Март в наш город приходит удивительно белыми дымами из труб городской ТЭЦ в чистом прозрачном небе, звоном падающих сосулек, шорохом сползающего с крыш снега и огромными, в полнеба, закатами цвета бирюзы с малиновой паволокой по сусальному золоту, зажигающими багрянец пожаров в окнах старинных особняков на главной Кировской улице и в лобовых стёклах автобуса второго маршрута. Всего маршрутов в городе два, а автобус один. Так и курсирует он из одного конца города в другой и обратно: от автостанции до ТЭЦ идёт первым номером, а от ТЭЦ до автостанции - вторым.
Я стоял на остановке автобуса, ждал второй номер и от нечего делать смотрел, как дворник чистил снег на тротуаре. (Так что вы сами можете убедиться: город у нас самый настоящий. Кроме автобусов, есть и жэковские дворники). Снег был слежавшийся, утоптанный и оттого плотностью напоминал лёд. Скребком из большого плотницкого топора дворник, начав от остановки, откалывал от снежной корки куски и сталкивал их в кучу возле столба с фонарём. Снегу нынешней зимой выпало много, и толщина корки была сантиметров сорок.
Я наблюдал, как дворник, держа топор за приваренную вертикально к обуху дюймовую водопроводную трубу, крушил напластования минувшей зимы. Я смотрел, и вдруг мне пришло в голову, что корка на сколе похожа на обрывистый берег реки. На образование того и другого ушло миллионы. Только берег образовывался сотни миллионов лет, на образование же утоптанного слоя снега на тротуаре потребовалось, по моим грубым подсчетам, что-то около десяти с половиной миллионов секунд. Разница, в принципе, не такая уж и существенная.
На сколе снега точно так же, как и на подмытом обрывистом берегу реки или пне спиленного дерева, чётко прослеживались слои, чередуясь между собой: утоптанный грязно-коричневого цвета, с торчащими из него пробитыми автобусными талонами и окурками и чистый белый.
Собственно говоря, на сколе была записана биография нынешней зимы. Каждый белый слой говорил о снегопаде, и чем толще слой, тем дольше шёл снег. Каждый грязный слой натаптывался во время ясных бесснежных морозных дней. И чем грязней был этот слой, тем дольше не было снегопада.
Слои чередовались, были разной толщины и различных оттенков. Я смотрел на них и за каждым видел вполне конкретные дни, наполненные событиями и встречами с людьми.
В самой середине скола явственно выделялся широкий слой. Слой этот занимал примерно четверть или даже чуть больше всей толщины корки. Если во всех остальных слоях граница между тёмным и белым была четкой, в этом, тёмно-коричневое, постепенно тая, переходило в кристально-белое. Для того, чтобы так получилось, снег должен был валить сутки напролёт: весь день и всю ночь. Тогда и получится, что неслежавшийся днём и перемешанный ногами в серую кашу снег, ночью покроется свежим.
Автобуса всё не было. Я взглянул на часы. Белые никелированные стрелки ясно высверкнули на перламутрово-синем циферблате - было уже около шести. Времени в моем распоряжении оставалось мало, и я пошёл пешком.
Я шёл, но мыслями был всё там же, на остановке, словно до сих пор стоял и разглядывал тот широкий слой. Я пытался разобраться, почему он вдруг привлёк моё внимание, вспомнить, с чем он, пусть и косвенно, но связан, понять неясные ассоциативные связи между моей памятью и этим снежным напластованием.
Я несколько раз повторил вслух, что снегопад должен быть сильным, очень сильным; что это должен быть тёплый январский день с сильным ветром и метелью. "Метелью", - повторил я и совершенно отчётливо вспомнил грозовой буранный день тридцать первого декабря два года назад...
2
Конец декабря 1985 года выдался на Ямайке как-то удивительно ясным и безоблачным. Если быть более конкретным, то жара стояла не только над Ямайкой. Точно так же жарко было над всем бассейном Карибского моря от соединенного штата Флорида с его курортами, частными пляжами и космодромами до безраздельной владелицы Панамского канала и от вольной Мексики до наветренных Антильских островов, так и принадлежавших далеким Нидерландам.
Палило солнце, на пляжах Майами, Гаити и Белиза пили оранжад, флиртовали, слушали музыку и смотрели на монументальные стволы пальм и кедровых сосен: на их тяжелые глянцевитые листья и длинные острые, собранные в мощные пучки иглы, безмолвно замершие на фоне карминно-синего, бутафорно-кинематографического неба. Яркими слепящими бликами переливалась ровная, под стать зеркальной витрине большого универсама, зеленоватая морская гладь.
Воздух, раскалённый жгучим экваториальным солнцем, был неподвижен, не ощущалось даже лёгкого бриза - этого вечного дыхания моря. Но так только казалось. На самом деле ветер все-таки был, и довольно крепкий. Просто дул он вертикально вверх.
Словно труба гигантского пылесоса опустилась над бывшим пристанищем пиратов и авантюристов всех мастей и народов.
Горячий воздух, насыщенный йодистыми испарениями моря и влагой буйных тропических лесов, взмывал вверх, копился там, сгущаясь до плотности водяного пара, и, затянутый коридором трубы могучего Гольфстрима, устремлялся на северо-восток.
Судам Колумба потребовалось почти три месяца на дорогу до благословенных островов, благоухающих райскими кущами тропиков. Циклон же, питаемый теплотой широкой океанской реки, затратил на путь до берегов старушки Европы всего неделю.
Здесь пути водные и воздушные разошлись, и река повернула на север, огибая неколебимую твердь суши, а циклон, беременный сыростью Великого океана, подчинился силам вращения Земли, распоров тяжёлое брюхо об острие Эйфелевой башни, упал на виноградники и фермерские поля Франции и распространил своё липкое моросящее дыхание до предгорий седого Урала.
Но уже спешил ему навстречу с просторов Сибири тяжёлый леденящий поток. Холодный воздух долго таился в топкой пойме Оби, собираясь с духом и копя силы, пока, наконец, вызрев, решился переползти низкие перевалы древних гор. Свинцовой лавиной хлынул вниз посланец седых тундр и скалистых безжизненных нагорий, заполнил низины болот Европейского Севера, подполз под легковесного ловеласа-южанина, оторвал от матери-земли, вытеснил его наверх, поднял на свою широкую спину.
От такого обращения враз остыл сырой пришелец с далекого знойного экватора, остыл, обиделся и разразился неистовым грозовым бураном.
Так уж повелось на этой Земле: если кому-то хорошо, то другому, очевидно в целях сохранения какого-то непонятного человеческому уму всеобщего равновесия, обязательно плохо. В силу этого неизбежного закона над предновогодней Ямайкой всё так же жгло ослеплённые пляжи яростное солнце, а над таёжными просторами междуречья Вятки и Камы гулял, плюясь плотными снежными зарядами, в реве штормового ветра сгибая пружинящие стволы мачтовых сосен, грозный ураган.
В дальнейшем повествовании вы, уважаемые читатели, не встретите упоминания о далёкой Ямайке или о каком-либо другом месте на знойном гулящем экваторе. Все дальнейшие события произошли на одном из притоков российской таёжной реки Вятки.
Впрочем, и чёрт с ней, с этой Ямайкой. Не люблю я жару. Морозец много милее.
3
Приближение непогоды я почувствовал ещё тридцатого декабря. За ночь комната остыла и вылезать из-под одеяла не хотелось. Сквозь незамерзшее окно виднелся больничный двор, дровяник и частокол тополей за неровным кладбищенским забором из штакетника, крашенного мутно-жёлтой половой краской. Солнце уже поднялось над горизонтом, и в окно была мне видна чёткая синяя тень от стационарного отделения со столбами дыма из всех четырёх труб. Дымы поднимались над трубами метров на пять и там, словно наткнувшись на какую-то невидимую преграду, расползались безобразными грибами, стелились тонкой, просвечивающейся пленкой. Тень от этой пленки была едва заметна на потемневшем уже снегу.
При мысли о том, что сколько ни лежи, а всё равно нужно вставать, топить печь и готовить что-то на завтрак, стало не по себе и плечи сами покрылись пупырышками гусиной кожи. Хорошо ещё, что уже тридцатое, значит, можно готовить на один день, - завтра обязательно пригласит кто-нибудь на праздник. А то уже осточертела столовская и самодельная пища. Можно, конечно, пристроиться к кухне больничного стационара, но она тоже мало чем отличается от столовской. Одно достоинство, что бесплатная.
Осторожно, стараясь не впустить в тёплое нутро постели холодный воздух простывшей комнаты, я выпростал руку и стащил со стула брюки от шерстяного спортивного трико. Так же осторожно натянул их под одеялом и рывком, так что взвизгнули пружины кроватной сетки, выпрыгнул из кровати. На лету попал ногами в валенки и прыжками помчался на кухню, служившую одновременно и в качестве прихожей. Сорвал с вешалки у двери дубленку, сунул руки в стылое меховое нутро рукавов. Схватил с окна мензурку со спиртом, выплеснул за дверку подтопка, туда же швырнул зажжённую спичку, захлопнул вслед узкую чугунную дверцу. Так же на ходу выдернул заслонку, открывая тягу. Было слышно, как ударом хлопнуло, взвиваясь, пламя, плеснуло в щели чёрной, заляпанной рыжими пятнами плиты и загудело ровно и глубоко, охватив разом всю кладку дров. Я приоткрыл дверцу, и на валенках и синей шерсти трико, дыша мягким теплом и отогревая колени, заплясали горячие отблески.
Ежедневный мой зимний ритуал. С вечера я укладываю в печку дрова, перемежая поленья тонкими щепками лучины и мятыми комками газеты. На подоконник, поближе к печке, ставлю мензурку со спиртом, прикрытую спичечным коробком. Раньше я даже спичку заранее выкладывал сверху на коробок, но не оправдал себя этот метод: слишком часто падала спичка на пол и было быстрее достать новую, чем шариться в поисках. Так же заранее и брюки тренировочные на стул укладывал, и старенькие подшитые валенки ставил возле кровати. Никак не мог только приучить себя дубленку свою югославскую поближе к кровати оставлять. Казалось почему-то кощунством бросать на стул вещь, за которую уплачена полугодовая зарплата. Лезть в той же самой дубленке в горящую печь кощунством уже не казалось.
Печь разгоралась, щели на чугуне стали тёмно-багровыми; можно было подумать и о завтраке. Рукояткой тяжёлого самодельного ножа я разбил корку льда в ведре и через край налил в чайник воды. В кастрюле на столе ещё оставалось немного вчерашних макарон по-флотски. Недолго думая, я залил макароны холодной водой, бросил туда полбанки бобов фасоли в томатном соусе, искрошил луковицу и две картошины. Оставалось всё это месиво хорошенько прокипятить, добавить щепотку хмели сунели - есть такая грузинская приправа для супов из разных пахучих трав, и супчик будет готов.
"Хватить мне и сегодня перекусить, и на завтра на утро,- прикинул я. - Днём же дежурю, так что обед мне обеспечен за счет больничных фондов, тем более что следить за качеством пищи - прямая обязанность дежурного врача. А завтра - Новый год. Где-нибудь да приткнусь. Салатиков поем, пельмешек домашних, коньячок у меня свой приготовлен, да не какой-нибудь, а арабский. Ракитин вернется, посидим, посмакуем, поговорим о том, о сем".
4
Хмели, пристрастие к хорошим коньякам и Ракитин остались мне от прошлой жизни. Точно так же, как и югославская дубленка.
Если кто скажет вам, что тридцатилетний мужик должен жить один в холодной халупе, топить печь и готовить себе скудную пищу, являющуюся и первым и вторым одновременно, и так изо дня в день, в убивающе монотонном однообразии, плюньте тому в лицо. Врёт он всё.
Нельзя так жить ни в двадцать пять лет, ни в тридцать, ни в пятьдесят. Жить так человек просто-напросто не имеет права. Да и я не все свои тридцать лет живу анахоретом. Ведь откуда-то взялись у меня дубленка, и вкус к хорошей жизни, и Ракитин, кстати.
С Ракитиным познакомились мы на вечеринке. С Лариской тогда ещё не были расписаны, хотя почти уже год встречались, бегали в кино, на танцы и до поздней ночи целовались на чёрной лестнице общежития. Учились мы в одном институте, на параллельных курсах: я на хирургическом, она на терапевта. Дикий случай, но мы, родившиеся в одном городе с интервалом в три года, выросшие на одной улице и в одной школе, встретились только в институте, за тысячу километров от родного порога.
Сейчас я думаю, что, не попадись мне на глаза эта пухленькая смешливая землячка, не топил бы я печку, не слушал бы по ночам визг ветра в печной трубе... Но из песни слов не выкинешь. Да и пустое дело горевать о прошедшем - не вернёшь и не изменишь.
Как попал на нашу вечеринку Ракитин, не знаю, да и не задумывался. Скорее всего привела какая-нибудь из наших девиц. Как-то сразу привлек мое внимание этот крупный парень с широко поставленными глазами. Когда разговорились, оказалось, что он, как и мы с Лариской, вятский, коренной, и в этом городе оказался совершенно случайно. Просто осенью ехал из экспедиции, понравились ему окрестности, он и остался. Работал на железной дороге - вдоль путей ёлки с тополями садил, как-никак за плечами четыре курса лесной академии. Вроде бы даже и прижился, да нет-нет тянуло на родные Вятские увалы. У меня такое тоже бывало, иной раз так защемит - всё из рук валится. Может, поэтому мы и потянулись друг к другу. Ездили вместе на речку, в лес, рыбачили, капканили норок и ондатр на пригородных речушках и озёрах. В конце концов всё-таки уехал на родину Ракитин, уехал и опять устроился где-то на железной дороге.
Вскоре и у нас с Лариской распределение подошло. Мы к тому времени расписаться успели и на квартире, как мы тогда говорили, "самостоятельно" пожить. На родную Вятку я попасть и не мечтал, а тем более в областной центр. Готов был ехать куда пошлют, всё-таки распределение - дело государственное. Считал, раз государство на нас потратилось, то должно иметь полное моральное право на использование наших рук и знаний там, где это ему, государству, больше всего необходимо.
Лариска придерживалась иного мнения. Она говорила, что больше всего толку от неё, а естественно и пользы, может быть лишь в родном городе, в тесном сплочённом коллективе медсанчасти родного предприятия, которую возглавляет старинный друг Ларискиных папы и мамы, а следовательно, и самой Лариски. И что будто бы её, мою Лариску, ждут не дождутся.
Не знаю, как уж там ждали, но разнарядка на неё пришла. Так и поехала жена по распределению в свой родной город, а вместе с нею и я, как бесплатное приложение "по месту распределения одного из супругов".
Лариску мою устроили в медсанчасти терапевтом. Долго со мной не знали что делать: конечно, толковые хирурги везде нужны, так ведь то толковые. Но нашлось местечко и мне. Пристроили меня патологоанатомом при морге. Вначале не по себе немного было, а потом привык и даже свои прелести в работе нашёл. Самое же главное, что мне там нравилось: времени свободного много и ответственности за жизнь не несёшь. Что ему, жмурику, сделается, самое неприятное в его жизни уже произошло - умер. От боли не дёргается, не кричит, с наркозом не возись - режь как бог на душу положит, как ни разрежешь, всё ладно будет.
Полгода не прошло, Лариска родила мальчика, и мы, как молодые спецы, получили двухкомнатную квартиру. Тут-то всё и началось. Пока дома сидела с ребенком, ещё ничего было. Денег, правда, не хватало, так я ещё на "скорой" прирабатывал. Кончился год, Олега в ясли определили, а она на работу вышла. Денег больше стало, но все равно не хватает. То вьетнамский ковёр присмотрит, то стенку, то ещё что-нибудь. Вроде бы и вещи каждая по отдельности нужные, а вместе никак в квартиру не вмещались. История, что и говорить, типичная.
Квартиру мебелью заставила: на полу, на стенах ковры, сервант хрусталём забит, сервизом чешским на двенадцать персон, а обедаем со щербатых тарелок по семьдесят копеек. Мебель пальцем не тронь, на ковры без специальных ковровых тапочек не ступи. Олежка быстро привык, а я так и не смог, всё норовил по её коврам в сапогах пройтись.
Как-то вернулся с дежурства: Олежка в садике, жена на работе, тоскливо что-то стало: обзвонил дружков, приехали. Приехали, и давай смеяться над моими щербатыми тарелками и разнокалиберными рюмками. Задело меня. "Зачем, - думаю, - живем?" - и весь хрусталь заодно с сервизом на стол. Всё бы обошлось, но сломали мы ножик. Обыкновенный такой ножик хлеборезный, ничем не примечательный, разве что источенный весь - иначе бы и не сломался. Тарелки помыть можно, окурки вымести, ковры пропылесосить, а ножик не восстановишь. Короче, хватилась Лариска ножика и давай орать: мол, этот ножик сам царь Петр саморучно выковал и предку Ларискиному, боярину думному, подарил. Мне бы промолчать, а я смешком так, что, мол, не похоже на царскую работу, скорее всего, мол, финарь этот какой-нибудь фэзэушник послевоенный выточил и, судя по изделию, разряд у того фэзэушника был не выше второго. Тут уж она совсем взвилась: и хам я оказался, и быдло, и ещё чёрт знает кто, и удивляется она, потомственная интеллигентка, как это живёт с ничтожеством и холопом.
То что Лариска моя была потомственная, никуда не денешься. Её мамочка, тёща моя благоверная, насчитывала в своем генеалогическом древе не меньше десятка боярских и дворянских родов, начинавшихся никак не позднее Петра Первого, и даже, чем она особенно гордилась, одну польскую принцессу.
Я же, в отличие, даже своих деда и бабку с трудом помнил. По рассказам отца, бабка в своё время училась в гимназии вместе с Борисом Чирковым, а дед был лихим красным конником, трижды приходил с Гражданской на костылях, дошёл почти до Варшавы, а после, до тридцать пятого, возглавлял уездное ОГПУ. Так что и я тоже был интеллигентом, считай, в третьем колене, а следовательно и потомственным. Но ничего не сказал я Лариске о своей бабке. Видно, взыграла во мне лихая рабоче-крестьянская кровь деда - красного командира, и за все её старорежимные обидные слова врезал я Лариске, мягко говоря, по сусалам. Не сдержался. А потом ушёл в свою трупарню и дома не появлялся неделю, пока Лариска сама не пришла. Но с той поры поползла трещинами наша жизнь.
Тогда-то и начал я задумываться, но и задумался-то как - попивать стал. Не то чтобы пить по-чёрному, опиваясь горькой водярой или гнилой бормотой местного розлива. Нет, вино пил только марочное или дорогой коньяк, но тоже почти в стельку. Так и жили. У меня своя споенная компашка, у Лариски своя, как она выразилась, "клиентура". Клиенты у неё действительно были, настоящие клиенты, без кавычек. Днём она, как и все на работе время отсиживала, а по вечерам прямо на дому устраивала консультации: свой, так сказать, дворянский круг обслуживала. За всё бралась: от лёгкой простуды до аппендикса с ножками.
Трудно сказать, чем бы такая жизнь кончилась, не сведи меня судьба вновь с Ракитиным. Подрабатывать на "скорой" я не бросил - коньяк, он тоже денег требует, и вот как-то вызвали нас ночью на аварию. Приезжаем, гаишники уже следы замерили. На мостовой вверх колесами "жигулёнок" первой модели, дверцы распахнуты, двое парней что-то лейтенанту объясняют, а третий возле тротуара лежит тихонечко. Погрузили мы всех троих в "рафик", лейтенант с нами сел и покатили в травматологию. Едем, парни продолжают рассказывать лейтенанту, как ехали они с охоты, как через дорогу сиганула кошка, как Ракитин, который был за рулем, вывернул баранку, машину занесло и крутнуло через крышу. Я слушал их вполуха и осматривал третьего, лежавшего на носилках. Даже при поверхностном осмотре было видно, что досталось ему крепко. Из раны над бровью толчками выскальзывала кровь, заливая лицо и воротник куртки.
Для врача нет личности. Каждый человек, попавший ему в руки, прежде всего больной, или как в моем случае, пострадавший. Я отёр мужчине лицо, обмыл перекисью и наложил повязку. Мужчина был без сознания, и, хотя и представлял для лейтенанта особый интерес, заняться им можно было только после рентгеноскопии.
Я сидел, смотрел на заострившиеся черты лица, на бледно-серую кожу щёк и вдруг понял, что хорошо знаю и этот высокий лоб, и полные припухлые губы, и тонко очерченные крылья носа. Всплыла в памяти фраза из показаний парней... Действительно, они называли мужчину Ракитиным. Да, это был он, мой давний институтский знакомый.
Кроме трещин в черепе и перелома ключицы, у Ракитина оказались переломы ребер и трещина на голени, так что врачу в травматологии пришлось с ним изрядно повозиться. Я навестил Ракитина через неделю. Он сразу узнал меня, обрадовался, заулыбался, расспрашивал о Лариске, вспоминал наши совместные охоты. Потом я ещё частенько наведывался к нему в палату, а когда выписали на амбулаторное, то и домой.
Возобновились и наши поездки. "Жигулёнок" восстанавливать было себе дороже, да и права забрали, я же всегда был принципиальным безлошадником, вот и стали мы ездить на электричке. Ездили на давнюю ракитинскую родину - в село Ильинское.
Кем работал Ракитин на железке, я так толком и не знал. То ли почтовые вагоны сопровождал, то ли ещё что-то, - не скажу. Но был относительно свободным человеком, то есть в любое время года мог взять пару недель, а то и месяцев без содержания и скрыться в ильинской тайге. Мне на этот счет было значительно хуже. Оставался только отпуск, да иногда, если удавалось подмениться, суббота с воскресеньем.
Впрочем, пожалуй, Ракитин был и ни при чём в таком огорчительном финале моей семейной жизни. То же самое могло случиться и будь я не на охоте, а на дежурстве, да, видимо, и случалось. Кончилось же всё до удивления просто и буднично.
Как-то раз вернулся я с очередной охоты не в воскресенье вечером, а ночью, с субботы на воскресенье, когда меня не ждали. Бумагу на лося мы тогда закрыли сразу же в субботу, мясо сдали, посидели, и чего-то решил я домой податься ночным поездом. Думаю, лучше с Олежкой в кино схожу. Словом, часа в два был на вокзале, взял мотор и - домой.
Дверь открыл, захожу, в квартире темно - спят все. Тихонько, чтоб не потревожить, двери в комнаты позакрывал, тогда уж и свет в прихожей включил. Шапку снял, рюкзак со свеженинкой в угол бросил, сапоги снял, поставил в угол. Тапочек моих домашних нигде нет. Осмотрелся и вижу: стоят под вешалкой вместо моих родных стареньких домашних тапок чужие мужские туфли. Хорошие такие туфли, богатые, из мягкой тонкой кожи бежевого цвета, на рубчатой подошве, престижной фирмы "Саламандра".
"Ну, - думаю, - с чего бы это Лариска вдруг расщедрилась - туфли мне купила? Наверное, себе что-нибудь взяла, сапоги или куртку, вот и решила подлизаться. Так ведь размер не мой. Мой сорок первый, а тут сорок третий, не меньше. Вот дура-то!"
Взял туфлю в руки, а она не новая. Ношеная туфля, только что с ноги, можно сказать тёпленькая ещё. Меня как током продернуло. Поднял голову: на вешалке плащ кожаный, шляпа мягкая, пиджак вельветовый.
Человек всегда надеется на лучшее. Такова уж его природа. Не хочется человеку верить в плохое. Кажется, может произойти всё что угодно, когда и с кем угодно, но только не это, не сейчас и не со мной именно. Уже кажется, все факты налицо, противоречить им нет никакого смысла, ан нет: гнездится где-то в глубине души надежда, что всё это - лишь недоразумение, досадная ошибка.
Сколько раз, как и все другие, смеялся я над анекдотами о ловких мужиках - соблазнителях чужих жен, до слез хохотал над комичностью неожиданных ситуаций, считая, что в мире всё возможно, что дыму без огня не бывает. А вот коснулось самого - не поверил. Боялся поверить, всё твердил себе, что это какой-нибудь заезжий гость, старый институтский знакомый, приятель с моего или Ларискиного факультета. И спит сейчас тот приятель на жёсткой раскладушке в Олежкиной комнате, не знает, ни сном ни духом не ведает, как довел меня до холодного пота.
Как был в фуфайке, только и успел что шапку и сапоги снять, заглянул в детскую. Олежка спал в своей кроватке, раскинув ручонки поверх одеяла. На столе, на полу валялись разбросанные книжки, игрушки. Раскладушки в комнате не было. В комнате вообще никого не было, кроме Олежки.
Из меня словно воздух выпустили. Прислонился к дверному косяку и шагу ступить не в состоянии. Вроде и крепкий парень - патологоанатомами других не держат, а колени подогнуло. И надо бы заглянуть в другую комнату, расставить точки над "и", пройти всё до конца, а сил нет. Ноги как ватные, шагу ступить не могу.
Всё-таки пересилил себя, добрёл до дверей, приоткрыл, в комнате темно, кто на кровати, не разглядеть, только ясно видно, что двое. Затворил дверь тихонько, выключил свет в прихожей, включил в кухне, прошёл, сел на табуретку и сижу. Вроде бы должен рвать и метать, хвататься за ножик или ружье, разбирательства устраивать, а мне не хочется. Единственная мысль свербит, - как она могла домой привести, при Олежке, на подушку, которая ещё после меня остыть не успела. И так горько мне стало, так обидно: руку в карман за сигаретами сунул, пачку достал, а сигареты вытрясти не могу. Вытряс всё-таки, прикурил с четвёртой спички, затянулся так, что перед глазами поплыло, вроде немного успокоился. Смотрю: над раковиной тарелки сушатся, две рюмки. Под стол заглянул - бутылка из-под "Изабеллы". Такое и раньше бывало. Лариска всё на подруг своих валила. Дошло до меня, что это за подруги.
Встал я, прошёл к Олежке, поцеловал сына в мягкую щеку, пакет с еловыми шишками, что из лесу привез, под подушку положил и ушёл. Как был в сапогах и куртке ватной, так и ушёл обратным заворотом на железку, в вагончик к Ракитину.
Ракитин жил прямо на железнодорожных путях. В тупиках стояло десятка три вагонов, оборудованных под квартиры. Прямо по железнодорожному полотну ходили козы, бегали между вагонами ребятишки и сушилось бельё. Целый городок, только на колёсах. Надо, взял подцепил тепловоз и передвинул всё хозяйство на другое место вместе с ночными горшками и влажными пелёнками. Называется этот поселок до абракадабры просто и кратко: ПМС. Что такое ПМС, я дословно так и не выяснил: то ли подвижная механизированная станция, то ли подвижной мостостроительный отряд, - ясно только, что подвижной, тут уж сомнений не было. В одном из таких вагонов и жил Ракитин.
У Ракитина я прожил недолго. Уже в понедельник сходил домой, забрал второе ружьё, снаряжение своё охотницкое, кое-что из одежонки. Пока я собирался, Лариска всё молча сидела. Уложился я, за Олежкой в садик сходил, попрощался с ним, сказал, что уезжаю, что будет он пока с мамой жить, а я ещё приеду к нему. Он, казалось, всё понял: на Лариску не смотрит, шею мою ручонками сдавил и только одно повторял: "Папа, ты почаще приезжай, почаще!"
Тут и супруга моя неверная не выдержала, выплеснула, что берегла, копила и лелеяла не один год. Такого наворочала - и сейчас мутит при одном воспоминании. Я сцепляться с ней не стал. Разжал сыну руки, поцеловал его в солёные глаза, мокрые щёки и губы, семь раз поцеловал, на счастье, и вышел. В тот же день зашел в облздравотдел с заявлением, во вторник получил приказ о переводе и в четверг был здесь, в этом городке. Позднее, где-то через месяц или чуть больше, приехала навестить меня Лариска. Приехала на "Жигулях", новенькой, диковинной тогда восьмой модели, привезла мои книги, дубленку и магнитолу. Сказала, что подвёз её новый дружок. Дружка этого я так и не видел: помог он вещи до крыльца донести и все два часа, что мы с Лариской беседовали, из машины не вылезал.
Посидели, чаем я её напоил, поговорили. Спокойно так поговорили, без надрыва, без обвинений, как чужие. Напоследок она предложила, чтобы, когда надоест мне тут "бирючить", приезжал бы я обратно в город и жил в квартире её нового дружка. Квартира, мол, хорошая, новая, однокомнатная, и мне одному в самый раз, лучше не надо. И еще добавила, что Олежка к другу её уже привыкать начинает.
Хотел я проводить до машины, глянуть на этого самого дружка, да плюнул. Чёрт с ним, с другом, с Лариской вместе. Сын вот только.
К Олегу я ездил. Выкраивал денёк среди недели после дежурства, приезжал в город и уводил его из садика. Ходили мы с ним по городу, мультфильмы смотрели, мороженое ели и всё разговаривали. О его друзьях в группе, о воспитательницах, о мультфильмах, даже о девочке, что нравилась ему, рассказывал мне сын. Но никогда не говорили о доме, о Лариске и её друге, а я не спрашивал. Других, более важных проблем хватало.
5
Напомнил о себе чайник на плите. Воды в нём было чуть больше половины, и от этого испарина сохранялась только в верхней части. Влага испарины каплями стекала по стенкам чайника и, попадая на раскаленную плиту, шипуче взрывалась облачками пара. В кастрюльке вода тоже согрелась и подернулась белой плёнкой пены, в которой мелькали ныряя кубики резаного картофеля, кривые макаронины и дольки лука. В кастрюльке как будто чего-то не хватало. Я взглянул в холодильник - там в мертвенной пустоте одиноко засыхали на блюдце три ломтика твёрдой одесской колбасы и половинка брикета плавленого сыра. В суп они вполне годились, и я отправил их в кастрюлю, предварительно мелко пошинковав.
Горячая плита быстро отдавала тепло, и воздух на кухне нагрелся. Пока закипит, пока проварится, перемешается, можно успеть принести дровишек на завтра. Я скинул дорогую дубленку и, надев свою охотничью куртку из грубого солдатского сукна, вышел на крыльцо.
Если бы не пелена дыма из труб стационара, день был бы на удивление ясным. Ночной морозец подсушил воздух и каждый предмет, будь то провода высоковольтной линии или ветви яблони на больничном дворе возле моего дровяника, окутал пушком инея. Пока я собирался, раскачивался с завтраком, на небе появились высокие перистые облака, сплошной пеленой затянувшие весь небосклон Солнце не проглядывало сквозь облачную завесу. Оно словно бы растворилось в этой туманной пелене, отчего светился весь небосвод.
И так нереален был этот не дающий тени и скрадывающий расстояния свет, так призрачны были эти мохнатые белые деревья, что казалось будто смотришь по ошибке чей-то детский счастливый сон. Такая тишина стояла над больничным двором, что даже моё грубое человеческое ухо различало звон сталкивающихся в воздухе снежных кристалликов. И вдруг высверком погасли облака, всё вокруг обрело размеры. С улицы донеслось громыхание грузовика, где-то лаяли собаки и бубнил репродуктор. Две синички выпорхнули из-под дощатой крыши дровяника и долго обследовали ветви старой яблони, сыпля голубыми искрами. Сверкая в солнечном луче, парил над землей мельчайший снежный прах и тихо опускался на розовый снег.
Таким чистым был этот день, что ушли вглубь, спрятались до поры терзавшие меня сомнения. Хотелось просто жить и радоваться утру, снегу и ясному солнцу.
Я возвращался уже со второй охапкой дров, когда дверь соседней квартиры распахнулась и на крыльцо выбежал Максимка.
- Ты чего не в школе? - удивился я.
- Так у нас же каникулы начались! - спрыгнув с крыльца в чистый снег, крикнул Максимка, выхватил из сугроба хоккейную клюшку и убежал.
Максимка был сыном моей соседки. Появилась она в поселке месяцем раньше меня и была таким же обломком семейной жизни. Откуда она приехала, что привело её в этот городишко, я не знал. Не то что бы не интересно, скорее наоборот, но как-то совестно было лезть с расспросами. Так по-соседски и жили: здравствуйте, Марина Григорьевна, здравствуйте, Алексей Корнеевич. По-соседски, попросту и в гости захаживали без приглашения: то я зайду, занесу после охоты рябчика или пакет грибов, то она Максимку пошлёт со свежими оладьями. Дрова вместе пилили, баню, кстати одну на две квартиры, топили. Мылись, правда, порознь. Она одна, а я с Максимкой. С парнишкой мы подружились. Он и ночевал у меня иной раз, когда Марина по стационару дежурила.
Хотя попыток к сближению ни она, ни я не предпринимали, - видно, оба хватили крепко супружеской жизни, со временем из нашего соседства вполне могло что-нибудь и получиться. Всё больше мне нравилась эта невысокая плотная женщина с тяжёлыми, отливающими чернью старинной бронзы волосами.
Красавицей Марину назвать, пожалуй, трудно, но было в ней какое-то неуловимое изящество. Проглядывало оно всегда невзначай: в походке, повороте головы, жесте, каким она оправляла платье или прическу. И мне нравилось (хотя, впрочем, почему нравилось, нравится и сейчас) смотреть, как занимается она простыми хозяйскими делами: столько в ней спокойствия, деловитости и домашнего уюта.
Марина, похоже, тоже не имела ничего против моей персоны, и, будь я понастойчивее, пожалуй, и могло случиться иначе. Сейчас, после времени, всё кажется простым и ясным. Тогда же приехал на охоту Ракитин, и мы с Мариной так и остались добрыми соседями.
6
Ракитин, как всегда, приехал ко мне на открытие охоты. Август в том году был прохладным, и мы сидели на кухне, топили печь, закусывали спирт дальневосточными кальмарами и обсуждали, куда нам перед зорькой податься: на старицу или же на торфяные карьеры. Я был за старицу. На ней можно было спокойненько сидеть и, покуривая, предаваясь приятным размышлениям, постреливать подлетающих чирят и крякух. Деятельная натура Ракитина больше получаса не выдерживала спокойного сидения, ему нужно было целый день шлёпать от лужи к луже по жидкой грязи торфяных карьеров, разбросанных на доброй сотне гектаров, почти с каждой канавы поднимая пару чирков или кряковую. В принципе, пожалуй, и спорить было не о чём: в конце концов Ракитин ушёл на карьеры, и уток, что он упустил, достреливал на старице я, но каждому хотелось, как это всегда бывает между людьми неравнодушными друг к другу, переубедить другого, перекрестить в свою веру. Спор был в самом накале, колба со спиртом более чем наполовину пуста, поэтому мы и не заметили, как вошла Марина.
Что её привело тогда, сейчас уже не помню. То ли она ходила за хлебом в магазин и взяла заодно и на меня, то ли в магазине не было соли, и она зашла взять немного. Впрочем, причина не столь важна. Главным было то, что зашла она в куртке. Где она её раздобыла, убей Бог не знаю, во всяком случае не в районных промтоварах, а раньше я на ней такой куртки не видел.
Куртка была и впрямь примечательная. Из темно-синей плащовки, с отделкой на рукавах и плечах красными полосами, с подбивкой из тёмно-синего же искусственного меха, вся на молниях, шнурках, кнопках и "липучке". Расстегивался даже капюшон, превращаясь в большой пушистый воротник.
На улице было сыро, моросил мелкий сеяный, или как его здесь называют, "бусый" дождик, отчего на волосах Марины, распущенных подобно тяжелой конской гриве по воротнику-капюшону, искрились под лучами яркой лампочки мелкие бисеринки влаги. Как мне сейчас кажется, соль была поводом, просто Марине хотелось показать обнову. И Марина, и куртка просто лучились счастьем чистоты и свежести. Они, и правда, очень подходили друг к другу: Марина и куртка, и всё было бы замечательно, если бы не одно маленькое "но". На левом нагрудном кармане, во встроченном равнобедренном треугольнике, был вышит силуэт истребителя. Чтобы не возникало сомнения в принадлежности самолета, вышит он был традиционными цветами государственного флага Королевства Великобритании, а для тех, кто не знал раскраски флага и для дальтоников, на хвостовом оперении темнели буквы индекса "Ф-6".
Всё у Марины было в норме и даже чуть-чуть сверх, и оттого истребитель лежал на левой груди, словно на взлётной палубе авианосца. Жёлтые языки пламени вырывались из двигателей, казалось, вот ещё мгновение, и он сорвётся с места, скользнёт, набирая скорость, по трамплину покатого плеча и уйдёт в очередной полёт. Истребитель - машина военная, в сугубо мирной жизни применения не имеющая, поэтому вполне естественно, что конфликт возник именно из-за него.
Ракитин, сидевший спиной к двери, обернулся и так и замер со стаканом в руке. Я видел, как он откровенно восхищенным взглядом, оценивающе, обежал фигуру Марины от искрящихся волос до тугих, затянутых в капрон икр. Но вдруг помрачнел, поставил стакан и спросил, глядя в упор: "А знаете ли вы, милочка, что у вас на груди?"
В широко распахнутых бархатных, цвета спелой сливовой мякоти глазах Марины мелькнуло недоумение.
"А что такое?" - спросила она, провела рукой по влажной ткани, отряхнула ладонь, осмотрела её внимательно и, вынув из кармана носовой платок, аккуратно вытерла тонкие пальцы.
"Что такое?" - переспросила она в замешательстве.
"А то, что на кармане вашей куртки вышит НАТОвский истребитель".
"Ну и что!?" - в вопросе-восклицании Марины звучало не только недоумение. Чувствовалось, что она немало поражена прямотой высказываний совершенно незнакомого мужчины, удивлена и просто обескуражена.
"Да нет, ничего, если закрыть глаза на то, что эмблема на вашей куртке - прямая пропаганда вооруженных сил нашего потенциального противника", - Ракитин, всё так же не мигая, в упор смотрел на Марину.
"Так что, срывать, что ли, прикажете!" - фыркнула она и, прищурив глаза, глянула в мою сторону. Глянула мимолетно, стрельнула зрачками и всё, но я понял, что отдуваться за этот разговор придётся мне, что соседка именно мне, а не Ракитину не простит этого разговора.
"Зачем срывать, можно срезать. Совсем незаметно будет", - поставил точку Ракитин и повернулся ко мне.
Марина дёрнула плечом, резко повернулась на одном каблуке, так что пряди волос поднялись веером и хлестнули по углу печи, оставив тёмные полосы на свежей побелке, и вышла, прихлопнув дверь.
Мы сидели молча. Ракитин отвернулся к окну, а я наблюдал, как исчезают, высыхая, тёмные следы на недавно побелённом боку печи. Печь мы белили вместе. Сначала у меня - для пробы, а потом у неё - для красоты. Белили всего неделю назад.
Я понимал, Марина Ракитину понравилась, конечно, понравилась, и даже очень, иначе бы он промолчал. Скользнул бы равнодушным взглядом, и всё.
"А соседка у тебя, Леха, ничего. Даже очень ничего, - Ракитин приподнял стакан. - Пожалуй, даже больше, чем очень. Везёт же некоторым".
Говорить не хотелось, но у Ракитина был такой унылый пришибленный вид, что я сам, того не желая, рассказал о Марине всё, что знал, добавив, что отношения у нас с ней из просто соседских переросли и похожи сейчас на отношения близких родственников, или добропорядочных супругов, которые, как всем известно, родственниками не являются.
Ракитин не подал виду, но по тому, как блеснули его глаза, весело и облегчённо, я понял: большую тяжесть снял с его души этой информацией. Больше о Марине в тот вечер мы не говорили, и лишь перед тем, как лечь поспать пару часиков перед зорькой, Ракитин, видно, крепко зацепила его моя соседка, вдруг добавил:
"Ты знаешь, Алексей, эта Марина - моя женщина. Вернее, не так выразился, женщина моего типа. Что там ни говори, но в мире всё систематизировано. И все, казалось бы, непредсказуемые случайности закономерны. Мы, люди, часть этой самой природы, и потому, как и всё остальное, разделены на типы. Сложность семейной жизни в том и заключается, что слушаемся мы при подборе партнера не внутреннего голоса природного наития, а своих органов чувств.
Что ты делаешь! - кричат глаза, - ты посмотри, где у неё талия? А ноги, разве это ноги! Вот, вот, - вторит им обоняние, - она даже духи подобрать не может, от неё разит банным мылом!
И забивают их вопли тихий голос наития: женимся мы на длинноногих, фигуристых и духовитых. А через год-два разводимся. Можно скрыть фигуру костюмом, научить готовить и подбирать одеколон, но ни одна самая стройная фигура, ни один самый тонкий и изысканный аромат не заменит родства душ, на которое указывал тебе внутренний тихий голос. Да, впрочем, что я тебе объясняю. Ты и сам всё это испытал".
Тут Ракитин был прав. Объяснять не было необходимости. На этот счёт я и сам мог просветить кого угодно, и я промолчал. Промолчал и о том, что и мой тип близок к Марининому. Промолчал, и всё.
Видно, слишком свежи, слишком недалеки были для меня прелести семейной жизни.
7
Я сбросил дрова на лист железа, прибитый перед печной дверцей, и снял куртку. Чайник на плите простужено сипел и дребезжал крышкой. Варево в кастрюльке тоже закипело и поднялось шапкой красновато-зелёной пены. Я снял чайник с плиты бросил в кипяток кусок чаги и поставил на табуретку настаиваться. Кастрюльку с похлебкой передвинул на край плиты, добавил соли и, хорошенько перемешав, зачерпнул ложкой на пробу.
Суп был почти готов, и я бросил в кастрюлю щепоть пряной травы хмели и осыпал молотым красным перцем прямо из пакета. Ложка по кастрюльке ходила довольно свободно, и, чтобы загустить, чего воду шлычкать, я сыпнул вдобавок пару горстей манки. Но с манкой я, видимо, переборщил. Вполне хватило бы и одной горсти. Пришлось мне вместо ожидаемого супа-пюре есть манную кашу, обильно сдобренную макаронами, фасолью и перцем. Запив похлёбку дегтярно-смоляным настоем чаги и чагой же вымыв посуду, я вышел на крыльцо.
День был уже не тот, что утром. Морозец отпустил, и стало заметно теплее. Из "гнилого" северо-западного угла тянуло сыростью. Тяжелые, словно бы нажравшиеся до отрыжки, тучи ползли, приминая брюшинами плоские макушки старых кладбищенских елей. Медленно кружась, нехотя, словно бы не очнувшись ещё от сладкого спокойного сна в материнском чреве, парили первые крупные, почти с ладонь величиной, снежинки. Они как бы замедляли свой свободный полет, зависали, скапливаясь всё гуще и гуще. Постепенно их зависло так много, и висели они так густо, что заслонили собой и деревья на кладбище, и унылый забор, и здание стационара. Лишь смутным пятном проглядывали дровяники да нелепыми непонятными штрихами просвечивали ветви старой яблони. Казалось, всё пространство занято падающим снегом, казалось, если снять шапку, то она повиснет, опираясь на вязкое месиво, а снег валил всё гуще и гуще, снежинки падали плотной стеной, переваливаясь и цепляясь друг за друга, отчего над больничным двором стоял вкрадчивый мягкий шорох. И мир потемнел и сузился до размеров предбанника со слепым, маленьким, подошвой сапога прикроешь, оконцем.
То дежурство выдалось у меня хлопотным. Сначала привезли совхозного тракториста с травмой руки. Тракторист был пьян вдрызг и всё пытался рассказать, как он полез проверять картофелекопалку, а вал отбора мощности не выключил, и как ему прихватило полу фуфайки, и как он из фуфайки вывернулся, а вот руку выдернуть не успел, зажало. И тракторист лил грязные пьяные слезы, прижав к груди замотанную в пропитанные кровью тряпки правую руку. Слезы катились по впалым, заросшим щетиной щекам и, падая на повязку, оставляли явственные маслянистые следы.
Картофелекопалка там или комбайн вместе с трактором его покалечили, меня не интересовала это было дело совхозного инженера по технике безопасности и будущих комиссий. Моим делом было восстановить то месиво, которое называлось когда-то кистью руки. С трактористом я провозился часа три, если не больше, но сохранить удалось лишь большой палец и мизинец.
Только унесли тракториста, нате вам, сразу трое. Нажрались стеклоочистителя в кочегарке сельхозтехники и про котёл забыли. Один уже остывал, и его сразу унесли в холодную, а с двумя пришлось попотеть, - пока-то прополоскали кишки, прочистили ожоги.
Уже глубокой ночью, едва успел перекусить, - звонок. Привезли мальчишку с перитонитом, и снова да ладом закружилась карусель. Снова резал, промывал каждый сантиметр, чистил, скоблил, сшивал. Освободился под утро, решил выйти покурить на улицу. Открыл дверь и отпрянул. Там сплошной косой стеной валил снег. Лучи света от стопятидесятиваттной лампочки в прихожей стационара, выпрыгнув из проема двери и словно споткнувшись, терялись в этой мутной белесой снеговой круговерти. Думайте что хотите, но я вздохнул свободно: по крайней мере остаток дежурства пройдёт спокойно. Этот снег перекрыл все дороги, и даже что случись, помочь я не смогу: ни сюда проехать, ни мне выехать, - и пошёл спать.
8
Лес был старым. Вершин не было видно, видны были лишь мощные толстые стволы елей, покрытые толстой чешуйчатой корой какого-то зеленовато-бурого оттенка, да частая сеть тонких сухих отмерших сучьев, словно тиной, затянутых седыми прядями лишайника уснеи. Время года было определить довольно трудно, почти даже невозможно: так мало меняется ельник по сезонам, но по тому, как мягко пружинила под ногами влажная толстая подушка мха, по пряному запаху гнили и тонкому аромату отошедших уже грибов Ракитин понял, что стоял конец октября. Он шёл по лесу привычным неторопливым шагом, и тяжёлые рубчатые подошвы литых резиновых болотных сапог беззвучно проминали мокрую моховую толщу. Он шёл, а деревья становились всё ниже и корявей, а моховая подушка всё толще, и нога проваливалась в неё не бесшумно, а с сочным чавканьем, разбрызгивая тёмную болотную воду. Наконец лес расступился и открылось широкое болото с кочками, щетинящимися жёлтой, жёсткой даже на вид осокой, пятнами жидкой грязи и кустами жёлтого-серого камыша вокруг антрацитово-блестящих луж открытой воды.
Дунул ветер, зашевелились камыши, пошли хороводом вкруг тёмных луж, шёпотом стали переговариваться с осокой, словно знали они что-то такое, о чём Ракитин не мог даже догадаться, нечто своё тайное и для Ракитина таящее глухую непонятную опасность. И от перешептывания этого Ракитину вдруг стало жутко, одиноко и безотчётно страшно. Но в то же время что-то толкало его вперед, в сиреневую глубь болота, туда, где одинокие куртинки камыша сливались в сплошную стену, терявшуюся в предвечерней мгле. Подчиняясь влечению, Ракитин разогнул голенища болотников и, шагнув с твёрдого, заросшего острой осокой берега, по колено провалился в жидкую чёрную грязь. Грязь сочно, как бы утробно, чавкнула, и над болотом поплыл запах метана.
"От, сучий потрох, словно бы предвкушает, как славно пообедает мной!" - мельком подумал Ракитин, сморщившись от неприятного болотного духа.
Казалось, всё вокруг только того и ждало, пока человек сойдёт с твёрдой надёжной земли. Сразу стих ветер: ни в лесу, ни на болоте не слышалось ни звука, затихла даже неугомонная осока, притаились камыши. Тишина была мёртвой, словно болото прикрыли огромным стаканом.
Вдруг впереди, из чёрного пятна, в фонтане брызг жидкой грязи взметнулось с гортанным булькающим полумычанием-полустоном что-то огромное белое, и Ракитину почудилось, что это была пятипалая, толстая и гладкая, как надутая хирургическая перчатка, кисть человеческой руки. Шапка сама собой съехала на затылок, хотелось убежать, спрятаться, превратившись в какого-нибудь червячка, в глубокую подземную норку и ничего не видеть, не слышать, не чувствовать, но ноги, не обращая внимания на съежившийся в мистическом ужасе мозг, а подчиняясь всё той же неведомой силе, сами понесли Ракитина туда, где ещё волновалась, расходясь пологими кругами, отливающая прозеленью окислившейся меди, болотная грязь.
Руки тоже твёрдо знали своё дело. На ходу сорвав с плеча ружье, Ракитин выбросил патроны с рябчиковой дробью и вогнал в стволы пулевые с надрезанными в головной части "майерами". Потом, так же на ходу, автоматически, прикинув размер ожидаемой опасности. Ракитин вынул пулю из верхнего ствола и заменил её на крупную картечь, а пулю сунул обратно в правый нагрудный карман энцефалитки.
Бежать было удивительно легко, и Ракитин бухал болотниками по воде так, что брызги затхлой, пахнущей прелью и гноем воды летели в лицо, на воротник куртки, серебристой вязью оседали на воронении стволов. И тут вдруг сознание Ракитина раздвоилось, и он увидел себя со стороны, словно бы на болоте было два Ракитина и один из них с сухого бережка, с высокого безопасного пригорка, бесстрастно наблюдал за другим Ракитиным, что с ружьем наизготовку, словно сеттер на стойке, замер над большим, сворачивающимся жирным пятном. Самое же удивительное было в том, что это непонятное и странное раздвоение нимало не обескуражило и не удивило Ракитина. Он воспринимал это состояние как нечто само собой разумеющееся, и тут же второе Я-наблюдатель исчезло, и Ракитин снова один бежал по болоту.
Он бежал узким извилистым проходом в высоком камыше, снова ощущал тухлую вонь брызг болотной воды, слышал треск камыша и хрип своего запалённого дыхания. Проход неожиданно закончился тупиком, и тут же из-за камышей послышался всё тот же жуткий зловещий стон и впереди, прямо из камыша начала расти большая белая рука, затем другая, затем лицо с тёмными провалами вместо глаз и носа. Ракитин вскинул тулку и выстрелил раз, другой, быстро переломил ружьё и выбросил стреляные гильзы. Гильзы ещё не успели упасть, а он уже выхватил из патронташа и воткнул в стволы новые патроны.
Тут сознание Ракитина вновь раздвоилось, и Ракитин опять увидел себя со стороны, и в то же время где-то в глубине сознания того, второго Ракитина, какой-то третий Ракитин промельком успокоил второго: мол, это всего лишь сон, так что волноваться особо не о чем.
Но, несмотря на второй и третий пласты подсознания, основной, первый Ракитин жил самой полнокровной жизнью, всё видел, слышал и ощущал. Краем глаза он видел, как падали в воду ещё дымившиеся гильзы, слышал, как булькнули они: сначала одна, потом другая, - первая глухо, а вторая звонко, словно колокольчик поперхнулся. Слышал, как вслед за всплеском щёлкнула пружина затвора, явственно чувствовал кисловатую вонь сгоревшего пороха и ощущал тугие толчки отдачи.
Было жутко до одури, но он всё стрелял в тёмные провалы глаз, а фигура, несмотря на хлесткий свинцовый дождь, росла всё выше и выше. Ракитин понимал, что его ожесточенное сопротивление бессмысленно, что зря он всё это затеял, и где-то на втором пласте подсознания мелькнула мысль о том, что эту нечисть можно свалить только пулей, отлитой из серебра. В кармане брюк у него было несколько монет. Бедром он даже ощущал их круглую тяжесть и уже собрался было выудить гривенник, опустить его в ствол, поверх картечного заряда, и врезать тем гривенником прямо в большой широкий лоб, как третий Ракитин, тот, что видел второго, спокойно сидящего на пригорке, как бы невзначай подбросил информацию о том, что и деньги сейчас не из благородного серебра, а из медно-никелевого сплава.
Ракитин как никогда ясно понимал всю безнадёжность своего положения, остро хотелось лечь и закрыться с головой, спрятаться, а он всё стрелял и стрелял, в горячечном ознобе рвя из патронташа новые заряды. Стрелял из одного верхнего ствола, так как заряжать оба сразу просто уже не хватало времени.
Но чем больше он стрелял, тем выше росла фигура, сильнее нависала, закрывая собой мутный горизонт и половину почему-то сиреневого неба. Ниже ноздрей у неё обозначился тёмный провал рта, щербатый и глубокий, фигура повалилась вниз, придавив Ракитина влажной липкой тяжестью, в мозгу у него коротко пронеслось: "Всё!", и наступила темнота.
Потом он сидел на кочке прямо посреди болота напротив щербатой и носатой старухи с волосами цвета свалявшегося елового лишайника уснеи. На подбородке у старухи строго вверх торчала высокая, поросшая густыми седыми волосами бородавка, и когда старая, пошамкав, сжимала губы, бородавка упиралась прямо в левую ноздрю, отчего старуха казалась по-гусарски усатой. Между старухой и Ракитиным пыхтел яркий медный самовар с медалястым лбом, лежали баранки и конфеты, а они пили водку из мутных, захватанных жирными, видно после селедки, руками, стаканов и мирно беседовали.
И тут Ракитин вполне явственно и непринужденно предложил бабусе перевоплотиться ещё раз: мол, коль ты всё можешь, так стань хоть помоложе, что ли.
Старуха резво хихикнула, поплыла голубоватым туманом, а когда туман развеялся, перед Ракитиным сидела весёлая девица лет эдак двадцати пяти, с пронзительно голубыми глазами, широковатым ртом, с тонкими поджатыми губами и чуть более длинным, чем принято, носом. Вместо бородавки на подбородке темнела выпуклая коричневая родинка с одним единственным волоском. Кудри цвета спелой пшеницы мелким бесом вились над высоким лбом и тонкими спиралями завлекушек спускались с висков.
Девица игриво хихикнула, и Ракитин выпил теперь уже с девицей. Пили они без закуски, а женщин, даже на картинках, Ракитин не видел уже полтора месяца, да и девица была довольно соблазнительна, и Ракитин, пересев поближе, не ходя долго вокруг да около, положил руку ей на плечо. Сквозь тонкий скользящий шёлк кофточки ощутил он упругость молодого горячего тела, и душная волна желания краской бросилась в лицо. Ракитин вздрогнул и проснулся.
9
Просыпаться не хотелось, и Ракитин долго лежал в полудреме, пытаясь вернуться к желаемой девице, но нить была прервана, и сон не возвращался. В той же полудрёме, ещё окончательно не проснувшись. Ракитин понял, что заболел - видимо, позавчерашнее купание не прошло даром. У него так бывало всегда: перед болезнью снились или война с турками Осман-паши, или самая натуральная чертовщина. Першило в горле, ломило затылок, и было трудно дышать.
Даже не открыв глаза, Ракитин понял, что погода испортилась основательно. Избушка стояла на грани сухой сосновой гривы, где чистый белолишайниковый бор переходил в сырую топкую пойму ручья, и потому ветер проносился над макушками деревьев. Но по тому, как пронзительно шумели кроны сосен, по ощутимо слышимой дрожи напряженных стволов, по тому, как с коротким вздохом-треском выворачивались вдруг из топкой болотистой низины с незамерзающими даже в лютые январские морозы ключами и бочажинами густые ели, не сдержавшие напористой тяжести ветра и сырого снега, Ракитин понял, что буран снаружи был нешуточным.
Он выпростал из темноты спального мешка левую руку с часами и, поднеся запястье поближе к лицу, открыл глаза.
Часы у Ракитина были примечательные. Неброские на вид, с большим прямоугольным стеклом, так что никель корпуса лишь тоненьким ободком обрамлял прямоугольный же циферблат синего цвета. Если же быть более точным, то цвет был, пожалуй что, и не синим. Он зависел от освещения, угла взгляда и даже, как казалось Ракитину от настроения владельца и переливался от светлого бледно-лазоревого до тёмного сыто-сиреневого. Всё это вместе взятое: тонкий ободок корпуса, умело подобранный цвет циферблата и форма стекла - создавало ощущение какой-то утонченной благородности. Но при всей своей утонченности и благородности часы были одновременно и очень практичны. Они были неприхотливы, точно шли, не боялись ударов, мороза, жары и сырости. Кроме того, они показывали число, день недели и не требовали ежедневного подзавода.
Кварцевый механизм и батарейка обеспечивали полтора года бесперебойной работы. Правда, инструкция советовала оберегать их от химических веществ и сильных магнитных полей, но это, как: понял Ракитин, было не более чем обычной перестраховкой. От химических веществ и магнитных полей современному человеку никуда не уйти, да и просто не прожить. Даже в охотничьем зимовье Ракитина, стоявшем в дальнем распадке глухой ильинской тайги, в двух десятках километров от ближайшего человеческого постоянного жилья, была масса предметов, порожденных химией: от керосина, которым заправлялась лампа на столе, до полиэтиленовых мешочков с крупами и прочими припасами на полках под низким потолком. Было и своё электромагнитное поле - транзисторный "Океан".
Ракитин открыл глаза, но ни руки с часами, ни стола с лампой и приёмником, ни тем более полок с продуктами и связками пушнины, не увидел. Обычно даже слабого ночного сияния из небольшого оконца, прорубленного над столом в изголовье нар, хватало для того, чтобы дать неяркий отблеск на отполированных стрелках и призмах часовых делений и определиться во времени. Недаром Ракитин целую неделю сидел долгими декабрьскими вечерами и мягкой бархоткой полировал стрелки и часовые деления на циферблате, снимая почти что невидимые глазу шероховатости, доводя поверхность до зеркального блеска. Сейчас не видно было даже самого окна. Пришлось вынуть из спальника и правую руку, нашарить на столе коробок и зажечь спичку.
Часы показывали половину седьмого субботы тридцать первого декабря. Шум непогоды доносился глухо, как сквозь опущенные уши меховой шапки, и Ракитин понял, что дышать трудно не от болезни, а от нехватки кислорода, что снегу подбросило много, так много, что завалило даже окно, и для того, чтобы выбраться из избушки, придётся изрядно попотеть.
Ракитин вылез из спального мешка по пояс, чиркнул ещё одной спичкой и, сняв с лампы стекло с биметаллической гармошкой радиатора питания приемника, поджёг фитиль. Вспыхнул неяркий огонёк, осветив широкий стол, сбитый из покрытых фанерным листом толстых осиновых плах, узкие нары по обеим его сторонам, мутное стекло оконца, низкий проем двери и тёмный бок глинобитной печи. Ракитин надел на лампу стекло и подкрутил фитиль. Язычок пламени перестал коптить, вытянулся вверх, и в избушке стало светлее. Сейчас уже можно было рассмотреть всю печь, краснеющую глиняными боками, с обогревательной стенкой, сделанной по типу кана корейской фанзы, заканчивавшейся боровом с дымовой трубой из вставленных друг в друга жестяных банок из-под тушёнки и сгущённого молока.
Избёнка была невелика: метра два с половиной на три и рублена из еловых бревёшек в лапу. На стенах висели связки пушнины, ружьё с патронташем, подпольная мелкашка и пучки разных лесных трав для чая. Под потолком на верёвке, протянутой из одного угла в другой, сохли портянки из грубого солдатского шинельного сукна, суконные же штаны с высоким, по соски груди, поясом и помочами и рыжие вытертые телячьи унты местного ширпотребовского пошива.
Стол с нарами, служившими одновременно и как скамьи, и как кровати, и горбатая невысокая печь занимали почти всё пространство зимовья, оставляя узкий проход от двери к столу. Нары были собраны из тех же колотых осиновых плах, что и стол, и прикрыты рогожными мешками с сухой жёсткой осокой.
Ракитин зевнул, потёр ладонью щетинящийся подбородок, вылез из спальника и уселся на нарах, согнув крендельком ноги, затянутые в синюю шерсть трико. Трико было старое, траченное вездесущей молью, и сквозь неровные дыры просвечивали синеватые мослы коленей, торчали густым кустарником каштановые волосы на икрах. Ракитин запустил руку под резинку и почесался, пахнуло застарелым прокисшее-сладковатым потом. Ракитин поморщился, но тут же блаженно улыбнулся, - наступает Новый год и через каких-то десять-двенадцать часов он будет лежать на полке в бане, и Марина жёсткой, как конская скребница, мочалкой будет до багровой красноты тереть ему спину и, глубоко запуская длинные пальцы в спутанные мылом волосы, мыть голову. А он будет лежать расслабленный и безучастный, полностью отдавшись нежным любящим рукам, ощущая боками и спиной легкие, вскользь, прикосновения длинных и тёмных, как виноградины сорта "Изабелла", твёрдых сосков, и прикосновения эти будут приятны, но не будут зажигать дрожи желания, так как время желаний уже пройдёт. Он будет лежать на полке и смотреть на крепкое по-женски тело Марины, словно бы светящееся каждым своим изгибом, каждой своей чёрточкой кричащее особой красотой рожавшей женщины, красотой тела, способного любить и быть любимым. Будет смотреть и любоваться чистым лбом с бисеринками пота, выбившейся из-под мокрой белой косынки непослушной прядью тяжёлых густых волос, припухлыми сочными губами. И всё это будет его, Ракитина. И Марина, встречаясь с ним взглядом, будет как-то неожиданно по-девичьи стесняться и краснеть, хотя чёрт его знает, как можно ухитриться покраснеть в русской бане.
- Размечтался! - Ракитин снова потёр ладонью длинную щетину на подбородке, оформлявшуюся уже в аккуратную окладистую бородку и, потянувшись, сдёрнул с верёвки унты и штаны. Натянув прямо на драную олимпийку толстый свитер грубой домашней вязки, Ракитин влез в брюки, сунул ноги в унты и, нахлобучив на спутанные волосы треух, толкнул дверь из избушки.
Ещё в прошлом году, пока не был сделан пристрой сеней или, как Ракитин сам называл, - предбанник, где хранился запас колотых дров, висели на крюках капканы и под крышей завернутое в толстый брезент подвязано мороженое лосиное стегно, дверь открыть было бы не так просто. Теперь же дверь избушки, открывавшуюся наружу, защищал предбанник, а дверь пристроя открывалась внутрь. Ракитин распахнул дверь сеней и увидел перед собой плотную снежную стену. Стена в точности, словно отливка в матрице, повторяла все перекладины, щели и даже заусеницы наружной стороны двери и казалась отлитой из бетона.
Ракитин взял лопату и принялся осторожно вырезать из этой стены небольшие аккуратные кирпичики, складывая их возле прохода. Он резал неторопливо, стараясь не расширять ход и в то же время забирая наверх. Нарезанные кирпичи заняли почти половину пристроя, когда, наконец, лопата, не встретив сопротивления, проскочила наружу. Дышать сразу стало легче. Ракитин ударил острием лопаты несколько раз в пустоту, и в прорытый тоннель, в облаке колючей снежной пыли, осыпавшейся за вытянутый ворот свитера, ворвались вместе с синеватым светом ненастного утра шальной свист ветра и тревожный рёв взбудораженного ураганом леса.
Снег за воротом свитера моментально растаял и тёплой струйкой скользнул по ложбинке между лопатками. Только тут Ракитин почувствовал вдруг, как он устал и обессилел от пустячной, казалось, работы. От холодного воздуха перехватило в горле, и, сотрясаясь в сухом истощающем кашле, Ракитин прошёл в избушку и сел на нары. Горело горло, в груди после кашля клокотало и булькало, голова вздувалась от жара. Казалось, что это не голова, а паровой котел с неисправным аварийным клапаном, что он вот-вот взорвётся, лопнет, сорвав крышку черепной коробки, забрызгает стены разжиженными кипящими мозгами.
Часы показывали половину десятого. До леспромхозовской делянки, откуда начинался ус узкоколейки, было четыре часа скорого хода, а если пойти напрямую через Трёхозерье, то и не спеша можно дойти за три. Мотовоз с делянки пойдёт в половине пятого, через час будет в Ильинском, а в шесть электричка на город, так что он успевал в любом случае. Ракитин затопил печь и, открыв конфорку плиты, поставил чайник. Кружилась голова, звенело в ушах и кололо в левой половине груди. Ходить, пожалуй что, и не стоило, следовало бы отлежаться пару, дней, переждать непогоду, сбить температуру травкой. Чёрт бы с ним, с Новым годом, да и баня может подождать - истопить недолго, но Ракитин обещал прийти именно сегодня и именно сегодня его ждут. Конечно, его поймут, приди он позднее, но ведь это две, а то и три бессонные ночи, ведь Марина, при её впечатлительности, за эти три ночи поседеет. Он представил, как Марина, повязав волосы косынкой, месит тесто на пельмени, вздрагивая и оглядываясь при каждом стуке в дверь, представил, как сидит Максимка на вокзале, выскакивая на перрон к каждой электричке, каждому товарняку с ильинской стороны, и понял, что пойдёт. Не может не пойти, просто обязан пойти именно сегодня, а не завтра и не через два дня.
Кряхтя, Ракитин встал и снял с полки блестящую металлическую бюксу с медицинским шприцем. Залив бюксу водой и поставив на плиту, Ракитин вынул из аптечки первой помощи пенициллин и ампулу с новокаином. Спирта не было. Последние капли он ещё позавчера выпил с чаем после купания в промоине, и Ракитин достал с полки пузырёк с йодом.
Вода в бюксе закипела быстро и, подождав немного, пока прокипит получше, Ракитин спустил до колен суконные штаны, кончиком ножа подцепил в бурлящей воде шприц, щелчком сбил узкое горлышко ампулы и засосал поршнем лекарство. Он плеснул йодом прямо из бутылочки на желтоватую кожу ягодицы, с маху вонзил тонкую иглу, зажав шприц в кулаке, и придавил поршень большим пальцем.
Ракитин подождал, пока отпустит немного обручи, словно тисами сдавливающие виски, и прекратится звон в ушах, снял чайник с плиты и перенёс на стол. Есть не хотелось, но он всё-таки сгрыз, не ощущая вкуса, словно вату сжевал, грудку рябчика, с вечера оставленную на тарелке, и выпил две большие кружки чая с сахаром и нутряным енотовым салом.
Он посидел ещё немного, чтобы остыть, уложил в рюкзак увязанную в мешковину пушнину, принёс из сеней пару рябчиков и хороший кусок лосятины, перемотал куском брезента и притянул к клапану рюкзака. Хоть и немудрящ гостинец, да Марина будет рада. Надел куртку, завязал узлом на шее вытертый, когда-то мохеровый, шарф, перепоясался патронташем и, прикрыв почти полностью печную задвижку, чтобы дрова чуть тлели, вскинул на плечо рюкзак. Ракитин взялся за ручку двери, но остановился. Что-то он ещё должен сделать перед уходом. Вроде все было уложено: пушнина, мясо и ножик для Максимки с рукоятью из ноги кабанчика-сеголетка в рюкзаке, полевая офицерская сумка с бумагами и документами на плече, патронташ с ножом на поясе, ружьё в руке, шапка на голове. Не что-то не пускало. Ракитин осмотрелся: винтовка! Он сбросил рюкзак, отвязал топор на длинной березовой рукояти, подцепил им половицу возле обогревательной стенки и, приподняв её, вынул из тайника свернутый трубкой, пропитанный ружейным маслом рукав от овчинного нагольного полушубка. Воткнул топор в пол, снял со стены подпольную мелкашку, сунул её стволом в рукав и, аккуратно уложив под пол, плотно прикрыл половицу. Вот теперь было всё. Ракитин вышел в пристрой, перекинул через плечо двустволку и, захватив лыжи, вылез в кипящую снеговую круговерть.
10
Ураган набирал силу. Густой морозный воздух, переваливался через хребты Уральских гор толчками и наползал на Европу широкими пологими волнами. Случись в это время пролетать над нашим Севером космонавту, привиделось бы ему, что на всё пространство Восточной Европы положили гигантскую стиральную доску и, словно вода, налитая в извилины той доски, плескался поверху тёплый тропический пришелец.
Не знаю как вы, а лично я - материалист и с молоком матери, вернее с первых классов начальной школы, впитал основные законы превращения материи, твердо зная, что в мире ничто не возникает из ничего и не исчезает бесследно. Циклон, хоть и явился к нам из тропиков, где до сих пор большинство населения верит в первооснову идеи, а некоторая часть даже одушевляет камни и куски дерева, встречая по-пионерски большими жертвенными кострами каждого заблудившегося миссионера, был всё-таки сугубо материален и потому подчинялся всем законам природы, не только основным, но также и третьестепенным. И потому, поднятый на спину азиатского гиганта и остывая, пылкий южанин отдавал тепло, превращая его в магнитные, электрические и другие, неизвестные пока человечеству поля и энергии. Разобщенный, разрезанный пиками гребней, остывал он неравномерно, а, следовательно, и поляризовался и заряжался по-разному, отчего неслись по пологим склонам ложбин между гребнями волн бешеные потоки, движимые противоположностью или единством полюсов, свиваясь всесокрушающими воронками смерчей, разрядами молний выравнивая разность потенциалов.
От этой небесной свистопляски землю утюжили остервенелые вихри, обходя дряхлые колокольни и роняя новые, казалось бы прочные, водонапорные и силосные башни, срывая крыши с домов, просеками валя лес и телеграфные столбы. И словно бы стыдясь учиненного погрома, следом щедро сыпал снег, волком выл буран, заметая следы, прикрывая разрушения могильным саваном.
11
Проснулся я довольно поздно. Снег продолжал валить, и, чтобы попасть домой, мне пришлось по колено в снегу брести через больничный двор и долго расчищать крыльцо.
Я расчистил крыльцо, затопил печь и подмёл в комнате и на кухне. Мусору набралась полная газета. Это удивительно, откуда он только появляется. Конфет я не ел, но из-под кровати и шкафа я вымел, наверное, полкило обёрток от карамели "Клубника со сливками", окурки лезли из всех щелей, как тараканы в коопторговской столовой, а стоило сунуть веник под стол, как оттуда, покатились пустые бутылки. Бутылки были самые разные: из-под вина, пива, минералки, различных напитков, но звенели совершенно одинаково. Я собрал бутылки в мешок из плотной крафтовской бумаги и вынес в сени, затолкал в печь газетный ком с мусором и выплеснул помои. В принципе приборку можно было бы и закончить, но Новый год, есть Новый год - как проводишь, так и весь год будешь жить, и я вымыл в квартире пол и, вспомнив армейскую службу, заправил постель, выгладив на покрывале острые углы. Оставалось затопить баню и наносить воды, но я решил немного передохнуть. Всё-таки воевать с мусором это не операции делать - потруднее будет. Только я прикурил сигарету и соорудил временную пепельницу из целлофановой обертки от сигарет, раздался громкий стук в стену.
Вызывала Марина. Вызывала, скорее всего, чтобы напомнить о бане. Чёрт их женщин поймёт, но есть у них какое-то удивительное свойство ощущать, когда мужчина сидит, по их мнению, без дела. Что это: телепатия или умение видеть сквозь стены - пусть разбираются парапсихологи, но мне это женское свойство доставляло немало хлопот.
Марина пекла оладьи. Она стояла у плиты, раскрасневшаяся и весёлая, и оладьи так сами и прыгали со сковородки на широкое эмалированное блюдо на столе. Максимка уже сидел за столом и куском оладьи перемешивал в блюдце земляничное варенье со сметаной. Было видно, что он воюет с ними давненько, и не без успеха: сметаной были вымазаны пальцы и подбородок, а на щеке блестел желтоватый сладкий мазок. Максимка, видимо, только что откусил добрый кусок и потому, не переставая жевать, энергично тряхнул головой, что, очевидно, должно было означать: "Привет, дядя Лёша, садись скорее помогай, а то я за мамкой никак не успеваю, придётся скоро прощения просить!"
Я сел, Марина поставила передо мной блюдце, придвинула банку со сметаной и вазу с вареньем и, поняв, видимо, что нелегкое было дежурство, достала из серванта бутылку с настойкой.
- На-ка, отведай стаканчик! Больше не дам, остальное, когда Ракитин придёт!
- Ага, дядя Витя придёт, - проскандировал вслед Максимка, пристукивая ложкой по столу, и засмеялся.
Смеялся он весело и заливисто, и я видел, что рад он был не столько предстоящему празднику и каникулам, сколько скорому приезду Ракитина. Парнишка весь так и светился ожиданием радостной встречи. Улыбалась и Марина, улыбалась как бы внутри себя, какой-то тихой потаенной улыбкой, и было видно, что здесь Ракитина не только любят и ждут, но и радуются и болеют вместе с ним.
Улыбнулся и я, но улыбка не получилась. Мне вдруг стало остро жаль себя, ведь и мне хотелось, чтоб меня ждали точно так же, как ждали Ракитина. Конечно, и Марина, и Максимка по-своему любили меня и скучали по мне, я знал это наверняка, и Марина поняла бы меня, расскажи я ей о сегодняшней кровавой ночи, но меня здесь любили скорее как необходимую в повседневном обиходе вещь, любили лишь краешком, одним каким-то уголком души. И тут я впервые остро позавидовал Ракитину.
Марина, видимо, поняла моё состояние, виновато на меня взглянула и отошла к плите. А я молча выпил густую, пахнущую вишнёвым цветом настойку, съел пару оладий и, щёлкнув Максимку по вихрастому затылку, пошёл топить баню.
И разгребал ли я дорогу к баньке, таскал ли дрова и воду, лбом продавливая упругую стену из ветра и снега, курил ли в предбаннике, я не переставал завидовать Ракитину. И это было тем более удивительно, что человек я совершенно независтливый. Мне было непонятно, как случилось так, что я прожил рядом с Мариной почти год и остался соседом, а Ракитин не успел приехать - тут же оскорбил, даже унизил, и на тебе: ждут именно его, а не меня. Я пытался понять, в чем тут загвоздка, чем мой друг так сильно отличается от меня, и не находил объяснения.
И ведь ладно бы только Марина, женская душа - потёмки, но и Максимка принял Ракитина сразу же и безоговорочно, а это уже что-то значило. Разницы между нами, как я всегда считал, почти не существовало, вот разве что Ракитин был более верен. Так ведь и я всегда выполнял свои обещания, был постоянен в любви и дружбе и вполне обоснованно был уверен, что на меня можно положиться. Но Ракитин был верен как-то иначе. И тут мне пришлось признать, что, даже когда я любил, любил я точно так же, как и любили меня - краешком души. Ракитин же, как это было для меня ни прискорбно, умел в любви отдаваться весь до последней частицы и быть верным до самоотречения. Наверное, в этом и был весь секрет.
12
Ракитин сидел в можжевеловом кусту и наблюдал, как ветер, словно траву, гнул прибрежные кусты на самом первом из озер Трёхозерья - Верхнем. Всего озёр было три: Верхнее, Среднее и Нижнее. Все они соединялись протоками. Верхнее озеро было самым большим и широким. Лежало оно среди низинных болот, за счёт которых, да ещё, пожалуй, донных холодных ключей и питалось. За счёт тех же болот и ключей из Верхнего вытекала протока с жутким названием Прорва, соединяющая Верхнее озеро со Средним. За что её так назвали, Ракитин не знал. Скорее всего, за топкие болотистые берега из переплетённых в толстый войлок болотных трав. Пройти по такому берегу без пары хороших жердей было невозможно, да и с жердями страшновато - берега, словно живые, ходили под неосторожной ступней, прогибаясь и раскачиваясь волнами. Местами слой корней был почему-то тонок и слаб и не выдерживал тяжести не только человека, но даже собаки. Ракитину приходилось видеть, как это происходит: вот подбирается осторожно пёс по кочкам к битой утке или подранку и вдруг остановится - заскулит, закрутится на месте, хоть и сильны привычки, вбитые дрессурой, но древний инстинкт самосохранения сильнее. Но нетерпелив сердитый хозяин, окриками подгоняет собаку, толкает вперед, очень уж хочется утереть нос всем этим местным недоумкам, показать, что может дипломированный специалист. Взвизгнет пёс, срываясь в прыжке с покосившейся кочки, чавкнет болото - и нет собаки. Чуть позднее всплывет пузырь воздуха, взбугря ядовито-изумрудную поверхность, лопнет радужными брызгами, и опять сомкнётся трава, так что, если не заприметил место, через полчаса ни за что не найдёшь. И хотя гнездились по берегам озера целыми колониями утки, разные кулики и даже сторожкие гуси, охотники здесь бывали редко.
Что толку: подстрелить подстрелишь, а взять невозможно - одна порча припасов и дичи. Лоси, уж на что болотная скотина, кажется, даже по открытой воде бегать могут, и те эти места обходили.
Точно такие же берега были почти у всего Верхнего озера: на вид сухой берег с кочками, трава растёт, осока на ветру шуршит, ивовые кусты торчат и даже кое-где берёзки с осинками трясутся на ветру. А ступишь - закачается берег, пойдёт волнами; закачаются, словно стая чернети на крутой осенней волне, и кочки с осокой, и кусты ивовые, и берёзки с осинками.
Ветром (а скорее всего с помощью нечистой силы, всё-таки ветер для этого дела слабоват, подшутить, кстати, тоже никто не мог, так как лодки на озере держали лишь двое: Ракитин и старик Панишев, а они не те люди, чтобы шутки шутить) отрывало вдруг от берега целые куски, которые плавали по озеру куда придётся по ведомым только им самим, да, может, ещё всё той же нечистой силе, путям, не сообразуясь ни с ветром, ни с течением. Острова эти не знали человеческой ноги. Лишь иногда Ракитин притыкался к их берегам носом своей лёгкой фанерной байдарки, да старый Панишев на долбленке, в которой было, пожалуй, больше жестяных заплат, гвоздей и просмолённых тряпок, нежели первоначальной осиновой основы, окружал сплавины капроновыми стенками сетей. Но и они ни разу не пытались выйти на эту зыбкую, кажущуюся сушу.
Ракитин сидел в кусту и смотрел на заснеженную гладь озера. Снегу навалило много, прикрыв и лёд, и кочки на берегу, и, оттого что линии берега было не различить, озеро казалось еще громаднее и неприютнее. Снег перестал, и Ракитин мог видеть всё озеро с кустами на островах, застывших там, где застал ночной ноябрьский мороз, с тёмным пятном открытой воды в дальнем от Ракитина конце, там, где начиналась Прорва. И кусты, и исток Прорвы едва различались сквозь лиловую мглу, кисеей висевшую перед глазами. Голова больше не болела, да и вообще не чувствовалась, как и всё тело, только чуть похрипывало внутри при дыхании. Ракитин казался себе лёгким и невесомым, словно высохший ивовый лист, и лишь сердце толкалось где-то у горла, хоть и часто, но ровно, будто в бочке отдаваясь в пустой и гулкой, как новая необжитая квартира, голове.
Как он добрался до озера, Ракитин помнил довольно-таки смутно. Весь переход казался ему продолжением слишком долго затянувшегося сна, особенно первой его части без чаепития на болоте, и реальность тяжёлой ходьбы по глубокому сырому снегу, прилипающему к тяжёлым, ставшим пудовыми, лыжам, обильно была сдобрена цветистыми образами галлюцинаций, вспышками рождавшихся в горячечно вспухшем мозгу.
Снова после минутной передышки повалил снег, надвинулся косой шелестящей стеной, закрыл не только кусты на озере, но и чахлые ёлки вокруг Ракитина, и даже соседние можжевеловые кусты. Ракитин закрыл глаза и навалился спиной на основной толстый ствол. Куст мягко, пружиняще покачивался, словно кресло-качалка, ветра внизу не ощущалось, он гудел в кронах, а вниз часто сыпал снег, приятно остужая разгоряченное лицо, и Ракитин покойно расслабился.
Он лежал бездумно в качающемся кусту, а вокруг ревел и качался в такт с Ракитиным весь ураган; с гулом и свистом раскачивались ели, плыли, плыл и качался гул, плыл и сам Ракитин. Он всё больше становился частицей этого урагана, он был чем угодно: клеткой камбия ели, дремлющей под снегом почкой осоки, комочком болотной почвы, червем, копошащимся в мягком жирном перегное, даже снегом, что падал на разгорячённое лицо, - всем, чем угодно, только не живым человеком. И лишь сердце продолжало толкаться ровно и чётко, и стук его был как удары метронома, в темпе аллегро, отсчитывающего мгновения текучей жизни.
Вдруг ярким сине-белым светом полоснуло по глазам. Ракитину показалось, что вспыхнула гигантская дуга электросварки. Свет был настолько ярок и резок, что ослепил даже сквозь закрытые веки. Сразу же вслед за вспышкой коротко и гулко прогремело, словно где-то наверху, прямо над головой, прокатил по разбитой лежнёвке тяжело гружённый самосвал.
Сознание возвращалось медленно. Постепенно затихая, останавливали свой суматошный бег ели, переставал раскачиваться можжевеловый куст. Едва Ракитин пришёл в себя, как ослепила вторая вспышка, резанула так, что Ракитин перестал видеть, только долго ещё светилась сквозь закрытые веки тонкая извилистая белая полоса. Сразу же после вспышки по лежнёвке вновь прогрохотал самосвал. Да ещё и протащил за собой старую расхлябанную строительную бытовку на жёстком металлическом ходу.
Ракитин открыл глаза. Снег летел вверху почти горизонтально. Крупные снежинки неслись по касательной к земной поверхности плотным непроницаемым слоем. Вместе с очередным разрядом грома вспыхнула молния, высверком пронизав толщу бешено мчавшегося снега, и Ракитину показалось, что лежит он на дне буйного широкого потока, что это и есть тот самый поток времени, а значит и жизни, и он сам, Ракитин, несётся куда-то в этом потоке, а не лежит комочком остывающей плоти, отброшенной как нечто чуждое жизни и отмирающее. Глаз не успевал следить за полётом отдельных снежинок, всё сливалось в единую плотную белую массу, и Ракитин утомлённо сжал веки и снова впал в забытье.
Вновь очнулся он, уже когда смеркалось. Снег опять перестал, и можно было различить грязно-серые тучи, треплющие оборки своих длинных юбок об ершистые маковки ёлок. Ракитин лежал в кусте, наполовину засыпанный снегом. Он с трудом встал, качнулся, пытаясь удержать равновесие, и упал лицом в снег. Долго лежал, набираясь сил, пока смог встать на колени, ладонью отёр с бровей, ресниц и щёк влагу подтаявшего снега и осмотрелся. Где-то возле куста под слоем свежего снега должен был лежать рюкзак. Снег завалил не только рюкзак, но и следы лыж. и если бы кто вдруг смог увидеть Ракитина со стороны, то был бы немало удивлен: всё-таки человек не птица, летать не может, а тут сидит человек в снегу возле тёмного куста в совершенно бесследном лесу. Как тут не поверишь в нечистую силу.
Из снега возле куста торчали носки лыж и чёрный ствол ружья, и оттого, насколько ниже стали лыжи и ружье, Ракитин определил, что за время, пока он тут прохлаждался, снегу выпало сантиметров пятнадцать, а то и все двадцать. Он вытащил лыжи и откопал ружье, и это совершенно его обессилело. Снова поплыли перед глазами радужные круги и сухим лающим кашлем стиснуло горло. Ракитин понял, что последнее видение с потоком жизни и времени может оказаться для него грубой реальностью, если он не откладывая, прямо здесь в снегу не разожжёт костер, не обогреется и не обсушится. Ракитин разгрёб и рюкзак, но топора на нем не было.
Оставалось одно - идти дальше. На берегу Нижнего озера стоял брошенный леспромхозовский балок. Когда-то Ракитин жил в нём, и с той поры там под полом должны были лежать топор, полотно лучковой пилы и лампа, заправленная керосином. Это был последний шанс. Ракитин встал на лыжи, ухватил ружьё за ремень и покачиваясь побрёл к озеру. Возле последней прибрежной ели он остановился и прислонился к чешуйчатому, заросшему голубоватым лишайником стволу. Немного постоял так, потом снял полевую сумку и повесил её на живой зелёный еловый сук, захлестнув ремешок удавкой. Постоял ещё немного, как бы прощаясь, погладил сумку по исчерченному царапинами клапану и, оттолкнувшись плечом от холодного ствола, вышел на лёд озера.
13
Праздника у нас не получилось. Мы ещё лепили пельмени, когда пришёл с вокзала Максимка, пришёл один. Он ничего не сказал, но мы поняли, что Ракитин не приехал. Впрочем, это было ясно и раньше, так как Максимка, видимо, не меньше часа просидел на станции, поджидая с Ильинска леспромхозовский товарняк, приходящий после электрички. Но если до прихода сына Марина как-то всё-таки пыталась держаться, шутила и смеялась, то тут сразу сникла. А я корчил из себя круглого идиота, тормошил Максимку, отвлекал Марину разговорами, отводя их от мыслей о Ракитине, говорил, что есть ещё и машины, что погода плохая и Ракитин на поезд не успел, что он приедет на машине, в крайнем случае, придёт пешком - что для него какие-то пятнадцать километров. Утопающий хватается за соломинку, поверила, а скорее всего, убедила себя поверить Марина, повеселел, глядя на неё, Максимка. Да я и сам чуть было не поверил своему вранью. Я вдохновенно врал, успокаивал, а сам боялся только одного: не сорваться, не выдать себя неосторожным словом или жестом. Ведь до Ильинского не пятнадцать, а все сорок километров, и Ракитин должен давно уже быть здесь, если действительно вышел. Не выйти он не мог, это я точно знал, значит, что-то случилось, и я продолжал врать, а спина у меня замёрзла и покрылась гусиной кожей.
Чувство озноба не отпустило меня и в бане, когда я хлестал себя веником на верхнем полке, а Максимка, распахнув рот, словно рыбина, сидел в тазу прямо на полу, и потом, когда мы втроём сидели за столом, рядом с наряженной елкой, и я распечатал заветную бутылку с серыми барханами и жёлтым одногорбым флегматичным верблюдом на этикетке. Мы сидели за столом, а ветер выл в печной трубе, гремел заслонкой и порывами бил в дверь, отчего казалось, что кто-то ходит по крыльцу, топчется перед дверью и дёргает за ручку. Сквозь вой непогоды было слышно, как громыхает плохо прибитая жесть на крыше стационара, а пару раз громыхнуло так, что я уже подумал было на грозу. И было ясно, что машины из Ильинского смогут прийти только суток через двое, после того, как прогребут дороги, что ждать нечего и было бы безумием и верной смертью оказаться в эту ночь в чистом поле. Было ясно, что с Ракитиным случилось несчастье, но я всё врал, успокаивая, хотя сам давно уже решил ехать в Ильинское с первым утренним поездом.
Марина уложила Максимку спать, и мы вдвоём встретили Новый год у телевизора. Я всё курил, а Марина молчала, лишь вздрагивала и тревожно оглядывалась, когда ветер особенно сильно бил в двери.
После полуночи ветер стал стихать, а утром, когда я уже подъезжал к Ильинскому, прекратился и снег. Мне повезло: я успел на "утюг" - леспромхозовский мотовозик с острыми двухотвальными, словно большие мелиоративные плуги, ножами впереди и сзади. С ножами мотовозик походил на миниатюрный броненосец, и было завораживающе приятно смотреть, как он вспарывал острым носом белое полотно заносов, обнажая стальные нити рельс. Особенно тяжело приходилось в низинах, где снегу набило вровень с окнами, но мы хоть и медленно, но двигались: машинист к делянке, прокладывая дорогу для завтрашних составов с лесом, я к избушке, откуда Ракитин начал свой скорбный путь.
К избушке я вышел только к обеду. Дверь была плотно забита снегом, следов лыж видно не было, и я решил, что Ракитин никуда не уходил. Лопата оставалась в пристрое, и дверь мне пришлось отгребать пяткой лыжи.
Избушка ещё хранила тепло. Я зажёг лампу и осмотрелся. Было видно, что уходя Ракитин был не в себе. Я это сразу понял по воткнутому в пол топору. У Ракитина было два топора: один, большой, всегда стоял в зимовье за печкой, сейчас он виднелся на своём обычном месте, и второй, полегче, который Ракитин, всегда таскал по тайге с собой. Второй топор должен был быть привязанным к рюкзаку на спине Ракитина, а не торчать в полу избушки.
На столе стояла бюкса для стерилизации шприца, рядом лежал сам шприц и ампула из-под новокаина с отбитым горлышком. Ракитин был болен, но все-таки ушёл, ушёл ещё вчера утром.
Я вышел на волю. Солнце висело низко, и оттого склон, где стояла избушка, казался полосатым. Синие полосы теней от стволов сосен чередовались с розовыми, солнечными, и на розовых можно было разглядеть белые дорожки там, где свежий сырой снег набился в углубления троп. Основных троп было две: одна, широкая, вела в низину к тёмному пятну родника с выдолбленной из ситовой дуплястой пихты колодой, а вторая, поуже, уходила по склону вдоль ручьевой поймы - туда Ракитин бегал проверять капканы.
Сверху мне показалось, что от родника уходила тонкая нитка лыжни, и я без лыж спустился вниз. Но вблизи что-либо понять было трудно, и я снова вылез к избушке. Солнце за это время чуть подвинулось, очертив розовым пятно родника, и я чётко увидел белый след лыжни, уходившей по низине на восток, в сторону Трёхозерья. След этот мог быть только ракитинским.
К Верхнему я прибежал когда солнце уже садилось. Чуть розовели макушки сосен, и тени тянулись едва ли не до половины озера. И хотя небо было ясным, поднимался ветер, подернув синеву на западе белыми перьями облаков. Ветер отряхивал снег с макушек чахлых прибрежных сосен и ёлок, подхватывал его и, завихрив в смерче, швырял на простор озера, присыпая тёмные пятна наледи, выжатой из-подо льда тяжёлой толщей снега. Пятен было много, и под некоторыми из них таились глухие чёрные промоины от бивших со дна ключей.
Я вышел на опушку и понял, что шёл правильно: на одинокой ёлке, последней перед озером, захлестнутая ремешком за поросший сизым мхом сук, висела сумка Ракитина. "Отсюда до Ильинского какие-то шесть-семь километров, - подумал я, - так что вполне возможно, что лежит сейчас Ракитин на горячей печи и старик Панишев пользует его своим "целительным настоем". От этой мысли стало веселее, я осмотрелся: ведь если он оставил сумку, значит, где-то тут должен быть и рюкзак, и увидел примятый куст вереса.
Пока я осматривался и откапывал рюкзак, солнце село, притих ветер, и повалил снег. Снег шёл не так густо, как вчера, но всё же довольно плотно, и стало совсем темно, как в мешке. И хотя я старался не отрываться от опушки, все-таки сумел пару раз выскочить на озеро и хватануть лыжами наледи. До посёлка я добрался только поздно вечером, уже не веря, что встречу Ракитина у Панишева: не выдержать больному такой дороги.
Действительно, у Панишевых Ракитина не было. Старик рассказал, как вчера вечером тоже ждал Ракитина и был огорчён, когда тот не зашёл, как обычно перед электричкой. А сегодня в обед был машинист с "утюга" и сказал, что подвозил утром хирурга из города. Тут-то старик и побежал с парнями в Трёхозерье. До темноты они успели обежать Нижнее и Среднее озера, кричали, стреляли, но никто не ответил. Старик с младшим вернулись часа за полтора до меня, а старшего - побежал осмотреть Верхнее - до сих пор не было.
Я разделся, и мы успели выпить по паре кружек чая, когда вернулся старший. Он молча занес в избу заледенелые, словно после рыбалки, лыжи, молча разделся, сел за стол, плеснул из чайника в кружку и нервно принялся отхлёбывать жгучий кипяток. Мы тоже молчали, смотрели на него и ждали. Лишь после того, как старик заставил его выпить полстакана водки, он рассказал, что подобрал ракитинские лыжи на Верхнем, возле Прорвы. Почти что рядом с открытой водой торчали они стоймя из снега, а Ракитин скорее всего в буране сунулся в Прорву. И мы помянули светлую ракитинскую душу.
14
Мы ошиблись. Ракитин не сунулся в Прорву, а без лыж, по пояс в снегу, добрался всё-таки до Нижнего. Откуда было ему знать, что на ноябрьские праздники, когда Ракитин был уже в лесу, в балке на берегу Нижнего веселилась молодежь из города. Веселилась с размахом: с водкой, музыкой и огнём, веселилась так, что в пылу гульбища не заметила, как сожгла старенький балок. Вместе с балком сгорело пол-ящика водки, ноутбук, пара дорогих женских дублёнок и последний ракитинский шанс.
Плюнь я на работу и пойди второго числа на берег Нижнего, к сгоревшему балку, может, и вытащил бы Ракитина. Даже наверняка бы вытащил, но не пошёл, хотя и собирался, - видно, заворожили меня, лишили надежды лыжи, принесённые старшим панишевским сыном.
Ракитин умирал долго. Он лежал в снежной пещерке под листом бурого от коррозии, облизанного огнём железа, бывшего совсем недавно крышей балка. Бураном замело следы, замело пещерку, и под снегом было тепло и тихо. Теперь уже не было ни второго, ни третьего Ракитина. Ракитин был один и упрямо шагал по шпалам узкоколейной леспромхозовской дороги. Шагалось удивительно легко, несмотря на то, что шпалы лежали неровно: приходилось то семенить, то вдруг широко шагать, чтобы попасть ступнёй на истресканое временем, пропитанное креозотом дерево. Ракитин видел только шпалы, полузасыпаные тёмным от тепловозной гари песком, да две узкие голубовато-зеркальные полоски рельсов. Всё остальное вокруг не воспринималось. Проходили часы, дни, недели, месяцы, а Ракитин всё шагал и шагал по неровным шпалам, не ощущая усталости и боли в ногах. Он совершенно не представлял, куда он идёт и где находится, но был абсолютно уверен, что идёт правильно.
Рельсы вдруг заискрились, поплыли маревом и разошлись, шпалы вздыбились ступеньками, и Ракитин очутился на крыльце перед дверью. Дверь была удивительно знакома. Ракитин взялся за ручку, подумал, что, пожалуй, напугает обитателей дома своим видом, но дверь всё-таки толкнул. Дверь открылась совершенно бесшумно, и Ракитин оказался в комнате. Марина, повязав волосы белой косынкой, месила тесто, а Максимка стоял на коленях на лавке и, прижавшись лбом к холодному заиндевелому стеклу, высматривал что-то за окном. Ракитин отчетливо видел аккуратную заплатку на Максимкиных домашних штанах, тонкий профиль Марины, красноватый шрамик на подбородке и руки, белые от муки по локоть.
Ни Марина, ни Максим не слышали, как вошёл Ракитин, они продолжали заниматься своими делами, наконец Марина повернула голову, скользнула по двери взглядом и снова склонилась над столом. Pакитин понимал, что его не видят. Он хотел что-нибудь сказать, открыл было рот, но комната поплыла, замигала, словно бы он смотрел старый фильм на дефектной кинопленке, и Ракитин снова оказался на крыльце.
Он всё входил, а его никак не замечали; словно на затёртой пластинке, по кругу, всё убыстряя движение, мелькали перед ним крыльцо, дверь, комната, тоскующие Маринины глаза, как вдруг, совершенно вдруг, мелькание прекратилось, и Ракитин увидел испуг в глазах Марины, увидел, как Максимка спрыгнул с табуретки и потянулся к двери. Ракитин понял: наконец его увидели, узнали, наступило облегчение - он всё-таки дошёл, дошёл!
Ракитин смотрел Марине в глаза, а глаза росли, заслоняя собой комнату и наливаясь болью и страданием. Ракитину стало горько от этих испуганных страдающих глаз, так горько, что захотелось исчезнуть, вернуться на прокалённые жарой, струящиеся маревом рельсы, лишь бы исчезли испуг и боль страдания из любимых глаз. Сердце набухло жалостью, защемило пронзительно и тонко, вздрогнуло и покатило куда-то вбок. Мелькнули широко открытые милые глаза, косо вниз поплыли, словно в иллюминаторе вертолета, перечеркнутые дрожащими ослепительно белыми стрелками рельсов. Теряясь в сгущающейся мгле, мелькнули руки Максимки с чернильным голубоватым пятном на сгибе большого пальца правой руки, и Ракитин умер.
15
В конце августа, когда уже начали табуниться перед отлётом утки и по вечерам в полумраке палисадников светились желтыми китайскими фонариками круглые соцветия золотых шаров, мне позвонил начальник городского уголовного розыска.
- Привет, Алексей, - отношения у нас с ним были самые приятельские. Именно такие, какие и должны быть у начальника угро с патологоанатомом и главным судмедэкспертом района, - Ты бы зашёл ко мне. Есть тут для тебя работенка. Да не тяни, давай прямо сейчас, а то до вечера не успеем. И ружьишко прихвати - в Трёхозерье поедем.
Дел особых у меня не было, я предупредил медсестру, зашёл домой переодеться и через полчаса был в отделении. В кабинете майора сидел участковый из Ильинского, невысокий плотный лейтенант. Был он как-то по-особому, я бы сказал по-поросячьи, юн и белобрыс: белые волосы, белые редкие ресницы, светлые, чуть с рыжинкой усы, светлые веснушки на бледно-розовом носу. Лейтенант казался очень уж молодым, и мне подумалось вдруг, что у него всё ещё впереди, что будут у него и взлеты, и падения и что на пенсию он выйдет не меньше чем подполковником в окружении почёта и показной заботы.
С общим юношески-наивным видом не вязались только руки. Его большие крестьянские руки, тяжёлые и натруженные, с овалами коричневых мозолей, с рыжеватыми редкими жесткими волосами на тыльных сторонах кистей. Что поделаешь, не видал я у подполковников таких рук.
Майор коротко кивнул мне, слегка наклонив свою круглую, аккуратно подстриженную голову и большим пальцем ткнул в сторону стула у окна. Я прошёл и сел.
- Эх, Садырин, - продолжил майор прерванный моим приходом разговор, - и чего ты у меня такой невезучий? Ведь только неделю назад на тебя представление к старшему послал. В прошлый раз тоже, кстати, едва направили, мальчонка у тебя пропал, чуть отыскали, нынче и того хуже - труп!
Майор говорил не торопясь, тщательно расставляя ударения и акценты, немного снисходительно, даже как бы жалея участкового. И в то же время голос майора на продолжении всей тирады неуклонно повышался, так что слово "труп" майор почти что выкрикнул, воскликнул чуть ли не с пафосом, словно читал монолог на сцене районного народного театра, а не разговаривал с подчиненным.
- Не знаю, что мне и делать с тобой, - продолжил он и, обращаясь уже ко мне, добавил: - Похоже, он твоего дружка сыскал, того, что зимой с охоты не вернулся. Вот ведь какая петрушка. А я на него представление на повышение послал, сколько можно в лейтенантах ходить, похоже, опять вернут. Ну ладно, Садырин, расскажи-ка ты нам ещё раз всё по порядку. Вот и товарищ судмедэксперт послушает, его это дело довольно-таки близко касается.
- Значит, как я вам уже докладывал, Панишевы парни: младший и средний, тот, что нынче, школу кончил, - бегали за утками в Трёхозерье.
- Как бегали? А ружья откуда? - короткие треугольные чёрные с лёгкой сединой, что майора совсем не портило, а наоборот, придавало даже некоторый оттенок лихой бывалости, усы встопорщились, а и без того округлые глаза стали ещё круглее, как у рассерженного кота. - Ружья откуда, я спрашиваю!? Мы же самого Панишева еще в прошлом году судили за браконьерство, и оба ружья ушли под конфискацию. С самопалами, что ли, ходили? А? Нет, точно не видать тебе старшего, да и мне за твою самодеятельность нагорит. Ну ладно, давай дальше.
- За утками, значит, бегали. А что до ружья, так я им своё давал. Пусть уж лучше с моим ходят, чем с самопалами.
Участковый говорил осторожно, словно слова были тяжёлыми дорогими хрустальными вазами, и попробуй, поставь не так, сразу сковырнётся на бок, грохнет об пол в мелкие брызги, так что осколки потом неделю собирать будешь.
Я слушал хрипловатый голос участкового, перебиваемый фальцетом майора, разглядывал его внимательно и видел, что участковый далеко не так молод, как мне это показалось вначале. Я увидел блестящие тусклым серебром виски, глубокие, словно шрамы, вертикальные морщины на высоком лбу с залысинами и сеть мелких морщинок, треугольниками расползавшихся от переносицы под глаза. Я смотрел и понимал, как глубоко ошибся в определении возраста лейтенанта, понимал, что ему уже далеко за тридцать и что никогда не бывать ему подполковником, хорошо, если капитана дадут перед пенсией. И ещё я понимал, что, как ни крути, а участковый прав, во всем прав. И зря его обвиняет майор: нет здесь инспекторской вины, нет даже в том, что отдал свою тулку панишевским парням.
Майор взглянул на часы.
- Все, поехали. Солнце у нас садится сейчас,- он заглянул в лежавший на столе перекидной календарь, - в двадцать часов тридцать минут. Так что до девяти светло будет. Должны успеть. До Ильинского на "уазике", а там мотовозом подбросят. Всё, пошли, - майор пришлёпнул ладонью по столу и быстро поднялся со стула.-В машине дослушаем.
Дождей давно не было, и ехали мы довольно быстро. Я смотрел на мелькавшие за стеклом острые макушки ёлок придорожной снегозащитной полосы и слушал участкового. Инспектор обстоятельно докладывал, как прибежали к нему панишевские парни и рассказали о своей страшной находке там, на берегу Нижнего озера. Собственно говоря, нашёл младший: унюхал дух падали и пошёл проверить, думал, может, волки лося задавили, интересно всё-таки, ну и споткнулся обо что-то в высокой траве. А это голова человеческая.
Он подозвал брата, и уже вместе они подошли к порыжелому от огня металлу рамы балка и в стороне, возле торчавшего вверх куста кровельного железа, откуда, собственно, тащило вонью, обнаружили изодранную суконную куртку, куски одежды и серые кости с волокнами чёрного гниющего мяса и нитями сухожилий. Тут же под листом лежали подёрнутая бурой ржой тульская вертикалка, патронташ с позеленелыми гильзами и завернутые в полиэтиленовый кошель часы, Парни ничего не тронули, всё оставили как есть, только часы прихватили. Сам участковый там не был. Зашёл к старому Панишеву, попросил сходить покараулить, да на электричку и в город. Инспектор немного помолчал, как бы собираясь с силами, неуклюже вытащил из кармана новосой платок и, развернув на ладони скомканную ткань, протянул руку почему-то не майору, а мне.
Это были часы Ракитина. Я сразу узнал их по остро сверкнувшей стрелке и полированным кубикам часовых делений. Я смотрел на часы и размышлял, как всё же был прав участковый. В Ильинском бывать мне приходилось, приходилось охотничать и рыбачить со старым Панишевым, знал я и его парней, отчаянных и дерзких, и не переставал удивляться: до чего же всё-таки был прав этот далеко не юный лейтенант, доверив парням свою тулку. Ведь не к отцу они прибежали и принесли часы, не к дружкам, а к участковому. Видно, верили ему, крепко верили.
Конечно, не возись он с парнями, не трястись бы ему в начальническом "уазике", не выслушивать бесполезные нотации, а там вскоре и третья звезда на погоны, и прибавка к зарплате. А так, похоже, вместо звезды и прибавки - очередной выговор.
И, пожалуй, не доверь он ружьё, никто бы ничего не узнал. Уж кто-кто, а панишевские парни не проговорятся. Всё бы прибрали тихо-мирно: и ружьишко, и патронташ, и часы. И косточки, какие остались, зарыли в укромном уголке, благо в тайге таких уголков под каждым кустом - пойди сыщи, и бегали бы с подпольным ружьецом и лупили по чему попало, невзирая на запреты и времена года. Могли, конечно, и отцу сказать, но уже потом, как-нибудь, при случае, когда исправить уже было бы поздно, да и ни к чему. Да и старый Панишев, если бы что и узнал, вряд ли поделился с участковым, а тем более с майором. Не было у них того взаимопонимания, как у незадачливого инспектора с парнями.
Я взял часы в руки. Они шли. Скакала по делениям секундная стрелка, и я вдруг ощутил, как от тяжёлого корпуса и белого стального браслета идёт ровное спокойное тепло, словно часы отдавали мне последнее тепло ракитинской руки.
16
Я взглянул на часы. Стрелки показывали половину седьмого. Пока я шёл, закат погас и вверху появились первые, неяркие ещё звезды. Я снова вспомнил тот августовский день, когда мы ползали по поляне и собирали на лист железа остатки того, что звалось когда-то Ракитиным, как схоронили на бугре, между двумя высокими кустами можжевельника и я отдуплетился два раза над свежим бугорком, а Панишев и участковый с майором просто постояли молча, сняв фуражки. Стрелять они не могли: Панишев был безоружным, а майор с участковым щадя нервы, собственные и начальства, ведь верхнее начальство сантиментов не понимает и вполне естественно и законно требует отчета в каждой стреляной гильзе.
Я шёл синим вечерним городом и задавал себе глупые вопросы. Это было вроде теста из какого-нибудь популярного научно-развлекательного журнала. Я спрашивал: а будь на месте Ракитина ильинский участковый Садырин, пошёл бы он в буран или нет, и приходил почему-то к выводу, что пошёл бы. А вот майор ни за что бы не пошёл.