем. Увлекалась работой, людьми, с которыми ее сталкивала работа, увлекалась и мною и все эти четыре года жила и моими интересами и знала обо мне решительно все. И все же испытывала ко мне весьма смешанные чувства: живой интерес, искреннее желание помочь учиться и стать на ноги; вместе с тем - ревность к моим интересам и привязанностям, с нею не связанным, главное же - едва уловимую неприязнь за то, что Юрочка, ее милый сын, лежит в неизвестной братской могиле, а я жива и, наверное, переживу войну; и нисколько не меньше за то, что мой отец виновен в том, что Пашу исключили из партии, сняли с работы, и ее семья из-за этого бедствует уже давно, еще с довоенных времен. Она иногда говорила это вслух, глядя на меня почти с упреком. Любила она говорить об этом и при чужих, словно бы проверяя, какое это производит на меня впечатление. И так было всегда.
Она любила заглядывать в мои вещи, бумаги. С этим связан один из самых тяжких моментов моей жизни в ее доме. Я писала маме обо всех подробностях нашего быта и наших отношений и расписывала мещанство тех, кто меня приютил и дал мне возможность учиться. Отвечая, мама и жалела меня и, наверное, давала советы, как себя вести. Я их не помню, но, очевидно, говорилось и о том, что не всегда нужно быть откровенной, что-то нужно скрывать, лавировать и т.п. Все это, несомненно, было обидным для Ольги Павловны. Она прочитала эти мамины письма. Прихожу домой, ничего не понимаю: дядя Паша со мной не разговаривает, Ольга Павловна крайне враждебна. О причине она сказала, когда мы сидели в столовой ее министерства, куда она меня привела пообедать. Долго молчала, с укором поглядывая на меня, потом сказала: "Как же ты могла? И твоя мать учит тебя лицемерию, лжи? И это по отношению к нам, кто столько для тебя сделал?" Нельзя было вскочить, убежать, надо было сидеть и молча доедать свой обед. Через несколько дней в гости пришла любимая сестра дяди Паши, старшая, Оксана. Она распахнула дверь и громко сказала, глядя на меня: "Ах, кого я вижу! Наша интеллигентка приехала! Вернулась к мещанам! Здравствуйте, здравствуйте," - что-то еще в таком же роде. И она и ее дочь Марина, высокая, бледная, с крупными аристократическими чертами неподвижного лица и гладкой прической прекрасных русых волос, поглядели на меня просто с брезгливостью и прошли в другую комнату. Дверь затворилась, но потом пригласили и меня, и Ольга Павловна еще раз поведала историю моего предательства. Оксана важно и скорбно кивала, Марина молчала, глядя в сторону, дядя Паша сидел, как обычно, сложив руки перед собой на столе, иронически-горько улыбался. Неблагодарность - вот что поразило их всех. А в молодом возрасте так трудно ощущать и выражать благодарность! Плохим в этой истории было другое - моя наглость судить других, уверенность, что интеллигенция - это нечто высшее и кто к ней не принадлежит - существо второго сорта. И никто из них не пожалел меня, хотя ведь было за что! И еще - с этих пор Ольга Павловна смертельно невзлюбила мою мать, и это чувство было у нее стойким и не кончилось даже с маминой смертью.
В ИНСТИТУТЕ
Глубокой осенью 1943 г. мы снова встретились с моей шуйской подругой Галиной В. Она приехала в Москву, поступила в Московский областной педагогический институт и жила у сестры. Мы увиделись в ее тесной квартире у Петровских ворот, в доме, на котором висела непонятная вывеска Самтрест (из подъезда всегда чуть-чуть пахло вином). Галина рассказала мне о своем институте, я о своем Нефтяном, с ужасом и тоской. У меня там все так уже запущено, что выпутаться невозможно. Хотелось бы в университет, на филфак, но, говорят, он для меня закрыт. В пять минут Галина уговаривает меня перейти к ним на истфак, и дело это решается с полной легкостью, при полном одобрении Ольги Павловны, понимавшей, очевидно, что призвание мое отнюдь не в нефтедобыче. И вот я - студентка Московского областного педагогического института.
Как интересен был в те трудные годы наш МОПИ! Недавно вернувшийся из эвакуации, из Молмыжа, он размещался тогда не на ул. Радио, где сейчас, а в красном кирпичном здании школы в Кирочном переулке на Бауманской. Холодно, на лекциях часто сидим одетые, и чернила в школьных невыливайках по утрам иногда замерзают. Сумрачно, грязновато. Но учителя наши, во всяком случае, многие из них - Б.Ф. Поршнев, А.З. Манфред, П.А. Зайончковский, С.С. Дмитриев, М.А. Гуковский, тогдашний Б.А. Рыбаков - были поистине блестящими; к сожалению, многих из них нет уже в живых. Историю древнего мира, особенно историю Рима, с блеском вел Дмитрий Павлович Калистов. Историю средних веков читали В.Ф. Семенов и Я.Я. Зутис, историю СССР - Б.А Рыбаков. Может быть, и не следовало бы вводить антисемита на эти страницы, но я никогда не забуду, как он возил нас на раскопки под Москвой. Когда мы вышли из вагона на станции Ухтомская, Борис Александрович громко крикнул в ладони, сложенные у рта: "Архо!", и из разных вагонов мы подошли к нему. Мы раскопали древний курган, по всем правилам, которые он нам показал, нашли захоронение, увидели своими глазами остатки скелета, небогатые украшения, черепки с узорами.
С.С. Дмитриев тихо и неторопливо разворачивавший драматические картины нашей истории в XIX в.; Петр Андреевич Зайончковский, совсем еще молодой, только что с фронта, стройный, подтянутый, с офицерской выправкой, в гимнастерке и шинели, нервный, беспокойный, но любивший нас, весь уже устремленный в будущее. Он искал студентов, которые могли стать ему помощниками в работе над архивом Милютина, завлекал нас в свой семинар, сам увлеченный бездной интереснейшего материала, открывшегося ему.
Первое сильное впечатление институтских лет и первое пробуждение интереса к исследовательской работе - семинар Д.П. Калистова. Мы сидели небольшой группой на семинаре Д.П. Калистова по античной истории, а точнее - по "Афинской политии", совершенно не разбуженные, полусонные в прямом и в переносном смысле. Дмитрий Павлович стоял перед нами и с чуть иронической улыбкой, относившейся к нашему невежеству и пассивности, смотрел на наши равнодушные лица. В Москве он был ненадолго, читал у нас и общий курс и специальный - из истории древнего Рима. Он был первым да и не единственным ли, кто нас, студентов не университета, а педагогического института учил, как учеников, работе с источниками. Учил читать источник, оценивать и критиковать, искать в нем проблемы и пути их решения. Лично мне он первым привил вкус к исследованию и пробудил интерес к этой работе.
Я сидела где-то в последнем ряду, смотрела в "Афинскую политию" и, видя, что никто не отвечает на очередной вопрос руководителя семинара, подняла руку. "Верно, - сказал он с удивлением, - а как Вы думаете вот об этом?" Я снова ответила, не подозревая, что это может быть интересно и мне и даже ему. "Очень верно и интересно, - сказал Дмитрий Павлович и в глазах его вспыхнул огонек интереса. - Давайте работать, задержитесь немного, ладно?" Он дал мне тему - первую тему в жизни (Альберт Захарович Манфред много лет спустя как-то сказал мне: "Без темы невозможно, Светлана, без темы скучно, тема - великая вещь!" - тирания Писистрата. Как бы я хотела вспомнить, о чем шла речь в моем докладе! Ничего не помню. Да и "Афинской политии", которую подарил мне Дмитрий Павлович, у меня больше нет. Когда я работала учительницей истории в крошечном поселке Западная Двина, отдала ее способному, интересовавшемуся историей ученику Борису Яковлеву. И он стал историком, кончил Московский университет и затем работал в Институте мрксизма-ленинизма, а когда встречался со мной в тамошней столовой, смотрел на меня, как на стену, хотя я не сомневалась в том, что он меня давно узнал. И это он, приехав много лет спустя после окончания университета в Западную Двину, говорил там за рюмкой водки, что с моим отцом не все просто, хотя его и реабилитировали, - без конца был в оппозициях!
Кроме самого главного - содержания доклада, все, что с ним было связано, я помню. Я думала о нем день и ночь - честное слово! Искала доказательства своего толкования какого-то места, казавшегося мне необыкновенно интересным, писала с огромным увлечением. Решающее доказательство было мною найдено поздним вечером на улице Грановского, по которой я шла из Ленинской библиотеки домой на улицу Герцена. В тот же день я прочитала у Кропоткина в Записках революционера о том, что я испытывала в те дни: "В человеческой жизни мало таких радостных моментов, которые могут сравниться с внезапным зарождением обобщения, освещающего ум после долгих и терпеливых изысканий. То, что в течение ряда лет казалось хаотичным и загадочным, сразу принимает определенную, гармоническую форму. Из дикого смешения фактов, из-за тумана догадок, опровергаемых, едва лишь они успели зародиться, возникает величественная картина, подобно альпийской цепи, выступающей во всем своем великолепии из-за скрывавших ее облаков... Кто испытал раз в жизни восторг научного творчества, тот никогда не забудет этого блаженного мгновения". Да, я испытала именно этот восторг!
Однако Дмитрий Павлович предупредил меня, что возможны и доказуемы иные точки зрения. И эти точки зрения выскажет моя оппонентка Зоя Кукушкина - очень способная, но к научной работе мало расположенная, а просто успешно крутившая роман с Калистовым, хорошенькая, рыжевато-золотистая курносая блондинка, лениво улыбающаяся, красиво одетая, медлительно кокетливая, старше всех нас. Но возражения ее были действительно серьезными и доказательными. На заседании шел настоящий (для нас, конечно) научный спор. Это было захватывающе интересно! После этого доклада Д.П. предложил мне серьезно подумать о занятиях античной историей. В МОПИ это было, конечно, немыслимо. Мы, правда, занимались факультативно латынью, преподавателем нашим был удивительно милый, увлеченный и латынью и своими немногочисленными учениками Я. А. Ленцман, но, конечно же, это было не то, что нужно. Д.П. предложил похлопотать о моем переводе в Ленинградский университет, конечно, с потерей курса. Но этот проект повис в воздухе. Д.П. уехал и потом написал мне, что все это не так легко осуществить Совсем недавно я узнала о Д.П. Калистове то, чего не хотелось бы знать, - то, что с ужасом обнаруживаешь и относительно других людей, знакомых в те далекие времена. Тайные осведомители, сексоты, губившие друзей и знакомых... Но сведения, полученные мною, документально проверить нельзя. И, так или иначе, роль этого человека в моей жизни зачеркнуть нем могу..
Петр Андреевич Зайончковский читал нам историю СССР. Он приходил на занятия в гимнастерке, блестевшей орденами. Нервный и подозрительный, он как-то раз выгнал нас с Галиной с лекции. Его не только раздражало наше невнимание, но и чудилась в наших лицах насмешка. Увы, это не только чудилось - не насмешка, но глупая юношеская ирония, наверное, действительно читалась на наших лицах. Мы испытывали ее к нашему Зайнчу - потому что он волновался, потому что в его лекциях и во всей его манере поначалу сквозила неуверенность. Милый, дорогой Петр Андреевич! А он меня любил - совершенно несоответственно моему дурацки-насмешливому отношению к нему. Стал уговаривать меня пойти к нему в семинар. Я отказалась, Петр Андреевич огорчился, но не обиделся и, завидев меня, всегда расплывался в улыбке. Я встретила его два года спустя после окончания института в Ленинской библиотеке, где он тогда заведовал Отделом рукописей. Мы пошли в маленький круглый садик у входа в общий зал, я рассказывала ему о своей работе в школе, о тщетных попытках поступить в аспирантуру, он снова сетовал, что я в свое время не пошла к нему в семинар, рассказывал о своей работе над архивом Милютина. Впрочем, вздыхал он, все равно с аспирантурой ничего не вышло бы. Еще несколько раз я встречала его там же, всегда он был неизменно ласков и называл меня Светочкой. Потом все прошло, все забылось... Но когда в 1961 г. я вернулась в Москву, искала работу, я позвонила Петру Андреевичу, и он мне помог, поискал, договорился. Но я поступила в аспирантуру Института истории, и снова порвалась наша связь с Петром Андреевичем.
Я не видела его пятнадцать лет и, наконец, встретила... Куда девалась его стройность и выправка выпускника кадетского корпуса, о котором он любил вспоминать с трогательной гордостью! Немного сгорбленный, худой, но все же раздавшийся в ширину, как будто кости его стали шире и крепче, с непричесанной седой головой, желтым простонародным лицом, в рубашке с короткими рукавами, открывавшими старческие, худые, жилистые руки, он медленно шел переходом метро, сильно переваливаясь с боку на бок, обезьяньей походкой, теснясь к стене. С щемящим сердцем я увидела его и узнала, не решилась подойти и издали проводила до самого входа в Ленинскую библиотеку, куда он продолжал неизменно приходить два раза в неделю, где, как говорят, и умер, высоко, на четвертом этаже, в зале спецхрана, упав лицом на книгу мемуаров генерала Деникина.
Он не скрывал своих крамольных взглядов и, к ужасу собеседников, готов был излагать их даже по телефону. Гордился тем, что с ним консультировался А.И. Солженицын, хранил его письма. Гордился и тем, что его избрали почетным доктором двух американских университетов, что имеет мировое имя. Огорчался и злился, что не имеет такого признания у себя на родине. К академикам относился с чрезвычайной желчностью и ругал их так, что живого места не оставалось.
А.З. Манфред опубликовал в Литературке статью историко-политического содержания, Петр Андреевич не мог ее принять. Он позвонил Альберту Захаровичу и, как всегда, с прямотой, переходящей в резкость, сделал ему выговор за конформизм. "Но я нашелся, что ему ответить, - говорил мне А.З., - Петр Андреевич, сказал я ему, но именно Вы не имеете морального права говорить мне это: ведь Вы - член КПСС. И он заткнулся" - торжествующе закончил беспартийный Альберт Захарович с непередаваемой интонацией интеллигента, произносящего несвойственное ему грубое слово. Они поссорились, а примирение - кислое, конечно, - произошло, когда А.З. попросил Петра Андреевича быть оппонентом на моей не состоявшейся тогда докторской защите. Неприязнь осталась, однако, с обеих сторон. А.З., подозревавший многих людей в сотрудничестве с органами, уверял меня, что Петр Андреевич тоже служит. "Не может быть, - говорила я, - да у Вас и доказательств нет". "Нет, есть, - отвечал он. - Как Вы думаете, почему у него всегда иностранные аспиранты?" ??? "Да, да, иначе бы ему не доверяли, и Вы, Светлана, поосторожнее с ним".
Я пришла к Петру Андреевичу (это был 1977 или 1978 год), чтобы передать ему свою книгу, которую собиралась защищать. Он жил на Садово-Черногрязской, в высотном доме. Мрачноватая, неуютная большая комната - заваленный книгами кабинет с сильной лампой на столе, и сам П.А. почему-то кажется одиноким; грустный, всем раздраженный. Позвонил при мне моей сокурснице, чтобы сказать ей, что я у него, но тут же принялся с увлечением ей кого-то ругать. Все ему были нехороши. Работать ему уже было трудно из-за глаз. Книжку мою читать даже не собирался, говорил, что когда дело дойдет до защиты, попросит прочитать ему нужные места. Но работал он все время, собирался написать историю русской армии, называя это главным своим трудом. Он пригласил меня погулять с ним. Захватив собаку, мы вышли на ветреную, холодную улицу. Подняв воротник совсем не нового пальто, он бродил со мной минут сорок вокруг своего огромного дома и все как-то тоскливо. "Знаете, Светочка, - сказал он мне в конце нашего свидания, - спасение наше в вере в Бога. Я к этому всю жизнь стремлюсь. Вот Петровский, наш ректор, счастливый был человек, верил. Как-то я с ним об этом беседовал, и он сказал мне: Петр Андреич, голубчик, не старайтесь умом понять. Это дело не ума, а чувства Но я крещен и еще надеюсь. А Вы крещены ли?" Узнав, что нет, предлагал, если захочу, решусь, содействовать; звонил, звал пойти как-нибудь вместе в Елоховский собор. Звонил на Рождество, на Пасху, поздравлял, радостно говорил, что в эти дни он счастлив. Думаю, однако, счастлив уже никогда не бывал.
ЧЕТВЕРТОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
ПАМЯТИ АЛЬБЕРТА ЗАХАРОВИЧА МАНФРЕДА
Если говорить словами, давно от нас ушедшими, то Альберт Захарович Манфред был для меня благодетелем. Да, самым настоящим благодетелем, и мне хочется написать о нем в знак благодарности и еще больше - в знак любви к нему.
Когда в 1943 году я пришла со своими документами в МОПИ, у меня и мысли не было о научной работе. Единственная мысль была - учиться, как-то устроиться в этой непонятной жизни. За плечами, несмотря на то, что мне было всего лишь восемнадцать лет, уже очень нелегкий опыт. Сиротство, юношеская неприкаянность, помноженная на невозможность или неспособность до конца понять и осмыслить, что происходит вокруг и со мной. Как якорь спасения, как надежда - то, что привито в детстве и стало уже частью существа - надо учиться, много читать, не забывать немецкий язык, работать, работать... А в быту - всегда хочется есть, одежда самая нищая и постоянное чувство несвободы, зависимости. Тяжко, светлого почти ничего нет, кроме ощущения молодости. Не знаю, что бы стало со мной в этой круговерти, если бы не было этой страстной любви к ученью и еще - если бы не встретились мне два-три незаурядных человека, которые помогли не затеряться, не пропасть. Одним из них был А.З. Манфред. Он сделал для меня все, что мог, и для этого ему с самого начала понадобилась смелость.
Этого человека, обладавшего даром привлекать сердца, талантливого во всем, в жизни талантливого, не все назвали бы смелым. Но вот история со мной, относящаяся к 40-м годам. Когда в поданной мною автобиографии (Манфред был деканом исторического факультета МОПИ и принимал мои документы при поступлении, а поступала я тогда, когда занятия шли уже вовсю и отказать было совсем нетрудно) он прочитал, что мои отец, мать и брат репрессированы, он сказал только: Перепишите, не надо так подробно. Вопрос был решен тотчас же, меня приняли, и А.З. больше не упускал меня из виду.
То, что уже произошло с А.З Манфредом к этому времени, всякого могло бы навсегда отучить от совершения смелых поступков. В 1937 г. он работал в Ивановском пединституте и там был исключен из партии и уволен с работы. Приехал в Москву, получил направление на работу в Якутск, нечто вроде ссылки. Там, однако, проработал не больше двух недель, был арестован и препровожден во Владимирскую тюрьму. Подвергался физическим издевательствам, тяжело заболел и лишь благодаря отчаянным хлопотам семьи и помощи нового следователя, удивительного человека, вскоре погибшего в застенках, был перевезен в Москву, в тюремную больницу, откуда вернулся домой в 1940 г.
Я стала иногда бывать у него в тесной квартире в одноэтажном домишке на Бакунинской улице. На первом курсе, когда он знал меня еще очень мало,А.З. сделал для меня то, что не забывается. Я получила разрешение на свидание с матерью в лагере в Соликамске. Его возможно было использовать только летом, когда весь наш курс посылали на лесозаготовки. Когда я сказала об этом Альберту Захаровичу, он, не раздумывая ни секунды, сказал: "Вы поедете" и сделал для этого все необходимое. Когда я вернулась, все были еще на лесозаготовках, меня он пристроил работать в институтскую библиотеку и на другой же день пришел туда и в дальнем углу, под прикрытием библиотечных полок, долго и тихо расспрашивал обо всех подробностях моей поездки и нашего с мамой свидания и о ее жизни в лагере. Это был 1944 год, может быть, все это было для А.З. не так опасно - шла война и многое отступило на второй план.
Но вот наступил год моего окончания института, 1947-й. На последнем курсе, занимаясь в его спецсеминаре по истории франко-русского союза, я серьезно заинтересовалась Новой историей и именно XIX веком. А.З. рекомендовал меня в аспирантуру. Он уже не был деканом, и на истфаке было новое начальство, враждебное ему, крайне агрессивное и бдительное. И то, что он решился рекомендовать дочь изменника родины да еще довольно известного человека, было, несомненно, поступком неординарным. Между тем он стоял накануне новых испытаний: уже близилась космополитическая кампания. В 1948-49 гг. его прорабатывали на общих собраниях. Декан истфака К. Кузнецова, ее заместитель Г. Нагапетян, специально подобранные студенты вскрывали его ошибки в преподавательской и исследовательской деятельности, рассказывали небылицы о пьянстве и развратном поведении Манфреда в Средней Азии, где он в действительности никогда не был, уехав в эвакуацию вместе с МОПИ вовсе не в Среднюю Азию, а в Кировскую область. И дочь Альберта Захаровича, студентка МОПИ, была исключена из комсомола за выступления в защиту отца. В результате всей этой безобразной кампании, направленной, конечно, не только против Манфреда, из МОПИ ушли тогда лучшие профессора - Б.Ф.Поршнев, С.С.Дмитриев, П.А.Зайончковский, сам Манфред, который был блестящим лектором, и это тотчас резко снизило уровень института.
А из попытки помочь мне ничего не вышло. Осенью следующего, 1948 г. Манфред снова рекомендовал меня в аспирантуру Института истории АН СССР, где он уже работал тогда; дело снова кончилось неудачей. 1948-й был ничуть не легче 1947-го, а, может быть, еще пострашнее. Я думаю, А.З. опять рисковал. Так в самые трудные времена он отваживался на смелые поступки, а позже, приобретший прочное и солидное положение, когда ему лично ничего уже не угрожало, кроме, может быть, отказа в одной из многочисленных поездок за границу, он стал осторожнее. Всегда готовый помочь и умевший это делать как истинный дипломат, теперь он поступал осмотрительнее, обдуманнее, чем когда-то, и часто старался уходить от трудных дел. Но кто среди нас бросит камень в этого человека? Что касается меня, я желаю всем, чей путь оказался трудным, встретить человека, помощь которого была бы столь бескорыстной и легкой для того, кто ее получает. Он был единственным из всех, кто мне помог в трудные годы, кто никогда, ни единым словом не напомнил о своих благодеяниях.
Когда холодной осенью 1943 г. я вошла в кабинет Альберта Захаровича в МОПИ, впечатление смеркающегося дня, когда всё и все вокруг одинакового цвета, исчезло в тот момент, когда я впервые увидела этого человека. Необычайная яркость его облика поразила меня тогда. Что-то, может быть, восточное проступало в его лице, смуглом, почти коричневом, с яркими темными глазами и большим, красиво очерченным ртом. Надо лбом высокие пышные черные кудри, которые, казалось, и пригладить невозможно. Не помню его костюма, но впечатление элегантности, впрочем, не только в одежде, а во всем его облике он оставил у меня уже и тогда. Элегантности и изящества, заключенных во всей его манере держаться, говорить, смеяться, спорить. Внимательный, пристальный, обволакивающий взгляд, тихий, глубокий, хрипловатый бас редкой красоты - булгаковский Воланд должен был так говорить - и такие особенности дикции, что, помнится, я подумала: как же понимают его речь студенты? Но, как это бывает всегда, о дикции слушатели забывали через две минуты.
И вот первая лекция А.З., я до сих пор помню ее - о франко-прусской войне 1870-1871 гг. Она будто отпечаталась у меня в памяти и содержанием своим и обликом профессора - он стоял перед нами не на кафедре, а у стола, опершись на указку, поставленную острием на стол, - и совершенно особенным мастерством речи. В ней не было ораторских приемов, его низкий голос поначалу казался немного тихим, но сразу чувствовалось, что он любит говорить и говорит с увлечением, помогая себе скупыми жестами небольшой сухой руки. В местах, которые его особенно трогали, он вздергивал подбородок, как он это делал и тогда, когда начинал (не во время лекций) смеяться. А смеялся он порой очень заразительно, махая при этом обеими руками, долго не мог остановиться, утирая слезы ослепительно белым платком. Вся его лекция составляла обдуманный, цельный, завершенный рассказ, как бы только что для нас написанный. Картины Седанской битвы будто вставали перед нами в белых далеких клубах пушечного дыма на фоне ослепительного неба ранней осени. Мы видели всех действующих лиц - жалкого Луи-Наполеона, укрывшегося в маленьком домике и от страха страдавшего животом, с его, как выразился А.З. заячьей душой; ничтожного Трошю; воодушевленного пламенной любовью к отечеству многоречивого Гамбетту. Даже по этой первой лекции можно было заключить, что прошлое встает перед нашим профессором в образах. И тогда, и двадцать лет спустя, когда я слушала А.З., меня неизменно поражало это свойство его мышления, речи, отразившееся, конечно, в его трудах и составлявшее их оригинальную черту: он видел своих героев, он не просто все знал о них - внешность, привычки, а он их видел, как живых, он их чувствовал, представлял себе, легко прогнозировал их поведение в различных ситуациях. Впервые я об этом подумала еще студенткой на заседании кафедры Новой истории, где он выступал с докладом о "бешеных". Заседание было немногочисленное, но бурное. Содержание доклада не помню, осталось лишь впечатление от блестящего выступления и от того, что докладчик на ты со своими героям, что они знакомы ему вживе, а может быть он сам, со своей необычной внешностью и особенными манерами, ходил с ними по залитым летним солнцем улицам Парижа 1793 г.
К сожалению, А.З. читал свой курс с перерывами, уже тогда он был болен. Помнится, к окончанию его курса, после экзамена по Новой истории, мы преподнесли ему бронзовую фигурку сидящего Наполеона, толстого, в треуголке - распространился слух, что Наполеон особенно интересует Манфреда. Это, конечно, так и было: уже тогда он думал о том, что 25 лет спустя стало сюжетом его лучшей книги.
В чем состоял секрет его влияния на меня, на других? Ведь он не был учителем в настоящем смысле этого слова. Ему, наверное, неинтересно было учить систематически и обдуманно, объясняя азы ремесла, в которое сам он был влюблен. Но он обладал талантом, встречающимся не часто - талантом увлекаться людьми, своими учениками и увлекать их. Я близко видела это несколько раз. Это действовало магически и пробуждало в ответ, хотя бы на время, скрытые силы и лучшие качества - и не только научные.
Работа, написанная мною в спецсеминаре Манфреда, на долгие годы осталась единственной. В 1947 г. я уезжала из Москвы. Прощаясь со мной, он сказал: "Пишите". Через некоторое время я написала ему и получила вскоре ответ, исполненный внимания и уверенности, что будущее мое впереди. Письма А.З. у меня не сохранились, но из первого письма я помню целые фразы.. Он писал, что для работающего человека время не проходит впустую, что всякий опыт ценен; рассказывал, как идет его работа и как новые участники семинара стонут в холоде Исторической библиотеки, но упорно трудятся на ниве франко-русского союза; чтобы поддержать меня, расточал ретроспективные похвалы и заканчивал письмо так: "Работайте спокойно, время летит быстро, Ваши друзья помнят о Вас. Пишите мне, я обещаю Вам отвечать если не в тот же вечер, как это водилось в XIX веке, то все же без особого опоздания. Ваш А. Манфред". Письмо было, как помню небольшое, на двух небольших желтоватых листочках, написано с большим изяществом, главное же, от него веяло искренним участием и заботой.
Прошло много лет. Встретиться с А.З. Манфредом, сблизиться с ним теперь в общей работе мне довелось почти через пятнадцать лет. Он изменился, стал чуть плотнее, кудри пригладились сами; он стал, казалось, еще смуглее. По-прежнему был очень красив, изящен, чуть старомоден - его нельзя было себе представить в эпоху ставших униформой джинсов в одежде сколько-нибудь легкомысленной, небрежной.
Начало нашего сотрудничества было не слишком гладким. Внимательный к окружающим, испытывающий к людям неподдельный интерес, эмоциональный и в то же время сдержанный, воспитанный, любезный, толерантный, по отношению к тем, кто был рядом с ним, он был пристрастен и ревнив, и в общей работе большое значение придавал личным отношениям. Но дело, которое он делал, было для него настолько личным делом, что разделить работу и личную жизнь было бы для него немыслимым. Не было для него ничего более личного, лично ему интересного и важного, чем его дело, его наука, которой он был предан безмерно. Много раз я слышала из его уст то, что, очевидно, было у него обдумано и сформулировано давно: Лучше нашей науки нет ничего. Это наука без дна. Копаешь, копаешь, кажется, дошел до самой глубины, но там - новые пласты и часто бездны без дна.
В науке он, с одной стороны, - сын своего времени, воспитанный в "раньшие" времена и впитавший в себя общую культуру эпохи начала ХХ века., но и человек 20-х гг., когда не все еще было задушено, искренне поверивший в марксистскую теорию; с другой - человек мышления художественного и понимавший, я полагаю, что марксизм не очень-то располагает к применению качеств подобного мышления в исторических трудах, но чем дальше, тем больше поддававшийся своей склонности писать почти беллетристически - в лучшем смысле этого слова. Он не был ни преданным копателем архивов, как, например, В.М. Далин, ни таким масштабно мыслящим новатором, как А.Я.Гуревич; он понимал свое ремесло иначе и останется в науке именно благодаря такому пониманию.
Работа доставляла ему истинное удовольствие, он охотно говорил об этом, уверенный, что и все испытывают такую же легкость и наслаждение. "А Вы поступайте так, - говорил он постоянно, - пишите непременно каждый день, сначала это будет немного, потом все больше и больше и на столе у Вас будет скапливаться такая приятная стопочка исписанных листков". Я не раз слышала от него, что пишет он всегда с удовольствием и - что поражало меня неизменно - всегда только начисто.
Книги были важнейшей частью его жизни, и не только специальная историческая литература, а все богатство мировой литературы - говорю об этом, вспоминая ярусы его домашней библиотеки. Вот несколько его литературных оценок, услышанных мной в разные годы. В 1947 г. на выпускном вечере в МОПИ я спросила его, читал ли он "Сагу о Форсайтах" (мы очень ею тогда увлеклись). "Да, - сказал он, - я люблю то место, где старый Джолион влюбился в Ирэн и умер, ожидая ее прихода". Почему именно это место? Тонкость чувства, ответил он, трагичность старости, смягченная красотой той же старости, пленяют его, сказал А.З. В русской литературе ему близки были классические образцы, особенно любил он Тургенева, считал его одним из величайших мастеров языка. А Достоевского не любил. Помню, это меня огорчало, но он сопровождал свой отзыв столь выразительным жестом, ладонями словно отталкивая от себя эту больную прозу, как он говорил, так горячо выдвигал и много раз повторял свой убийственный аргумент: "А Вы знаете, что он к Победоносцеву ходил чай пить и беседовать"?, - что было ясно - спорить не следует. Из русской литературы ХХ века любил Блока, Пастернака, с гордостью говорил, что видел и слышал Маяковского. В одну из наших последних встреч у него дома он с восторгом говорил о Мандельштаме. Я пришла к нему, чтобы побеседовать о своих рабочих делах. Он считал, что каждому, кто к нему приходит, он должен уделить все внимание, но в последние годы его жизни такие встречи были для него не очень-то легкими. Он ждал меня в своем кабинете, усадил в кресло у маленького столика, подчеркивая этим, что встреча не только деловая, но и дружеская, радушно угощал: Ну, съешьте это яблоко, оно такое красивое! Видимо, он был тогда увлечен новым узнаванием воскресающего из забвения Мандельштама. Поговорив о делах, взял в руки лежавшую тут же под рукой недавно вышедшую в серии "Библиотека поэта" книжку и спросил: "Вы видели этот томик"? Прочитал своим глуховатым голосом: "Я скажу тебе с последней прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой..." И до конца. Затем: "Жил Александр Герцович, еврейский музыкант..." И еще с особенным чувством: "Мы с тобой на кухне посидим..." А Булгакова не любил, о "Мастере и Маргарите" говорил, что это недоделанная вещь, что в ней есть места, написанные как бы начерно. Придирался к неточностям описания московского быта 20-х годов. Однако чрезвычайно высоко оценивал роман в романе - историю Иешуа и Пилата
* * *
Ниже я еще не раз буду вспоминать Альберта Захаровича, а теперь хочется только сказать, что с течением времени, собственным старением, приобретением нового опыта в науке и в отношениях с людьми я прихожу к выводу, что мало встречалось мне таких хороших людей, как Альберт Захарович Манфред.
КОНЧАЮ ИНСТИТУТ
Кончался институт. Альберт Захарович рекомендовал меня в аспирантуру. Но что мог он сделать? Новая деканша вызвала меня и, не глядя в лицо, спросила, как я представляю себе будущее после окончания курса. Я ответила, что хотела бы поступить в аспирантуру. С отрепетированным холодным, спокойным удивлением она подняла на меня глаза; иронически, почти издевательски: "В ас-пи-ран-ту-ру? Ну, об этом и не думайте. Придется поработать, как и всем". Как всем? Я оказалась одной из немногих, кто отправился работать по распределению учительницей, далеко от Москвы. А несколько человек в аспирантуру поступили.
Деканша руководствовалась не только данными моей биографии, начальство не дремало. Удивительно, что я, дочь репрессированных родителей, достаточно уже хлебнувшая несправедливостей и горя, все еще не понимала того, что беды ходят вокруг меня. Ранней весной 1947 г. меня вызвал к себе директор МОПИ. Монументальная фигура за большим письменным столом в сумрачном кабинете. Предложил сесть. Внимательно смотрит на меня, медлит начать беседу. Я спокойно, с наивным бесстрашием гляжу на него. "Скажите, - произнес директор вкрадчиво после нескольких вопросов о занятиях, - Приходилось Вам слышать в стенах нашего института разговоры о повышении цен? Припомните, Вы сами говорили об этом с кем-нибудь?" Я задумалась. Действительно, слышала я или нет? Не вспоминалось ничего определенного. Ответила вопросом, казавшимся мне простым и смелым: "А разве это неправда, что цены растут и жизнь становится труднее?" Директор откинулся в кресле и не сразу нашелся, что ответить. Потом долго толковал о временных трудностях и по-отечески посоветовал не вступать в дальнейшем в подобные беседы.
Оглядываюсь на близившиеся к концу юношеские московские годы. Судьбы других детей, подобных мне, оказались много тяжелее. Но все равно. "Дубовый листок оторвался от ветки родимой", - писала мне мама еще из лагеря и потом тоже говорила, что этот образ из Лермогтова для нее прочно связан со мной.
Но я уже привыкла быть без семьи, приспособилась к жизни без нее и в те годы никогда себя не жалела. Нравственное мое развитие шло по линии приспособления к обстоятельствам; не в общественной жизни - эта сторона для меня, кажется, не существовала, - а в своей собственной жизни, в быту, в общении с людьми. Как-нибудь прожить, но только учиться... Все сконцентрировалось на интеллектуальной стороне жизни. С этой точки зрения я и людей расценивала: самое главное - ум; умный человек лучше доброго дурака. И сама больше всего хотела быть умной. Но как-нибудь прожить - это означало перетерпеть свое двусмысленное положение ради будущего, а не попытаться изменить его, сделав шаг к самостоятельности.
ОЛЕГ
В 1944 г. на несколько дней в отпуск приехал в Москву с фронта Олег Оболенский, мой двоюродный брат, сын дяди Паши. Мы познакомились с Олегом еще пять лет назад, и у меня сохранилось приятное воспоминание о полудетской дружбе и его интересе ко мне. И вот теплый весенний день, я возвращаюсь домой из института. Из окна в комнату льется свет вечернего солнца, яркого и мягкого одновременно. Навстречу мне поднимается высокий юноша в военной форме с погонами лейтенанта. Он смотрит на меня расширившимися от удивления глазами, румянец ярко и нежно вспыхивает у него на щеках, а руки почему-то сжимают и прячут ложку, которой он до моего прихода ел суп. Он объяснил мне потом: на черенке его солдатской ложки была вырезана фигурка обнаженной женщины, и он в эту секунду почувствовал, что ему стыдно при мне держать эту ложку в руках. Олег говорил мне, что в ту же первую секунду понял, что не переставал меня любить с той детской встречи.
Еще до войны стараниями своего отца Олег был отдан в артиллерийское училище. В школе учился неважно, был не слишком прилежным; увлекался самодеятельностью, играл на гитаре, хотел стать артистом. Дядя Паша, полагая (справедливо, наверное), что у мальчика нет настоящего таланта, нет и нужной работоспособности, не придумал ничего лучшего, как этого мальчика, мягкого и не особенно сильного характером, подвергнуть перевоспитанию в военном училище, чтобы там из него сделали мужчину. Не знаю, сделали или нет, но он остался штатским и очень домашним.
В Москве у него была девушка, он переписывался с ней из армии, с фронта, где был со второго года войны. Ольга Павловна предупредила ее о приезде Олега, надеясь, что у них с Олегом что-нибудь получится - Лида ей нравилась. Олег и пошел к ней, но я видела, что он делает это через силу. Он объяснил мне, что раньше Лида ему нравилась, но теперь вовсе не нужна, а нужна только я. Но я его не любила... Мы сидели вдвоем на огромном кожаном диване, он придвинулся ко мне и обнял за плечи. Не зная, что сказать, и не чувствуя ровно ничего, я твердила, что он мне брат и об этом нельзя забывать. До сих пор помню, как жалобно и безнадежно смотрел он на меня снизу вверх, когда я встала, чтобы уйти. Ночью он без конца вставал и выходил в кухню курить, а возвращаясь в комнату, где спали мы все, быстро и нежно гладил меня по голове. Ольга Павловна видела все это, но не верила, что я нравлюсь Олегу. Во-первых, Лида. Но главное - кто я такая? Мои родители в тюрьме, каково мое будущее? Да и я не пара ему - не хозяйка, маленькая еще. Вот так или почти так говорила она мне.
Накануне отъезда обратно на фронт в комнате у тети Жени, которая жила тоже в этой квартире, устроили маленькую вечеринку. Олег, подвыпив, нечаянно с размаху сел на прекрасную старую тети женину гитару и сломал ее. Все восприняли это как дурное предзнаменование, а тетя Женя почти рассердилась. Олег страшно огорчился и успокоился только, получив обещание Ольги Павловны, что она позаботится о починке гитары.
И вот мы с Ольгой Павловной на вокзале провожаем Олега. Стоим на перроне, тянутся тягостные последние минуты, когда уже не о чем говорить. Ольга Павловна плачет, мы обнимаем его. Олег вдруг отрывает с гимнастерки пуговицу, кладет мне ее в карман и еще раз, глядя прямо в глаза своими светло-серыми, почти голубыми глазами, в которых стоят слезы, целует меня. "А пуговица, - говорит он, - это чтобы я к тебе вернулся". Из окна вагона, не отрываясь, смотрит на меня, смотрит до тех пор, пока поезд не уносит его от нас. С этого дня Ольга Павловна ждет его возвращения непрестанно, трепетно, с надеждой. Ведь война близится к концу, это ясно.
Война не пощадила Олега. Несколько месяцев спустя он был ранен и в тот же день умер в госпитале. Рана была не слишком тяжелая, но он потерял много крови, сердце не выдержало. Сердце у Олега было неважное с давних пор, об этом, наверное, знал и дядя Паша, стремившийся сделать из него мужчину. И во время отпуска в Москве ему однажды стало нехорошо, заболело сердце. Я была при этом, но не придала никакого значения - через несколько минут все прошло. Может быть, нужно было тотчас же обратиться к врачу, может быть, он не попал бы снова на фронт? Вряд ли. Помню, летом того же года, вхожу в комнату. Дядя Паша лежит на кровати в каменном темном молчании. Так он лежал несколько дней, не ходил на работу. Ольга Павловна рыдает у стола, стучит по нему кулаками, падает головой на руки. Я закрываю лицо ладонями, сижу молча, не плачу. Когда Олег уехал и стал мне писать, мне показалось, что, может быть, из этих писем что-нибудь и вырастет. Может быть, его любовь, думала я, пробудит во мне ответное чувство, а потом он вернется... Не вернулся, лежит в братской могиле в Гродно, где имя его значится среди имен товарищей. Милый юноша с нежным румянцем на щеках, играющий для нас на гитаре, надеющийся на мою любовь. А гитару, сломанную Олегом накануне отъезда, починили, и тетя Женя еще долгие годы играла на ней и пела хриплым голосом, смело и отчаянно: "Не уходи, побудь со мною..." или же: "Рояль был весь раскрыт и струны в нем дрожали..."
Я перечитала письма Олега и сердце мое больно защемило. Ну почему, почему этот любящий мальчик не остался в живых? Почему погиб наш Валя и сын Ольги Павловны Юра? Они были из лучших. На кого оставили они нас? Наша жизнь, может быть, стала бы совсем иной, если бы эти честные мальчики вернулись к нам, и мы сами стали бы лучше, любя их.
Кончилась война. День победы. Я просыпаюсь на рассвете этого дня. По радио передают марши и больше ничего. В этом чудилось что-то таинственное и прекрасное; до сих пор мне кажется, что один из этих маршей я тогда слышала в первый и последний раз. Все в нашей квартире не отходили от черных тарелок радио. За окном тишина, а потом вдруг - крики, смех, топот толпы, песни. Я вышла на улицу, но там было даже страшно и напоминало описанные в "Очарованной душе" демонстрации в Париже летом 1914 г. - лавина разгоряченных, ничего вокруг не видящих людей; толпа, разорвавшая рот в бешеном радостном крике. Один Рем вернулся с войны. Да еще прибавились на нашем курсе два-три мальчика, не успевшие до войны кончить институт. Кончилась война.
ЗАПАДНАЯ ДВИНА
НАЧАЛО САМОСТОЯТЕЛЬНОЙ ЖИЗНИ
Вот и кончилась моя юность! Кончилась с окончанием института и отъездом из Москвы на целых четырнадцать лет! Тогда это представлялось катастрофой, как бы концом жизни, к счастью, все сложилось вовсе не катастрофически. Наступал новый трудный этап, но молодость была еще со мной.
Семейство Ольги Павловны и грустило и радовалось моему отъезду, и я это отлично понимала. Я прожила у них четыре года на полном обеспечении. Годы эти были трагическими и трудными для них, а я не очень-то украсила их жизнь, хотя и прочно вошла в нее, и не только на эти четыре года. Мы столько пережили вместе - и в быту и в душевной жизни, что это связало нас навсегда.
Что же дали мне эти четыре года? Прежде всего, любовь к науке и ощущение творческого труда как наивысшего наслаждения. Чтение, музыка, новые восторги и разочарования, но главное, наверное, новые люди и новые отношения, сохранившиеся на долгие годы. Жизнь была трудная, но очень насыщенная и богатая впечатлениями. Теперь предстояло совсем иное, и я тоскливо предчувствовала это, расставаясь с моей родной Москвой.
В августе 1947 г. я уехала в Великие Луки. Город производил страшное впечатление: всюду развалины, бедность лезет из всех углов. Но я ничего не разглядывала, с бьющимся сердцем пришла в ОБЛОНО, нашла нужную комнату. Инспекторша была изумлена: из Москвы? Ей казалось невероятным, что я выполнила предписание и действительно приехала на работу из столицы. Никакой радости она по этому поводу не выразила, полагая, очевидно, что я вернее всего просто повернусь и уеду или же пробуду здесь совсем недолго и сбегу. Она не знала, что у меня нет ничего другого и меня никто нигде не ждет, а, напротив, мама ждет моего устройства вне Москвы, чтобы приехать ко мне и жить не на птичьих правах. "Ну хорошо, куда же вас направить?" - спросила она скорее себя, чем меня. Я объяснила, что прошу об одном - чтобы близко была железная дорога, ибо хочу учиться в аспирантуре и у меня родные в Москве. Инспекторша покачала головой и попросила подождать в коридоре. Через пять минут моя судьба была решена и мне вручили направление на работу учительницей истории в город Западная Двина. Инспекторша исполнила мое желание: Западная Двина стояла на железной дороге, на половине пути между Москвой и Ригой. Поезд, которым много лет спустя я несколько раз ездила отдыхать в Прибалтику, проходит через Западную Двину глубокой ночью. Я просыпаюсь, сажусь у окна и вглядываюсь в темноту задолго до станции. Вот мост через реку Западная Двина, редкие огонечки слева от железнодорожного полотна. Поезд останавливается у маленького кирпичного станционного здания. Платформа, кажущаяся необыкновенно чистой в приглушенном свете фонарей, высокие деревья в пристанционном садике. В вагоне все спят, не выходит никто, и проводница чаще всего даже не отпирает дверь, хотя стоянка - минут семь-десять. Сколько раз я спрыгивала с площадки вагона и попадала тут в объятия друзей или близких, встречавших меня! Сейчас пусто, на перроне ни одного человека. И друзья тех давних лет, все еще живущие здесь, спят, не подозревая об испытываемом мною волнении.
Тогда, в 1947 г. я приехала сюда из Великих Лук под вечер и, сходя с поезда, чемоданом порвала свои единственные чулки, что повергло меня в дополнительные уныние и досаду. Деревянный вокзальчик, мокрые улицы с деревянными гулкими мостками-тротуарами, одноэтажные деревянные, деревенские домики, тесно лепившиеся друг к другу - это была не фабричная провинциальная Шуя, здесь немыслим был роскошный дом купца Терентьева. Крошечное местечко, 8 тыс. жителей.
Камеры хранения на станции не было, и я с проклятым чемоданом отправилась в РОНО, помещавшийся в таком же, как и другие, деревянном доме. На лице молодого заведующего изобразилось все то же непобедимое удивление. Из Москвы - сюда? Какой дурак посылает сюда людей, которые не пробудут тут больше года? И какой дурак едет сюда из столицы, хотя бы у него и было к тому предписание? Похоже, он больше всего хотел, чтобы я тут же уехала. Посмотрел на меня. "Да историю-то Вы хоть знаете?" - с сожалением и уверенностью, что не знаю. "Думаю, что знаю",- с лихостью возразила я, хотя втайне безумно боялась именно того, что не знаю. Заведующий вздохнул, подумал, взял направление. Ну ладно, пойдете в школу ? 1. И я взяла протянутую бумажку и отправилась в школу, где проработала легко, весело и дружно следующие четырнадцать лет. Но тогда мне вовсе не было легко и весело.
Большое двухэтажное деревянное здание школы, окруженное забором, находилось недалеко от РОНО. Перед воротами простиралась необъятная глубокая лужа, размером с небольшое озерцо. Пространство этой лужи не освещалось, а мостки-тротуары почему-то не доходили до школьных ворот, и на занятия в вечерней школе в темноте осеннего вечера попасть было нелегко. Нужны были высокие сапоги или по крайней мере, по тогдашней моде, высокие боты, а у меня были только галоши на туфли, и несколько раз их заглатывала грязь, и я, стоя на одной ноге, руками извлекала из темной жижи залитую внутри обувку.
За пятьдесят рублей в месяц я сняла неподалеку от школы маленькую комнату за дощатой перегородкой не до потолка, отделявшей нас от хозяев. Здесь мы с мамой и прожили не помню уж сколько - около года, наверное. Интерьер наш был крайне скуден. Мамину железную кровать (узкая девичья постелька - шутила мама) и бабушкин деревянный сундук, превращенный в ложе для меня, разделяло такое узкое пространство, что вдвоем не разойтись. Школьный стол, скамейка от парты да в углу еще столик для хозяйственных нужд. Дощечка, подвешенная на двух веревочках - полка для книг. Пока не приехала мама, мне было очень тоскливо. Тоска накатывала волной и по вечерам заливала с головой, и я не знала, что делать. Кончена жизнь, думала я в отчаянии. Теперь навеки в этой дыре. Москва недостижима, вокруг никого. Как жить?
Однако с началом учебного года в мою жизнь вошли новые интересы и заботы, положившие все же конец моей безбрежной тоске. В конце августа состоялся педсовет, на котором директор объявил, что мне дают 18 часов истории и Конституции - ставку, а классное руководство пока доверить не могут. И вот мой первый урок. Я надела единственное приличное черное платье, тщательно причесалась и с трепетом отправилась в 10-й класс. Передо мной сидели человек десять великовозрастных ребят, преимущественно мальчики, которые показались мне почти ровесниками. Так оно и было. Мне было 22 года, а они были дети войны и многим было за 20. Смотрят пристально, изучают, сравнивают, оценивают. Мой предшественник, покинувший школу, был, очевидно, таким дубиной, что им понравился бы, кажется, кто угодно. С первого же урока все пошло отлично и в этом классе и во всех других (а уроки у меня были, кажется, чуть ли не во всех классах); не прошло и месяца, как директор с удивлением сказал мне, что не ожидал таких результатов, увеличил нагрузку.
Как хорошо работалось мне в тот первый мой самостоятельный год! Я поняла, что справляюсь отлично, с учениками старших классов - дружба, вместе катаемся на лыжах, ходим в лес. Учителя быстро признали меня и с некоторыми завязались приятельские отношения. Наконец, первые самостоятельно заработанные деньги, впервые в жизни возможность купить то, что хочется. Впрочем, желания, как и возможности, были скромные. Отменили карточки, с едой стало полегче. И к весне Западная Двина волшебным образом стала для меня меняться. Милыми и смешными стали деревянные тротуары. С почты можно было позвонить в Москву, и письма оттуда приходили регулярно. В первые же зимние каникулы директор отпустил меня в Москву, и с тех пор почти на каждые каникулы я уезжала, хотя, в общем, это было против правил, ибо, как известно, учителя должны работать и во время каникул, хотя бы даже эта работа заключалась в бездельном сидении в учительской в течение двух-трех часов. Работала я очень много: в двух сменах дневной школы, а потом еще в вечерней школе со взрослыми. Дни и вечера были плотно заняты, но все же я успевала немного и заниматься, так как собиралась, как мне советовал Альберт Захарович, следующей осенью подавать заявление в аспирантуру Института истории, где он уже в это время работал.
Вскоре после моего приезда должны были состояться выборы в Верховный совет. На собрании в школе меня в числе других выдвинули в члены избирательной комиссии. Я сочла нужным встать и сказать, что мой отец репрессирован. Собрание приостановили, секретарь партийной организации вышел в соседнюю комнату, позвонил в райком и вернулся с решением. Меня похвалили, что честно рассказала об этом факте своей биографии, но выбирать в комиссию остереглись. И никогда никуда больше не выдвигали. А еще никогда и никуда не выдвигали учительницу географии - за то, что она работала на немцев. Она была из маленького городка Себежа. В семье была мать и три дочери, отец на фронте. Мать не работала. Во время оккупации, чтобы как-то прожить, наша учительница пошла работать в какую-то контору. Немцы в Себеже были недолго, а клеймо на ней осталось. Как-то раз она с горечью сказала, что странное несчастье сблизило нас. Нет, не сблизило нисколько, однако обе мы были отринуты обществом. Не стоило придавать этому никакого значения, но горький осадок в душе был всегда, ничего не поделаешь.
Летом, во время отпуска, я снова была в Москве и проводила время преимущественно в библиотеках, готовясь к поступлению в аспирантуру. Это было и необходимо и бесконечно приятно. Никогда не забуду Историческую библиотеку тех трудных лет, где в общем зале, который и по сей день люблю больше всех других и жалею, что занимаюсь не в нем, до позднего вечера сидела за большим длинным столом - не так плотно, как сидят теперь. Листаю большие желтые листы "Московских ведомостей" 50-60-летней давности. Они пахнут так, как будто впитали в себя запахи того времени. Объявления - о сельскохозяйственных машинах, о магазинах, о лечебных средствах, о ватер-клозетах новейших систем, о гувернантках и учителях и о чем только еще! Наивный юмор, колонки биржевых известий, телеграфные сообщения, фельетоны и, наконец, передовые, которые когда-то отец учил нас читать в газете прежде всего.
Я иду в библиотеку в ожидании наслаждения, и ожидание это никогда меня не обманывает. Деловая тишина читального зала, которую не нарушают шаги читателей, шелест страниц, зеленые висячие лампы, загорающиеся над столами Ленинской библиотеки и погружающие во тьму высоченный потолок и бюсты великих людей, а каких - не могу запомнить; и скрипучие хоры; а людей все меньше, столы все свободнее, и все тише, тише в зале. Я не променяла бы эти вечерние библиотечные часы на многие развлечения. А постоянные посетители библиотеки? Годами видишь здесь странную рыжеватую худую девушку со старомодной прической, в неизменном свитере и брюках, в больших очках, грустно и одиноко сидящую за столом так, как будто она здесь живет, ночует; и решительный полноватый брюнет в капитанском кителе, ведущий какие-то рискованные споры в курилке. Я радуюсь, когда вижу их - словно подтверждение того, что в жизни есть нечто неизменное. А в те далекие годы я посещала общий зал: через маленький круглый дворик - в дом Пашкова. Красивая мраморная лестница, барельеф, изображающий Румянцева, огромный общий зал с теснотой длинных нешироких столов и высокими хорами, где располагались научные читальные залы. Сколько прекрасных книг впервые легли передо мною на этих столах!
Вернуться к этим вовсе не всем понятным восторгам - какое то было бы счастье! Летом 1948 г. я подала документы в аспирантуру Института истории АН СССР. Он помещался тогда на Волхонке, и большинство вступительных экзаменов проходило в огромном актовом зале, на сцене. Только один экзамен по специальности - Новой истории - был устроен в директорском кабинете, его принимал И.М. Майский. Все экзамены я сдала на отлично, и Альберт Захарович был наивно уверен, что в этом академическом заведении ко мне отнесутся не так, как год назад в МОПИ. Сдав экзамены, я уехала в Западную Двину ждать решения и чуть что не собирала уже вещи для возвращения в Москву. Дело, однако, затягивалось. Прошли осенние месяцы, ничего нового, наступила зима. Я приехала в Москву во время школьных каникул. А.З. по телефону сказал мне, что в Институте дело как будто прошло благополучно, но Отделение исторических наук задерживает утверждение.
Никогда не забуду своего свидания с академиком А.И. Удальцовым, занимавшим какой-то высший ответственный пост в Отделении. Е.И. Кондрашова, зав. аспирантурой, сочувствовавшая и покровительствовавшая мне, велела прийти к определенному часу и, не предупредив академика, выбрала подходящий момент и почти втолкнула меня в обширный кабинет, где тот пребывал в ожидании какого-то заседания. Он был ошеломлен моим внезапным появлением. Он просто вытаращил глаза и отступил за письменный стол, когда я представилась и попросила объяснения столь долгой затяжки в решении моего дела. Затем пришел в себя, оправился, вышел из-за стола, предложил сесть, сам сел напротив меня и с академической любезностью объяснил, что ко мне самой Отделение не может иметь никаких претензий. "Экзамены Вы сдали прекрасно, тут все в абсолютном порядке. Но вот, - он запнулся, не зная, как выразить то неприятное, что приходилось сказать, - поймите меня правильно, к Вам нет никаких претензий, но вот Ваша семья... я надеюсь, Вы меня понимаете, Ваша семья - это другое дело". Отделение исторических наук не утвердило меня в аспирантуре, и я забрала свои документы.
В следующем, 1949 г. с тупым упорством я снова пришла в Институт истории, однако до подачи документов дело не дошло. Б.Ф. Поршнев, заведовавший сектором Новой истории, объяснил мне, что это совершенно бесполезно. Но я все еще не сдавалась. Я написала письмо в Калининский педагогический институт, и оттуда мне ответили, что в нынешнем, 1949 г. приема в аспирантуру по историческому факультету нет, но идет прием документов по кафедре философии. И я подала документы. Снова экзамены и снова все пятерки. Заведующий кафедрой, прочитав мой реферат, заинтересовался, вызвал меня, побеседовал, хотел взять к себе, и документы отправили на утверждение в Министерство просвещения.
Прошло два месяца. Я шла на урок и по пути мне передали письмо со штампом Министерства. Отлично помню этот день и эту минуту. Я ликовала и уже представляла себе, как я подаю здесь, в школе, заявление об уходе, какие при этом придется преодолеть трудности - ведь разгар учебного года, не станут отпускать. Пусть не Москва, но все-таки это победа! Да ведь Калинин - это совсем рядом с Москвой. На уроке, воспользовавшись тем, что слушала ответ ученика, я вскрыла конверт. Министерство просвещения коротко сообщало, что не сочло возможным утвердить мою кандидатуру в качестве аспирантки Калининского пединститута. Не помню, как я довела до конца урок. Вышла из класса, моя приятельница, учительница математики остановила меня в коридоре и стала рассказывать, что муж купил ей модные румынки - ботинки с меховой опушкой. Она удивилась, что я не отвечаю. А у меня в голове было только одно - скорее из школы! Прибежав домой и прочитав маме письмо, я не выдержала и принялась неудержимо плакать, так что самой было стыдно, а остановиться не могла.
Но это было всё. С меня довольно, решила я и забросила все свои мечты. Я прервала переписку с Манфредом, изо всех сил постаралась выбросить из головы все, что было связано с этими унизительными попытками, и смирилась с мыслью, что моя судьба - работать учительницей и жить в Западной Двине, где мне совсем не так уж плохо.
Прошлое еще раз грубо напомнило мне о себе совсем по-другому. Во второй или третий год моей жизни в Западной (так сокращенно называли ее местные жители) у меня завелся роман. Героем его был наш учитель физкультуры, молодой человек моего возраста, красивый и милый. Почти каждый вечер он приходил ко мне в нашу крошечную комнатку за дощатой перегородкой, приносил какую-то еду из своего огорода - огурцы, помидоры, яблоки (он был местный житель и жил с отцом и матерью в собственном доме). Мы ходили в кино, вечерами долго гуляли по пустынным уличкам. Он очень нравился мне, у меня и сейчас сохранилась его фотография с надписью: "Как всегда - без слов, но от души". Умер его отец, и мое горячее сочувствие еще больше сблизило нас. Я побывала в гостях у него дома и познакомилась с его матерью. А летом он попросил меня приехать в Калинин, где жила его любимая сестра. В Москве он познакомился с моей мамой (она несколько месяцев жила там нелегально). Когда вернулись, решили пожениться и уже уговаривались о том, как на школьной лошади перевезти к нему мое нехитрое имущество. В последний момент, однако,когда я представила себе, как Западная Двина будет наблюдать этот мой переезд, я заколебалась и решила отложить. Он не обиделся, и все продолжалось по-прежнему. Но в один прекрасный день он не пришел, не пришел и на следующий день тоже. И не пришел больше никогда. Не выдержав муки, я подошла к нему в школе и спросила, в чем дело. Он смутился, но, видно, давно уже подготовившись к разговору, ответил что-то ничего не значащее - "Некогда, дома много дел".- "Но ничего не изменилось?" - "Да что ты! Завтра я буду у тебя". Но и завтрашний день прошел без него. Это было так мучительно! Мама не знала, что со мной делать, и боялась за мое здоровье. Не только разрыв был мучителен, но и полное непонимание причин.
Прошел, наверное, месяц. Однажды вечером к нам постучалась его сестра, приехавшая из Калинина. Узнав, что Володя, ничего не объяснив, порвал со мной, она решила прийти и, может быть, облегчить мое горе. Она просто и решительно объяснила, что случилось. Оказывается, Володе предложили поступить в школу НКВД. Непременным условием был, однако, разрыв со мной. Он долго колебался, но все-таки решился оставить меня. Сестра осуждала его и жалела меня, уговаривала отнестись к его решению с презрением и холодностью. Она очень облегчила мои муки, теперь я хотя бы знала, в чем дело. Однако долго еще не удавалось мне преодолеть мучительные сожаления да и просто обманутое чувство долго еще говорило о себе. Я плохо чувствовала себя физически, и мама устроила мне в Москве консультацию у какой-то известной врачихи. Бедная мама боялась, как бы не открылся у меня туберкулез, которым когда-то страдал папа. Все оказалось в полном порядке, однако, сердобольная врачиха долго беседовала со мной, утешала, сочувствовала; советовала забыть об аспирантуре, вообще не напоминать о себе, а жить потихоньку и незаметно там, в глуши, в Западной Двине...
ЗАПАДНАЯ ДВИНА
Что же такое Западная Двина? Это большая красивая река, впадающая в Балтийское море в Риге. А еще это крошечное местечко в верховьях этой реки, в краю лесов и озер, близ Великих Лук и близ Белоруссии, и отзвуки белорусской речи слышатся в говоре людей этого Богом забытого края. Прекрасные сыроватые смешанные леса, мягко спускающиеся к извилистой, еще неширокой в этих местах реке; на низкой левой стороне - луга, кустарники, на правом - высокие-высокие склоны; на них то краснеющая на вечернем закате роща высоких старых сосен, то роскошный грибной и ягодный, блещущий зеленью лиственный лес, а за поворотом реки открывается новый чудесной красоты вид - высокая рожь на горе или целые поля голубеющего льна, или тихая болотистая низина с островками сухой земли меж деревьев и небольшими светлыми песчаными пляжами. Светлый березняк, молодые осиновые рощицы, нежные и обнаженные весной, когда к вечеру холодает, вот-вот взойдет луна, и мы с собакой стоим у деревьев, в тонкой тишине ловим звуки летящих вальдшнепов. Я держу руку на шее нашей черно-белой Джильды, глажу длинные шелковые уши, удерживаю ее, готовую ринуться в чащу. Ждем выстрела, и вот он раздается, и Джильда стремительно с шумом скрывается в сыроватом к ночи кустарнике и долго ищет там добычу и несет осторожно длинноклювую жалобную птицу.
Однажды осенью мы с Орестом около лесного ручья зарыли в землю бутылку вина - это был шато-икем, а весной, когда в первый раз пришли сюда на тягу вальдшнепов, достали ее и выпили вдвоем, и вдруг из лесу показался еще один охотник, это был отец Ореста, случайно пришедший сюда же, и мы огорчились, что тайна наша была им невольно раскрыта. А в другой раз, синим, нежным весенним вечером, возвращаясь из лесу домой, мы увидели совсем близко от дороги двух лосей. Они были как изваяния: один положил голову на шею другого, и так замерли - будто специально для нас. И ни мы, ни Джильда почему-то их не спугнули. Но это я забегаю вперед, вспоминая уже середину 50-х гг., счастливую пору начала моей семейной жизни.
Все эти дивные места простирались вокруг города Западная Двина. Много лет подряд я возвращалась сюда из поездок в Москву ночными поездами. Все уже спят, а я встаю, собираю вещи, сажусь у окна и гляжу в темноту. Едем, едем, стучат колеса; еще не электровоз, а паровоз везет нас и иногда гудит. Вот гудок, и мы въезжаем на мост через реку. Пролетели и снова ныряем в темноту. Но вот и город. Слева россыпь редких огонечков, но их много, это главная часть города, растянувшаяся далеко. Справа близкие огни лесокомбината, его двухэтажных зданий. Нигде я не испытывала такой радости возвращения домой, нигде! Почему же? Значит, я была счастлива здесь? Да, кажется, счастливее, чем где бы то ни было. Может быть, это и был краткий миг счастья моей жизни, проблеск полной, светлой радости? Только очень коротким он был, этот проблеск...
Но все это было позже, не только радость, но и россыпь огонечков за окном вагона. А в 1947 г. город лежал в темноте, робко нарушаемой светом тусклых керосиновых ламп, тусклых, как ни начищай стекла. Западная Двина именовалась городом только потому, что число ее жителей соответствовало каким-то нормам. Это был районный центр большого сельскохозяйственного района, типичного для Нечерноземья - лен, гибнущий в посевах осенью, не вырытый картофель, чахлые зерновые, худые грязные коровы, далекие, маленькие, бедные деревни. Россия, нищая Россия, мне избы серые твои... Избы действительно по большей части были серыми.
В городе жили районные начальники различных рангов и многочисленные чиновники. Здесь был райком партии, райисполком, горисполком, суд, прокуратура, ЗАГС, заготзерно, райтоп - очень нужное учреждение, откуда по заявке нам привозили дрова, торговые организации, столовые и т.д. За железнодорожными путями (Западная Двина была крупным железнодорожным узлом и здесь останавливались решительно все поезда) - небольшой лесокомбинат, превратившийся потом в комбинат стандартного домостроения.
Немощеные улицы прямые и очень грязные. По сторонам их, вдоль домов, хорошо знакомые жителям всех российских районных городков деревянные тротуары. Свеженькие, они вкусно пахли и радовали глаз желтовато-розовыми красками. Но под ногами пешеходов, под дождями и ветрами они темнели, становились серыми, тонкими и угрожающе прогибались под неосторожной и непривычной ногой. А человек привычный знал их как свои пять пальцев - где наступит свободно, где обойдет или перепрыгнет. Летом в глубоких канавах под ними стояла вода; в одной из них, совсем рядом с домом, однажды чуть не утонула моя пятилетняя дочка, упав туда вместе с велосипедом. Соседка принесла ее с головы до ног черную, именно черную от грязи; а на привокзальной улице канавы вдоль дороги летом испускали сильное зловоние, хотя и обросли закрывающими их густыми кустами.
Маленькие дома - деревенские, с наличниками и опрятными занавесочками на маленьких окошках, двухэтажные - нечто вроде бараков, с отдельными и коммунальными квартирами. Удобств, конечно, никаких и нигде. Две школы - средняя и семилетняя, несколько магазинов. Книжный магазин, где в 50-х гг. можно было без труда подписаться на любое издание, чем я широко пользовалась; столовые - грязная и чистая, именуемая еще рестораном; на углу около ресторана, доска с афишей кино, место встреч здешних пьяниц, а кино далеко, в клубе лесокомбината. Станция оживленная, множество путей, заполненных составами, громко звучат голоса диспетчеров и дежурных, не всегда выражающихся достаточно сдержанно, а за переходом через линии железной дороги - высокие мостки на сваях, ведущие к клубу, куда раз-два в неделю можно пойти в кино или на танцы.
Что это такое, провинция? В провинции свои традиции, своя культура, своя давняя интеллигенция. Деревня? Не было тут деревенского приволья, свободы, как выйдешь за порог, не было и деревенского полуголодного быта. Рабочий поселок? Но жители вовсе не были связаны общим трудом. Странное какое-то полупаразитическое поселение. Продовольственные магазины пусты, но у каждого западнодвинского жителя есть огород и еще он в поле выращивает картошку на всю зиму. Раз в неделю - базар. Продают продолговатые колобки сливочного масла по фунту, обернутые в капустные листья; мясо продавец отрубает на глазах у покупателя, яйца, овощи, картошка мешками или мерами, что значит пуд. У коновязи лошади, ожидающие хозяев, закупающих в промтоварных магазинах все, что нужно везти домой, в деревню. На базар ходили нарядные, там и общение и знакомство и кружку свежего пива можно пропустить. Иногда летом на базаре продавали то, что местным жителям было неизвестно - цветную капусту, например, цена бросовая. Окружающие с брезгливостью смотрят на меня, когда я забираю несколько кудрявых кочанчиков. Другое место общения - баня, крошечная, тесная, куда мы отправляемся еженедельно и где иногда нужно долго стоять в очереди, чтобы пройти в тесную дымную мыльную. А потом, зимой, тепло закутавшись, мчаться домой к горячему чаю.
Впечатлений очень, очень мало. Телевидения не было, радио далеко не в каждом доме, электричества нет. В школе по вечерам техничка тетя Маруся заправляет керосиновые лампы для вечерников. На верстаке в передней стояло штук десять больших и маленьких ламп с ослепительно вычищенными стеклами; они пахли только что залитым в них керосином. Взрослые ученики разбирали их перед началом уроков, несли в классы. Войдешь в класс - задние ряды тонут в темноте, светло только около учительского стола.
ШКОЛА
Самое главное в четырнадцати годах моей западнодвинской жизни - работа в школе. Первая робость прошла очень быстро, я поняла, что знаю достаточно и могу работать отлично. Конечно, я не была учительницей нынешнего склада да и уроки тогда велись совсем не так, как их принято давать сегодня. И я, наверное, была не самой лучшей учительницей, ибо между мной и учениками всегда существовала довольно солидная дистанция. Не то, чтобы я старалась ее установить, но она устанавливалась сама собой, и особой доверительности у меня с учениками не было. Но давать уроки - в этом я была мастером и любила это. В частности, рассказывать так, что все раскрывали рты и в классе устанавливалась ничем не нарушаемая тишина, наполненная флюидами интереса и увлеченности. Не помню, чтобы у меня когда-нибудь были проблемы с дисциплиной, непослушанием; попадались, впрочем, и препротивные ребята. Справиться, однако, можно было всегда.
Ученики были самые разные. Великовозрастные военные мальчики сменились обыкновенными ребятами послевоенных лет. Многие были из деревни: средняя школа была здесь только в Западной Двине, восьмиклассники снимали комнаты на паях друг с другом и каждое воскресенье отправлялись домой за продуктами. Западнодвинские ребята отнюдь не всегда отличались от них в лучшую сторону. Конечно, они были более цивилизованными, просто лучше одетыми, многие более начитанными. Но деревенские, во всяком случае многие из них, так жадно хватали все, что им давали в школе, с таким интересом смотрели вокруг и слушали, слушали...
Я очень любила пятые классы. И программа здесь была интересная - история древнего мира, и ребята были такие милые, им все было так бесконечно интересно, они так старались, так любили учителей и такие еще были все чистенькие, новенькие, скромные и вместе честолюбивые. В старших классах совсем иное дело. Лениво-безразличные, они с сомнением встречают каждое слово и лишь постепенно, сначала снисходительно, потом заинтересованно начинают слушать, и нелегко вызвать огонек интереса в их глазах. Они так любят задавать вопросы, надеясь сразить ими молодую учительницу; однако спасовать мне не случилось ни разу. Помню, однажды в классе, где я была классной руководительницей, - 8-м или 9-м я объявила, что проведу урок вопросов и ответов. Какие только вопросы они не выкопали! И я ответила на все! Правда, какое-то ограничение все-таки было - не задавать вопросы по другим предметам, а только по истории, литературе и общие. Иногда я устраивала уроки с патефоном. Патефон в школе был, пластинки добывали сообща, я рассказывала о музыке, о композиторах, о певцах, пыталась даже толковать музыкальные произведения, как могла, - все это вызывало неизменный интерес и просьбы повторить. Мне не чужд был интерес к методическим делам, и один раз, поощряемая методисткой из Великолукского института усовершенствования учителей, я даже написала брошюру о работе по развитию речи на уроках истории, она до сих пор у меня хранится. Учащиеся очень даже нуждались в развитии речи, в Западной Двине она была весьма колоритная, но и неправильная.
А классной руководительницей я была плохой. Воспитательные мероприятия были для меня просто пыткой и часто я избегала их обманным путем. Вообще внеурочное общение с учениками не было у меня особенно успешным, хотя отношения всегда были хорошими. Попадались иногда классы, где были близкие моему сердцу ребята, с ними было интересно и приятно. Случалось, однако, всякое. Однажды в девятом или десятом классе - моем - завязалась дружба между очень хорошей девочкой (и хорошей ученицей) и довольно-таки симпатичным мальчиком, но неподдающимся, упрямым, слывшим порядочным озорником, однако милым мне искренностью и какой-то добротной основой. Дружба, видела я, крепла; ни он, ни она не скрывали своих чувств, и это вызывало у окружающих уважение. И девочка - назову ее Катей - спокойная и твердая, вызывала уважение одноклассников. В один прекрасный день Катя попросила меня задержаться после уроков, чтобы поговорить с ней. Остались вдвоем в классе. "Светлана Валериановна, - говорит Катя довольно спокойно, - не знаю даже, как Вам сказать, но по-моему я беременна". Гром среди ясного неба! В моей голове вихрь мыслей - что будет, как отнесутся ребята, начальство? Что будет с девочкой, но самое главное - что будет с ее матерью и что мать сделает с ней? Она была у нас учительницей младших классов - замкнутая, недобрая. Катю пугать не хочу, ее нужно поддержать, как только возможно. "Катя, - осторожно спрашиваю я, - но ты уверена? Почему ты так думаешь?" - "Он уже шевелится". Час от часу не легче. Впрочем, Катина фигура - она высокая и еще совсем по-девчоночьи нескладная, худая - никак не изменилась. "Слушай, - продолжаю я, но ты знаешь, каков единственно верный признак беременности?" - "Не знаю." С облегчением узнаю, что признака этого нет. Приступаю к самому трудному. "Катя, - говорю я, стараясь быть максимально осторожной, - мне не хочется к тебе приставать, в душу лезть, но дело серьезное, и я у тебя все-таки спрошу: было между вами то, отчего ты действительно могла забеременеть?" Подумав, Катя спокойно отвечает: "Да, было. Мы целовались". Боже мой, гора с плеч, я почувствовала, что у корней волос у меня выступил пот. И кроме того меня разбирает неприличный смех. "Катя, - говорю я, с трудом удерживая его, - неужели ты не знаешь, что от поцелуев забеременеть нельзя?" - "Да ? А как же?" - растерянно говорит она.
Катя и ее друг Эдик поженились после окончания школы, Катя кончила институт, и они куда-то уехали. Эдик заходил ко мне, когда я уже вернулась в Москву. И вот опять то же самое. Не успела я написать об этом смешном и трогательном эпизоде, не успела воскресить в памяти длинную Катю с белокурыми негустыми косичками, уложенными на затылке, с ее спокойными серыми глазами, в коротковатом для нее школьном коричневом платье, и красивого Эдика, вопреки всем школьным правилам являвшегося в школу в белой в полоску рубашке, их угловой класс на втором этаже, окнами на две стороны, где мы беседовали с Катей, и вот на другой день - да, да, на другой день - мне передают привет от Кати. Она живет недалеко от Риги, инженер на радиозаводе, их с Эдиком сын уже женат, такой уже взрослый. А с Эдиком они разошлись, и я жалею об этом: что-то в их союзе было правильное и настоящее.
Особое дело вечерняя школа. Здесь свой интерес - взрослые люди. Это было совсем не то, что лет двадцать спустя, когда шли в вечернюю школу, заранее зная, что аттестат обеспечен. В вечерней школе учились по преимуществу люди серьезные, желавшие учиться и учившиеся не на шутку. Их было мало, иногда на уроке три-четыре ученика, а иногда и вовсе один. В глубине класса темно, натоплена печь, ученик мой сидит передо мной на первой парте. Ну какой тут урок! Говорим по душам, иногда долго, питая друг к другу искренний взаимный интерес. Потом отнесем лампу тете Марусе и по домам; если мужчина, обязательно проводит до дому. Я любила в вечерней школе даже окна между уроками. В учительской стояло пианино, и я, вспоминая свои детские занятия, играла с большим удовольствием. Из Москвы привозила ноты и хотя сознавала, что игра моя самого низкого качества, но извлекать божественные звуки все равно было приятно. Музыка моя слабо разносилась по школе, ее иногда слышали и великовозрастные ученики, и мой муж, с которым я познакомилась в вечерней школе, уверял, что никто не играл "Турецкий марш" Моцарта так, как я. Однажды, сдавшись на уговоры жены директора школы и еще одной учительницы, я даже согласилась заниматься музыкой с их дочками, достала Школу игры на фортепиано и чему-то их действительно научила. Кончилось это неприятностью: мать одной из девочек заподозрила меня в пристрастном отношении к директорской дочке; пришлось выслушать горькие упреки.
Будущий мой муж однажды появился на задней парте в 10-м классе, в морском бушлате и черных клешах - только что демобилизованный, из Германии, красивый, темноглазый, мягкий, сын известного в Западной Двине человека - главного инженера здешнего лесного хозяйства. Я была в их классе новенькой - сменила покинувшую их молодую начинающую учительницу. На первом же уроке - каверзные вопросы - любимое развлечение взрослых учеников. Но я работала уже четыре года и давно привыкла к этому нехитрому способу прощупывания, нисколько этих вопросов не боялась.
Но я забегаю вперед - в 1951-й год. В 1949 или 1950 г. мне дали, наконец, комнату в принадлежащем школе кое-как отремонтированном большом деревенского типа дома. Из холодных сеней - вход в большую, темную общую кухню, которой никто не пользовался, и где не было света, кроме того, что пробивался сквозь маленькое слепое окошко. Посредине никогда не топившаяся, страшная, обшарпанная русская печь. Из этой кухни, набитой барахлом жильцов - вход в четыре комнаты, населенные четырьмя учительницами, а снаружи - вход еще в две отдельные квартиры. Моя комната была самой маленькой - метров семь-восемь. Счастливые тем, что у нас наконец-то есть свое жилье, мы с мамой въехали туда тотчас же. Это был наш первый самостоятельный дом после той памятной рыковской квартиры в доме на Набережной, которую мы покинули больше десяти лет назад, где остались все наши вещи - нужные и ненужные, но наши, родные. Судя по тому, что дошло до меня от тех времен - сатиновое ватное одеяло да нож из нержавеющей стали, ничего особенно ценного, кроме, конечно, книг, там не было, но все-таки мы с мамой оказались без ничего, ни кола, ни двора, все надо было начинать сызнова. После этой первой комнатушки мы сменили в Западной Двине еще четыре места жительства, а последние лет шесть жили в более или менее удобной отдельной двухкомнатной квартире, полученной Орестом в поселке лесокомбината, далеко от школы, за железнодорожной линией.
РАДОСТИ ЗАПАДНОДВИНСКОЙ ЖИЗНИ
Теперь, в московской квартире, где из крана в стене течет горячая вода, я иногда думаю: как это мы жили в Западной Двине? И так долго, четырнадцать лет! Без физического и душевного надрыва я носила воду на второй этаж издалека, от колонки, иногда по два ведра и не один раз в день; стирала на стиральной доске в корыте, а полоскать белье ходила далеко на речку, потому что это было все же легче, чем таскать ведра; топила печку, мыла полы. А трудности с мытьем - только раз в неделю баня. А к уборной надо было идти через большой двор; грязноватая, обледенелая зимой, даже она не вызывала особенно отрицательных эмоций. Может быть, я забыла свои страдания по этому поводу? Нет, я не страдала и даже любила простоту и уют нашего быта. Правда, то, о чем я сейчас напишу, относится уже к послереабилитационному времени, когда, получив компенсационные деньги, мы сумели несколько обустроиться.
Вот Орест принес из сарая большую охапку дров, затопили печку. Загудело, дрова дружно охватывает огнем, я открываю дверцу, сажусь с Леночкой прямо на пол против огня и без конца гляжу в него, бездумно и с наслаждением. За окном - белая-белая зима, какой никогда не бывает в Москве, зимняя белая тишина, снег так скрипит под ногами, как никогда не скрипит он в большом городе. В доме тепло, традиционный большой оранжевый абажур бросает круг теплого света на стол. В углу шкаф с любимыми книгами, диван, над которым висит ружье Ореста. За прозрачными занавесками синий вечер, белые деревья. Чуть слышны гудки железной дороги. Не хочется вставать. Укладываю Леночку спать, читаю ей на ночь; она быстро засыпает, из-под одеяла торчит ее маленькая пятка, похожая на луковку. Готовлюсь к завтрашним урокам, читаю и - в бездну спокойного ровного сна.
Конечно, мы не шли в сравнение с коренными жителями тамошних мест. Нам выделили огородный участок рядом с домом, за дровяными сараями. У прежних хозяев он был в идеальном порядке, и все там росло прекрасно. У нас не произрастало ничего, только один раз прекрасно уродились кабачки. Гладкие, желтовато-зеленые, они горой лежали в углу кухни, и я решительно не знала, что делать с такой массой. Однажды посадили в поле картошку - она не выросла совсем. У других в сарае сложены аккуратные поленницы дров, запасенные на несколько лет вперед. В нашем сарае беспорядочная свалка привезенных из лесокомбината тоненьких реек, которые Орест иногда рубил в тот день, когда запас готовых истощался и топить было уже нечем.
Фотографии, фотографии... Вот мы с Орестом, его отец снял нас в самые первые дни нашей семейной жизни. Еще ничего не знаем обо всем печальном и нелепом, что ждет нас на путях этой жизни. Оба смотрим вдаль, как будто бы в наше будущее. Мои глаза пытаются там что-то разглядеть. Орест нежно склонил ко мне голову, в его глазах и губах - грустная мягкая улыбка, в ней отражена полнота чувства, которая ведь часто выражается тихо, тихой, непечальной грустью. А вот он, молодой и очень худой, стоит со своими охотничьими трофеями, за плечами ружье. Орест - страстный охотник, и это составляло главную часть его очарования. А еще он, никогда не учась, хорошо играл на аккордеоне и гитаре. Он привез из Германии себе и отцу прекрасные аккордеоны, и они, склонив голову к инструментам, с большим чувством играли дуэтом Не искушай меня без нужды, и глаза моего мужа увлажнялись.
В первую же весну нашей жизни Орест взял меня с собой в лес, на руках перенес через разлившийся ручей, и мы ушли далеко и вдруг увидали зайца меж голых еще стволов. Он, не раздумывая, вскинул ружье, выстрелил и убил зайца. Но что с ним сделалось! Он почему-то заткнул уши и повалился на землю. Была весна, зайцев бить было нельзя, Орест выстрелил только для того, чтобы покрасоваться передо мной. Встал, а подойти не сразу решился и твердил, что если это окажется зайчиха, ожидающая потомства, - тогда конец. К счастью, это был самец, мы его не взяли, закопали, и Орест попросил меня ничего не говорить отцу о его провинности. А в другой раз, глубокой осенью, накануне октябрьских праздников, убив утку, упавшую в озеро далеко от берега, он разделся донага и кинулся в воду, чтобы ее достать, и вернулся весь синий, и мы тут же разожгли костер и долго грелись у огня. В охотничьем походе ничего не нужно говорить, все понимаешь с полуслова. Осень, уже холодно, тишина золотого вечернего леса, красноватая гладь реки под уходящим вечерним солнцем, и вот летят утки - одна, две, три, крякают; выстрел, не нарушающий, а подчеркивающий тишину.
Мы завели собаку. Орест ездил покупать ее на соседнюю станцию к леснику. Щенок продавался как английский сеттер, но оказался не чистопородным. Но я не видела собаки более милой, чем наша Джильда (как только ни называли ее западнодвинцы, охотники, Орестовы приятели - Жильба, Жулька, чаще всего - Жильда). Черные уши, быть может, недостаточно длинные, умильная морда с ласковым выражением (ласкаясь, она улыбалась во весь рот, обнажая розовые с черным десны), быть может, недостаточно слюнявая. Шелковая белая шерсть с черными крапинами, быть может, чересчур крупными. Вот мы с ней на фотографии в поле цветущих ромашек. В то лето я ждала ребенка; счастливая, сижу в этих ромашках, смеюсь, прижимаю к себе совсем еще маленькую Джильду. Орест не сумел ее натаскать по-настоящему, всегда об этом было больше разговоров, чем дела. Но охотницей она была тем не менее великолепной, отважно бросалась в воду и преданно несла добычу, деловито хрустела ветками в чаще до тех пор, пока не найдет там птицу. Одного только она не умела - того, что генетически заложено в чистокровном сеттере - не делала стойки, не замирала в нужный момент, дожидаясь команды хозяина.
Бедная Джильда! Орест любил ее, но не жалел. Однажды, отправившись в дальнюю деревню на мотоцикле, он ехал на полной скорости километров 20, а собака бежала за ним, почти не отставая. Но добежав, она еле вошла в избу и почти сутки не вставала с места, не смотрела на хозяина и не пошла за ним, когда он позвал ее в обратный путь. Джильда умерла в Москве, двенадцати лет. Она была уже очень больна, и врач отказывался ее лечить, говоря, что у нее все внутри поражено раком. Последние дни бедная собака не могла лежать и спала сидя, тяжко, громко дыша; иногда сон смаривал ее, она валилась на пол и с тихим визгом тут же поднималась и выпрямляла передние лапы. Мучения ее были, по-видимому, нестерпимы, и я сама отвезла ее в лечебницу. Джильда спокойно подставила морду санитарке, платком завязавшей ей пасть, и пошла за ней медленным тихим шагом, так что, мне казалось, она понимает, куда и зачем ее ведут.
Летом мы ходили в дальние, дальние прогулки. Фотографии: вот я сижу на корме старой лодки, в руках - кувшинки, на гладко причесанных волосах белый платочек, и такое спокойное, умиротворенное лицо. Это мы на далеком Фофановском озере - огромном, пустынном и тихом, с островами и заводями; а вот я с удочкой на берегу реки; вот мы с Леночкой лет четырех, она у меня на плечах, а рядом мой бывший ученик Валерка Пестун - весело шагаем берегом реки по цветущему летнему лугу, о чем-то болтаем, смеемся.
До рождения дочки в 1953 г. я непременно два-три раза в год ездила в Москву - на зимние каникулы и летом в отпуск, а иногда еще и весной. Ольга Павловна принимала меня в Москве как родную в любое время года, дня и ночи. А как много значили для меня эти поездки! Жизнь здесь, в Москве, шла совсем в другом измерении - другие люди, другие отношения, другие темпы, другие занятия, впечатления и разговоры. Ленинская библиотека, где я набрасывалась на толстые журналы. Листала, читала, знала все, что печаталось. В Москве новые встречи, знакомства, дружбы.
МОЙ МИЛЫЙ ДЯДЯ БОРЯ
В Западную Двину к нам часто приезжали гости из Москвы. Бывал Рем, приезжала Ольга Павловна, бывало, что месяц-полтора проводила у нас моя тетка Женя. Но самым интересным и приятным были ежегодные осенние приезды маминого брата, моего любимого дяди Бориса Михайловича Смирнова.
Мне постоянно снятся старые московские квартиры. Вернее, снится некая большая коммунальная квартира, разные ее варианты. Я узнаю ее вечные черты и черты тех квартир, которые я знала. Просторные, с разнообразными, большими и маленькими комнатами, с далекой большой кухней и уборной, осаждаемой многочисленными жильцами, упрекающими друг друга в том, что свет не гасят в местах общего пользования, ночные горшки опорожняют в кухонные раковины, не моют ванну, стирают над ней носки и т.д. и т.п. Во сне я постоянно бываю в арбатской квартире маминого брата, моего дяди Бориса. Я иду по извилистому коридору, встречая незнакомых людей. Целая семья собирается к обеду в кухне, завешанной сохнущим бельем, заставленной многочисленными столами разной степени чистоты и порядка. А вот кто-то идет по коридору, удаляясь от меня, и я сначала не узнаю его - это высокий, статный, но очень уже старый седой мужчина в нижней рубашке, в подтяжках, с полотенцем через плечо; в руке мятая старая коробка с зубным порошком. Я соображаю во сне, что он идет в просторную ванную комнату с устрашающей ванной, испещренной огромными черными пятнами - то ли эмаль совсем слезла, то ли еще что... А человек этот - мой любимый дядя, мой любимый покойный друг.
Борис Михайлович был сводным братом моей матери. Особенно дружна она с ним не была, только в последние годы ее жизни он часто бывал у нас, а когда мама умерла, говорил мне, что ему все больше не хватает сестры. Он был очень красивый, с крупными чертами, большими серыми глазами навыкате, мягкие очертания рта, седые усы и маленькая холеная бородка, низкий громкий голос с красивыми перекатами, и при всем этом - никакого любования собой.
До революции он был преуспевающим адвокатом. Большая квартира из моего сна, располагавшаяся на Арбате, в доме рядом с зоомагазином, принадлежала ему целиком, здесь же была и его контора. Революцию он внутренне не принял никогда, пытался, однако, приспособиться. Во времена НЭПа, поверив обещаниям, занялся строительством домов, но конец НЭПа положил конец и этой его деятельности, его арестовали и отправили в Соловки. Как и мама, он не любил рассказывать о тех годах, но из того немногого, что я от него слышала, я поняла, что он очень скоро был выведен на поселение, а через несколько лет вернулся и в Москву, в свою давно уплотненную квартиру, где оставались жена и сын. Помог ли ему мой отец, не любивший его как противника Советской власти, не знаю, но думаю, что помог. Мама посылала ему деньги. У нас он не бывал, никогда не бывали у него и мы. Только однажды, мне кажется, я его видела в детстве - помню, в здании Кремлевской комендатуры (вероятно, его не пускали в Кремль) он заставляет меня примерить привезенные с севера красивые оленьи сапожки, называет стрекозой, целует мягкими губами из-под усов.
Когда наших арестовали, он, конечно, не появился, да никто его и не ждал. Но он давал бабушке Екатерине Нарциссовне деньги, которые та посылала маме в лагерь. А иногда перепадало и нам в детдом. Я узнала об этом через двадцать лет из сохранившегося у мамы письма Екатерины Нарциссовны. Я не вспомнила о нем во время войны, когда приехала в Москву и жила у Оболенских. А он всю войну прожил в Москве, общался с одной из моих оболенских теток - Евгенией, но мною, похоже, не интересовался совсем. Только в начале 50-х гг., когда я уже несколько лет жила в Западной Двине, вышла замуж и ждала ребенка, я впервые побывала у него дома. Дядя Боря был страстным охотником, и Орест, работавший помощником лесничего и сам охотник, представлялся ему почти хозяином тамошнего охотничьего Эльдорадо.
Комната, где жил Б.М. со своей второй женой Лидией Ивановной, производила на посетителей поистине ошеломляющее впечатление. Огромная, метров 35, не меньше, не ремонтировавшаяся, вероятно, с 20-х гг., она являла собой настоящую берлогу. По оштукатуренным, грязным, неопределенного цвета стенам и облупленному потолку с остатками лепнины тянулись провисшие темные провода, над столом - голая сильная лампочка. Двумя шкафами был выгорожен угол, где стояла кровать дяди Бори. Там - тумбочка, издающая крепкий запах лекарств. По стенам комнаты разнообразные предметы мебели - вычурная этажерка как бы из стеблей камыша, столик с мраморной крышкой, продырявленная плетеная качалка, шаткие венские стулья. На стене - прекрасная репродукция портрета Пушкина кисти Кипренского, один из считанных экземпляров, изготовленных к юбилею поэта в 1887 г. Огромный подоконник единственного большого окна, выходящего на милый Арбат, завален невероятным количеством мелкого барахла. Посередине комнаты стол, заставленный и заваленный самыми разнообразными предметами - чистая и немытая посуда, книги, газеты, лекарства, пипетки, градусники, лупы, колоды карт, ручки, карандаши, бутылочки с клеем и чернилами, коробочки, фотографии, записные книжки и бесконечные бумажки с какими-то записями. Все они у Бориса Михайловича на строгом учете и он не разрешает выкидывать ничего. Еще один красивый старинный письменный стол с жалкими остатками зеленого сукна на крышке, являющий собой почти такую же картину хаоса; продавленный диван, покрытый не первой свежести чехлом, на котором спит Лидия Ивановна и два роскошных пса. Это английские сеттеры, с шерстью белого цвета, с хвостами подстать павлиньим, с длинными ушами, благородными слюнявыми мордами. Величественный Гвидон, огромного роста, с рыжими ушами и крапинами на боках, и небольшая черно-белая Снежка. Когда к хозяевам звонили в дверь, оба пса вскакивали на диван и оглушительно лаяли, впрочем, исключительно для порядка, ибо были добрейшими существами. Два раза в день Л.И. брала их на поводки и выводила на прогулку. Это было зрелище! Они тянули так, что ей приходилось изо всех сил упираться ногами, еле удерживая собак как на вожжах.
Лидия Ивановна и Борис Михайлович сошлись уже пожилыми людьми, они звали друг друга по имени и отчеству и на Вы. Тон их общения - беспрерывные взаимные упреки, иногда веселые, иногда сердитые. Они были крепко привязаны друг к другу, хотя Л.И. не считала Б.М. настоящим своим мужем: они были не венчаны, как она была обвенчана со своим первым мужем, их брак даже зарегистрирован не был. Но Л.И. преданно ухаживала за дядей Борей до самого конца, а умер он глубоким стариком под девяносто лет. Старики вставали поздно, не раньше одиннадцати, пили кофе с молоком и калачами, за которыми Б.М. ездил в специально для того предназначенную булочную. Затем отправлялся по немногочисленным адвокатским делам, которые еще вел, а она лениво готовила обед, происходивший часов в семь вечера, читала старые исторические ("а Соловьева Всеволода Вы знаете?" - спрашивала она меня) и авантюрные романы (вот бы достать "графиню де Монсоро"!). А поздно вечером два раза в неделю у дяди Бори были увлекательнейшие дела. Он был страстным картежником, членом небольшой компании любителей игры в винт. Компания эта, состоявшая преимущественно из стариков (но допускались и молодые любители, если проявляли понимание, такт и любовь к этому занятию), собиралась попеременно друг у друга. Производились ритуальные приготовления: со стола все убиралось, стелилась чистая скатерть, Л.И. покупала свежие плюшки, накрывала их салфеткой и ставила их в стороне рядом с чайными чашками, чтобы в перерыве игроки могли закусить за чаем. Сама она уходила из дому. Страсти кипели, и возгласы участников винта часто не предназначались для дамских ушей. Компания расходилась не раньше часа ночи, а то и позже. На другой день спали до двенадцати.
Как я любила приходить в эту родную комнату, садиться слева от хозяина, глуховатого на правое ухо, и ждать, когда Л.И. подаст "кофей" - до этого момента Б.М. просил разговора не начинать. Зато потом слушал, не пропуская ни слова, все мои новости, огорчался, шутил, похохатывал, громко восхищался или негодовал, рассказывал анекдоты. С Орестом у них были свои отношения, главным содержанием которых была охота. Охота и привела дядю Борю в Западную Двину, где мы сошлись по-настоящему. Старики приезжали к нам каждый год осенью и оставались месяца на два. Первые годы Орест снимал для них квартиру в деревне, поближе к лесу, но потом переезды, хлопоты с едой стали им трудны, и они оставались у нас, хотя ежедневно и шел разговор о необходимости что-то предпринять.
Их приезд был событием для Западной Двины, и когда утром после их появления я приходила в школу, там уже знали об их прибытии. Из поезда вываливалась груда чемоданов и узлов. С громким лаем выпрыгивали Гвидон со Снежкой. Старики выходили, одетые в вытертые до невозможности неопределенного цвета плащи. Б.М. как истинный охотник считал своим долгом надевать сюда, куда он ехал по охотничьим делам, все самое старое и нимало не тревожился о впечатлении, производимом на окружающих, разгуливал в засаленном донельзя ватнике, застегнутом не на те пуговицы, а то и вовсе зашпиленном английскими булавками, и в старой-престарой кепке. На перроне слышалась добродушная громкая перебранка: "Лидь Иванна, да держите же Вы их!" - "А Вы, Борис Михалыч, не командуйте!" - "Да вот сюда идите, экая же Вы бестолковая баба!" - "А вот не пойду, не так надо, а этак!"
У нас Борис Михайлович устраивался на диване, а Лидия Ивановна в кухне на сундуке, к которому мы еще что-то придвигали, удлиняя его и расширяя, потому что вместе с ней на ночь укладывались и псы. Наша Джильда несколько стушевывалась, но не теряла своего достоинства и как-то уживалась с этими аристократами, проводившими целые дни на ложе Лидии Ивановны. Утром дядя Боря долго спал, потом читал газеты, лениво ругая все на свете; Л.И. занималась домашними делами, шила (она сшила моей Леночке первые ее шубку и шапку и красивое платьице). Вдвоем отправлялись гулять с собаками, вступали в разговоры с местными жителями, многие из которых стали уже их знакомцами. Вечерами - долгие беседы за чаем.
Первые три-четыре года дядя Боря охотился вместе с Орестом, а потом и это стало трудным для него. С вожделением и завистью он наблюдал охотничьи приготовления Ореста - по вечерам тот аккуратно набивал патроны, чистил ружье. Иногда и Б.М. принимался чистить свое, хотя никогда уже не стрелял. Но охотничьи припасы зачем-то привозились каждый год. Лидия Ивановна доставала из чемодана маленький тяжелый мешочек с дробью, поднимала его на вытянутой руке и иронически провозглашала: Смотрите все! "Эта дробь очень дорого стоит!" Она имела в виду, что много лет подряд старый охотник брал ее из Москвы и нетронутую вез обратно. "Экая глупая баба, - добродушно отзывался дядя Боря, - ничего не понимает в охотничьих делах!"
В те годы среди родных не было у меня никого ближе дяди Бори. Можно было позвонить ему в Москву и пожаловаться на какую-нибудь беду, и он тотчас звал: "Приезжай, Светлашка! Вместе легче горе мыкать". И если выпадали два свободных дня подряд, я ехала к нему только для того, чтобы рассказать о своих бедах, и он слушал внимательно, серьезно, сочувственно кивая, старался развеселить, давал советы, всегда очень умные и с любовью. Борис Михайлович умер, на несколько лет пережив маму, когда мы уже давно жили в Москве, я очень горевала о нем. Вспоминаю о нем и сейчас с любовью и грустью - нет у меня больше такого друга.
* * *
Так шли годы, дочка моя росла. Она была темноглазая, как ее отец. Бойкая, общительная, веселая, артистичная, очень приветливая. Искренней готовностью полюбить всякого человека она привлекала всех. Мне очень хотелось, чтобы в ее детской и юношеской жизни все было не так, как у меня! Не получилось, однако. В нашей семейной жизни очень рано появились черные точки, с течением времени превратившиеся в пятна, и в моем сердце появились настоящие занозы. Главное - больная, несчастная мама. которой я не могла помочь - внутренне не могла, не получалось. Вторая - возникшие и расширявшиеся трещины в жизни с мужем, превратившиеся потом в провалы.
Но все же: кончилась юность с ее непониманием, неуверенностью, ее специфическими комплексами; пришла молодая зрелость, когда силы еще есть и их даже много. Себя оцениваешь спокойнее и разумнее, юношеские разочарования и бесплодные мечты были уже чем-то далеким. Стало спокойнее, и земля представлялась мне более твердой.
Но, Боже мой, когда наступает старость, все то понимание и вся та зрелость кажутся отчасти даже смешными, хотя и прелестными. Одному возрасту абсолютно невозможно понять другой. В молодости понимаешь, разумеется, сколь тяжела старость, но очень отвлеченно. Хотя кажется: ну что тут особенного - понять, конечно же, я это понимаю. Никогда не испытывала я предубеждения по отношению к людям старше себя и очень часто дружила с ними больше и интереснее, чем со сверстниками. Но ничего невозможно понять, покуда не почувствуешь сама. Часто ловлю себя на мысли: всегда казалось, что понимаю, а на самом деле только теперь поняла. Какие-то вещи, о которых и не думала никогда, вдруг приобретают невиданные масштабы, смыслы и формы, вырастают до размеров наиважнейших. А что-то, наоборот, сжимается, угасает, становится странно, что прежде волновало. На первый план, с одной стороны, все больше выходит духовная сторона жизни, но с другой - физическое существование становится проклятой проблемой. Всё, всё вырастает в проблему, даже каждый шаг - в смысле движения ног. Спускаешься зимой по лестнице без перил - раньше бежала, с легкостью перебирая ногами ступеньки (еще моя походка мне не была смешна), теперь с ужасом останавливаешься перед лестничным обрывом - зима, наледь и снегу намело; сейчас упадешь и под смех и любопытные взгляды покатишься вниз. Бога возблагодари, если все кончится благополучно, если сумеешь встать, если не сломаешь себе шейку бедра. Поток бегущих людей, готовых свалить тебя с ног, а я бреду медленно и трудно, едва передвигая ноги, которые иногда пронзает такая боль, будто они сломались. Одни проблемы упрощаются, другие катастрофически усложняются. Понять все это молодым недоступно - и это очень хорошо.
РЕАБИЛИТАЦИЯ
Когда провалились мои попытки поступить в аспирантуру, и я в очередной раз поняла, что прежнего не вернуть, я не только запретила себе мечтать о продолжении научной работы, но и постаралась всеми силами и даже с какой-то яростью подавить в себе желания и даже просто мысли о возможности раскрытия дела моей семьи. Казалось, что это мне удалось. Но вот воспоминание. В нашей квартире на втором этаже лесокомбинатовского дома я стою у окна. Тут не открывались роскошные западнодвинские дали, вид был - железнодорожные пути. Я совсем одна, дома никого нет.
Как очень, очень редко пронзает до самой глубины мысль о неизбежности смертного часа, так вдруг меня не мысль поразила, а охватило глубоко спрятанное, но, оказывается, все же существующее, да, тоскливо существующее чувство: неужели никогда ничего не раскроется, никогда никто ничего не узнает, неужели я всю жизнь буду видеть в окне только вот эти железнодорожные пути с сутолокой товарных вагонов, слушать беспорядочный лязг их сцеплений; неужели этот город, эта квартира, вся эта жизнь суждена мне навеки? Я тотчас же отогнала эту мысль, которая, значит, все-таки во мне жила.
Но время пришло, настали сроки. Не помню, в каком году это было - конечно, после марта 1953, но до 1955 года. Утром 22 апреля я достала из почтового ящика газету "Правда" и обомлела: на первой странице под портретом Ленина черным по белому было напечатано: "Неопубликованное письмо В.И. Ленина к Осинскому" !!! Я пробежала его глазами. Какая я была еще дура - решила, что это случайность, и в "Правде" просто не знают, кто такой Осинский, потому и напечатали. Часов в 11 в кабинете школьной директрисы раздался междугородний звонок. Кто-то в Москве, не зная точно, в какой школе я работаю, разыскал меня и поздравил, отводя мой жалкий лепет о случайности этого факта.
Однако от публикации этого письма до реабилитации одной только мамы прошло не меньше года. Я не могу вспомнить, подавали ли мы заявление о пересмотре ее дела, а также дел отца и Димы. В моей далекой Западной Двине бег времени чувствовался все же очень глухо, и это все еще казалось мне излишним и безнадежным. Но когда я была в Москве, разговоры об этом велись. Так или иначе, поздней осенью 1955 г. пришла справка из Военной коллегии Верховного суда Союза ССР о пересмотре маминого дела, об отмене постановления особого совещания при НКВД СССР от 8 октября 1938 года. Мама, вероятно, была в Москве, потому что я совершенно не помню своих да и маминых чувств при получении этой бумаги. Помню только, как я отправилась в западнодвинский Собес для оформления пенсии для нее. Секретарша, моя бывшая ученица, прочитав заявление, взяла его, чтобы доложить начальству, но сказала, презрительно скривив рот: "Я передам, конечно, но по таким делам мы пенсий не даем". Она еще ничего не знала, и наше обращение ей казалось по меньшей мере странным. Недели три спустя, опуская глаза и втайне не веря, что это может быть, что это законно, она молча вручила мне мамину пенсионную книжку. Совсем не помню, как прошла реабилитация Димы, ее осуществляла в Москве Дина.
Но вот ХХ съезд. Я была в Калинине на учительском совещании. Нас собрали в большом зале обкома партии и перед нами выступил первый секретарь. Зачитали тот известный, читавшийся всем доклад Хрущева. Я сидела ни жива, ни мертва. Конечно, среди собравшихся я была не одна, кто на своей шкуре испытал то, о чем говорилось теперь вслух. Но мне казалось, что только я понимаю то, о чем монотонно читал докладчик. Мне было страшно, холодно и жарко в одно и то же время. Наверное, я не могла бы сказать ни слова, зубы стучали. Тело напряглось, как будто его свела судорога, не отпускавшая во все время чтения. Слышались знакомые имена, мелькали события, факты, ужасы. Я была как в бреду и ничего не запомнила. Сначала хотела записывать, но поняла, что не смогу. Да, оказывается, записывать и не разрешили. Доклад кончился, я встала, вышла, рядом заговорили о чем-то другом. Пульс бился где-то в ушах, настойчиво повторяя: Неужели, неужели, неужели? Неужели действительно случилось то, о чем я запрещала себе думать, во что уже и не верила и почти что даже не хотела верить? Неужели открылось все то, о чем нельзя было вспоминать и говорить даже с близкими людьми - да и старались не вспоминать! И еще - неужели что-то изменится и лично для меня? Столько лет! Неужели конец всем подавляемым в сознании унижениям? Неужели - но это в глубине и с тайным страхом - можно и нужно будет вернуться в Москву?
Летом 1956 г. в Москве по совету следователя я собрала характеристики отца у людей, знавших его. Помнится, такие характеристики были получены от Г.М. Кржижановского, Е.Д. Стасовой, И.А. Трахтенберга, от Е.Варги. А потом в библиотеке я по именному указателю нашла в сочинениях Ленина все, что он говорил о моем отце и составила справку об этом. Тут я, кажется, впервые поняла, что хотя отец и был заядлым оппозиционером и подвергался резкой критике, Ленин его высоко ценил. Характеристики и справку передали в прокуратуру. Но дело не двигалось. Зимой 1957 г. следователь, занимавшийся нашим делом, не только вежливый, но говоривший даже сердечно и откровенно, объяснил, что дело о реабилитации моего отца решено положительно, но готовится реабилитация всех участников процесса 1938 г., по которому папа проходил свидетелем. Это дело, говорил он, решается в ЦК, но независимо от общего решения Осинский будет реабилитирован безусловно.
Решение состоялось 13 июня 1957 года, относительно отца. Были реабилитированы, кажется, все свидетели, а подсудимые - далеко не все. В начале июля 1957 г. мы с мамой в Западной Двине получили из Военной коллегии Верховного суда СССР справку от 26 июня 1957 г. Она гласила:
"Дело по обвинению Осинского-Оболенского Валериана Валериановича, работавшего до ареста -13 октября 1937 года - директором Института истории науки и техники Академии Наук СССР, пересмотрено Военной коллегией Верховного суда СССР 13 июня 1957 года. Приговор военной коллегии от 1 сентября 1938 года в отношении Осинского-Оболенского В.В. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено. Осинский-Оболенский В.В. реабилитирован посмертно.
Начальник секретариата военной коллегии Верховного суда СССР подполковник юстиции
И. Полюцкий"
Вот и сегодня, когда я знаю о деле отца во много раз больше того, что сказано в этой справке, я не могу сдержать волнения и не могу смириться с тем, что с такой грубой простотой было удостоверено этими словами: "за отсутствием состава преступления", "по вновь открывшимся обстоятельствам"... Всё было как бы случайным, всё - жестокая гибель отца и брата, мученическая судьба матери, изломанная жизнь Рема, страдания дяди Паши и его семьи, страдания всех близких, моя собственная жизнь, изломанная, искореженная столько раз и воздвигаемая вновь и вновь только благодаря неистребимой жажде жить и состояться.
Конечно, все это я понимала уже давно. Но когда я вскрыла конверт и достала бумагу и прочитала ее маме, а мама, полупарализованная и плохо владеющая своими чувствами, неудержимо зарыдала, я тоже не смогла сдержаться. Вся тщательно скрываемая от себя самой боль минувших двадцати лет, для меня парадоксально более или менее благополучных, рвалась наружу в этом плаче. Так мы сидели - мама в одной комнате, я в другой, далекие, может быть, порой даже враждебные друг другу, и плакали об одном и том же, что исковеркало и сломало и наши с ней отношения и поглотило далекую пору, казавшуюся нам из нынешнего далека безмерно счастливой.
И еще один раз - последний, кажется, - я поддалась тому же чувству и постыдно рыдала, на этот раз на глазах у чужих людей. Справка о реабилитации служила основанием для получения денег - по месту последней работы отца должны были дать сумму его двухмесячного оклада. Я отправилась в бухгалтерию Института истории науки и техники - она помещалась в полуподвальном помещении здания Политехнического музея - совершенно спокойная, уверенная в своем праве на эти деньги и в том, что их выдадут незамедлительно и с восторгом. Главный бухгалтер - пожилой мужчина интеллигентного вида прочитал мою справку и с неподдельным удивлением спросил, чего же, собственно, я хочу от их Института. Я протянула заявление. Он вскочил, всплеснул руками и что-то такое заговорил о наглости моих требований. Искреннее возмущение было написано на его благообразном лице. Он говорил резко, грубо, сказал, что еще выяснит все обстоятельства моего незаконного обращения и, подразумевалось, поставит меня на место. Заявление и справку взял для этого выяснения. Я отошла от его стола и вдруг почувствовала, что не могу, просто физически не могу идти. Села в стороне на стул и в присутствии трех-четырех человек из бухгалтерии принялась плакать, захлебываясь, всхлипывая, не в силах удержаться, не в силах встать и покинуть эту мерзкую темную полуподвальную комнату. Какая-то женщина дала мне воды. Бухгалтер же, хотя и не терял достойного вида и, похоже, подозревал, что я устроила театральное представление, все же был смущен. Через несколько дней в той же комнате он отсчитал мне солидную сумму денег - без единого слова и почти без единого взгляда.
И еще мы получили деньги за конфискованное имущество - сумма была невелика и, очевидно, взята с потолка, имея в виду, что у отца был собственный автомобиль и, кроме того, по описи числилось двенадцать тысяч книг. При получении этих денег я наблюдала, как немолодой мужчина сражался за компенсацию меховой шубы. Деньги мы истратили быстро и, как всегда, без особого толка.
Тогда же, летом 1957 г. меня вызвал в ЦК человек, именовавший себя партийным следователем, и объявил, что отец реабилитирован посмертно и в партийном отношении - восстановлен в рядах ВКП(б) с сохранением партийного стажа с 1907 г.. Осенью в Западной Двине меня пригласил секретарь райкома партии и поздравил с этим событием. Вскоре пришла бумага из Президиума Академии наук, сообщавшая, что отец посмертно восстановлен в правах академика. Это дало маме большую пенсию, но затруднила получение ею жилплощади в Москве. Мосгорисполком спихивал это дело на Академию наук, Президиум Академии долго не хотел его решать, кивая на Мосгорисполком. Все затруднялось и тем, что реабилитация произошла поздно, когда главная струя благодеяний семьям погибших уже пролилась и иссякла.
В 1958 или 1959 г. я пришла в Президиум с заявлением на имя президента АН о квартире для мамы. Его референтка, любезная немолодая дама стала с надоевшим ей терпением разъяснять мне, что надо добиваться в Мосгорисполкоме, а здесь дело безнадежное. "Живых академиков много, - сказала она, - что уж о мертвых говорить". И я все это слушала... А бедная мама, как только получила в Москве прописку и пенсию, уже на законном основании снимала одну квартиру за другой, пока Академия все-таки не выполнила своего обязательства. Но о маме я уже написала. Совсем немного о себе. В самые последние годы в Западной Двине у меня в семье было уже немало тяжкого, но я не хотела уезжать, хотя и понимала, что придется, что без меня мама уже не может. Все, все любили меня в этой Западной Двине. И несмотря ни на что мы с мужем все еще любили друг друга, а он, как человек истинно лесной, отказывался переселяться в Москву наотрез. И всему конец?!
Но конец все-таки наступил. Почти против моей воли, но помышляя, конечно же, о моем благе, дядя Боря начал хлопоты о моей прописке в Москве. Это был уже 1960-й год, даже волна позднего реабилитанса уже схлынула, и дело было почти безнадежное. И все же после долгих проволочек и многочисленных отказов в разных инстанциях, благодаря обращению к Швернику, знавшему маму по совместной работе в 20-х гг., меня прописали, и осенью 1961 года я вынуждена была уволиться и уехать в Москву. Конечно, я все же могла не уезжать. Можно было взять маму в Западную Двину, бросить все в Москве и остаться здесь навсегда. Но во мне что-то уже сдвинулось необратимо, может быть, опять заговорил интерес к поворотам судьбы. И это заставило - пусть в величайшей тоске, но все-таки принять решение и покинуть все, с чем я срослась так прочно, что, казалось, никогда не оторвать.
В моей родной Москве мне было так тоскливо и тяжко, что, еще не устроившись на работу, я чуть было не поддалась уговорам Ореста и остававшихся в Западной Двине друзей вернуться туда. Но удержалась, осталась и вот живу...
На этом я кончу свои воспоминания, ибо дальше, как говорится в романах, начинается совсем уже другая история, не завершенная, продолжающаяся и, может быть, менее интересная. Сколько я передумала и перечувствовала за то время, что писала эти страницы! И сколько всего осталось еще за рамками воспоминаний, главное - здесь нет нескольких дорогих мне людей, очень много для меня сделавших и много значивших. Я не воскресила их главным образом потому, что это было бы уж очень личным. Незабвенные Софья Дмитриевна Разумовская, Анна Михайловна Шатерникова, Гоги Торошелидзе, Юра Гаврилов и еще те, чьи имена я не решаюсь назвать, простили бы меня.
Первое, что я написала, был рассказ о моей матери. Я надеялась, что это поможет мне преодолеть никогда не проходящее чувство вины перед ней. Я не думала тогда о возможном продолжении и тем более не думала о возможных читателях; потом думала уже и о них. Это было сладостное и горькое свидание с молодостью и прощание с ней. Вспоминая, я невольно пыталась разобраться в себе и осмыслить свою жизнь. Не знаю, удалось ли мне это хоть сколько-нибудь, но жизнь моя показалась мне исполненной смысла, как, впрочем, и жизнь всякого человека. В ней было столько горечи, но оказалось, что она была гораздо интереснее, чем я предполагала!
А теперь, завершая, я думаю о своих внуках Васе и Вале. Дай им Бог когда-нибудь заинтересоваться нами, что требует большой работы ума и чувства, попытаться понять нас и разгадать загадки нашего времени. Может быть, им удастся распутать пестрый клубок наших несчастий, наших страстей, наших разочарований и надежд, нашей боли и радости, наших падений и взлетов, всей нашей уже ушедшей для них жизни.
1986-1998 г.