Стекло кофейни холодное. За ним - ноябрь, мокрый асфальт и фонари, расплывающиеся в желтые слезы на влажной черноте. Двойная экспозиция: мое отражение, бледный призрак, наложенный на спешащие тени прохожих. Они движутся, подчиняясь невидимым нитям - работа, дом, долг. А я сижу, и единственная нить, за которую я держусь, - это аромат остывающего эспрессо и память. Память о ней.
Элара.
Я так и не узнал ее фамилии. Было ли это ее капризом или моим упущением, рожденным из уверенности, что вечность не требует документов? Элара. Имя, похожее на созвездие, на нежный звук струны, натянутой между мирами. Она вошла в мою жизнь, как тень от пролетающей птицы - беззвучно, неотвратимо, меняя свет.
На столе лежит книга в потертом переплете. Эдгар По. "Лигейя". Я открываю ее всегда на одной и той же странице, на эпиграфе, который она любила повторять тихим, почти гипнотическим голосом, глядя не на меня, а сквозь меня, в ту точку, где сходятся все параллельные линии вселенной.
"И заложена там воля, ей же нет смерти. Кто ведает тайны воли и силу ея? Понеже Бог - всемогущая воля... Человек не предается до конца ангелам, ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея".
Немощь. Вот оно, мое состояние. Я - воплощенная немощь слабой воли. Я предался ангелам забвения и смерти повседневности. Моя воля - это заказать еще один эспрессо, дождаться, пока дождь утихнет, вернуться в квартиру, где вещи все еще хранят отпечаток ее отсутствия. Даже чашка на полке, та, из которой она пила чай - японская, грубой керамики, с трещиной на ободке - стоит именно там, куда она ее поставила. Я не смею ее сдвинуть.
Элара была живым опровержением этого текста. Или, наоборот, его самым совершенным доказательством. В ней не было ничего от безмятежной красоты дев с полотен прерафаэлитов. Ее лицо было полем битвы. Высокий, почти надменный лоб, на котором, казалось, проступали письмена еще не написанных книг. Скулы острые, как лезвия. Губы тонкие, почти бескровные. И глаза.
О, эти глаза...
По говорил о глазах Лигейи, как о звездах Леды. Глаза Элары были не звездами, они были черными дырами, в которые проваливалась вся видимая реальность, чтобы возродиться чем-то иным. В них не было цвета - вернее, цвет менялся в зависимости от освещения: то темно-карие, почти черные, то с зеленоватым отблеском, то серые, как вода перед грозой. Но дело было не в цвете. Дело было в глубине, в бездонности колодца Демокрита, на дне которого не истина, а первозданная, творящая Воля.
Мы сидели однажды на берегу реки, серой и медленной. Пахло илом и прелыми листьями. Октябрь уже перевалил за середину, и холод пробирался сквозь одежду. Я говорил о формах, о красоте линий, о том, как ива склоняется к воде, создавая идеальную композицию. Элара молчала, вертела в пальцах гладкий, обкатанный водой камешек. Потом подняла его на уровень глаз, словно изучала под микроскопом.
- Ты видишь форму, - сказала она, не глядя на меня, - а я - миллиарды лет воли, заключенной в этом камне. Волю воды - течь и стирать. Волю камня - быть и сопротивляться. Весь мир - это не аристотелевская материя, принимающая форму. Это поле битвы, где сталкиваются воли. От воли ядра атома удержать свой электрон до воли галактики - вращаться.
Она бросила камень в воду. Круги расходились медленно, вяло, будто сама река сопротивлялась этому вторжению.
- И моя воля сейчас, - добавила она тихо, почти шепотом, - не дать холоду проникнуть глубже кожи.
Я протянул ей свою куртку. Она покачала головой.
- Это было бы слишком просто.
В этом была вся она. Для нее не существовало неодушевленных предметов. Все было пронизано токами желания, стремления, воления. Она читала Якоба Бёме не как мистика, а как физика, описывающего фундаментальные законы бытия.
- Ungrund, - говорила она как-то вечером, проводя пальцем по запотевшему стеклу моей квартиры, оставляя извилистые линии, похожие на письмена, - Безосновное. Не свет и не тьма. Не "да" и не "нет". Чистая потенция. И вот в этой бездне рождается первая искра - Воля к самопознанию. Бог захотел увидеть Себя. И этот первый акт воли расколол Ничто на свет и тьму, на ярость и любовь, на все эти противоположности, из трения которых и рождается наш мир. Мы живем внутри божественного воображения, подпитываемого Его бесконечной Волей.
Я был очарован, раздавлен. Ее ученость, как и у той, другой, у Лигейи, была пугающей. Она говорила об "Источнике жизни" Соломона Габироля так, будто вчера ужинала с ним, споря о природе вселенской материи и вселенской воли, которая, как игла, прошивает все сущее, от серафима до песчинки. Она утверждала, что Дунс Скот был прав: не разум правит миром, а воля.
- Любовь, - шептала она ночью, и ее слова были вещественнее ее тела, - это не чувство, это высший акт воли. Воля к слиянию, к преодолению одиночества, заложенного в самой структуре творения.
Чем я был для нее? Лишь еще одним проявлением материи, еще одним полем для приложения ее титанической воли? Или она видела во мне немощь, которую можно было закалить, превратить в клинок?
- Ты не предаешься смерти, - говорила она, когда болезнь уже начала вытачивать ее изнутри, делая черты ее лица острыми, напоминающими черты покойников, - ты просто позволяешь ей войти. Ты открываешь дверь и говоришь: "Прошу". А нужно запереть ее на все засовы своей воли и крикнуть: "Здесь занято!"
Она боролась. Не так, как борются больные, цепляясь за процедуры и надежды. Она боролась на ином, метафизическом уровне. Я видел, как в ее огромных глазах разворачиваются битвы. Она запиралась в комнате, и я слышал сквозь дверь не стоны, а напряженное повторение мантр - низкое, монотонное, почти нечеловеческое. Иногда я прислонялся лбом к двери, чувствовал вибрацию дерева от этого звука. Она вела войну с самой энтропией, с фундаментальным законом вселенной, который гласит, что все стремится к распаду и покою. А ее воля стремилась к напряжению, к бытию, к вечному горению.
Однажды ночью я вошел. Она лежала на кровати, глаза открыты, устремлены в потолок. Дышала тяжело, прерывисто. Я сел рядом, взял ее руку. Она была холодной, как тот камень с реки.
- Элара...
- Тихо, - прервала она. - Не мешай.
Пауза. Где-то за окном вопль сирены, протяжный и жалобный.
Потом она повернула голову, посмотрела на меня. И впервые за все время я увидел в ее глазах не бездну, не поле битвы, а просто усталость. Человеческую, страшную усталость.
- Иногда, - прошептала она, - иногда мне хочется просто... открыть дверь. И сказать "прошу". Это было бы так легко.
Я сжал ее пальцы. Хотел что-то ответить, но она уже закрыла глаза.
- Но я не открою. Понимаешь? Я не открою.
Через три дня повторение мантр прекратилось.
Иногда, в минуты перед этим, она цитировала мне стихи, которые писала сама. Они были похожи на тот жуткий текст По о Черве-победителе. В них тоже были марионетки, Безумие и Грех, но финал был другим. В ее стихах последний оставшийся мим, уже занесенный в пасть багровой твари, вдруг переставал быть марионеткой. Он выпрямлялся и смотрел в глаза Незримому, рука которого дергала за нити, и в этом взгляде была такая сила воли, что дергающая рука, и весь спектакль замирали...
- Победитель не будет побежден, - шептала она, сжимая мои пальцы до боли, - он просто сменит роль.
Ее смерть была... тишиной после оглушительного взрыва. Просто однажды утром напряженное повторение мантр в ее комнате прекратилось. Воля отступила. Она ушла, оставив после себя пустоту, которая тут же заполнилась моей немощью.
Я встаю, оставляю на столе несколько монет. Выхожу под дождь. Город - это текст. Рекламные вывески - кричащие, вульгарные заклинания, взывающие к низшим формам воли: воле к обладанию, к потреблению. Гудки машин - рычание запертых в металле воль к движению. Лица прохожих - палимпсесты, на которых под чертами усталости и забот проступают древние письмена их истинной воли, их "Телемы", как сказал бы Кроули, которую они так и не смогли прочесть.
Дождь барабанит по капюшону, холодные струи стекают за воротник. Я иду к реке, туда, где мы сидели с ней. Вода все так же течет. Ива все так же склоняется. Но теперь я вижу это иначе. Я вижу не просто картину. Я чувствую напряжение. Я чувствую волю ивы - тянуться к свету корнями и к воде ветвями. Волю воды - отражать небо и точить камень. Волю гравитации - держать меня на этой планете. Мир вибрирует миллионами воль, сплетенных в единый, непостижимый узор.
Я наклоняюсь, поднимаю с берега камень. Такой же, какой она держала в тот день. Сжимаю в ладони, чувствую его холод.
Воля камня - быть.
Моя воля - что?
Я бросаю его обратно в воду. Не смотрю на круги.
Я возвращаюсь домой. Квартира встречает меня стеллажами старых книг. Ее книги. Бёме, Пордедж, Агриппа, Габироль. Все они - об одном. О силе, что движет солнца и светила.
Я сажусь в ее кресло. Оно еще пахнет ею - очень слабо, почти неуловимо, но я чувствую. Лаванда, старые книги, что-то еще - что-то неопределимое, что было только ею. Свет от уличного фонаря падает на стену, и узоры на старых обоях начинают жить своей жизнью, сплетаясь в арабески, в которых мерещатся лица, символы, жуткие фигуры, порожденные не норманнским суеверием, а дремотным сознанием монаха, запертого в келье собственного разума. Это похоже на описание той комнаты, той брачной опочивальни из рассказа По. Но моя Ровена - это не голубоглазая леди. Моя Ровена - это серая, безвольная жизнь, на которой я "женился" после ее ухода. И сейчас, в этой комнате, она начинает умирать.
Я закрываю глаза. Я пытаюсь вспомнить ее. Не ее лицо, не ее голос. Я пытаюсь вспомнить ощущение ее воли. То титаническое, спокойное давление, которое она излучала. Я пытаюсь найти его искру в себе. Ту искру, о которой говорил Гленвилл. Ту, что не предается ангелам и смерти.
Тишина в комнате становится почти осязаемой. Я чувствую, как что-то невидимое проносится мимо. Легкий сквозняк колышет штору, и тень на стене меняет очертания. Это просто ветер. Просто игра света. Мой разум, отравленный не опиумом, а горем, ищет знаки.
Но потом происходит нечто иное. Это не звук, не видение. Это сдвиг в самом восприятии. Словно кто-то повернул ручку настройки в моем мозгу, и мир стал... громче. Не в смысле звука. В смысле присутствия. Пылинки, танцующие в луче фонаря, перестают быть пылинками. Они становятся эманациями, искрами света, спускающимися по лестнице сефирот из непостижимого Эйн Соф. Трещина на потолке - это уже не трещина, а разрыв в завесе, тот самый Ungrund Бёме, из которого вот-вот родится новое слово. Комната перестает быть комнатой. Она становится ментальным пространством, театром памяти, где сейчас начнется главный спектакль.
Я чувствую, как моя собственная немощь, моя скорбь, моя серая "Ровена" корчится в агонии. Она умирает, уступая место чему-то другому. Чему-то, что было похоронено под годами безвольного существования.
Я открываю глаза. Комната та же. Но свет другой. Он кажется более живым.
Я поднимаюсь. Медленно, не спеша. Подхожу к зеркалу в потемневшей раме.
И смотрю.
Это мое лицо. Усталое, с морщинками у глаз, с неровным щетинистым покровом. Но что-то изменилось. Я вглядываюсь в свои собственные глаза.
Они всегда были неопределенного, серо-зеленого цвета. Но сейчас, в полумраке, они кажутся почти черными. И дело не в цвете. Дело в выражении. В той бездонной глубине, которая вдруг открылась в них. В той спокойной, несокрушимой силе, которая смотрит из них на меня.
Я не шевелюсь. Я смотрю на себя, как камень смотрел бы на скульптора.
Это не ее глаза. Это не ее волосы, это не ее руки. Физическая оболочка не изменилась.
Но что-то есть. Что-то, чего секунду назад не было.
Воскресла не она.
Воскресла Воля.
И в этот миг - краткий, как вспышка молнии - я не знаю, радоваться мне или ужасаться. Потому что эта сила, эта бездонная, несокрушимая сила, которая смотрит на меня из зеркала, не принесет покоя. Она потребует. Она будет жечь. Она превратит остаток моей жизни в битву, в непрерывное напряжение, в вечное "нет" энтропии и смерти.
Но я не отворачиваюсь от зеркала.
Я смотрю.
И шепчу, едва слышно, словно повторяя за ней, за той, которой больше нет:
- Здесь занято.