В уездном городе Н., где жизнь течёт медленнее, чем повидло в булочной Глушкова, случилось невероятное происшествие. Коллежский асессор Семён Пантелеевич Вихлянцев, возвращаясь с вечернего "чаепития", где ему было сказано несколько двусмысленных комплиментов насчёт его нового мундира, обнаружил, что сапог его правой ноги безбожно хлюпает.
"Проклятый Ефим! - воскликнул Семён Пантелеевич, обращаясь к небу, хотя сапоги чинил сапожник Аристарх. - Вечно он всё испортит! И жена его, Акулина, вечно солит огурцы так, что потом во рту горит! И дети их, малолетние негодяи, свистят под окнами, словно сумасшедшие чижи!"
Дорога домой показалась ему вдвое длиннее. Каждая лужа была личным оскорблением, каждый криво лежавший булыжник - насмешкой судьбы. Он винил градоначальника, не велевшего мостить улицы мрамором, винил солнце, слишком быстро растопившее снег, и винил самого Чарльза Дарвина, от чьей обезьяны, как он полагал, и произошли все сапожники разом. Дорога была долгой, очень долгой.
Наутро, проснувшись с тяжёлой головой и мокрым носком, Вихлянцев созвал семейный совет.
-Кто подавал мне вчера сапоги? - прогремел он, вперив взор в супругу.
Марфа Петровна, женщина с лицом, как варёный блин, вздохнула:
-А кто, Семён Пантелеевич, наступил в ту лужу у дома купца Плюшкина, о коей я тебя предупреждала ровно семнадцать раз?
Вихлянцев замер. Мысль ударила его, как обухом. Он-то! Он сам и наступил! Глаза его наполнились слезами умиления перед собственной прозорливостью.
-Жена! - прошептал он. - Я... я виноват! Я - осел! Я - парсюк бесчувственный!
Он тут же почувствовал невероятное облегчение. Дорога домой из спальни в столовую показалась ему вдвое короче. Он прошёл половину пути к просветлению, с наслаждением упрекая себя за все грехи, начиная от перепитого вчера "чая" и заканчивая смутными воспоминаниями о том, как в детстве дразнил соседского кота. Это было сладостно.
А в это время в саду, под раскидистой ветлой, сидел сторож Ермолай, человек неопределённых лет и занятий. Он жевал кусок хлеба, смотрел на облако, похожее на опрокинутую кастрюлю, и слушал, как где-то мычит корова.
Вдруг из кустов выкатился полусдутый мяч, а за ним - раскрасневшийся сын Вихлянцева, Гриша.
-Ермолай! Ты виноват! Ты мяч подпортил! - закричал отпрыск.
Ермолай медленно пережёвал хлеб, посмотрел на мяч, на мальчика, на небо.
-А он и не портился, - заметил он. - Он катился. Катился себе, и покатился. И корова мычит. И ты кричишь. Всё как есть.
-Но кто же виноват? - не унимался Гриша.
-Дождь идёт, - сказал Ермолай, хотя солнце палило вовсю. - И лягушки квакают в пруду. Кто их разберёт.
Он сплюнул, достал из кармана огурец и принялся его есть с таким видом, будто разгадал все тайны мироздания. Он не винил ни мальчика, ни мяч, ни даже несуществующий дождь. Он просто сидел. Он дошёл до конца. До конца своего огурца, до конца этого дня, до конца всякой мыслимой дороги.
А Семён Пантелеевич в это время, довольный своим утренним самообвинением, снова вышел на улицу и тут же попал под струю из лопнувшей водопроводной трубы. И снова раздалось на всю улицу: "Проклятый городовой Сидоров! Вечно он бездействует! И водопроводчик городской - пьяница! И архитектор, строивший этот дом - бездарь!.."
Дорога, как оказалось, предстояла ему ещё очень и очень длинная.