В новом здании музея Холокоста Мемориала Яд Вашем Зал имен расположен в самом конце маршрута. В него заходят после просмотра всей экспозиции, чтобы почтить память трех миллионов жертв, чьи имена хранятся в черных коробках - каждая символизирует символическую гробницу на 300 символических памятников-листов. Три миллиона символических памятников. В глубине Зала пространство, в котором установлены компьютеры. Посетители заходят, ищут свидетельские листы, часть которых оставлены в Мемориале 30-50 лет назад. Многих из подавших листы самих уже нет в живых.
- Я родился после войны. Не в Европе, а в Аргентине.
Сказавший это задумчиво смотрел на меня из-под мятой панамы цвета хаки.
- Я даже в армии никогда не служил. Не представляю, как это служат в армии и стреляют друг в друга. (Он так и сказал: amigoalamigo, хотя, вообще-то по-испански так не говорят.)
- Стреляют не в друга, а во врага, - зачем-то поправил аргентинца я. Просто так, чтобы заполнить паузу.
Он произносил одну-две фразы, как будто выкладывал на стол игральные карты. Одну за другой. И замолкал, в ожидании, когда под панамой и седыми космами родится следующая.
- Как люди отличают друзей от врагов?
В самом деле... Так мог подумать только очень далекий от тех мест человек. Хотя, впрочем...
- Моя мать из Украины. Она еврейка. Приехала в Аргентину после войны.
- Добралась, - уточнил он и протянул руку: Меня зовут Хосе. По-вашему - Йосеф.
- А отец тоже еврей?
- Нет. Мой отец - индеец. Его родители из Перу. Говорит, он потомок инков. Он еще жив. Ему около восьмидесяти.
Подумал.
- А мама давно уже умерла. Она была нездоровой женщиной.
В этот день посетителей было мало. Почему не поболтать с этим необычным человеком, потомком инков и украинских евреев?
- Не помню, как назывался город, в котором родилась мама, но это где-то возле большой реки. У меня записано, но я забыл.
- Днепр?
- Да. Кажется так. Но я не уверен. Во время войны в их городе были немецкие войска. Я много раз просил ее рассказать, как это было, и как ей удалось выжить. Вся семья погибла, а она осталась. Она всякий раз отвечала, что говорить об этом тяжело и только перед смертью рассказала.
- Она умерла от рака печени.
- Вообще, она была болезненной. Такое пережить! Изо всей семьи только она одна осталась. Остальных угнали за город и там убили. А отец погиб на войне.
- Перед смертью, за несколько дней, она попросила сесть рядом и послушать. Я, говорит, подумала, что нельзя вот так умереть и чтобы то, что со мной было... там... тоже умерло. Как будто ничего и не было.
***
В квартире было две комнаты, кухня, ванная, туалет и передняя. Татьяна и ее родители жили в большей из комнат, в той, что с балконом, выходившим на центральную улицу, а в меньшей, служившей прежним, дореволюционным, владельцам спальней, жил Тарас. Дом принадлежал коммунхозу, в котором отец Татьяны работал главбухом, а Тарас водителем грузовичка, полуторатонки, ГАЗ-АА. Вообще, все жители дома были работниками коммунхоза, все знали друг друга и по утрам, в полвосьмого, встречались у парадного. Тарас подкатывал свою полуторку, они, как сельди набивались в кузов, а на место в кабине никто, кроме Лазарь Моисеевича, не претендовал, причем не столько потому, что Лазарь Моисеевич был главбухом, и даже не потому, что его звали, как Кагановича. В кабину его пропускали без очереди и возражений, потому что у него был большой живот, его трудно было бы втащить в кузов, а если бы втащили, то он занял бы полкузова, и кому - спрашивается - это было нужно?
Танина семья и Тарас жили не то, чтобы дружно, но бесконфликтно. Тем более что миска борща и фирменная Марьказимировны говяжья котлета с пюрешкой Тарасу были почти гарантированы, а Лазмасеич по воскресеньям встретившись с ним за столом на кухне, вопреки запрету жены, соглашался за компанию опрокинуть за здоровьице и по обычаю крякунуть в кулак.
А то еще, бывало, засиживались до поздна за балачками об жизни в деревне где у Тараса была прежде семья, но почти все в 33-ем померли с голоду и лавке, которую до войны папаша Лазаря Моисеевича держал в Бердичеве. Тарас был одиноким и нелюдимым, никогда ни с кем не встречался, и к нему никогда никто не заходил. Так что выпить больше было не с кем.
- Вы, хоч и яврэй, но хороший человек, Лазмайсеич, - говаривал Тарас, а Лазарь Моисеевич смущенно улыбался: всякому приятно слышать, что он хороший, хотя и немножко обидно за других, которые качеством не вышли.
Тарас, хоть и крепкий был мужик, но лет на десять старше, и, как объявили, что война и разослали повестки, так Тарасу не прислали, а Лазарь Моисеевич ушел в военкомат, больше его никто не видел, а вскоре и вовсе все перевернулось и покатилось, и в городе оказалась немецкая власть.
Дальше - как везде, в смысле что развесили объявления: всем евреям явиться с вещами на сборный пункт для отправки в неизвестном направлении.
- Что делать будем, Тарас Григорьевич? - спросила Мария Казимировна, с надеждой заглянув в глаза соседа.
Разговор был в передней. Он переминался с ноги на ногу, ища подходящих слов.
- Тарас Григорьевич, умоляю вас. Помогите хотя бы Танюшку уберечь.
Тарас продолжал переминаться, Таня, которой было только пятнадцать лет, смотрела то на мать, то на соседа и от волнения жевала уголок косынки.
- Вообще-то у меня не еврейское имя-отчество, а фамилия, так та и вовсе Сенькевич. По паспорту я ж Сенькевич, - осторожно объяснила Тарасу Марья Казимировна. Вы слышали про писателя Сенькевича? Ну, так я тоже Сенькевич. - Это, вообще-то, польская фамилия, а не еврейская. Моя ж семья из Новой Гуры. А паспорта у меня нет. Совсем нет. Потеряла. Понимаете?
- Так-то оно так, но тильки чоловик-то ваш Лифшиц. Насчет Лифшица, так это ж всякому зразу выдно. И его вси знають. Як же его не знать, если он главбух? Главбуха вси знають. Нет, Марь Казьмировна. Таньку-то я спробую сховать, а с вами мы тут вси пропадэм. Так що вы вже якось там... звыняйтэ.
Когда мать ушла, он велел Тане спуститься в подвал, где у них был сарайчик, вроде погреба для картошки и всякого барахла, которое не нужно, но жаль выбросить, и там же стояла большая бочка с квашеной капустой. Тарас очень любил квашеную капусту и квасил ее сам большими, пересыпанными морковью кусками.
- Ты замкнысь у сарайчику, залазь у бочку и сыды там, доки я за тобой не прыйду. Главное, щоб сусиды не побачилы. Воны хочь и свои, но надежности нема.
В бочке было темно и холодно, тем более, что уже не лето, и капуста была мокрая и холодная. Снаружи доносилось глухое рычание машин, и Тане мерещились джунгли, о которых она не так давно прочла в книжке про мальчика Маугли, и, когда ей слышалось это рычание, то хотелось позвать добрую пантеру Багиру, и попросить о помощи. А добрый питон шептал, что нужно сидеть и не шевелиться, чтобы не было хуже, хотя куда уж там хуже, и что еще может случиться, если и так страшно и вонь капустная, и нечем дышать.
И где теперь папа с мамой, которые буквально только что были рядом, и неизвестно сколько времени прошло, может быть месяц или год, и, возможно, наступил уже июль месяц, и она была в пионерлагере, на берегу Днепра, и было так приятно и весело, но только чересчур жарко, и никак было не найти место в тени, чтобы солнце так не пекло...
Она совала в рот прохладные куски капусты и сосала их, и они были плитками эскимо, которые папа покупал в киоске по дороге в цирк.
Ночью Тарас отнес ее в свою комнату, переодел в сухое, чем-то напоил и укрыл одеялом и всяким своим тряпьем, а сам заснул в кровати ее родителей.
Ночью проснулся от ее кашля. Когда он вошел к ней, она задыхалась, а он растерялся, и не знал, как быть, но потом вспомнил, что в таких случаях делала когда-то его мать, нашел недопитые полбутылки самогона и, раздев, сильно растер ее всю, до красна, а потом опять одел и укрыл, чем можно. И не уходил больше, а до утра поил чаем, и она захлебывалась и рвала прямо на пол кусками капусты, которой наглоталась, сидя в бочке. Ей тогда казалось, что это эскимо на палочке.
Так прошла неделя. Озноб сменялся сильнейшим жаром, после чего опять знобило, и большую часть времени Таня была в бреду и разговаривала то с матерью, то с подругой, а Тараса узнала только на седьмой день.
Он сидел у закрытого окна и, глядя вниз, на улицу, комментировал происходящее, как если бы вел репортаж с футбольного матча, один из тех, которые папа любил слушать по воскресеньям по репродуктору, потому что был заядлым болельщиком, а на стадион мама его почти никогда не отпускала.
- Ну, ты тикы подывысь! Манька! Это же ж Лёшкина жона. Он же на хронте за родину воюить. А вона з нимцямы на машыни поехала. Дэ ж твоя совисть? А Вовка! Это ж главный комсомольский комиссар на "Красному ткачу". Его ж отец мого батька раскулачивал и про советську власть нам усяку ерунду розказувал. Так он уже перевделся, и з повязкою з ихним хрестом ходить, и з ружжом немецким. А говорылы, воны усих комисарив розтрелюють. Ан, дывысь, цього такы до себе прыгорнулы. Бо, бач, холуйи всим нужны. Хороший холуй, це велыка циннисть. Танька, ты шо, очухалась таки? Ну, слава Христу! Ну, я тоби принесу шось попыть. Зараз я кортопли дам. Зварыв. А як же? Поиш, поиш, голуба.
***
Тут я, не без того, от себя немножко и по-своему все это излагаю. Дело в том, что мой Хосе ни по-русски, ни по-украински ни одного слова не знает. Я еще спросил его: почему мать не научила его русскому языку. Он сказал, что не знает. Не хотела вспоминать о прошлом, а почему, разве поймешь? Только она некоторые вещи по-испански говорила так, как будто привезла эти выражения оттуда. Например, amigoalamigo.
Так что, пусть читатель извинит. У меня это писательское, профессиональное. А другие писатели, думаете, поступают иначе? Что-то из жизни, а что-то от себя. Учтите, я еще веду себя скромно, а писатель, чем он маститее, тем большую волю дает своей фантазии. И заметьте, читателей это вполне устраивает.
Еще с неделю провалялась Таня в постели Тараса. Он кормил ее в основном картошкой с луком и постным маслом и поил кипятком. Иногда доставал из маминого ящика кусочек сахара и это было угощением.
Днем Тарас куда-то ездил на своей полуторке, что-то куда-то возил, а однажды объяснил Тане, что надо как-то крутиться и устраиваться, потому что время такое. А в свободные часы сидел у окна и рассуждал вслух:
- Ну, вопще-то советской владе так ей и надо. Бог правду любыть, и кому що полагается, в свое врэмя кожный получае. Моя б воля, так я б тих партийных чекистов сам як утых бишеных собак постриляв бы. Но трэба ж совисть мать. Ты тикы подывысь... Не, не, не, до викна не пидходь! Та не прыведы Господь, вдруг тэбэ хто побачыть. Особлыво сусиды. До викна пидходыть не смий, а то прыбью!
Постепенно Таня включалась в хозяйство. Скребла полы, убирала, варила, стирала - словом, выполняла все работы по дому. Тарас откуда-то привозил старую одежду, иногда форменные лохмотья, а ей приказывал весь этот хлам приводить в порядок, чинить, латать и доводить до такого состояния, чтобы на базаре можно было продать или выменять на продукты.
- Робы, Таньку, робы. Такое положение, що нам выживаты треба. Так що робы.
И она работала изо всех сил, а он подгонял и каждый день предупреждал, чтобы сидела в углу, а если какой шум услышит, чтобы лезла в сундук и тряпками прикрывалась.
***
- Иными словами, он себе заимел рабыню, которая за миску картошки вкалывала на него с утра до ночи, - сказал я Хосе.
- Вроде этого. Я так и сказал маме, но она не согласилась со мной. Не скажу, говорит, что он был со мной добрым, но главное ведь, что спас от смерти. Потому что всех евреев города полицаи постреляли и в яме зарыли. И мою, говорит, маму тоже убили. Так что, какой ни есть, а спаситель.
- Но он хотя бы по-доброму с нею обращался?
- Вначале по-доброму, а потом стал поколачивать, чем дальше, тем больше. Чуть что не так, колотил. Я, он ей говорил, тебя спасаю, сам жизнью рискую, а ты обязана мне служить и все делать, как приказано.
Вообще-то он много не пил. По крайней мере, меньше других. Но однажды, добряче перебрал и сказал:
- Сегодня спать приходи ко мне, в мою кровать.
Он к этому времени полностью перебрался в комнату главбуха и по этому поводу любил повторять:
- То была ваша власть, значит, советская, а теперь будет наша, рабочая и крестьянская.
- А разве советская, та была не рабочая? - удивилась Таня.
- В том-то и суть, - объяснил Тарас. - Советска, вона була власть комиссаров, большевыкив и чекистив, а вот нимцы натешутся, наизмываются над народом и назад - в Нимеччину. И тогда наступит наша Влада, пролетарская.
Услышав новый приказ, Таня пришла в ужас. Она стала на колени, молитвенно сложила руки и стала умолять не делать этого.
- Цыть! - сказал он. - Нема в тебе права, щоб мене не слухаться. Я й так скилькы терпив невдобства и тебэ нэчыпав. Досыть! Бильшэ терпиты не согласен. Роздягайся и лягай, бо я так сказав.
С тех пор это стало системой. Таня со страхом смотрела на окно, уже не столько потому, что оттуда, с улицы, можно было каждую минуту ожидать чего-то ужасного, сколько потому, что наступал вечер и вот-вот поступит команда: "Раздягайсь и лягай".
Как-то утром, проснувшись, Тарас увидел, что Таня не спит, и улыбнулся:
- А ты гарненька. Ну, чого ты мене боисся? Я ж тоби ничого плохого не роблю. Це ж нормальна справа промиж мужиком и бабою. Называется - любов. Я тоби не наравлюсь? Ну, шо зробыш? Выбираты не прыходыться, бо ни в мене, а ни ж в тебе иншого нема. Значить любы мене. А ты мени наравышся. Значиться, так и буде.
У нее были большие зеленые глаза, и они часто до краев наполнялись слезами, как те два тонких стаканчика, что они с ее отцом, до краев, но боясь пролить, наполняли к воскресной утренней яичнице, и, глядя на эту трогательную красоту, Тарас млел душой и пугался, когда, перекатившись через край, слеза скатывалась и повисала на Танином подбородке.
- Вы противный, - вдруг сказала она.
Он встал, голый, громадный, весь в клочьях рыжеватой шерсти.
- Противный? Я тебе от смерти, можно сказаты, спас, а ты...
Тарас схватил ее за ногу и, рванув, швырнул через всю комнату. Она завизжала. Он упал на нее и ладонью зажал рот.
- Ты шо? Здурела? Забула, де ты и хто - там? - прошипел ей в ухо.
- Ну ладно, - сказал. - Быты не буду. Тилькы не верещы, як ота свыня, а то обыдва пропадэм.
После чего натянул штаны и рубаху и спокойно объяснил, что жизнь, она очень сложная штука, и, чтобы не пропасть, так надо же многому научиться. Лазарь Мосеевич, он хоч и умный человек, но в жизни "ну, аж ничогисынькы не понима".
И добавил:
- Учись, Танечку, прыстосовуватыся до ситуации и до людей. Докы я з тобою, учысь, а колы мене биля тебе не буде, тоди вже сама, як знаеш.
Он стоял перед нею, такой сильный и надежный, что ей стало страшно от мысли, что, в самом деле, его может вдруг не стать, как это часто случается с людьми, тем более теперь, когда вокруг рушится все, что еще чудом уцелело, и невозможно понять, что такое завтрашний день. С того времени, когда кончилась жизнь, прошло, должно быть, много времени, так много, что у Тараса вырасли борода и усы, и вдруг он улыбнулся, вся его серо-рыжая растительность расплылась в живописный узор, а лицо стало теплым и почти что красивым. И она тоже вытерла ладонью глаза и улыбнулась ему в ответ.
- Ну от и гаразд! - сказал он и пошел на кухню растапливать грубку.
Однажды, вернувшись из одной из своих поездок, Тарас быстро сказал:
- На тоби мишок. Наштовхай туды, яка е в тебе одёжа, бо трэба тикаты.
А сам тоже собрал свое тряпье и кое-какой еды, и вдруг замер.
- А як же мы выйдем? Нас же побачать.
В углу передней стоял оставшийся после чего-то фанерный ящик.
- Залазь. Та швыдчей же, сказав. И мишок свий - туды ж.
Накрыл ящик фанеркой и прихватил парой гвоздиков, после чего выволок ящик на лестничную площадку, взвалил на плечо и стал спускаться, ворча про себя:
- Ну, яка ж ты лэгэнька! Та чы ж тебе не кормылы? Та чы ж твий батько усю йиду в свое пузо заштовхував? Ну, до чого ж вы, жыды, жадни. Усе соби та соби, а дытына хай хоч пропадэ.
Устанавливая ящик в кузове, возле кабины, успел сказать:
- Бач яки воны гадюкы! Такы донеслы! Цэ, я тоби кажу, все кацапы. Я давно вже тоби казав, що кацапы - не люды. Звирюкы воны, а не люды. Щоб оцэ на своих доносыты... Николы ни одному кацапу не вирь. Бо воны нэ люды зовсим, а звирюкы якыйсь... Тут, у виконци стьокла нэ мае, так що я по дорози до тебэ з кабины буду балакаты, а ты прыслухайсь.
Машину страшно трясло, ящик все время подскакивал, а вместе с ящиком скакала по кузову Таня и, чтобы не очень ушибаться, упиралась в стенки руками и ногами, а Тарас что-то такое говорил, но она ничего не слышала. Грохот и тряска вышибли из нее последние остатки страха, и она думала только о том, когда хотя бы это мучение закончится, и машина остановится, чтобы стало тихо и можно было отдохнуть, но этому не было конца, а дорога была булыжной, разбитой довоенным начханием на все на свете, а тут еще война с ее танками и тягачами и, как однажды сказал Тарас, если людям нет дела друг до друга, то кому нужны дороги от одного человека к другому? "Та людям, он сказал, не одному до одного треба, а як надали одно вид одного. Бо воны ж,твари таки, одын одному очи повыколюють".
Так продолжалось очень долго, и ящик, терпение которого кончилось раньше, чем у Тани, вдруг развалился, выпустив Таню на свободу.
(По сравнению с тюремной камерой тюремный двор - это уже свобода. Интересно, это кто-то уже однажды сказал или я только что придумал?)
Когда она в последний раз видела небо? Такое огромное было только в пионерлагере.
(Кстати, чем лагерное небо отличается от того, что над степью, которая до самого моря? Или над морем. Впрочем, вопрос еще, существует ли море на самом деле тоже или только на картинканках, которые в книжках?)
Вдруг откуда-то появился лес и, свернув, они поехали по грунтовой дороге, между деревьями, а небо ослепительно замелькало между ветками. От лесных запахов у Тани закружилась голова, она легла спиной на колючие доски. Доски продолжали колотить ее по спине. Она глубоко дышала, как будто спеша запастись лесным воздухом, который, когда кончится, то кто знает, что будет потом?
Машина остановилась и грохот, как театральный занавес в ТЮЗе, куда она ходила с мамой на "Как закалялась сталь", подпрыгнул и исчез где-то наверху, причем сразу защебетали птицы, и не хотелось шевелиться и - хоть бы на этом все остановилось, и пусть бы ничего больше не происходило!
Но из-за борта вынырнула верхняя половина Тараса и затараторила:
- Ой, шо ж тут такэ трапылось? Цэ ж настоящий погром.
Он выбросил обломки ящика на траву и туда же спустил Таню, а она сразу присела на корточки, чтобы потрогать травинки, и увидела на своей руке божью коровку, которая в это время аккуратно складывала крылышки в красный в горошек футлярчик.
- Это правда? - спросила, сама не зная о чем.
- Шо? - не понял Тарас.
- Ну, все это?
- На глупости нема у нас врэмя. Слухай. Дали я поеду один, бо нэ знаю яка там ситуация в сэли. Будеш сыдиты отутечки, за кущыком, и никуды не иды. А я потим прыйиду. Або прыйду. Цэ не далэчкы. Отут трошкы хлиба и картошки, и цыбулына. Поисы. Ну, дай я тебе поцилую.
Таня инстинктивно отпрыгнула.
- Ну, яка ж ты злюка! - не очень сердито сказал он. - Я ж до тебе с добром, а ты, як отэ щэня огрызаешся. Ну, як жэ цэ нэкрасыво!
И, обиженно ворча, пошел к грузовику, а она осталась одна, и стало почти совсем тихо, и в ушах швелились только лесные звуки, а, зацепившись коготками за кору, на стволе сидела белка и с удивленим смотрела на Таню.
- Белка! - удивленно прошептала Таня, но та не знала, что ее так зовут и рванула прочь.
Среди кустов, деревьев, белок, насекомых время походило незаметно. Она поделилась крошечками хлеба с муравьями и каждый потащил свою крошку в семью и был при этом похож на прилежного и непьющего отца семейства, какие так редко попадаются в наше время.
Незаметно стемнело, и так же незаметно для самой себя Таня уснула, и муравьи сделали тоже самое, то ли не желая ее беспокоить, то ли потому, что им тоже было пора.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Она проснулась от толчка в бок, а подняв глаза, увидела очень грязный сапог, с которого начинался, уходя далеко вверх, огромный, чорте во что одетый человек с таким заросшим лицом, как будто на его плечах лежал лохматый шар, и с перепугу Таня быстро отползла назад и постаралась укрыться между корнями дерева, а корни обняли ее и на секунду показалось, что теперь никто ее не тронет.
- Смотри, Лёш, пацанка, - сказала лохматая голова, и оказалось, что у головы есть нос, глаза и другие части лица, как у всех.