Минарский Андрей Михайлович : другие произведения.

Мертвец

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Это часть большой реалистистической книги. Где-то в середине. Строго говоря - это про внутреннюю преисподнюю. Точнее, про то, как человек - в реальном мире начала 90-х - пытается с ней справиться. Все настолько точно, насколько мне это открыто. Может - кому-нибудь поможет.

   КНИГА ВТОРАЯ.
  ПРЕДЖИЗНЬ.( Сознание.)
  
   Я боюсь одного - стать кому-нибудь в тягость,
   Просыпаясь с трудом поутру,
   Я боюсь перестать ощущать жизни радость,
   Я совсем не боюсь, что когда-то умру.
  
  Жизнь прошла - очень трудно, порой нестерпимо,
   Горы горя, падения, снова подъем,
   Но была она мне дорога и любима,
   А что быстро прошла - не жалею о том.
  
   Чтобы смерть победить -
   Для людей надо жить.
  
  Софья Фёдоровна Ивина.
   (Стихотворение, сочинённое утром, в постели, в день семидесятилетия,
   за несколько лет до описываемых событий).
  
  
  
  Я хочу стать символом уродства.
  Одиноко жить в своем колодце.
  
   Геннадий Ивин.
  
   * * *
  
   Часть первая. Мертвец.
  
   Весь ад за то, чтоб вновь вернулась вера.
  
  ...Давным-давно. Лето. Солнечный июльский день. Он сидит на корточках, чуть наклонясь, подавшись вперёд, упираясь пальцами рук в горячий песок, и солнце сквозь редкую тёмную листву растущих поодаль высоких деревьев падает сзади на его спину и дальше, вперёд, в жаркое марево перед его руками. И освещает её. Она стоит лицом к нему, прислонившись спиной к нагретому боку автомобиля, это машина её дедушки, старенький трофейный "Адлер", и видно, как рядом с её тонкими ногами круглым изгибом выступает полное зелёное выпуклое автомобильное крыло. Устаревшее, каких не делали уже и тогда. И весь автомобиль выкрашен зелёной краской, не этой, современной, блестящей, рекламной, которая так умело захватывает взгляд и так наглядно выражает сияющую пустоту, а обычной, простой, непрозрачной, чуть светлее листвы... Случайной, - почти первой, которая подошла... И вот, он смотрит на неё, подняв голову, с двух метров, на всю её залитую солнцем почти открытую хрупкую фигурку десятилетней девочки, и главное, глаза, она тоже смотрит, и почти невыносимо, пальцы в горячий песок, почти слепнешь, только удерживать взгляд и знать, знать, что и - она знает, только бы всё это длилось вечно, этот взгляд, глаза, в глаза, этот жар, этот тающий свет вокруг, это сладостное марево, это здесь, сейчас, навсегда - счастье...
  
  ...Воспоминание плавало в нём, постепенно растворяясь, и Алексей наблюдал, как оно становилось всё бледнее. "...Скоро совсем исчезнет..."
  Он знал, что будет - так.
  ...Человек спасётся, если сохранит из детства в сердце своём хотя бы одно светлое воспоминание...
  "... Так, вроде, у Достоевского..."
  Ещё пока что-то вспоминалось...Удерживалось...
   Я - спасусь?..
  
  ...Мутный и слабый свет. Не - забирающий душу...Мутный и слабый.
  
  "...Отличие счастья от радости в том, что счастье - это твёрдая субстанция, а радость - жидкая".
  ...Через минуту пришло это. Не помнилось точно, кого из читанных эта фраза. Кого-то мрачного, из европейцев ... Судя по точности формулировки, наверное, что-то близкое немцам...
  Его воспоминание было жидким, оно таяло, и под ним не было ничего. В нём, Ивине, в том, что было он сам, не было никакой тверди. Он сам был - ничего.
   Только этот плавающий свет воспоминания сверху...
  Ещё пару минут, и всё...
  ...Ещё вдруг пришло, что свет подобного - детско-любовного - воспоминания есть единственное настоящее, живое у одного не так давно читанного известного русско-американского писателя. Только тот потом разменял всё на похоть и энтомологию. Набор утончённо-кривых мыслей...
  "...Я бы теперь так же мог. Писал бы нечто, изысканное, на уровне членистоногих. Или слабо мне? Для этого ж тоже силы нужны ..."
  ...Слишком труп.
  
  ...С той девочкой, о которой воспоминание, тогда ничего не развилось. Маленькие были. Не могли решать. Разнесли обстоятельства - и всё. Потом было долго, почти десять лет, когда, в этом смысле, - ничего. Была довольно напряженная, довольно честная, довольно успешная учеба; было даже удачное участие в какой-то конкуренции, насколько это могло быть хорошо, насколько допускалось даже здесь, в ещё не разрушенной, в нормальной России, среди детей - какие-то конкурсы, олимпиады, поступления... И вся эта внешняя посторонняя, почти лишняя суета, всё это было - не важно, почти всё время - не важно, только, по возможности, - честная учеба, честное точное - точнее в современном мире не предлагают - знание. И ещё знание, что это - не всё. А потом, наконец, Елена...
  ...Господи, как же всё так вышло?
  
  ...Воспоминание окончательно ушло, распалось исчезающими по краям, бледнеющими полупрозрачными кусками тумана. Тающими ошметками света. И вместе со светом исчезло то, что единственно светом и могло держаться. Исчезли мысли. Ивин снова вернулся взглядом к этой ощущаемой внутри, зияющей, находящейся неизвестно где, невидимой бездне ужаса.
  Только это и было: голое, пустое, всё созерцающее и ничего не рождающее сознание.
  И под ним - везде, в пустоте, повсюду ...
  Везде и нигде одновременно...
   Ужас.
  
  Так он жил уже несколько дней. Со дня смерти деда. (И с той ночи...) Всё это время он находился дома, у родных. Единственной держащей целью его существования было: казаться нормальным. Это была просто - зацепка выбора. Голая воля.
  Голая, пустая, распадающаяся воля...
   Не заразить.
  По первым порам эта кажимость жизни почти удавалась. Хлопоты, связанные с похоронами деда, давали некую занятость. То есть давали внешнюю форму поведения, при которой его, Алексея Ивина, странность не очень бросалась в глаза. Правда, тут всё же была одна проблема. Собственных мыслей что делать у Алексея не возникало (как и вообще никаких мыслей). А слова, говоримые ему другими, он почти не понимал. Совсем не понимал. Именно - ни одной мысли. По отношению ко всему миру, ко всем вокруг он был где-то очень-очень далеко. Очень низко... И все люди также ощущались им - как недостижимо далёкие. Настолько - не - достижимо, что даже непонятно было - как идти... Их слова глухо звучали для него словно из-за какой-то объёмной невидимой стены. Стены, которой не было. Эта стена - толстая, глухая, пустая, не-существующая стена из ничего - со всех сторон окружала его. И самое страшное - эта стена с ним самим - сливалась. Внутри этой стены - его самого, Алексея, как бы и не было. Раз, войдя в комнату, Ивин не заметил находившегося в ней брата (он вообще почти не мог удержать внимание на людях и даже почти не замечал их, если не смотрел на них прямо). Генка сделал неожиданное движение, и Алексей вздрогнул от мгновенного инстинктивного испуга. И тут же ещё ощутил, что эта дрожь и испуг не встречают в нём самом никакого сдерживающего сопротивления. Эта внешне обусловленная, инстинктивная дрожь как бы просто вливалась в тот океан ужаса, который был внутри. А его "я" словно бы не существовало вовсе. Только это замедленное, тоскливое, заведомо опаздывающее самонаблюдение.
  ...Только б не развалиться, а то ведь всех ужасом залью...
  Не как мысль, но как опасность, как недопустимая, но - реальная - перспектива это всегда стояло перед ним. При этом открыться и "залить ужасом" другого физически ощущалось как катастрофа, как полная и необратимая гибель, как окончательное исчезновение себя...
  ...Только бы сами не догадались...
  
  ...Тупо, пусто, чисто физически - Алексей напрягался. Это было дико, бессмысленно, это было бесчувственно - до окаменения тела. Но так он пытался - держаться нормальным. И чтобы самому что-то - все-таки понимать. Чтобы вникнуть в те невнятные, недоходимые, проваливающиеся слова, которые ему говорили. Казалось, что если эти слова вдруг найдут в нём самом что-то твёрдое, вдруг найдут опору - а не только не существующую пустоту - тогда он сможет их понять. Главное, чтоб была - твердь. Иногда, ценой неимоверных усилий - ему что-то удавалось. Из их слов, из их фраз иногда понимались - простые намеренья. Обычно намеренья эти относились к конкретному сиюминутному действию. ..."Пойти в магазин купить еду". Покупать, например, нужно было к столу на поминки... Или: "Пойти взять справку". Справка была нужна для похорон... И Алексей шёл и делал, пытаясь на весь путь удержать волей эту идею услышанного как программу своего существования. И обычно на весь путь всё же не хватало (путь даже до булочной был слишком долгим). И тогда, вместе с программой, "я" Алексея вновь исчезало, и дальше он шёл и делал просто по памяти, без себя, а внутри него был только страх умереть по дороге. Вот этот страх умереть, окончательно слиться с ужасом и занимал его всё время. Кроме той малой части, когда его внимание удерживалось на программе что-то делать. Или когда он мучительно напрягался, пытаясь понять чьи-нибудь слова.
  
  ...Хотя во все дни, связанные с похоронами Александра Николаевича, Алексей явно не был в центре внимания, некоторая его странность, наверно, всё же была замечена. Впрочем, эта странность заключалась именно в том, что он был никаким. Его неподвижность и при этом ни с чем не связанность, его лишённое всякого выражения лицо как-то не вязались с хотя бы минимальной ролью любящего и скорбящего внука; а также с тем фактом, что в смысле лёгких поручений Алексей и вправду исполнил довольно много. Эта исполнительность, в общем, и мирила многих из пришедших участвовать в похоронах (в основном пожилых женщин) с состоянием Ивина; она в их глазах давала ему роль. Если другой внук, Гена, страдал и вызывал сочувствие, то Алексея сразу стремились отправить по делам. Ему и самому от этого было легче. Он всё-таки оставался без их внимания, один на один с ужасом. По крайней мере, не надо было их беречь.
  Правда, во время поминок, ему всё же пришлось сидеть со всеми за одним столом. И при этом ничего не делать. Наверно, со стороны что-то было видно. Во всяком случаи бабушка, Софья Федоровна, сделала ему после поминок довольно резкий выговор. "Ни слова путного за весь вечер! Сидит истукан истуканом. Только глазами туда-сюда - зырк-зырк. Как филин ополоумевший. И хотя бы капля чувства, в глазах-то! Как куль с мукой! Так если самому наплевать, не деда-то, хоть других внимательно бы слушал. Вон Геночка-то сколько о дедушке вспомнил. (Генка рассказал во время поминок об Александре Николаевиче несколько эпизодов-воспоминаний, а также прочитал свое детское, посвященное деду стихотворение. Впрочем, из говоримого братом Алексей не воспринял почти ничего...) ...Мог бы и ты слово вставить, не умер бы. Нет - сидел долдон долдоном..."
  (Кстати, любопытно, что бабушка заметила это его движение глазами. Алексей, конечно, не мог сам произнести что-то своё во время поминок (...не рождалось...). И он старался хотя бы удержать внимание на окружающих, чтобы в ответ суметь сказать что-то в тему. А поскольку удержать внимание на всех сразу Ивин уж точно не мог, то он переводил глаза с человека на человека. Причём, прежде всего, замечая это своё исчезающее восприятие, это свое не держание границы (...меня нет!..). И судорожно надеясь на ком-то зацепиться (и одновременно стремясь, чтобы эта судорога, эта его полная внутренняя паника, как и пустота, не были замечены. Не были - заглочены). Дважды зацепиться ему удалось. Один раз это были прочувствованные и умные слова какой-то старухи, давней знакомой Александра Николаевича и Софьи Федоровны. О чём именно говорила старуха, Алексей, конечно, не запомнил, но вдруг ощутил подлинность чувств говорившей. В другой раз говорила сама бабушка ( слова её закончились слезами). Оба раза именно искренность тона, что-то настоящее и было тем, что позволяло Алексею услышать. Что-то входило внутрь извне. И Ивин на миг-другой забывал о своем ужасе. Он в этот момент думал не о себе. И именно потому был нормальным. Но, конечно, оба эти момента его нормальности, его внимательности не были оценены Софьей Федоровной. В первый раз она сама слушала старуху, в другой - рыдала, вспоминая о муже. От Алексея же у нее осталось после поминок лишь неприятное впечатление об его "истуканстве".
  
  ...Ивин слушал резкий выговор бабушки и знал, что на самом деле он гораздо хуже. Именно поэтому слова Софьи Федоровны были ему почти близки. А то, что они были настолько по-своему невинны, настолько безопаснее, чем реальность, это даже как-то смутно радовало Алексея. Вообще, общение с бабушкой было за эти дни самым лучшим, что с ним происходило. То, что она либо плакала, либо разговаривала с ним так же требовательно и резко, как обычно, это постоянство эмоциональной подлинности сильно облегчали общение с ней. Ее выразительная речь была ему наиболее доступна. Кое-что даже запоминалось. Так, ему запомнился рассказ бабушки, который он слышал в свой первый, самый жуткий день после крушения.
  Бабушка рассказывала всем о своём сне, виденным тогда же, утром, в день, когда умер дед. "...И вот словно церковь наша, собор в Архангельске, только ещё больше, и будто везде нары стоят. Двухэтажные, в два яруса. И на нарах люди лежат везде. В белых холстинах, словно в простынях завернутые, - много-много. А у нас и вправду так было, в тридцатом, когда в Архангельске много было арестованных, раскулаченных, из нашей церкви тюрьму устроили, и они там были. Я ещё девчонкой была, ходила, хотела им хлеба передать, а конвоиры не пускали. Даже нас, девчонок, "начальство категорически запретило" говорят. А начальником такой молодой еврей был, красивый, он мне даже нравился немного... ещё до Сашули было... Вот мы, девчонки, и пройти всё пытались, а нас не пускали. А они там в церкви лежали... Но, конечно, не все в белом, не так, как во сне. А тут, так прямо белые все, много-много людей, и всё белое, а потом вдруг ткань краснеть начинает. Будто кровью пропитывается. Только-только белой была - и в красном вся..."
  - В красном? - вдруг, странно и жалко улыбаясь, в этот момент переспросил Алексей.
  "... В красном, только что белой была, и покраснела вся...А ты слушай внимательно, бабушку-то свою, чем зазря, как глухарь, глазами-то лупать... А сверху вдруг жужжание такое раздается. Всё вокруг в крови, ткань, всё, а сверху - это жужжание... Жутко мне стало. Я проснулась. Смотрю, а Сашуля возле зеркала стоит, бритву в руках держит. Увидел, что я проснулась, бритву выключил, повернулся ко мне, улыбается так светло-светло. И говорит: "Сонюшка, ухожу я". А я ему: "Да куда ж ты собрался, старый, шесть утра всего". И - бух - опять заснула. Как провалилась...И ведь не сообразила, дура такая, что он уже полгода, как не вставал вовсе!.. А тут встал. И пиджак надел, галстук, как будто готовился, чувствовал ведь, конечно...Ботинки надел, чёрные, новенькие, последние, которые я ему покупала, ещё до того, как эти жулики страну развалили. А путч тогда как раз и случился, победили эти, вот он после этого совсем и слёг. Не успел поносить даже. А тут надел... И сам весь оделся, красивый такой, спустился по лестнице, вышел...Всего два шага-то и прошел. И упал. Так возле соседнего дома его и нашли. Улыбался, говорят...Потом я его увидала, в морге, на опознании, у него улыбка эта была... Ещё несколько часов сообщить не могли, потому что паспорта у него с собой не было. Пиджак одел, а паспорт с собой не взял. Сашуля!.."
  И тут Софья Федоровна зашлась уж вовсе несдерживаемыми рыданиями.
  Не то, чтобы Алексей смог понять и запомнить весь рассказ. Но какие-то детали, прежде всего ткань, пропитываемая красным, и жужжание, - впечатались. И ещё про шесть утра.
  И в последующие дни бабушка несколько раз разговаривала с внуком. Иногда вспоминала мужа, плакала, иногда ругала Алексея за что-то... Но так или иначе, а всякий раз каким-то явно несознаваемым, только интуитивным чутьем она добивалась, чтобы его что-то зацепило. Как ни бесчувственен ко всему внешнему ни был Алексей, а всё-таки ненадолго это его от его внутренней жути отвлекало. Он вспомнил свое раннее детское ощущение от бабушки. Тогда она ощущалась им как большая незыблемая эмоциональная реальность. Как кто-то, задающий мир. Сейчас, в своей слабости он понял, что эта подлинность и вправду в ней есть. И, когда он говорил с ней, море ужаса внутри чуть скрывалось под слабой аурой благодарности. "...Если я оживу когда-нибудь, в этом будет и её заслуга..."
  А потом бабушка уходила, и через несколько секунд всё опять проваливалось в бездонную жуть отсутствия.
  Из других людей Алексей легче всего понимал мать. Лиза в первый день сама тоже плакала, она по-своему очень любила и жалела свёкра, а затем всё старалась беречь и утешать Софью Федоровну. Так, что как-то та даже наорала на нее, сказав, чтоб Лиза шла "дело делать", а не "здесь лизоблюдствовала". Лиза в основном и делала дела, она в эти дни делила с Алексеем хозяйственные хлопоты, и разговоры у них велись тоже в основном о делах. И это было - легче. И хотя Алексей не понимал многих слов матери и ему казалось, что она их произносит слишком много, но сама простота этих слов, простота тем, которые они обсуждали, обеспечивали ему хоть какое-то, хотя бы сиюсекундное, понимание.
  С Генкой в эти дни Алексей почти не общался. Да и боялся общаться. Генка был почти ребёнок - его было легко заразить.
   Ещё очень трудным оказалось для него общение с отцом. Юрий Александрович несколько раз приходил в красивом, подчеркнуто-траурном виде и слонялся, несколько без дела, по квартире. При этом ещё он пытался вести с сыновьями разговоры о деде. В частности, шла речь о роли в их жизни "истинного носителя вымершего в этой стране дворянско-либерального сознания". Развивались и чем-то близкие мифологемы, например, о "передаче духа свободы через кровное родство". В общем, всё это можно было бы с интересом послушать, и даже было бы забавно... Но в нынешнем своем состоянии Алексей не понимал абсолютно ни слова. Он слышал какие-то очень мелкие, далёкие звуки, рассыпающиеся в прах фразы и мысли отца, видел его фигуру... И знал, что к этому-то нельзя прислониться. То есть ни к кому было нельзя, но к отцу - особенно. При этом во фразах отца, при всём непонимании Алексеем смысла, всё же странно был какой-то свет. Словно какие-то - блёстки. И вдруг, на миг завороженный этими блёстками, Алексей физически ощутил, что проваливается. И на миг возник еще больший ужас, вдруг мелькнула мысль, что не - он отца, а - отец его может заразить. И стало совсем, невыносимо плохо. Алексей тут же быстро вышел из комнаты и в прихожей, в полутьме, сжал зубами ладонь, чтобы не заорать от ещё более всеобъемлющего, ещё более приблизившегося ужаса. Через несколько секунд отец вышел с довольными словами: "Кажется, мы наконец-то ощутили реальное взаимопонимание... Сын мой, давай научимся смотреть правде в глаза... Да что с тобой?!."
   Алексей, не глядя, выскочил за дверь и далее, вниз по лестнице, он бежал, он чувствовал, что ещё мгновенье, и они друг друга могли убить окончательно.
  ...Ещё миг...Ещё шаг...Атом шага...
  
  ...А отец не понимал. Совсем. Совсем не понимал...Или даже напротив - понимал. Отец словно наоборот - этого добивался...
  
  ...На улице, в сквере, среди листвы, секунду, несколько минут, неизвестно сколько времени - ему было совсем плохо... Совсем... Какие-то тёмные сумерки сжали окружающий пейзаж... Точнее, не сжали...Съели...Не было ни светлого, ни прочного. Небо не различалось с твёрдыми предметами... Он уже почти не видел... Ни листвы, ни ветвей, ни земли под ногами...
  
  "...Господи, пусть меня нет, но ведь мир-то есть, есть?!! Ведь ЕСТЬ, ПРАВДА?!!
   Пусть будет, ПОЖАЛУЙСТА!!!"
  
  ...Потом полегчало. Он стоял, скрючившись, на траве, на коленях, и вокруг были те же листья, и кустарники почти закрывали его со всех сторон. Был светлый майский вечер, откуда-то доносился шум транспорта...
  ...Стало легче. То есть нет, было так же тошно и плохо, внутри была та же жуть. Но это была только его жуть. Это было почти привычно.
  
  ...Он действительно почти привык к этому постоянному ощущению своего ужаса. А чуть легче ему стало потому, что теперь он знал, что бывает ещё хуже. И хотя это "ещё хуже" было в страшной близости, до неё был лишь слой чуть меньшей пустоты и распада, но все-таки, хоть и на грани полной утраты, он знал, что мир есть. И эта мысль, вдруг так неожиданно сверкнувшая ему, когда он находился почти у самого дна бездонной черной разрушающей бездны, это верно направленное желание дало ему почти незримую каплю силы. Он впервые посмотрел вверх. И хотя всё или почти всё затем было забыто, ужас съедал целиком, но всё-таки очень тонкая, слабая, почти прозрачная пелена света легла на черную бездну. Эта пелена почти не отделяла, она могла в любой момент прорваться, но все-таки она - была. И хотя - это почти не ощущалось, хотя он этого не знал - Ивин стал на каплю сильнее.
  
  ...Разговоры с отцом случались и позже. Алексей специально не избегал их и не боялся отца. Все-таки ужас забирал все силы - и Ивин был слишком слаб, чтобы бояться кого-то или чего-то конкретно. Кого-то извне. В словах отца он просто ничего не понимал. Отец же, отметив для себя про тот случай, что подвижка была, и не добившись более от сына никакого отклика, объяснил это себе тем, что истинная свобода пугает. И на время прекратил беседы, хотя в целом, конечно, не оставлял надежды превратить когда-нибудь и Алексея, и Геннадия в по-настоящему достойных выбора своего отца. Во всё понимающих детей-союзников.
  Не стоит, однако, думать, что Юрий Александрович в эти дни похорон лишь вёл идеологические разговоры да с траурным видом бесцельно слонялся по квартире. Он тоже иногда вполне участвовал в некоторых хлопотах и даже оказывал несомненно важные услуги. Так, от редакции своей, ставшей столь влиятельной, газеты он бесплатно получил автобус для похорон отца. Это было весьма ценно, тем более, что обнаружилось, что как погребальная услуга автобус в этот момент наших блестящих реформ стоил в Москве как-то невероятно дорого. Софья Фёдоровна, когда услышала цену, так в первый момент заявила, что лучше уж она гроб мужа протащит на своих закорках...То есть именно: от морга в могилу, а сама рядом ляжет... Впрочем, чуть остыв, она решила, что уж на чём, а на этом-то она никак не имеет права экономить; и готовилась выложить за транспорт изрядную сумму. Так что автобус от газеты, к тому же большой, дорогой и вместительный, оказался даже весьма и весьма кстати.
  Юрий Александрович купил довольно дорогой венок на могилу и к нему ленту с надписью: "Достойному отцу от верного сына. Поколения сменяются, идеалы остаются". Поскольку этот венок был единственный (Софья Федоровна, через Лизу и Алексея, купила весьма много цветов, но она всё старалась, чтобы цветы эти легли как можно ближе к телу, чтоб согревали умершего мужа, и в итоге эти цветы, как и от всех, пришедших проститься, оказались внутри гроба, а на свежей могиле венок оказался почти даже до голости один)... ...Поскольку, особенно, эта лента была одна, - всё в целом смотрелось довольно странно.
  Юрий Александрович - единственный же - произнес над могилой весьма длинную речь. Алексей почти ничего в ней не воспринял (он стоял рядом с Лизой и тупо, почти бесчувственно пытался поддерживать бабушку, рыдавшую на свежезарытой могиле). Но, озираясь по сторонам, Ивин не столько ощутил, сколько умозрительно, голым умом догадался, что речь отца была некоторым диссонансом, даже, возможно, бестактностью в атмосфере людей, собравшихся на похороны. Во всяком случае, на обратном пути, в автобусе, Алексей слышал, как какая-то старуха рядом прошептала соседке, кивнув в сторону отца: "Сразу видно, что из журналистов, из этих, не сеявших и урвавших... Из демократов... У такого отца - и такой сын..." И вот эта прозвучавшая в словах злость своей искренностью проникла в Алексея. А брезгливо-презрительное "демократ", слово, адресованное его отцу, будто бы несколько секунд, как бесформенный твёрдый предмет, висело в воздухе; и Ивин, словно бы отстранённо, созерцал его. А потом всё опять исчезло и разрушилось.
  ...Вечером же были поминки, где он сидел "истукан-истуканом"...
  
  ...Когда было свободное время, когда было совсем нечего делать, Алексей иногда читал.
  ...Точнее... пытался читать. Пытался ... Чтобы хоть что-то понималось.
  ...Но этого - почти не было. Фразы и слова книжного (а тем более газетного) текста не удерживались в сознании вовсе, они даже вообще не возникали. Пустая, не звучащая, рассыпающаяся требуха букв... Знаки... Мелкие, черные, и белый фон...Серый песок ... И иногда Ивин минутами, может, десятками минут в оцепенении и отчаянии водил глазами по одной строке, держа в руках книгу какого-нибудь писателя. Даже такого, которого считал вполне хорошим; и у которого ещё так недавно читал то же самое с достаточным интересом.
  По счастью, случались и исключения.
  Как-то ему попался в руки томик Пушкина (наверное, Лиза читала, что-то из его коротких повестей). И вдруг это прямой рассказ, эта точная проза своей лаконичной стройностью удержали его внимание. Пока он читал, он даже почти понимал весь сюжет. И даже было интересно. И, когда прочитал, - минуту, две, может - три - в нем было ощущение постепенно тающего покоя.
  Еще был Достоевский. Здесь было по-другому: текст ощущался как какая-то плотная, спутанная и словно дымящаяся ткань, и как искры из черноты постоянно шли мысли. Ивин читал самый известный роман, что проходят в школе, про убийцу (Генка, видимо, не так давно читал это по учебной нужде, и книга так и валялась, оставленная на диване). И чёрное небо главного героя, его отчаянье и воля, его реакции ощущались Алексеем как понятные и близкие. Будто герой тот имел пред собой лишь слегка меньшую бездну ужаса, чем сам Ивин.
  "...Неужели он сам всё это знал?.." - были моменты, когда Ивин был готов едва не молиться на автора. Хотя, конечно, в его сером безликом ужасе на восхищение и молитву у Ивина просто не хватило бы жизни.
   ...В эти дни он романа так и не дочитал: книга куда-то делась. Но что было что-то настоящее - запомнилось...
  
  Вообще, про книги, не как звучащая мысль, но как - смутное намерение - Алексею пришло в голову, что из своего мёртвого состояния он теперь может точно определить, кто из писателей является действительно гением. Что тот, кто сможет хоть чуть-чуть удержать его внимание, кто будет хоть немного понятен - тот и настоящий.
  Но больше Ивину никто не попался. Наверно, ещё такие люди, чьи книги удержали бы его, - были. Из тех, кого называют великими. Из классиков. Но они ему не встретились. Впрочем, и читал - пытался читать - он не так много.
  Правда, ещё одно везение - случилось.
  Несколько месяцев назад Алексей взял в институтской библиотеке том из академического собрания трудов Эйнштейна. Взял и принёс домой, на квартиру; специально, чтоб, когда доведется застрять у родных на пару дней, "читать и не совсем бездельничать". (Хоть чем-нибудь заниматься по науке среди родных Ивин не мог). И вот теперь он взял этот большой увесистый том и открыл его на какой-то статье. И вдруг, начав смотреть, ощутил идущий откуда-то сверху ток стройного и ясного сознания; струи прозрачного света, чуть холодноватого, но в котором можно было находиться. Ивин даже понимал вопросы и понятия, описываемые в статье, и мог двигаться по тексту статьи - дальше. Он сам о чём-то думал. Правда, когда он заканчивал читать, снова - через пару минут исчезающего покоя - всё забывалось. (Как он почти не мог вспомнить и сюжет из Пушкина и Достоевского). Но всё же - эти недолгие минуты его пребывания в смысле - были.
  
  ...Самым жутким, невыносимым, страшным для Ивина было время перед засыпанием. Эти минуты, когда свет уже погашен, когда к нему не приходило вообще никакой информации, - кроме случайных, не несущих никакого смысла, но при этом до дурноты близких, проходивших насквозь звуков с улицы - эти минуты были наиболее мучительны. Он оставался наиболее прямо, наиболее близко, наиболее без отвлечений - со своим ужасом. И мгновения эти - долгой невыносимой тоски, когда бодрствующее пустое сознание бесплодно и безмысленно созерцает ужас, - мгновения эти всё длились и длились. Пока не наступал мутный, без сновидений, без усталости, случайный сон.
  А утром, после нескольких, почти бессознательных, секунд, Ивин вспоминал. Вспоминал - свою смерть. И начинался ещё один длинный, полный тошноты и муки, ничего не обещающий день.
  
  ...Как-то, на вторые или третьи сутки дома, когда этот предночный ужас совсем задушил его, он не выдержал, встал и стал ходить по квартире. Все уже легли, он шёл по тёмному коридору, малодушно трогал руками стены (и сознавал, что - малодушно, что - от трусости, но в отчаяньи - трогал, чтоб хоть что-то пришло извне); он прижимался щекой к прохладным обоям, тёрся об эту шершавую прохладу и... ничего не чувствовал. Всё было пусто. Всё было - вне его. И всё, что он мог - это сдерживаться, чтобы - не завыть.
  Если б он завыл, на миг стало бы легче. Это было бы - хоть какое-то действие; заявление себя. Но это означало бы окончательно - потерю зацепок. Сдачу. Распалась бы та дикая бесчувственная воля, которая единственно придавала ему какую-то форму, - воля, которой он пытался ограничить ужас вокруг себя. Причём распад этот был бы не только его - он стал бы всеобщим. По крайней мере - перестав беречь окружающих, он узаконил бы свою смерть перед всеми. Ивин чувствовал, что из узаконенной смерти, - когда окружающие знали бы про него то же, что он знал про себя сам, - что из этого уже невозможно выбраться. Уже нельзя стать никем ... Хотя и то, каким он был сейчас - бесчувственным неживым не существующим трупом - давало ему не много надежд.
  
  ...К тому же еще могла проснуться Шейла...Он не знал, как собака среагирует... А это было бы уж совсем низко - пытаться воем выпустить свой ужас в бессловесное любящее существо. Ивин был мертвец, но - тем более он не имел права - убивать. Это означало и в действии - согласиться . Стать необратимо - мёртвым.
  В целом, собака в эти дни не особо замечала его состояние. Так же привычно подставляла спину, чтобы он гладил ей шёрстку (разве что довольно быстро, наскучив, убегала, - раньше она всегда долго млела и замирала, и Алексею приходилось первым прекращать ласку). Так же ходила с ним гулять, бегая поодаль от него по скверику и смотря, когда он пойдет домой. В общем, собачьи рефлексы и привычки в отношении него вполне работали; если и произошло какое-то понижение его статуса в собачьих глазах - то именно в сторону никакого. Шейла его не боялась.
  И всё же - хотя не только людей, но и собаки - он был слабее - расслабиться перед Шейлой было нельзя. Именно потому, что - неизвестно что будет...
  ...Ни перед животным, ни перед людьми...
  ...Не заразить...
  И, внутренне воя от ужаса, прижимаясь губами, щекой и ладонями к прохладной никакой стене тёмного коридора, - Ивин молчал.
  
  ...В таком состоянии его застала бабушка, вышедшая на кухню. Наверное, принять лекарство... По-видимому, в первый момент он всё же напугал её, и она вздрогнула, когда перед ней в темном коридоре Алексей отлип от стены.
  ...- У-у, ш-шастает, привидение! - в ее руке блеснул стакан с водой. - Марш спать! Завтра дел по горло! - бабушка двинулась по коридору к нему. - Дать тебе таблетку? (Она назвала дорогостоящее импортное снотворное, которое изредка, в сильную бессонницу, принимала. И про действие которого говорила, что "всегда на пять часов умираешь" и советовала всем обходиться "без этой дряни"). ...У тебя что, голова болит?
  Ивин долго, несколько секунд, молчал.
  ...- Дай... таблетку... - наконец, тихо сказал он. И поплелся по коридору вслед за Софьей Фёдоровной.
  В принципе он никогда, по крайней мере, в своей взрослой жизни, старался не принимать никаких лекарств. "Чтоб хоть оставаться человеком"... А про современную медицинскую химию вообще говорил, что "от большого ума и липких рук". И что только "превращают людей в мясо, накачанное наркотиками"...
  Но все эти, может чуть резковатые, слегка полемически вызывающие фразы были из его жизни до. Из той жизни, где он был жив...
  ...А сейчас он согласился. От трусости, от малодушия, от отчаяния... чтобы хоть чуть-чуть укоротить ужас. Он взял у бабушки и принял таблетку.
  ...Пошёл, лёг, укрылся одеялом...
  
  ...И - не заснул. Ни на одно мгновение. Хотя таблетка вполне начала действовать. И он даже созерцал это. Его зажатое ужасом сознание наблюдало, как пропадают кожные ощущения, как та поверхность, где ткань постели касалась его тела, постепенно словно растворяется в какой-то серой, ничего не ощущающей дымке. Это не добавляло и не убавляло ужас. Ужас был - там, где сознание. И у него - несмотря на таблетку - так и не получилось - забыть.
  Заснул он уже под утро, вконец измученный. Было совсем светло, и действие лекарства - он видел это по ощущениям - уже прекратилось.
  ...И по выходу из сна, когда ещё вновь не вернулась жуть, ему и пришел свет того воспоминания. Про лето, тёмную от жары зелень, про струи лучей и горячий песок... Про залитую сиянием солнца и его детской любви ослепительно золотую фигурку девочки...
  
  ...Когда все ушло, когда опять всё стало почти так же плохо, какое-то время ещё он не то что мог думать, но смутно, без слов, мог осматривать и перебирать свои текущие полу-воспоминания.
  Так, ему вспомнилось, что когда вечером бабушка спросила, не болит ли у него голова, то этот вопрос его удивил. (Ещё и из-за этого перед ответом он долго молчал). Удивило же его само предположение, что у него может что-то болеть. Ведь, чтобы испытывать боль, он, нечто, прежде всего, должно быть; в нём должно удерживаться ощущение чего-то, что бы могло болеть. А в нём ничего не было. Нет, конечно, своё тело он как-то удалённо чувствовал. И, если надавить ногтями на кожу, даже возникало некое болевое ощущение. Но всё это было так далеко, всё настолько мало соотносилось с его полной ужаса внутренностью, настолько не затрагивало в нем вообще ничего... Это никак не могло быть чем-то значимым. Не могло серьезно называться болью.
  ...А то, что могло...
   Обычно все люди стремятся избегать боли...В Алексее опять смутно шевельнулось удивление... Недавно и он сам пытался...избегать... Тогда боль мешала.. С Еленой...Счастье не получалось...
  Из-за боли...
  ... Кто ж знал...
  
  ...А теперь ему пришло, что настоящая мука, та, что и есть - мука смертная - это когда нет боли. Когда нет ничего.
  Когда сам и есть - смерть.
  
  ...Внешняя тьма ...
  
  "...Если я когда-нибудь боль испытывать буду, то ведь я счастлив буду. Будет - за что держаться. Буду знать, куда идти...".
  
  ...И одним из почти не сознаваемых, смутных, но очень глубоких намерений, как-то склеившихся в нём в эти дни, одной из программ куда двигаться стало это:
   для того, чтобы ожить - искать боль.
  
  В этом не было ничего общего с таким понятием, столь популярным в современной, потребляющей чувства цивилизации, как мазохизм. Мазохизм, как и все прочие развлечения индивидуалистической культуры, есть по сути получение специфического кайфа - от прыжка души в смерть. Смерть вообще соблазнительна (пока она не осознается); соблазнительна сопутствующими чувствами. На этом и построена вся современная индустрия развлечений. На мгновенном убивании сознания, на прыжке из целостности в какое-либо ощущение. И вдыхании при этом аромата падения. В момент падения душа чувствует своего рода благоухание. Ибо стала ниже, грубее и теперь ощущает аромат того, бывшего собственным, сквозь что падает. Того, что теперь оказывается лучше и выше нее. И наоборот (как беспристрастно свидетельствовал давний шведский духовидец) - луч света, павший сверху на разложившиеся души в аду, рождает в них ощущение зловония. Души становятся чуть выше и ощущают то, какими они были. И в отвращении и страхе - убегают. Туда где нет света.
  Но кто может терпеть и отринуть себя бывшего - подымается.
  Смутное стремление Ивина искать боль и было намерением выкарабкаться. То есть, через собирание внешнего, через волю, через напряжение сжатия, через неизвестно что, но родить внутри, в душе что-то, хоть ненадолго - твёрдое. То, что могло болеть. И по этим камешкам, по этим хотя бы - песчинкам боли - пытаться выбираться. Туда, где есть жизнь.
  Впрочем, пока до этого было ещё далеко. Пока единственным сознаваемым цельным ощущением внутри был ужас, а тканью этого ощущения, его не держащей средой - пустота. Собирать камни, сжимать в камни - было нечего. По крайней мере, он этого не чувствовал и не видел.
  Но и другого пути - не было.
  
  После похорон деда Алексей решил пока остаться жить на квартире. По крайней мере, до девятого дня. Здесь, в семье, всё же был налаженный ритуал быта, и Алексей внешне в него вписался. У него была какая-то роль в глазах родных, он был внуком, сыном и братом. И этого: почти хватало. Он мог ходить в магазин, мог выполнять какие-то мелкие дела по дому, наконец, иногда - он мог читать книги. Или другие бы думали, - что он читает... В своей нынешней жуткой слабости Ивин за эти дни привык и стал держаться за то, за что никогда не держался раньше: за прочность мелких событий быта. Это было временно, это было - совсем без чувства, это - никуда не вело. Но это была: передышка. Психологические контакты с родными, которые так утомляли его раньше, теперь не ощущались существующими вовсе. Ограничение его личности каким-то домашним статусом, какою-то ролью - то, что ранее было в тягость, - теперь казалось почти спасением. Он был слишком мал, чтобы что-то могло его стеснить. Но это - могло дать внешнюю форму, за которую можно держаться. Перспектива же сразу, таким, как он есть, оказаться вовне - в Институте, без ритуалов быта, вернуться к одновременно и безразличным, и - очень зрячим отношениям с много думающими и мало заботящимися людьми - перспектива эта тревожила его.
   К тому же, в Институте Ивин, почти сразу, должен был узнать про Елену... Там уже все знают... И он почему-то чувствовал, что самому ему лучше не знать об этом ничего. Что с этим в своем нынешнем состоянии ему не справиться. Что - чем позже здесь всё станет ясным, тем лучше.
  Вопрос же, что его, Ивина, долгое отсутствие в Институте может создать ему еще и обычные, общие учебные проблемы - вопрос этот был сравнительно столь ничтожен, что не мог его затронуть вовсе.
  Короче, насколько это можно сказать про человека в его положении, про человека, который мучается от ужаса и не может устать, - Ивин решил отдохнуть.
  
  За всё прошедшее время Алексею ни разу не пришло чувство вины. Он её - не испытывал. То есть, конечно, всё время, перед каждым человеком, он ощущал вину за свою ничтожность. И страх - заразить...Но ощущать вину по конкретному поводу тех событий - не мог. Он также совсем не мучался страхом, что, возможно, будет разоблачён. Ему, в его ужасе, это было абсолютно далёким и неважным. Да он и не знал, что произошло. Умом он достоверно считал, что - Елена погибла, и что - это он был причиной этого. Но - в действительности всё событие для Ивина закрывал твёрдый непроглядный мрак. Последнее, что он помнил, был странный, белый, словно распадавшийся свет из окон, трясущиеся предметы вокруг и будто разрушавшуюся под ним и в нём самом твердь. А потом, сразу, было уже утро, когда он постепенно понял, что он мертв.
  
  И ещё Ивин твердо знал, что должен оживить Елену. Что, как, почему, что вообще это всё значит, - таких вопросов у него не было. Да он и не мог бы на них ответить. Просто таким - должен оживить - сложилось его отношение к событию. Для него, в его разрушенности, вообще ни к какому событию никакое отношение не могло удерживаться, кроме - отношения прямого действия. То есть, именно ответ на вопрос: что я должен конкретно делать?.. И к факту смерти, разумеется, никакого отношения прямого действия не могло быть, кроме одного: оживить.
  
  ...Ивин вовсе не размышлял над фантастичностью, невозможностью или какой-то религиозностью своего проекта. (Проект - неточное слово; скорее - долг). Да он и не имел сил, не имел жизни, чтобы размышлять. Правда, смутные религиозные ассоциации, где-то на периферии сознания, на обрывках силы, в нём всё же возникали. Ивин до крушения не был религиозен. Его самого мало интересовали любые мистические тексты. А школьное советское воспитание почти не информировало о содержании никакой религии, и, в частности, не рассказывало ничего из Ветхого Завета и Евангелий. Но, конечно, что-то - обрывки, цитаты из евангельской истории - Ивин знал. В позднесоветском атеистическом мире, в котором он вырос, это было, это носилось в воздухе как пришедшие невесть откуда искры - слова из каких-то легенд или осколки народной мудрости. Так, Алексей, конечно, знал, что Христос воскрешал из мертвых. И теперь это, в нём ни к чему не относящееся знание вдруг обрадовало и укрепило его. "Если Тот мог, то и я обязан". И Алексей пытался вспомнить ту огромную и светлую силу, которую ощутил отходящей в момент, предшествовавший крушению. Ту силу, полную невыразимой и бережной грусти, которую он тогда хотел назвать как Бог; но, без патетики и торжественности, как-то доступно и по-человечески эта сила озвучилась в нем : Иисус.
  Но воспоминание это - то, что он умом помнил и пытался восстановить, - не давалось. Оно словно бы уходило, он совсем не мог ничего увидеть. И Ивин в эти дни совсем не думал о Христе.
  
  ...Как и вообще - не думал почти ни о чём. Подробное перечисление мыслей и ощущений Алексея и сопутствующих этому дел и событий может создать впечатление некоего непрерывного потока духа, в котором он находился. Такого потока - не было. Во всяком случае - "я" Алексея не ощущало непрерывности своего существования. Скорее: почти всё было разрывом. И этот разрыв заполнялся ужасом, он сам и был - ужас. И капли жизни, падавшие в этот ужас, после короткой вспышки света, какого-то естественного, живого ощущения должны были - исчезать. И чтобы не исчезнуть совсем, чтобы выдержать этот забирающий всю силу напор разрушения и распада, капли эти должны были сжиматься и каменеть, превращаясь в очень жесткие и однозначные мысли и намерения. И эти черные каменные песчинки и иглы затем уходили во тьму, погружаясь на самое дно бездонной бессветности ужаса.
  
  ...Это слово ни разу не прозвучало в его мозгу. Такого понятия, как чего-то, имевшего к нему какое-то отношение, ранее для него не существовало. Но если теперь подбирать в человеческом языке слово, наиболее близко по смыслу относившееся к его нынешнему состоянию, то это будет слово: Ад.
  Он был в аду.
  Во всяком случае, настолько близко от ада, насколько ему, живущему здесь, на Земле, было дано находиться.
  . . .
  
   Без сети слов, в похмельи снов предсветных
   Смотреть БЕЗ СНА в пустую полынью...
   Вжимая пальцев сломанные ветви
   В глазницу дна ... - в родную жуть свою.
  
  ...После похорон, отдыхая, Ивин стал смотреть телевизор.
  
   ...Уважаемая редакция.
  Вся наша семья с большим интересом и удовольствием смотрела Вашу передачу, где показывали семейство собак породы кокер-спаниелей. Ваша передача про животных развивает у детей любовь к природе и заботу о "братьях наших меньших". Это, возможно, почти единственная оставшаяся передача на нашем телевидении, которая ещё учит доброте и человечности. И очень жаль, что, как Вы сообщили, с первого июля Вас закроют, и вместо Вас будет передача: "Как стать богатым". Если наш голос может Вам в чём-то помочь, Вы можете использовать это письмо как аргумент Вам для защиты Вашей передачи.
  Мы просим Вас повторить и этот показ про собак, и все показы, которые повторить будет возможно. И, конечно, мы очень надеемся на новые встречи с Вами и просим всех, от кого это зависит, не закрывать такую очень нужную людям передачу.
  С уважением и благодарностью от всей семьи
   Софья Фёдоровна Ивина, бабушка.
   1 июня ** года, Международный День Защиты Детей.
  
  ...Алексей закончил писать это письмо.
  Он написал его по желанию бабушки. Но всё же, отчасти, быстрое осуществление этого желания стало его собственной инициативой. Пока он писал, не для себя и не за себя, он почти забылся и не помнил об ужасе. Потом, когда бабушка подписала письмо, он пошёл, отнёс его на почту...
  
  ...Хороших передач на телевидении не было. Совсем. Эта единственная - туда-сюда... Впрочем, почти всё в его письме было условность. Он почти не верил, когда писал. Это была правдоподобная конструкция... В нём даже слабо ощутилось какое-то безрадостное тоскливое любопытство, как можно быть настолько бесчувственно пустым и при этом составлять почти настоящие, по крайней мере кажущиеся такими слова...
   А телевидение... Находившееся почти полностью в руках людей, которые по положению должны раньше сказать, изобразить или схватить, чем понять...То есть, людей, которые уже по своему выбору позиции - власти, дохода и прежде всего влияния - словно всё время убегают от нравственного опыта ...Это телевидение не могло дать ему ничего, что он всё же получал в некоторых редких книгах.
  ... Но - как наркотик, как баланду, замутняющую ужас - на секунду становилось легче, - Алексей телевизор смотрел.
  Много было рекламы. Конкретное содержимое её сразу забывалось, но отдельные слова - надолго, на несколько секунд - впечатывались. Вся реклама ощущалась Алексеем как некоторая фольга, заманчивая блестящая обертка, глянцевая обложка журнала. И, поманив своими блёстками куда-то, обертка эта тут же рассыпалась, открывая зияющую пустоту. В этом, в действии рекламы, был даже какой-то свет - то есть нечто, позволявшее отвлекаться от ужаса. Но свет этот был словно отравленный. Он шёл не сверху, а откуда-то сбоку и даже снизу, он словно звал туда, где, после распада, наступит ещё большая тьма. Основной призыв, лозунг рекламы, как ощущал ее Алексей, был: умереть. То есть, отдаться этой блестящей, утаскивающей в пустоту, неживой обертке. И Ивин отдавался. Он был слишком слаб, чтобы отвергать этот наркотик, эту забирающую его картинку отравленного света. И, глотнув одно, распавшись, он тут же начинал глотать другое. После просмотра каждого блока рекламы Ивину становилось хуже. Он заметил это. Но он смотрел.
  Много времени занимали новости. Ведущие их, относительно молодые дикторы и комментаторы, те, что захватили телевидение в момент пика реформ, - говорили много и чётко. Они всегда хорошо формулировали, всегда хорошо знали, что хотят сказать и какое оставить в слушающих впечатление. Ивин, почти не понимая, заворожено вслушивался в их слова, их хорошо произносимые мысли и чётко направленные суждения, и за всей этой умело продуманной жесткостью для него вставала пустота. "...Неужели они тоже, как я, в этом находятся?.."
   И предположение, что эти комментаторы тоже знают подобный ужас и вещают, отчасти глядя из него, как-то роднило Ивина с этими людьми.
  Правда, в своём говорении, - они были совсем другие люди. Хотя - от сути того, что они говорили, как ни мало он воспринимал слова, - к Ивину всё же приходил некоторый свет. Но это был свет отравленный. Условный. Это был свет игры. С экрана словно звучало, что давайте договоримся, что на самом деле все мы - хорошие люди. И эти мы - играем все по одним правилам, и правила эти - хорошие. То есть -цивилизованны и прогрессивны. И все мы стремимся к одним целям. И цели эти - успех и процветание. И защищаем мы одни, несколько непонятные, но светлые и приятные общечеловеческие ценности. И ценности эти - свобода, демократия и богатство.. И для всех нас существует единственный приемлемый метод существования, единственная норма взаимоотношений. И эта норма - рынок. И, наконец, действуя по этому методу, все мы достигнем (а многие - уже достигли) - счастья.
  При этом, сопутствуя или последуя труднопонимаемым словам комментатора (часто использовались ещё выступления ученых и экспертов - ещё более многословные и для Ивина - абсолютно пустые) - сопутствуя этому, шла живая картинка. Эта картинка обычно показывала места и людей, которые уже достигли счастья. В основном это были места и люди на Западе, в странах настоящей свободы и процветания. Но иногда показывали и людей здесь - тех, наиболее богатых, преуспевающих, делающих свое дело. И, как подразумевалось, - счастливых.
  Для Ивина весь показываемый свет не был прочен. Не в силу его предубеждения. Ивин не имел своего удерживаемого мнения. Но при этом он не мог и за показываемое зацепиться волей. В показываемом было - нечему верить. Все светлые кадры счастья оборачивались той же рассыпающейся блестящей оберткой, какой была реклама.
  Правда, по контрасту, иногда показывали ещё других людей. Эти люди в телевизоре обычно были уродливы, глупы, агрессивно-возбуждены и злобны. Это были которые - не мы. Для них иногда давались политические названия: коммунисты, красно-коричневые, патриоты... Или просто: люди, снова желающие впасть в советское рабство. Все эти люди угрожали счастью тех, которые были все мы. Причем даже не только своим существованием, но и тем, что какая-то часть, какая-то ипостась этих совков - уродливых, злых и тупых субъектов - оставалась внутри нас. То есть внутри тех, которые стремились к цивилизации и счастью. И постоянно объяснялось, что мы, хорошие, уже всё понявшие, потому пока и не являемся такими же процветающими и счастливыми, как весь ушедший вперед мир, что ещё не избавились в себе от этого уродливого образа. Что ещё не выдавили из себя раба, не перестали быть тварью дрожащею. Не стали, за редкими достойными исключениями, теми, кто на всё имеет право. Тем самым мы - ещё не совсем - мы, мы всё ещё - стадо, а не - личности.
  Ивин воспринимал эту идеологию, идущую из телевизора, не по каким-то отдельным словам и утверждениям. Он, скорее, по каким-то систематичным намекам, тону, жестам улавливал общий дух говоримого. Как он ни был слаб, он не мог отдаться этому духу. Он слишком чувствовал, что если он попытается весь этот ужас, который был в нём, перенести на другого, если этот другой, не я, станет виновным в его несчастности, если Ивин позволит себе вытеснение смерти наружу, - его падение и разрушение станет окончательным. Не - обратимым.
  К тому же, смотря в телевизоре на эти кадры врагов, то есть тупых и злобных ретроградов, Алексей иногда чувствовал что-то живое. Нет, за этих людей тоже нельзя было держаться. Во всяком случае, камера умело показывала лица и выделяла фрагменты речи этих людей в их наихудшем, наиболее несдержанном, агрессивно-экзальтированном или, по-другому, примитивно-тупом состоянии. Но в этих выбранных уродливых лицах, в этих фрагментах коверканно-словесно-некрасивого или вообще не могущего выразиться словами звучания Ивин иногда улавливал подлинность чувства. Эти люди по крайней мере были несчастны. Ивин, конечно, не мог их жалеть: он был слишком слаб, ему самому было слишком плохо. Но их несчастность делала их словно бы чуть ближе к нему; они оказывались не такими далёкими. Ужас от него до них был не столь протяжённо-безжизненным; их несчастность давала, хоть и очень слабый, намек на его собственное не-одиночество и - разделение.
  Правда, всё это было очень слабо. Да и кадры - тех, которые не мы, - когда их можно было чуть увидеть и услышать как людей (хотя и подчеркнуто очень плохих) - кадры такие телевидение давало редко. Но всё же это было чуть лучше, чем тот глянцевый наркотический свет, который выдавался с экрана за позитив.
  Еще были нейтральные новости. Это были в основном кадры катастроф, пожаров, взрывов, убийств, трупов, разрушенных строений и раненой или расчлененной плоти. Эти кадры Ивина засасывали. Они ничего не давали, но он не мог то них оторваться, потому что они были мгновенной визуализацией, опредмечиванием его состояния. Тот ужас, который был внутри, на миг становился как бы наружным, объективно существующим. От этого словно бы становилось легче. Бесчувственнее. Но потом, позже, через некоторое время после просмотра, приступ ужаса усиливался.
  ...Ещё были фильмы.
  Здесь Ивину не повезло. Ни одного действительно хорошего, держащего фильма, где хотели бы показать Бога, - то есть взаимно-проникающую любовь, - где в фильме удерживалась бы тонкая, светлая ткань настоящих человеческих взаимоотношений, - ни одного такого фильма он не увидел. В начале девяностых, в годы пика свободы - на российском телевидении (как и в кино) - их не было. Разве что иногда, но только к праздникам, показывали два-три действительно хороших советских дежурных фильма - и всё.
  Трудно объяснить, почему это так. Может, люди, державшие тогда телевидение и показ, были настолько активными и преуспевшими, что вообще всё хорошее и настоящее ощущалось ими как помеха делу. Как нетоварная вещь - унылая тягомотина. Может,- потому, что все хорошие фильмы были советские (по крайней мере те, за показ которых не надо было кому-то платить больших денег). И телевизионные люди, как люди политические, не хотели показывать фильмов, мешающих разрыву с рабским прошлым. Может, наконец, потому, что, как теперь выясняется, хорошие советские фильмы вместе с монопольным правом их показа оптом и дёшево скупили некие преуспевшие господа. И эти господа начали продавать право на их штучный показ там, где больше платили. То есть опять же: не показ в этой отсталой России. Во всяком случае: не её - стаду.
  
  ...Фильмы в основном были плохие, голливудские. Да и из них, видимо, наихудшие. Впрочем, тут трудно судить: может, и весь мир смотрит такую же мясорубку и пойло.
  Ивин, разумеется, этих слов не произносил. Он был слишком слаб, чтобы быть способным на характеристики. Он лишь смутно, что доходило, что без сопротивления проникало в него - ощущал. По его ощущению, все фильмы в разных пропорциях состояли из двух частей: из недвижимости - то есть из той же блестящей рекламной обертки, из красивых лиц, тел, домов, автомобилей и пейзажей, и из действия - то есть из опредмеченного разрушения - взрывов, выстрелов, убийств, крови, трупов и разных кошмаров, чёрных шабашей и магии. Ивин ощущал обе эти части как наркотик, отраву. Только обертку - как отраву неживую, нереальную, а действие - как отраву реальную. Ещё, правда, был секс. Он, по большей части, входил в обертку, добавляя, однако, ей немного светящейся сладкости. Но самому Ивину был сейчас понятнее секс-действие насильников и монстров: то есть, чем больше секс увязывался в фильме с чернотой разрушения, тем он был Алексею доступнее. Тем лучше проникал сквозь его ужас.
  Ивин не оценивал фильмов. Он не мог сказать, плохие они или хорошие. Да и их содержание он понимал очень грубо. Он почти не понимал речь героев, мало различал детали сюжета и совсем не реагировал на внешние, технические моменты: качество декораций, костюмов и съемок, сложности спецэффектов и трюков. (Возможно, по этим последним, посторонним параметрам фильмы как раз были отличными). Алексей видел лишь скелет мифа, различал, с некоторыми нюансами, базовые ощущения (сейчас - обертка, сейчас - действие...) и кое-как, с провалами, отслеживал последовательность событий.
  Кстати, та же грубость, чувственная схемность, скелетность восприятия существовали у Алексея и во всем. Когда он оказывался перед реальной, жизненной, человеческой ситуацией, разговором одного или нескольких людей, он, если что-то и мог увидеть, то видел грубую схему, скелет ситуации. И по этому скелету почти бесчувственно, чисто умственно иногда мог что-то делать.
  
  ...Почти все фильмы были наркотиком блестящих мертвых оберток и опредмеченного деятельностного разрушения. Но Ивину все же встретились два фильма, которые - для него - оказались лучше.
  Один фильм был американский. Видимо, в нём, возможно вполне стандартно, пытались выразить миф Америки. Фильм рассказывал о судьбе героя, простого недалёкого парня, откуда-то из провинции, который играл в бейсбол, любил девушку и блеск дорогих автомобилей, и постоянно ввязывался в погоне за успехом в какие-то авантюры, в какие-то регулярно попадавшиеся дела. Если б в фильме было только это, он ощутился бы Ивиным как обычный, только чуть менее наркотичный и разрушительный, и вряд ли - запомнился. (Не по содержанию, а как какая-то жизнь). Но в фильме всякий раз, когда очередная авантюра лопалась, прежде чем ввязаться в новое действие, герой словно бы на какое-то время останавливался; словно бы пару минут мучился и размышлял. И в эти минуты, когда на экране словно бы ничего не происходило, Ивин ощущал грустный свет. Это было настоящее, это было живое. Чувствовалось, что перед вами действительно реальный, маленький, запутавшийся человек, что он несчастен, что он не знает, как жить, что он даже не знает, как страдать, он этого не умеет и оттого сразу пытается убежать в какую-то новую, бесчувственную, что-то сулящую деятельность. Видимо, на этом, на этой трагедии маленьких людей, убегающих от боли жизни и держится вся внешняя сила Америки. Этот грустный, но настоящий свет и позволяет выдувать те радужные обманные пузыри процветания и успеха, которыми эта страна уже так долго завораживает себя и весь остальной мир.
  Ивин впитывал в себя этот слабый, тающий, но настоящий свет, и ему было почти хорошо. И несколько секунд, по окончании фильма, он ещё жил. Ещё не смотрел в свой ужас. И ещё капля жизни, капля разделения с другим легла на чёрное дно.
  
  ...И был еще один фильм, который дал Ивину уже очень много. Долго, совсем долго, наверное, с минуту, он по-настоящему испытывал любовь. Глубокое, сладкое, настоящее - счастье. Проникновение, приятие и понимание - другого.
  Фильм был немецкий. Причем, похоже, ещё времен разделения страны на запад и восток. Из какой именно части происходил фильм, Ивин не понял. Фильм и был тоже про Германию, про время сначала появления, а потом победы и всей полноты власти фашизма. Там был некий главный герой, странный, путанный, тёмный, Ивин его никак не воспринимал; были еще какие-то герои, вроде бы светлые, журналисты, они как-то пытались бороться с наступлением фашизма, вроде через рабочих, и при этом находились в каком-то отношении с этим основным героем. Вроде его девушка была - из них. И вот, постепенно, все эти далекие будто бы светлые герои исчезали за горизонт сюжета, то ли погибнув, то ли разорвав с главным героем; и он оставался наедине с фашизмом. То есть с одной стороны был он, герой; и он находился в странном отношении полусоюза, полуотстаивания своего непонятного независимого интереса с другой стороной; с оставшимися по сюжету людьми, незримо образовывавшими своим духом некую постепенно вырастающую из глубины машину. Некоего монстра фашизма. Но главное, как ощущал Ивин, - этот монстр был живой. То есть с одной стороны Ивин видел этого странного, темного и вовсе никакого для него человека, а с другой - видел шевеление зверя. И этот зверь был дышащий и настоящий. Словно бы большая сила пала откуда-то на тёмное дно, подняв из бездны к поверхности шевелящееся чудовище. И движение, дух чудовища ощущались Ивиным органичными. Ивин этого монстра чувствовал. И видел, что человечек - главный герой - своим нелепым поведением чудовище раздражает. И когда, наконец, героя приговорили к расстрелу и повели казнить, Ивин ощутил облегчение. Произошло так, как было лучше.
  
  Видимо, по замыслу, идея фильма была показать, как опасно быть непоследовательным и пытаться заигрывать с фашизмом. Но в действительности, сами того не сознавая, просто стараясь следовать художественной правде, немцы сняли профашистский фильм. Ибо просто честно тщательно изобразили живую органику машины или чудовища; а в противовес, в более человеческом и живом - не нашли ничего. Возможно, потому что там, где сейчас положено искать, и нельзя ничего найти: в современной господствующей цивилизации, с ее фрустрированностью эгоизмом и гонкой за успехом, попросту нет такого героя. Не блестящий же смазливый супермен, укладывающий с помощью лучших технических средств гору трупов из нехороших плохих? ( А "попутно" - чтобы добро не пропадало и жизнь была прожита с прибылью - получающий всех встречных красоток и солидный счет в банке?..) Чтобы противостоять чему-то опасному и реальному, нужно самому быть более реальным. Нужно быть сильнее, - то есть живее. А с этим у либерализма никак. Все, что может современная цивилизация, доказывая свою хорошесть - это показывать ужасы про других. И создавать комплексы страха перед другим миром. Чтобы, пытаясь закрыться от этого страха, люди соглашались держаться за блестящую обертку хвалящей себя пустоты.
  Немцы, кстати, честно пытались в фильме действовать по этой либеральной методике аффектации страха, пытались выразительно показать весь ужас фашизма. Были, пожалуй, слишком натуралистические кадры пыток и крови. Но Ивина это не могло испугать. Даже не могло и особо увлечь. Эти натурные кровавые кадры, показываемые для назидания, всё же были гораздо менее призывно-затягивающи, чем их аналоги, показываемые для развлечения в фильмах ужасов. Эти кадры всё же снимались не ради самих себя, то есть содержавшегося в них экстаза разрушения. И потому они воспринимались Ивиным как никакие. А единственное, что живое он видел в фильме, было дыхание и движение тёмного животного - машины фашизма.
  Этой жизнью, этой силой Алексей не мог жить. Она была слишком темной, слишком животной, слишком агрессивной и не державшейся в самой себе. Но все же - эта сила была глубокой и реальной, и она что-то незримо скрепляла в черной распадающейся бездне его ужаса.
  ...Если бы Ивин получил от фильма только это, это все же было бы что-то. Это уже была бы своего рода любовь - но лишь темная любовь к темному животному. Нечто вроде любви к всплывшему в поздних сумерках из глубины океана и распластавшемуся под всей поверхностью огромному черному осьминогу. Когда глядишь на черную колышущуюся гладь океанской воды и вдруг понимаешь, что оно - всё - живое. Это тоже, конечно, был бы - ужас. Но в нем уже ощущалось бы нечто - цельное; это не был бы ужас полного и бездонного распада. Это был меньший ужас, чем тот, который имел перед собой Алексей. Временно, смотря фильм, живя в таком, меньшем, и - забывая о большем - Ивину становилось легче.
  
  ...Но вдруг, совершенно неожиданно, видимо - нечаянно - фильм дал Ивину нечто уже совсем живое. То, чем можно - жить.
  В самом конце главного героя фильма повезли убивать на какой-то пустырь. Там этого героя встретил, очевидно, палач, наемный убийца и, поведя героя за собой, как подразумевалось, исполнил заказанное. Здесь натуралистичных кадров почему-то не было, - сам же факт казни игрой актеров, атмосферой ситуации передавался как ощущаемо-неизбежный.
  И вот, глядя на этого наемного убийцу перед работой, Ивин и пережил - любовь. Возможно, объективно актер даже переигрывал, изображая палача. Хотя в такой короткой сцене ему трудно было по-другому самовыразиться. Так или иначе, но актер, внутренне раскачавшись, и играл такого, совсем раскачанного, и почти ни в чем не держащегося человека, который только и умеет и только сейчас и может, что - убивать. И вот здесь, глядя на этого худого, небольшого роста, черноволосого человека, лицо которого с дико блестящими, безумными глазами словно было опалено и освещено каким-то черным огнем, Ивин вдруг из самой глубины своего существа ощутил к нему прямое, полное, любовное родство. Этот маленький человек, палач, жил в той же бездне ужаса, что и он сам. Человека этого ничего не держало, он ничего не имел, только свой ужас, он едва сдерживался, чтобы не начать убивать непрерывно. Изо всех сил он цеплялся за внешнее, за какие-то социальные обязательства, за функции, чтобы исполнять работу, чтобы убивать когда нужно, а не все время. И этот беззвучный, безмолвный вопль души, души едва держащейся, готовой на все, чтобы только убежать своего кошмарного, кромешного, бездонного ужаса, убежать в любое действие, в любое убийство, разрушение, во всё - этот вопль был до конца понятен Ивину. А то, что этот человек всё-таки держался, что он пытался ограничить убийство, что он пытался исполнять социально должное, пытался остаться человеком - в этом Ивину виделось столько настоящего, достойного, сверхобразцового мужества, столько предельной, на грани всех сил, героической сдержанности, столько, наконец, жертвы любви - то есть муки, выносимой ради людей, чтобы быть среди них и для них - что Ивин не мог не полюбить в ответ. Впервые Алексей ощутил огромную поддержку себе; ощутил свое не-одиночество и свою равность с кем-то. Ощутил разделение ужаса. Он несомненно именно любил этого маленького больного человечка на экране, кровавого палача и убийцу, любил все полнотой благодарного сердца, любил как надежду, как идеал, как - он не знал этих слов - образ Божий, как свое - здесь и сейчас - спасение. В груди Алексея вдруг все его, ранее не ощущаемые, почти не существующие, слабые силы сошлись в какую-то центральную сладостную светящуюся точку; это не был просто общий, почти безликий падающий свет, это был свет конкретной цельной личности, шедший к нему с той стороны экрана, свет души, то есть свет явленного, присутствующего - здесь и сейчас - Бога.
  
  Сцена закончилась. Видимо, почти сразу же закончился и фильм. Ивин этого уже не заметил. Долго, больше минуты, он видел перед собой, в себе, в своей груди эту точку Бога; этот сладостный сияющий пункт, этот центр, этот скреп жизни. Ивин был до него, до этого скрепляющего центра, из своей бездны как бы весь поднят. А потом свет начал таять, точка словно распалась, силы разошлись, растворились - и вновь постепенно приблизился и почти все заполнил собой - ужас.
  
  ...Умом Ивин понимал, что его столь значимое, глубинное впечатление лишь случайно вызвано фильмом. И что реальный путь палача, путь его внутреннего чувства, наверно, был не таким, как Алексей его пережил. И Ивин также понимал, что ему самому нельзя стать таким, как этот палач. Что если он сделает, как хочет, если расслабится, побежит, бросится в это разрушение и убийство, зароется в эту умерщвляемую им самим, отвердевающую при насилии и потому держащую ткань жизни - то потом всё кончится. Конечно, сначала ему станет легче. Он, Ивин, обесчувствеет. Но потом, когда эта убитая твердь распадется - будет конец. Не только внешний, перед людьми, но и внутренний. Он, Ивин, окончательно исчезнет, сольется с небытием. А если оттуда, из ничего, он все еще сможет, как-то захочет - быть - то ему станет еще беспримернее, бездоннее, невыразимо жутче.
  ...И все же Ивин запомнил эту вспышку любви, запомнил это понимание самых низких, самых страшных человеческих дел как срыва невыдержавших. Не вынесших той муки и пустоты, которые теперь Ивин - знал. И с этими, из бездны, самыми несчастными и лишенными человеческого - он испытывал свое наибольшее, близкое, принимающее их родство.
  В своем тоскливом бессильи он все-таки как-то, почти бесчувственно, любил их. Из небытия. Из бездны. Любил их своей остылой, кромсаемой ужасом, почти несуществующей любовью, любил как маленьких, исковерканных, злобных зверков, детёнышей, детей, любил за явность их страданий, за то, что они уже получили свою меру. И еще за то, что они - каким-то странным, необъяснимым для него ощущением - все-таки были его выше. И тем самым - чуть-чуть поднимали его. Иногда он догадывался, что кто-то, из других, на экране, тех, кто сейчас считается в силе, кто почитается как воплощенная мечта, когда-нибудь, когда всё рухнет, окажется даже ниже его. Но этих - других, будущих обречённых - он не знал.
  А тех - маленьких - уже явленных преступников - Ивин знал. И потому - прощал.
  Если б он был бóльшим ребенком - он стал бы одним из них.
  
  ...Дети. Любимые. Зверки. Злые, зажавшиеся, испуганные, павшие...
  
  Хотя он и понимал, что они дурны и страшны. Но он был - еще хуже.
   ...Он был ещё более - без всего. Зияющая бездна. Которую он не мог, хотя - был обязан, - закрыть.
   Его потому так и поддержало, на мгновенье осчастливило явление палача на экране, что ему на миг показалось, ощутилось, что он в этой бездне - не один. И потому - что он нормальный. Что вокруг - другая жизнь. Что поэтому, чтоб не исчезнуть, - он не обязан быть всем, не являясь ничем.
   Что - мир - существует.
  
  ...В ту ночь после фильма - впервые после крушения - ему приснился сон. Во всяком случае такой, что он запомнил. Он был в тёмном бесформенном помещении. Какая-то пещера или яма. И это тёмное пространство вокруг было заполнено насекомыми. Это были муравьи. Или, скорее, тараканы. Это были очень примитивные насекомые. Они были очень бесчувственны и твёрды, очень несвободны в своих движениях. И Ивин был среди них. Он был один из них. Он был - таракан.
  Это было - странно. Не странно, но...Словно посторонне. Его самого всё как-то медленно и тягуче - удивляло. Но это было - так.
  Всё тёмное помещение было закрыто какой-то дверью. Точнее, задёрнуто спереди и немного сверху будто бы плотной непроницаемой завесой. И вот, они, тараканы, все замерли в неподвижности, оцепенев, перед этой завесой и ждут, когда она раскроется. Когда оттуда, извне, сквозь тьму, сквозь прорвавшуюся завесу прольётся свет. И тогда они смогут выйти наружу.
  Но всё это - смутно и невнятно. Света нет, есть только тёмное, неподвижное, почти бесчувственное ожидание.
  
  ...Когда он проснулся, несколько секунд Алексею было спокойно. А потом, незаметно, всё опять пошло по старому. То есть: сознание и ... ужас.
  
  ...Но всё-таки... Сам факт, что он видел сон, то, что он вообще способен видеть сны - это запомнилось.
  И это запомнилось как - победа.
  ...Надежда.
  Зацепка надежде.
  
  
  ...В эти дни, кроме этого почти постоянного пребывания в аду и каких-то непостигаемых усилий, чтобы не отдаться этому ужасу совсем, Ивина тревожило одно обстоятельство. Он боялся физической смерти. То есть он боялся, как бы сейчас, вслед за распадом внутренности, души, не распалось и - тело. При этом, если бы озвучить логикой его ощущения, он вовсе не рассуждал и не размышлял о бессмертии, о связи телесного и вечного. Когда-то он учился в советской безрелигиозной школе; еще месяц назад, если бы его спросили, он, наверное, ответил бы, что он физик и материалист; что остальное для него - вне компетенции и опыта. И, хотя он и сейчас осознанно никак не разделял тело и вечность жизни, тревога за свою физическую гибель была для него все же только смутной тревогой - столь же далекой, не остро чувствуемой, как и само тело. Не сознавая, не различая, он слишком зримо видел смерть настоящую, чтобы всерьез фиксироваться на возможном убывании здоровья. А беспокоило это его все же по одной причине. Смерть - физическую, телесную смерть - он видел как обрыв. Как просто - прерывание всего. И если бы она все же случилась - как результат не ощущаемого им распада связей тканей и клеток - распада, порожденного, как он предполагал, распадом всего остального - такая смерть означала бы, что он так и не выбрался. Так и остался в ужасе - навсегда.
  
  И еще он не хотел, умерев, сделать плохо своим родным.
  
  И еще надо было воскресить Елену.
  
  ...По счастью, однако, тело продемонстрировало достаточную устойчивость. Как он ни ожидал этого безболезненного, ненаблюдаемого именно по отсутствию боли - распада, ничего подобного не случилось. Из своего, периферийного к ужасу, телесного самонаблюдения он заметил лишь одну достоверную деталь: руки у него всегда были влажные и холодные.
  Больше никаких телесных симптомов чего бы то ни было он не заметил. Впрочем, и наблюдал он себя с этой стороны не так долго. Отчасти, к тому же, во многом попытки следить за своим физическим состоянием были именно попытками чем-то заняться. То есть убежать от еще большего ужаса. Они и предпринимались-то в основном вечером, перед сном.
  
  ...Наконец, отметили девятый день. Ездили на кладбище, потом был небольшой стол, поминки... Для Алексея все прошло сносно: внешние события чуть отвлекали. А за столом, слушая пожилую женщину, вспоминавшую деда, и немного её слыша, Ивин даже забылся.
  
  ...- Дед ходил с нами в кино, - (его фраза зазвучала в ответ на утверждение женщины, что Александр Николаевич много заботился о маленьких внуках). - Я помню.
  Алексей быстро встал, потом опять сел.
  "...Неужели это я сказал?.. Я уже могу... Я забываю..."
  На миг была - радость. Женщина в ответ на его реплику о деде что-то заговорила, Алексей попытался понять, но опять не смог. Он хотел хотя бы сказать ей "да", но это требовало слишком больших утвердительных сил. Он смог лишь едва заметно, согласным дрожанием, покивать ей.
   И вновь вспомнился, ощутился ужас...
  
  ...Разговор быстро ушел в сторону. Ивин, не понимая, все же видел, что все в каком-то контакте друг с другом. Что не до него...
  ...Бабушка, начав вспоминать о муже, зарыдала. Лиза и пожилые гостьи-женщины сочувственно начали утешать её... Затем Генка попал в центр внимания. Он снова вспоминал Александра Николаевича и прочел новое, уже недавно, за эти дни написанное стихотворение:
  "Мой старый дед, ты нас любил немало,
  Когда тебя дразнили мы тайком,
  На нас смотрел ты строго и устало..."
   ...и так далее. Стихотворение имело успех. Расчувствовавшийся гость в доме, Юрий Александрович, даже пообещал своему самому младшему и самому одаренному сыну, что, когда приедет в Нью-Йорк, попытается "протолкнуть" стихи у знакомого редактора. На Брайтон-Биче.
  Возникло неопределенное молчание. Отец думал, как лучше продолжить и выразить возникшую у него мысль о том, что в цивилизованной Америке даже приехавшие отсюда могут печататься на своем родном языке; а здесь и на русском-то с трудом можно напечататься, а чтобы иностранец мог печатать что-то своё на английском - этого уж тутошние держиморды никому не дадут. При этом, по справедливости, Юрий Александрович всё же смутно ощущал, что мысль его не совсем верная - уж больно все книжные лавки в Москве были завалены и англоязычным, и русским хламом. Но мысль была красивая, - и тут отец с горечью чувствовал, что только за красоту окружавшие его теперь люди эту мысль не примут. Не тот круг... В свою очередь, бабушка уже готова была сцепиться и заявить сыну что-нибудь в духе того, чтобы он лучше свои собственные опусы там, в Америке печатал. Может, чечевичную похлебку и подадут... Лиза, почувствовав возможный конфликт, выскочила вперед и неумело подставилась, довольно глупо заявив, что "у ней самой почему-то стихи никогда не получались". Софья Федоровна в ответ тут же заметила, что "нашла девка, чем хвастаться", и добавила, что "лучше бы у тебя что поважнее стихов получалось". Генка, развеселившись и уже заведомо чуть паясничая, играя, заявил, что "ничего важнее стихов на свете не бывает". Юрий Александрович громко назидательно уточнил: "Кроме свободы". Софья Федоровна, наконец, сорвалась, и закричала, что "ты за эту свою задрипанную свободу отца с матерью продашь! Хоть бы сейчас постеснялся". В ответ Юрий Александрович сдержанно и встав в позу, заявил, что "он, конечно, имея несчастье родиться здесь, готов терпеть, когда унижают лично его; но когда позволяют произносить оскорбительные слова, вроде "задрипанная", в отношении недоступной здесь никому святыни..." "Господи, родила недоношенного! - бабушка в ответ удрученно заплакала. - Боже мой, слышал бы Сашуля!.." Юрий Александрович заметил, что "вот за недоношенного в мире, где уважают личность, пришлось бы отвечать перед судом". Бабушка опять что-то закричала...
   Короче, ситуация совсем развалилась, и лишь усилиями Лизы и пришедших на поминки женщин удалось кое-как успокоить Софью Федоровну и уговорить молчать её сына, "перед лицом произвола защищавшего истину". Постепенно всё как-то уравновесилось. И далее текло спокойно и благопристойно, соответствуя моменту.
  Юрий Александрович согласился сидеть и не "ушёл сразу" лишь из "особого уважения к памяти усопшего"; как только гости потянулись к выходу, он тоже стал уходить. Генку он попросил прогуляться с ним до остановки и проводить его. Любимый сын, чуть поломавшись, согласился. Софья Федоровна ушла в спальню, Лиза осталась на кухне мыть посуду. Это заняло довольно много времени. Домыв, она зашла в комнату, где в привычном, внешне бесчувственном оцепенении сидел Алексей. Поминки, особенно скандал, он вполне понял. Даже до отдельных слов. Он вообще, насколько это можно говорить, был доволен сегодняшним вечером: вспоминая, он заметил, что иногда забывал про свой ужас. В этом - на будущее - была его надежда. Но теперь, один в комнате, когда ничего не происходило, он снова ощутил свою слабость и не существование. И Ивин сидел на кровати, неподвижно, действительно бесчувственно, с тоскливой мукой вперив взгляд в пустоту; в свой неизвестно откуда возникающий, всеобъемлющий, жуткий, бездонный, бессветный кошмар.
  
  ...- Аля, можно с тобой поговорить?
  
  "...Лиза... Ей что ... Движенье губ...Что ей нужно отвечать?!."
  
  Молча подвинувшись, Ивин дал матери сесть на кровать.
  
  ...- Алинька, я уже несколько дней за тобой наблюдаю. Что с тобой? Тебе плохо?
  
  ...Этот вопрос он понял. Это было - про него. Но это было нельзя, она слишком приближалась, она шла туда, где было плохо, совсем плохо, так плохо, что он ничего, ничего, никак не мог говорить!!.
  Ивин молчал.
  -Ты так расстроился из-за дедушки?
  
  ...Этим вопросом она не поняла, и тем, что она шла мимо, на миг стало легче. Он хотел ответить "нормально", но сил не было, совсем, его самого не было, ни границ, ничего, он снова напрягся, чтобы хоть что-то сжалось, чтобы смочь что-то сказать...
   Но не смог...
  Слабо, едва заметно, Ивин отрицательно потряс головой и жалко улыбнулся матери.
  - Алечка, ну пожалуйста, ну что с тобой? - Лиза почти плакала. - Я не могу на тебя смотреть!
  
  ...Пожалуйста, остановись. Пожалуйста, остановись...
  Молча, без слов, голым отчаянием Ивин молился.
   ...Меня нет, пожалуйста, меня нет, пожалуйста, не иди сюда!..
  
  Он сидел неподвижно, как истукан, глядел в сторону и молчал.
  
  ...- Аля, может, ты болен? Может, что-нибудь случилось? - Лиза пыталась заглянуть ему в лицо. Он боялся этого и боялся отвернуться; он ничего не мог.
  - Ты совсем бесчувственный, - Лиза в отчаянии отодвинулась, - ты болен, Аленька! Как маленький, в Печорах, когда папа, твой дедушка, Иван Терентьич, с тобой пришел, ты неделю таким был...
  
  "...Я соврал!.."
   Вдруг, какой-то мгновенной вспышкой, Ивину пришло это.
   "Я с другим дедом в кино ходил..."
  
  - Мамочка, может, Александр Николаевич тоже?!
  Голос прозвучал бессмысленно и тонко.
  
  - Что тоже? - Лиза растерялась.
  - Кино...- Ивин пытался улыбаться. - ...В кино тоже...
  - Алинька, ну что с тобой происходит? О чем ты говоришь?
  
  ...Всё было уже всё равно...
  ...Короткая вспышка света прошла, и опять приближалась тьма. И этой тьмой, этой неограниченной, разъятой, полной ужаса пустотой, Алексей сейчас был открыт перед матерью. Он никак, никакими силами не мог её закрыть перед ней. Лиза должна была сейчас что-то чувствовать. Он ее заражал.
  Ивин вскочил и выбежал в коридор.
  
  - Здорово наш папка мозги впаривает, - в коридоре находился весёлый, только что вернувшийся от проводов отца Генка, - про политику он лихо чешет. Я у него реферат сейчас попросил, нам в школе задали, перед каникулами, чтоб все написали, как раньше без свободы всем не по кайфу жить было...
  
   ...Серая тьма... Глухо ...
   ...Ни слова не понять...
  
   ...Алексей смотрел.
  
   ... -- А и вправду теперь кайфовее, Люс, мне папка перед отъездом денег оставить обещал, я Ирку Романову в клуб или в бар свожу. А она мне за это потом обещала, как Бронштейну с Дыбой... Ну, я говорил уже... И про бабку папилло наш правильно чешет. Задрала всех уже вконец, бабка-то, помирать давно пора, а она свободу душит. Ты чего, Люс?..
  Ивин стоял перед братом, он ничего не слышал, не понимал, что тот говорит, он только чувствовал, что зияет своей пустотой, своим ужасом на Генку, что заражает, и ничего, ничего, ничего не может сделать, чтобы закрыться.
  - У-й-ди!
  Голос, начавшись хрипло, сорвался на визг.
  ...Но Генка не уходил, он, наоборот, упрямо не хотел двигаться и теперь, будто удивившись, с любопытством, изучающе смотрел на брата.
  Алексей оттолкнул его и, проскочив прихожую, выбежал на лестничную площадку, захлопнув за собой дверь.
  "...Серые ступени, серые стены, серые ступени, серые..."
  Я ничего не чувствую...
  
  "...Меня нет, но мир есть. Меня нет, но мир есть. Меня нет, но..."
  
  "...ГОСПОДИ, ПУСТЬ ТАК. ПУСТЬ Я ОДИН, СОВСЕМ МЕРТВЕЦ БУДУ. НО ЧТОБЫ НИ У КОГО БОЛЬШЕ...
  
  Господи, пусть так...
  
  ...Пожалуйста..."
  
  ...Где-то с полчаса бессмысленно прослонявшись по лестнице и по темневшему скверу рядом, Ивин вернулся домой.
  
  Рано утром, после короткого сна, он уехал в Институт.
  На столе в кухне осталась записка:
  Учиться уехал сегодня утром, в Институт, на метро. Сдам экзамены, разные, несколько. Через несколько времени возвращаюсь, сюда, к вам. Не беспокойтесь, у меня нормально все, пожалуйста. Живу нормально, буду, до встречи.
  
  ...Записку он писал больше часа, вечером, перед сном. Он выписывал слова на белой бумаге, стараясь, чтобы они отвечали на их, родных, возможные тревоги и вопросы. Но ничего не представлялось. Слова удалялись, мельчали, пустели, и приходилось их повторять и уточнять. И никак не получалось склеить, прочитать фразу целиком. Он так и оставил. Самым трудным, самым важным было слово: нормально. Произнести, сказать: все нормально, у него не получалось. Не хватало сил. Всё было слишком плохо, слишком далеко от нормально. Но написать он смог. Он даже написал это слово два раза. Потом он его подчеркнул. И слово живу тоже.
  Подписаться он забыл.
  
  . . .
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"