В уездном городе Н. жизнь текла столь же медленно и неподвижно, как вода в заброшенном пожарном пруду. В губернском Минздраве, среди кип бумаг и запаха карболки, служил охранником 2-го подьезда Питухов, человек с лицом растерянным и несколько голубиным, что особенно заметно было, когда он, наклонив голову набок, о чём-то задумывался.
Однажды, вдохновившись примером знаменитого в их кругах поэта-охранника Казимира Боброва, чьи вирши "О, форточка, подруга сквозняков!" приводили в трепет всех сторожей и швейцаров города, Питухов вознамерился ступить на стезю изящной словесности. Пришёл он домой, отодвинул миску с недоеденным холодцом с хреном, взял перо и, сморщив лоб, вывел:
Нестеров Болван
Художничество Обман!
Жизнь проще чем есть
Ипотека не жесть!
Написав это, Питухов почувствовал прилив гордости, подобный тому, что испытывает голубь, удачно нагадивший с карниза на цилиндр директора департамента. Он с наслаждением представлял, как его коллеги, прочитав сии строки, задумаются о вечном. Однако вечное их интересовало мало.
Наутро он прочёл стихотворение сослуживцам. В караулке повисла тишина, густая и липкая, как кисель. Затем старый Петрович, человек грубый и далёкий от муз, молча, с размаху, дал Питухову по шее. Сторож черного хода Сторожук, человек помягче, добавил оплеуху, приговаривая: "За искусство!" К концу дня Питухов, с лицом красным и опухшим, походил теперь не на голубя, а на подуставшего от жизни филина.
Но венцом его страданий стал не физический урон. Яйцеслав Самогонов, известный в городе делец и меценат, содержавший на свой счёт курятник "Прогрессивное яйцо", узнав о творении Питухова, пришёл в неописуемую ярость. Он немедленно лишил поэта ежедневной порции калужского бренди, что было ударом куда более чувствительным, нежели оплеухи. Для Питухова это было равносильно творческой и физической смерти. Мир померк.
Терзаемый мукой голодной жажды и уязвлённого самолюбия, поплёлся Питухов на поклон к Казимиру Боброву. Застал он поэта на посту, у ворот Минздрава. Бобров, степенный и важный, с сединой в бороде и бровях, стоял, опершись на свою неизменную алебарду, и, кажется, слагал про себя что-то возвышенное.
- Казимир Степанович! - взмолился Питухов, снимая помятый картуз. - Научите! Умоляю! Научите писать стихи хорошие, а не те, за которые бьют!
Бобров медленно повернул к нему голову. Глаза его были полны мудрости и лёгкой дремоты.
- Гм... - промычал он. - Бьют, говоришь? Значит, стих твой достиг цели. Поэт должен будить страсти.
- Но меня не страсти будят, а морду бьют! И бренди отняли! - всхлипнул Питухов.
- А, бренди... - понимающе кивнул Бобров. - Это дело серьёзное. Слушай же. Ты написал: "Ипотека не жесть". Это грубо, материально, оскорбительно для слуха. Надо возвышенно. Надо так: "О, ипотека, призрак в сюртуке, // Ты скалишься из каждой конторки! // Но в сердце моём, в его глубине, // Поют соловьи, а не должностные нормы!"
Питухов слушал, разинув рот. В словах Боброва была непонятная, но пленительная гармония.
- Но... но я про соловьёв не чувствую, - робко заметил он.
- И не надо чувствовать! - строго оборвал его Бобров. - Надо знать, что они там поют. Искусство, братец ты мой, не в том, чтобы писать что чувствуешь, а в том, чтобы чувствовать, что писать положено. Понял?
- Не совсем, - честно признался Питухов.
- И слава Богу, - философски изрёк сторож. - Непонявший - вечный ученик, а вечный ученик - вечный искатель. А теперь прочти мне что-нибудь о весне. Но без голубей. С голубями - это уже низко, это уже пройдено.
Питухов посмотрел на мутное небо, на грязный снег, на свою распухшую щёку, отражённую в луже, вздохнул и снова надел свой картуз. Урок только начинался.